Кэри ехал осторожно, поскольку теперь, в послеполуденную жару, они начали выходить группами — негры в тюрбанах и в белых, падающих свободными складками одеждах для крещения. Они приезжали на автобусах, и на машинах-развалюхах, и в багажниках грузовиков; иные приходили пешком. Они появлялись с пыльных дорог, смеясь и потея, неся бумажные плакаты:
ВЕРА ПАПЫ ПРИНОСИТ НАМ ЛЮБОВЬ
и ехать им было трудно из-за детишек в миниатюрных одеждах, бежавших перед машинами.
Собственно, на дороге была такая неразбериха — шоферы грузовиков и легковых машин проезжали мимо друг друга, затем поворачивались, выкрикивая приветствия с пьяной разнузданностью, — что Кэри на минуту остановился у края дороги, под деревьями. Они с Элен на какое-то время тут безнадежно застряли, совершенно вымотавшись среди потока развевающихся одежд, и Кэри слегка запаниковал: он понимал, что они с Элен — единственные белые люди на многие мили, словно миссионеры, изолированные среди враждебных туземцев, которые безостановочно топают мимо в поисках языческого искупления грехов в водах Конго. Внезапно наступил перерыв: большинство негров исчезли с дороги, уйдя по направлению к городу и оставив позади себя облако горячего мелкого песка, которое поднялось в воздух и опало, а на капоте машины появился белый слой пыли. Элен закашлялась и вытерла лоб. Кэри снова завел машину, и они поехали дальше по шоссе. Ни он, ни она, с тех пор как сели в машину, не произнесли ни слова — правда, Кэри раз или два попытался прочистить горло. Однако теперь он обнаружил, что говорит, прежде даже чем осознал, что именно.
— Что вы сейчас чувствуете, Элен?
Молчание длилось долго. Мимо промелькнули леса и болото, бензоколонки, убогая придорожная закусочная. Наконец Элен ровным голосом произнесла:
— Усталость.
— Я имею в виду, дорогая Элен, — продолжал он, — я имею в виду… все это.
Краешком глаза он увидел, как она подняла руку и двумя тонкими бледными пальцами защипнула складки на шее. Это был напряженный, требовавший размышления момент, словно он попросил ее решить математическую задачу, требовавшую сосредоточенной концентрации. Затем она произнесла отчетливо, будничным тоном:
— Не знаю, Кэри. Можно ли знать, когда ты под конец… потеряла голову? Вы понимаете, что я имею в виду? Годы назад это было бы иначе. Все тогда было другое. Я могла чувствовать, как все остальные. Но вы знаете так же хорошо, как и я, что произошло, когда все рухнуло. Пейтон и вообще все. Когда ушел Милтон. Я тогда рассказывала вам об этом. А сейчас я не хочу больше об этом говорить. — Отвернувшись, она стала смотреть в окно.
— Вы потеряли… — заговорил он, — …вы покинули Бога.
— Бог покинул меня. Еще прежде. Когда умерла Моди.
— Нет, — сказал он, — Бог никогда никого не покидает.
А сам думал: «Не надо об этом больше. Слишком для подобного разговора поздно. Сейчас важно другое, а о Боге мы можем поговорить позже».
— Выдумали о Милтоне? — сказал он. — Думали ли вы о том, что я говорил вам сегодня утром?
— Я легла спать, — сказала она. — Мне снился сон. Я ни о чем не думала.
— И что… что же вам снилось? — спросил он с надеждой.
— Приятное. Берег, каким он был много лет назад. Песок. Туман утром. Мой сад, как он выглядел тогда, когда я им занималась.
— Милтон нуждается в вас и хочет быть с вами, — сказал Кэри. — Он раскаивается. Он достаточно настрадался.
— Да, я думала об этом. Возможно, это и так.
Сердце Кэри забилось быстрее, словно он вдохнул возбуждающее дуновение надежды.
— Он действительно нуждается в вас, — поспешил сказать Кэри, — действительно. И вы нуждаетесь в нем. Ведь он — все, что у вас есть. Неужели вы этого не понимаете, Элен, дорогая? Неужели не понимаете?
— Да, — тихо произнесла она, — да.
Но это был ответ, произнесенный еле слышно, усталым голосом, по-настоящему ни в чем не убеждавший, и Кэри подумал: «Да, возможно, это правда, что она далеко зашла и ничто теперь ей не поможет. Даже Бог. Значит, она все-таки обезумела?»
И он подумал о безумии и об этой семье, которой удалось — казалось, без особых усилий — разрушить себя, и его охватила такая меланхолия, что у него забунтовал желудок и руки обмякли и задрожали на руле. Он вспомнил этот дикий вечер после похорон Моди, когда Пейтон отсутствовала, а Лофтис, как он полагал, скрывался наверху, Элен сказала ему, что пришел конец всему: «Бога нет, вообще ничего нет, перед вами лишь, — кивком указав наверх, где находился Лофтис, и включив, как понимал Кэри, сюда и Пейтон, — эти выродки чудовищ». Боже, какие она употребляла слова! И тут, в этот момент, он понял, что иначе и быть не могло: она же сошла с ума — трудно сказать насколько, но он понял, внутренне застонав от отчаяния, что она слишком далеко зашла и его советы священника ей ни к чему. А отчаяние возникло у него не только из-за ее трагедии, а из-за себя: ведь он не сумел; все эти годы, что он знал ее, она постепенно стала для него своего рода символом заблудшего человека, ищущего — неважно, что прерывисто, — Христа, и такого человека, которого можно спасти. Но он ее не спас, не научил ее верить, что она сумеет пережить беду; и в тот вечер, когда завывал ветер, была непогода и Элен дрожала от холода в своем доме, а Лофтис, находившийся наверху, был слишком пьян, чтобы затопить печь, ужас и сознание провала охватили Кэри, словно по его спине прошлась мокрая морщинистая рука утопленницы, и он на какое-то время почувствовал себя отступником, обращающимся раздраженно, жестоко к Богу, который так и не объявился: «Почему, Бог?» Тем не менее он пытался что-то сделать даже после того.
А теперь вот это. Кого винить? Сумасшедшая Элен или нет, но она ведет себя гадко. Держась своей особой, неизменной манеры, она не дала Лофтису ни прощения, ни понимания и, главное, — гадко вела себя с Пейтон. Правда, и сам Лофтис оказался не таким уж хорошим, и в конце-то концов кто, кроме самого Господа, мог знать, где начинался и где кончался этот круг, состоявший из таких трагических подозрений и недопониманий? Кто был автором первоначального злодеяния? Пейтон — подумаем о Пейтон. Она выше упрека? Другие дети выросли даже в худших условиях. Возможно, ответ в Пейтон.
Кэри нажал на тормоз. В своей рассеянности он чуть не наехал на тощую цветную женщину, которая катила на велосипеде в одежде для крещения и продолжала бездумно крутить колеса с величайшей радостью на лице.
— Из-извините, Элен! — воскликнул Кэри и, придя в себя, добавил: — Я подумал, что вы через некоторое время нашли это, Элен.
— Что? — безо всякого интереса спросила она.
— Все, что вы искали. — Он поехал дальше. — Некоторое время. После… после того, как умерла Моди.
— Нет.
— Нет… — соглашаясь с ней, вздохнул он, — нет, не нашли. — Потом: — Он нуждается в вас. Вы нужны друг другу, — снова пробормотал он тихо и тщетно. — Ой, смотрите-ка, — вдруг произнес он. — Смотрите туда.
На подъезде к захудалой бензоколонке, которая, по-видимому, была также и закусочной, стоял катафалк перед пустым лимузином. Кэри быстро свернул с шоссе, взвизгнув шинами. Он остановился за лимузином и стал осматриваться. Он никого не увидел, однако откуда-то возле катафалка и по другую сторону его — там, где был поднят капот, — донеслись тихие голоса. Что-то металлическое — молоток или гаечный ключ — упало на гравий.
— Значит, — сказал он, — они должны быть тут.
— Да.
— Интересно, что случилось?
— Я не знаю.
— Интересно, что могло случиться, — повторил он, но ответа не последовало. — Что ж, — сказал он, — выйду-ка я и посмотрю.
— Да.
— А вы не хотите выйти и на минутку зайти туда? Тут жарко. Сидеть в машине.
— Нет.
— Вы уверены?
— Да.
Дневная жара несла с собой опьяняющий и тяжелый застой; по дороге проехал грузовик, полный негров, и шум его потерялся на востоке. Вокруг них залитые солнцем, высохшие, чуть ли не выжженные, как после засухи, поля были пусты и не жужжали насекомые, среди сорняков не было ни стремительных взлетов, ни шуршания, а в темных сосновых лесах позади не слышалось птичьих звуков. Все умчалось от жары. В воздухе пахло бензином, и Кэри стал потеть.
— Элен. Вы не хотите сесть… здесь?
— Да.
Он направился к катафалку — в этот момент она что-то сказала. Ему показалось: «Постойте». Он повернулся.
— Я не хочу видеть эту женщину, — произнесла она ровным, ясным голосом. — Вы меня поняли, Кэри? Она…
— Что, Элен, дорогая?
— Я не хочу видеть эту женщину. Я не хочу встречать ее взгляд.
Он вернулся к окну машины и посмотрел вниз, на нее. Он чувствовал злость, горечь и тщету.
— Элен, — сказал он мягко, голосом, в котором звучала горечь, — зачем вы сегодня поехали? Раз вы ко всему так относитесь. Зачем? Только потому, что так надо? Только… — Он умолк, его трясло. — Извините, Элен, — сказал он.
Она отвернулась и слегка склонила голову.
— Все отдам за сигарету, — сказала она. — Все.
— Извините, Элен, — повторил он и направился к катафалку. «Она утратила любовь и, возможно, способность горевать, — подумал он, — но не ненависть. Не ненависть».
Три фигуры стояли, нагнувшись над мотором: механик, мистер Каспер и Барклей. Мистер Каспер, когда Кэри подошел к ним, с присущей его профессии улыбкой во весь рот, обнажившей зубы.
— Ах, — вздохнул мистер Каспер, — мистер Карр. Плохой сегодня день. Все плохо. Страшное дело. Вы приехали с матерью покойницы?
— Да. Это ужасно.
— Вот именно. У нас тут произошла небольшая беда, но мы ее быстро поправим. Мигом. Я звонил на кладбище могильщику. Все готово. Ох как это печально, одно из самых моих печальных дел.
Кэри снова согласился, что это действительно печально, с обоих лил пот, и тут мистер Каспер, который в глубине души считал себя таким же помазанником Божиим, как любой священник, сказал Кэри, что пути Господни бывают очень странными и причины происходящего неведомы смертным, и несмотря на жару, на яркое солнце, грозившее прожечь дырки в их одинаковых белых панамах, они поболтали некоторое время, понимая друг друга.
Но жара была действительно ужасающая, и Кэри, перебив мистера Каспера, который, прижав к груди сжатые кулаки в красных веснушках, говорил о спасительной благодати освященных христианских похорон, спросил его, где Лофтис.
— Да тут, — сказал мистер Каспер, — с той женщиной… миссис Боннер, по-моему. — Его веки печально опустились, лицо приняло неопределенное выражение — одновременно плутоватое и неодобрительное, оно мелькнуло и исчезло. — Пожалуйста, сэр, скажите мистеру Лофтису, что мы готовы будем через несколько минут ехать дальше. Мы уже пробыли здесь полчаса, и могильщик…
Кэри поспешно отправился на бензоколонку. Подойдя к двери, он повернулся и посмотрел на Элен. Она по-прежнему сидела на переднем сиденье машины и угрюмо смотрела вперед. Порыв ветра слабо прогудел в соснах; завеса пыли пролетела над катафалком и машинами, неся с собой высохшие семена и угольки, но Элен не обратила на это внимания — она смотрела прямо перед собой на голые поля, а ветер, затихая, продолжал шуршать, белое завихрение следовало за тонким белым завихрением такими идеальными волнами.
— Элен, — крикнул Кэри и поманил ее пальцем, но тщетно: она его не видела. Он пошел дальше.
Лофтис сидел в кабинке у окна, держа в обеих руках, словно в сакраментальном объятии, бутылку пива. По радио звучала народная музыка. В другой кабинке сидела Долли — одна — и, всхлипывая, старалась найти сухое место в смятых бумажных салфетках. Была там еще и негритянка, которую Кэри знал, — Элла Суон, неудобно сидевшая на ящике с водой в хвосте машины, среди шин и канистр с маслом; увидев его, она поднялась, вскрикнув, узнав его, но он приложил палец к губам и направился к Лофтису. А Лофтис сначала не узнал Кэри — лишь тупо повернул в его сторону лицо. На его лоб свешивалась седая прядь волос. Щеки его были сейчас зеленоватого цвета, а глаза, отрешенные и удивленные, и налитые кровью, смотрели на Кэри, которому вдруг вспомнилось выражение: «Если долго смотреть в бездну, то бездна начнет смотреть на тебя». Не произнеся ни слова, Кэри сел напротив Лофтиса.
— Милтон, — произнес он, — я и сказать вам не могу, как мне вас жаль. Я хочу, чтобы вы знали, что если я чем-нибудь…
— Нет, — сказал Лофтис, поведя рукой, — никто ничего не может тут поделать. — И, нагнув бутылку, стал пить.
— Я могу помочь вам, — сказал Кэри, — немножко. Я не знаю, насколько я сумею вам помочь, и я знаю, как вы относитесь… к разным вещам. Я не хочу, чтобы вы уверовали в меня или даже в Бога, если вы этого сейчас не чувствуете. — Он умолк, очень осторожно отодвинул бутылку от лица Лофтиса, сидевшего напротив него как испуганный ребенок, сосущий соску. — Послушайте, я не полный болван в таких вещах, но почему бы вам на время не перестать думать об этом? Хотя бы сегодня. Послушайте меня минутку, пожалуйста, Милтон?
— Я лишился моей девочки, — сказал Лофтис.
— Я знаю. Я…
Лофтис посмотрел в сторону, уткнувшись лбом в руку.
— Не говорите мне, — тихо произнес он, — что так рассудил Господь или какую-то другую чепуху. Я лишился моего ребенка. Я должен…
— Милтон, — прервал его Кэри, — у нас не так много времени. Скажите мне. Скажите, почему вы хотите вернуть Элен? Разве вы не понимаете? В этом загвоздка. У вас почти в руках ваше спасение. Элен это знает. Она по-прежнему слишком горда. Вы должны пытаться и снова пытаться, и заставить ее понять, насколько вы необходимы сейчас друг другу. Разве вы этого не понимаете, Милтон?
— Я пытался, — апатично произнес он. — Я пытался. Что еще могу я сделать? — Голос его звучал устало и безразлично, но не без оттенка надежды. Он снова взял свое пиво и сделал большой глоток. — Она безумна. Больна. Я весь выложился. Что еще я могу сделать?
— Скажите ей сейчас.
— Я боюсь.
— Боитесь чего? — спросил Кэри. — Боитесь, что она не станет?..
— Да. Боюсь, что она не скажет «да».
— Прочистите себе мозги, Милтон. Почему вы хотите, чтобы она снова была с вами? Вы должны быть уверены, что это не только реакция на все… на все это. Почему вы хотите снова быть с ней? Загляните в свою душу.
Лофтис молчал. Вокруг них складками шерсти висела страшная послеполуденная жара; по дороге мимо них проехали два автомобиля-развалюхи, оставив позади себя хвост жирного голубого дыма, который взлетел по течению ветра и опал, исчез среди сосен. Пересмешник запел в лесах и перестал. И Кэри с Лофтисом сразу услышали всхлипы, хрипло доносившиеся из кабинки, где была Долли, но это тоже вдруг прекратилось. Над ними вращался четырехлопастный деревянный вентилятор, а, перекрывая его хлопки и шуршание, из радиоприемника неслась музыка — унылая слащавая похоронная песня о вере и скорби.
— Так вот, — сказал Лофтис поворачиваясь снова к Кэри, — я какое-то время старался. Старался почти целый год. Потом была свадьба Пейтон…
Кэри кивнул. Он слишком хорошо помнил эту свадьбу.
— Я просто не мог этого вынести. В тот день я ушел из дому и теперь сожалею об этом, поскольку я не понимал, что порядочность не дается тебе автоматически, а ты должен бороться за нее, как, я полагаю, ты борешься за любовь. Как-то раз Элен сказала мне, будто вы говорили, что за любовь надо бороться. Сейчас я полагаю, я это знаю, но слишком поздно. — Он на секунду взглянул на Долли и снова перевел взгляд на Кэри. — Итак, я ушел, и даже тогда это было слишком рано: я не понимал, что тот день был просто порогом на пути. Я достаточно боролся. Я был нетерпелив, в пятьдесят один год я, как сопливый мальчишка, горел нетерпением избавиться от единственного существа на свете, которое стоило иметь рядом, — больная или нет, безумная или нет, она единственная стоила пятидесяти одного и больше годов жизни и была все еще хороша для меня, как прекрасный цветок розы… — И он заплакал.
— Я понимаю, — сказал Кэри. — Я понимаю…
За мистером Каспером хлопнула затянутая сеткой дверь. Он вошел и встал рядом с Долли, глядя вниз, на Лофтиса.
— Теперь мы готовы, — мягко произнес он. — Мне ужасно неприятно. Никогда у меня такого не было…
Лофтис со стоном поднялся на ноги.
— Милтон, — сказала Долли, коснувшись его.
Он не обратил на нее никакого внимания. Кэри тоже встал. На западе прокатился слабый рокот грома. Дневной свет на минуту исчез, комната наполнилась холодными зелеными тенями. Из загроможденного угла помещения, где сидела Элла или откуда она сейчас появилась — этакий квадрат кружев и черного траура — и заковыляла к ним, вдруг возникли и загремели гитары, все громче, словно перебираемые пальцами струны приобретали дикую, скорбную силу, а голос — женский — трагический экстаз.
Но они оставили его умирать,
Точно уличного бродягу…
В тот день был Лазарь бродягой,
И это он лег у ворот богача.
Яркое солнце прорвалось сквозь оконную сетку, засиженную мухами, и луч его упал на щеки Лофтиса. Он передвинулся на стуле.
— Почему? — сказал Кэри.
Лофтис снова уткнулся головой в руки.
— Иисусе Христе, дружище, я люблю ее! — Он поднял глаза. — Я всегда ее любил. Вам нет нужды сидеть тут, верно, и мягко так, элегантно зондировать…
— Я вовсе не зондирую.
Лофтис осекся, посмотрел в сторону.
— Извините. Вы вовсю стараетесь. Просто я хочу, чтобы этот день кончился. — Он снова посмотрел на Кэри. — Было время, — тихо произнес он, — когда я считал, что нашел своего рода ответ. Господи, мы шагаем по жизни, обманывая себя, считая, что нашли ответ, только на самом деле это никогда не бывает ответом. Я думал, что утрата Моди скажется на нашей жизни. И какое-то время так оно и было. Мы сплотились. Я даже перестал пить. Я был сломлен. Я послал к черту эту другую жизнь. Я подумал, что следует поговорить о порядочности в этом мире, где, похоже, не осталось никакой порядочности. Я подумал, что, возможно, счастье на самом деле — это лишь сознание, что ты хорошо прожил жизнь, невзирая на пережитые неприятности, и если хорошо прожить жизнь — значит, идти на компромиссы, и мириться с чем-то, и смиряться, и терпеть страдания, наносимые любимым тобой человеком, — так лучше все это, чем жить, не имея порядочности.
Он умолк, глядя на поля; по лицу его тек пот. Скоро пойдет дождь; на горизонте крутились и вздувались грозовые облака, и ветер налетел на сосновую рощу в отдалении, покрыв ее лучами света словно большими пальцами. Лофтис издал звук, похожий на рвотный позыв, и в этот момент появилась Долли и остановилась у столика, вытирая глаза.
— Милтон… — начала она.
Он не обратил на нее внимания.
Огнедышащая жара вернулась. Лофтис направился к двери вместе с мистером Каспером, успокоительно положившим руку ему на плечо, а Долли шагала с ними рядом. Элла подошла к Кэри — он повернулся, и она неуклюже поприветствовала его и даже как бы присела.
— Пожалуйста, сэр, миста Кэри, — сказала она, — вы будете просить, чтобы это блудное дитя взяли на небо?
— Да.
— Бедное благостное дитя. Нам только и осталось, что молиться. Молиться духом и молиться, понимая, как апостол Павел. — Она дернула носом, прикрыв его рукавом. — Смилуйся, Господи, — простонала она, — видели мы наказание; как сказал Господь, я вижу: пришел конец всему земному и везде на земле полно буйства.
— Да. — Он похлопал ее по плечу и повел к двери. — Господь, — нагнувшись к ней, произнес он с известной грустью, поскольку Вселенная вдруг показалась ему невыносимо пустой и голой, — с сочувствием и со своей бесконечной благостью будет оберегать нас всегда и везде, будем мы среди живых или мертвых.
Подойдя к двери, он обнаружил, что Лофтис стоит один на ступенях. Долли и мистер Каспер уже сидели в лимузине, а Барклей был снова за рулем катафалка. Механик, стоявший у конца лестницы с тряпкой в руке, выплюнул на нагретый асфальт рыжую струю табачной жвачки, на которую, лишь только она опустилась на асфальт, налетели мухи. Из-под гаража вылезла кошка с мышью во рту, осторожно скосила на них глаза и вприпрыжку умчалась прочь.
— Она просто не желает на меня смотреть, — сказал Лофтис, — просто не желает.
Элен сидела в машине, мрачно глядя перед собой, обмахивая лицо дорожной картой. Кэри положил руку Лофтису на плечо.
— Не волнуйтесь, — сказал он, — позже. Позже все утрясется. Поезжайте сейчас с мистером Каспером.
— Да, — сказал Лофтис, — позже. Да. Да.
Лофтис вместе с Эллой подошел к лимузину. Ветерок снова задул — жаркий, душный. Внезапно в воздухе возник запах — сладкий и нездоровый, тлетворный, как горящая плоть. Кэри повернулся. Возле сосен в шашлычной ямке лежала туша поросенка. Сорняки наклонились и задрожали, когда мимо проехала машина. Кэри вытер лоб.
Но, вспомнил Кэри, был момент, когда на семью дохнуло Божьей милостью, когда словно чудом все их дела уладились на какое-то время, обещая хоть и не идеальное, но улучшение. Было это в год, последовавший за смертью Моди в Шарлотсвилле. Когда после похорон он покидал их дом, вспоминая, в каком изнеможении и отчаянии была Элен (она не сказала ему «до свидания», лишь пробормотала что-то насчет «ожидания»: «Всю жизнь я ждала»), он ожидал любого проявления неистовства — убийства, самоубийства, бог знает чего. Однако ничего неприятного или ужасного не произошло. Он на время оставил ее одну, остро чувствуя свою неадекватность и считая, что его присутствие будет причинять ей лишь боль, будет раздражать ее, вызывать в памяти то время, когда они жили вместе в атмосфере оптимизма. Значит, Бога нет; пусть находит покой среди своих цветов, в успокаивающем душу сне и в том, к кому — как он знал теперь — она прибегала как к материнской груди; пусть она сходит к доктору — больная женщина. Вот так. Он не мог предвидеть, что в ней произойдет перемена — перемена столь сильная, хотя и не заметила на первый взгляд, что его разум должен был бы выкинуть красный флаг предупреждения.
Через пару месяцев Кэри навестил ее. До этого были уклончивые переговоры по телефону — голос ее звучал ровно, без истерики, и она, полагал он, по крайней мере держалась. Затем одним солнечным февральским днем он обнаружил их вместе: они пили чай. Она поднялась, оставив Милтона, чтобы поздороваться с ним, хорошо одетая, отступив от траура, в светло-серое, со вкусом напудренная, хоть и не слишком преуспевшая в попытке скрыть мешки под глазами, а ведь она могла бы метлою вымести его. И питаясь остатками разговора, в котором ни разу не была упомянута Моди, или суровая рука судьбы, или что-то гнетущее, а речь шла лишь о некоторых изменениях в доме, о планах весенних посадок в саду — целая беспорядочная смесь обычных дел, — Кэри более или менее понял, к своему удивлению, как обстоят дела. А Лофтис, казалось, изображал свое отвращение ко всему на свете. Это происходило под видом изысканного страдания на глазах у Кэри: если Элен, говорила мечтательно, с легкой надеждой на то хорошее, что их ждет, то Лофтис непрестанно ерзал и крутился, с покорным сломленным видом смотрел в окно и потягивал безвкусный чай. Это Лофтис, а не Элен старался достичь невозможного. Он начал пытаться взять себя в руки. Наблюдение за этим процессом ободряло и, с известной точки зрения, слегка огорчало, поскольку это происходило не под влиянием мистической веры, а, судя по всему, просто благодаря силе воли, возмущению человека своей бесполезностью, которая полжизни держала его в плену. Перестал ли он пить? Явно да. Теперь он учился получать удовольствие от чая. Отделался ли он от Долли? Это, кажется, было бесспорно. Что произошло? Ползала ли его вина, как нечто чудовищное, и волосатое, и несказуемое, ночью по его постели, наполняя его сны таким сознанием потери, смерти, что, проснувшись, он понимал: эта мука — единственный выход из положения. Было ли это жалостью к Элен? Или любовью? Или в Шарлотсвилле горестный лик беды привел его в такое уныние, что он просто устремился к Элен по необходимости?
Кэри не знал, но бедняга мужественно старался, и если он не спасал себя, то, во всяком случае, немало продвинулся, спасая Элен, которая, безусловно, была еще далека от счастья, но уже не была погружена в отчаяние на грани самоубийства, как несколько месяцев назад, и она мягко произнесла поверх края своей чашки:
— Случается, одно касание руки может спасти — вы так не думаете, Кэри? Не правда ли, Милтон, дорогой?
И рука ее без всякого стыда, откровенно интимным движением прокралась по залитой солнцем атласной подушке к Лофтису, с минуту полежала на его розовой, безвольно вытянутой ладони и сжала ее до того, что кожа стала совершенно бескровной.
После этого Кэри решил, что хватит пытаться ее разгадать. Он считал, что смерть Моди обессилит ее, убьет. Он представлял себе, что почти так оно и было первые несколько дней, но он не учел терапевтической силы преображения Лофтиса. Душа его радовалась, но он был все же немного разочарован тем, что смерть за одну ночь совершила то, чего все его разговоры не сумели сделать за годы.
Свадьба Пейтон состоялась в субботу днем, в октябре того же года. Это был яркий, довольно теплый день с ветром и летящими листьями, приносивший с воды тот острый, чистый, соленый воздух, который рекламируют на морских курортах как целебный. Венчание должно было происходить дома (неделю назад Кэри провел приятный разговор об этом с Лофтисом, который сказал, что теперь все «отлично, отлично», Элен шлет привет, мы оба ждем не дождемся, когда увидим Пейтон и так далее), и сейчас, когда ехал с Эдриенн, он подумал — не будучи очень оригинальным, — что в христианской культуре нет ничего более волнующего, или более великого, или благоговейного, чем венчание.
— Это символ утверждения порядка нравственности в мире, — произнес он вслух.
— Не будь таким помпезным, — мягко заметила Эдриенн.
Он замолчал, и дальше они поехали молча.
Наконец он изрек:
— А все-таки по-прежнему трудно это представить себе.
— Что?
— Взаимопонимание, к которому они пришли.
— Кто?
— Лофтисы, конечно.
— Почему? — спросила она.
— Я имею в виду… имею в виду… О, столь многое. Я питаю большое уважение к Элен Лофтис, но я не могу понять, почему — учитывая, кто такой Милтон, — он держится ее. Я бы не стал — я это знаю. В качестве мужа.
— Возможно, — холодно пробормотала Эдриенн, — потому что у нее есть деньги.
— Это не смешно, — сказал он.
— Почему?
— Будучи женой бедняка, ты должна бы знать, что деньгами не привяжешь.
— Иногда получается, — сказала она.
— Не будь циником, — возразил он, — нет человека, который бы так от этого зависел. Я хочу сказать, ну, даже если зависим финансово, ты не станешь мучить себя, доводя до безумия. Не за деньги.
— А может, он и не мучит себя, — сказала она, — может, он любит ее. Или что-то этакое.
— Этакое. Что ты подразумеваешь под «этаким»? — спросил он довольно резко.
— Может, ему нравится быть кастратом. В конце-то концов…
— Ох, Эдриенн, — фыркнул он, — право же. Послушать тебя, так ты будто начиталась одного из этих психиатров, которые все упрощают для неспециалистов.
— Нет, дорогой. Это же просто как дважды два. Вообще — то вовсе не обязательно, чтобы было так. Это ведь, знаешь ли, может быть и любовь. Это то, что мы, христиане, должны называть…
— Эдриенн, — прервал он ее, — я сожалею о твоем отношении подобным вопросам. Я не стану…
Она похлопала его по руке.
— Хорошо, любимый, — сказала она, улыбнувшись, — я ведь только дурачилась.
У него болели десны, ион еще не чувствовал, что для него свадьба уже началась, но чтобы не портить веселого настроения, он похлопал жену по руке и сказал:
— Я просто гадаю, что получу, обвенчав брин-морскую[21] девушку, которая уж слишком из этого мира.
Это была старая шутка, которой они пользовались, и оба непроизвольно одобрительно хихикнули, а Кэри, ликвидировав то, что могло перерасти в мерзкое, на весь день, напряжение в их отношениях, физически почувствовал такое облегчение, словно сбросил пару мокрых ботинок. Они больше не говорили о Лофтисе и Элен, но, прежде чем доехать до дому, разобрали по косточкам Долли, согласившись, что круто с ней обошлись, но, право же, она сама во всем виновата. Кого еще винить, если она вынуждена жить как монахиня-кармелитка, по сути дела — как затворница, и стала словно тень, потеряв по крайней мере двадцать фунтов, скорбя по Лофтису? Разве это не показатель того, что за грех платят не смертью, а изоляцией? Думали они и о Пейтон, поскольку ни он, ни она не видели ее с тех пор, как она выросла. А в свете слухов, бродивших по городу, о том, почему она ушла из университета, и о ее последующем сомнительном поведении в Нью-Йорке, они решили: хорошо, что она обвенчается здесь, дома, где ее корни. Хотя Кэри предостерег Эдриенн, чтобы она отказалась от этой слегка лукавой интонации, с какой она говорила о будущем муже — Гарри Как-Его-Там — только потому, что он еврей «и впридачу художник».
— Почему, ты думаешь, они приехали сюда? — спросила Эдриенн. — После всего, что было между ней и Элен?
Он покачал головой:
— Не знаю, дорогая, — и собрался сказать о трогательных таинственных узах, связывающих отца с дочерью, поскольку у него самого были девочки, но передумал и поехал дальше. — Жизнь — странная штука.
А дело в том, что за приезд Пейтон домой для венчания отвечая Лофтис, и, проснувшись в этот день, когда ранний солнечный свет диагоналями мягко расчертил одеяла, а морозный воздух с запахом горевших вдалеке листьев овеял его щеки, проникнув сквозь щель в окне, он почувствовал себя таким счастливым, как никогда за многие годы, и молодым, и странно голодным, чувствуя голод, глубоко засевший в желудке, какого у него не бывало с давних времен, когда он жил в школе-интернате и, проснувшись воскресным утром от ленивого звона колокольчика, зевал и потягивался, глядя на октябрьский свет, окрашенный дымом и пыльцой, в которой кишели мириады, и снова зевал и потягивался, вдыхая доносившийся снизу, из кухни, запах свежеиспеченных блинов и чувствуя необъяснимый, и сонный, и буйный голод неизвестно на что — возможно, на блины, возможно, на женщину, чтобы она залезла к нему в постель, а скорее всего и на то и на другое.
Сейчас он зевнул, сел в постели, чтобы легче было рыгать, и, посмотрев на себя в оконном стекле, нашел, к своему восторгу, что все еще хорошо выглядит. Элен, вспомнил он, сказала то же самое всего лишь прошлым вечером во время перерыва в концерте, на который они ходили, и ему было приятно подтвердить ее суждение, сцепив зубы и сузив глаза, так что в оконном стекле появилось нечто похожее на лорда Маунтбеттена. Из-за неровности стекла он вдруг, однако, превратился в чахлого стареющего сатира и вылез из постели, немного стыдясь своего чванства. Чувствовалось, что в доме к чему-то готовятся, и снизу доносились звуки движения. Хотя было еще только девять часов утра, внизу на подъездной дороге под платанами стоял фургон фирмы, обслуживающей свадьбы, весь разрисованный розовыми голубями и подругами невесты. Радость Лофтиса при пробуждении шла изнутри, была восхитительна и чувственна, она была тем более сильной, что за последние несколько месяцев возникла от сознания отошедшей в прошлое беды, — так скалолаз, которому приснился страшный сон про лавину, проснувшись утром и благополучно выбравшись из палатки, вдыхает живительный альпийский воздух. Радость Лофтиса была безгранична и немного переливалась через край, и в порыве доброжелательности он распахнул окно и крикнул Эдварду, вышедшему из-за фургона в своей форме полковника и потягивавшему вроде бы пиво:
— Привет!
Эдвард, прищурившись, посмотрел вверх, приподнял стакан.
— Привет, старина. Пора вылезать из кроватки!
— Я уже вылез. Не холодно на улице пить пиво? Я думал, вы уже должны были уехать в Вильямсбург.
— Я оставлен надзирать. Элен поехала сама. Она сказала, что лучше мне быть здесь, помочь. Ха! — Он глотнул пива, оставив на губе кружево пены. — Ха! Ну как израненный в боях ветеран способен помочь на свадьбе? Это дело женское.
Эдвард выжил в боях под Гвадалканалом, получив раны в шею и, как он называл, «тум-тум», и не очень старался скрыть это. Он накануне вечером поздно приехал из Кэмп-Ли, но Лофтис не желал, чтобы его отвлекали.
— Когда она уехала?
— Около часа назад. Она заберет Пейтон и того парня из дома той девушки, где они остановились и должны были позавтракать, прежде чем приехать сюда. Элен звонила им по телефону. Спускайтесь, старина, и давайте выпьем накоротке. Откроем празднество и…
Лофтис снисходительно улыбнулся:
— Нет, спасибо, старина. Я не спешу.
И он опустил окно, поскольку холодный утренний воздух начал проникать под его пижаму. Упоминание о выпивке пронеслось мрачным облачком в его сознании, поскольку среди принятых им решений первым номером значилось решение о воздержании. Но мысль о выпивке прошла — достаточно было того, что приезжает Пейтон, — и он поскреб себя в ванне под звуки собственного безыскусного тенора, а пел он песню Кола Портера и думал о том, сколь многое обещает жизнь, о дисциплине и об исполнении желаний. Он плескался по-детски, выпуская воздушные пузырьки из мочалки и устраивая мыльную пену на волосах живота. И самое замечательное, подумал он, самое замечательное то, что Элен не только снова стала женой, матерью, hausfrau[22], не только стала вместе с ним заманивать Пейтон в лоно семьи, но и добровольно согласилась сделать первый шаг, приняв ее. Вчера вечером, вернувшись с концерта, Элен нервничала и была встревожена, так что Лофтису пришлось ее успокаивать.
— Вы думаете, она будет злиться и злобствовать, Милтон? Как вы думаете, что она скажет? Должна ли я… сделать первый шаг? Ну, вы понимаете: поцеловать ее? Скажите же мне, Милтон! Ох, я так волнуюсь… Скажите мне, дорогой: если она уже не злится, почему она сидит в Вильямсбурге, вместо того чтобы приехать домой? Почему…
Он осторожно взял ее за плечи и снова все повторил: она, конечно же, не будет злиться. Разве ее письма, адресованные им обоим, не доказывают этого? Разве она сама, Элен, не убедилась в этом месяцы назад — после всей переписки между ними, сначала неприветливой, с бесконечными заминками, а потом ставшей нежной, без слов прощающей, такой, какими были их письма в былые дни? Да, письма, конечно, не окончательное доказательство, но разве они не являются достаточным признаком, разве они не дают шанса? Не глупите, Элен.
Таким образом, она постепенно успокоилась и согласилась с ним. Собственно, он так преуспел убедить ее в добрых намерениях Пейтон, что она сделала совершенно удивительное предложение. Лофтис не поедет. Это она поедет с Эдвардом в Вильямсбург за Пейтон и Гарри, тем самым показав девочке, что она всего лишь хочет приветствовать ее как мать — одинокая, любящая, без Лофтиса, который своим присутствием может только развеять впечатление, какое она хочет произвести, — впечатление женщины, одиноко появившейся под октябрьским солнцем, одновременно кающейся и прощающей, и в силу своего одиночества являющейся символом смирения и раскаяниями теплой материнской любви. Лофтису это показалось немного театральным, но он знал, что Элен бывает иногда не чужда позерства, и сказал:
— О’кей, Элен, делайте так, как считаете лучше.
Что же до того, почему Пейтон и Гарри провели ночь в Вильямсбурге (в доме давней подруги из Суит-Брайера), то у Лофтиса на этот счет было свое мнение: возможно, Пейтон до сих пор немного боится своего дома и пытается облегчить свое постепенное возвращение домой, но он не поделился этой мыслью с Элен.
Элен тогда легла спать. Был еще ранний вечер. Лофтис остался один, и хотя был рад тому, что Пейтон наконец возвращается домой, он не мог по какой-то непонятной причине определить, чему он, собственно, радуется. Он прошелся по комнатам, поправляя картины, вытащил букашку из наполненной водой вазы для цветов — такие вазы были расставлены по всему дому для свадебных букетов. Он прошел на кухню, где за столом сидели Элла и Ла-Рут вместе со Стонволлом, сыном Ла-Рут. Элла и Ла-Рут готовили закуски, а четырехлетний Стонволл был занят поеданием их. Это был тощий маленький мальчик, бледнокожий, как белый человек, произведший его на свет, и глаза у него были как орешки, плавающие в двух лужицах молока. Когда Лофтис вошел, он обратил к нему эти глаза с любопытством и страхом, и Ла-Рут тихонько шлепнула его по пальцам.
— Не мешайся со своей рукой — убери ее отсюдова! — крикнула она. — Плохой мальчишка.
— Вы только посмотрите на нас, — весело произнес Лофтис. — Как мы поживаем?
Стонволл нырнул под стол.
— Мы — замечательно, спасибо, — жеманно произнесла Ла-Рут, нависая всей своей массой над чашей, полной резаных оливок, — радуемся жизни здесь, на кухне, готовясь к свадьбе. Бог ты мой, да тут же и сыр, и зеленые оливки, и черные оливки, и цветная капуста, и маринады «Хайнц», и икра селедки…
— Ты, наверное, имеешь в виду осетровую икру, — прервал ее Лофтис.
— Нет, — продолжала Ла-Рут, — я совсем не про то. Мама сказала мне…
— Заткнись, — сказала Элла. И посмотрела на Лофтиса со смущенной кривой улыбкой. — Клянусь, счастливы вы, правда? Клянусь, душа у вас радуется, верно?
Он согласился, жуя кусочек сельдерея, что это радует его душу, и направился к холодильнику за пивом, но тут Элла, сморщившись, в порицании сказала:
— Ну а теперь не стыдно вам?
— Всего одну бутылочку, Элла? Последнюю, перед тем как у меня отберут мою крошку. Одна бутылочка не повредит, Элла.
Она нехотя дала разрешение легким кивком и с сердитым видом наклонилась над сковородкой, полной хлебных мякишей, а Ла-Рут тихо хихикнула.
— Вылезай оттуда, Стонволл, — сказала она. — Он тебя не укусит.
— Не говори мисс Элен, — сказал Лофтис и направился на заднее крыльцо с холодной, вспотевшей бутылкой пива в руке.
«Это будет надолго моя последняя», — подумал он. Было очень тихо на воде и холодно, и луна, висевшая бледной лампой над заливом, казалось, проливала лишь холодный свет на скопление выцветших, пыльных звезд. Пьяный пилигрим, земля катилась сквозь сонмы астероидов, и падающие звезды, угасая в ночи, летели вниз, словно раскрошившиеся стекла. В своей замаскированной и озадачивающей радости Лофтис мог бы даже и всплакнуть, а также в благодарность за состояние спокойствия, в достижение чего — годы назад — он никогда не поверил бы.
Элен была права. Простое касание руки восстанавливает все, и кто знает, когда пальцы сплетаются и сжимают друг друга добела, до невидимых костей, какая возникает химическая реакция? Нам свойственна порядочность, и это пожатие, возможно, лишь укрепляет ее. Он сдержал обещания, которые дал Элен, и она, хоть и не давала никаких обещаний, озаренная светом его трансформации, раскрылась, как цветок, от которого откатили затенявший его камень, и он расправил под солнцем нежные лепестки благодарности. Все это нелегко далось ни ему, ни Элен. Он должен был кое-что в ней излечить, а поскольку она была сопротивляющимся пациентом, постаравшимся вскормить свои страдания, его лечение осуществлялось насильственно, круто и очень эмоционально. Вспоминая день, проведенный в Шарлотсвилле, он с ума сходил от чувства вины, от того, что видел, как гибнут их жизни, и ничто не казалось ему слишком жестким, если уметь сохранить равновесие. Даже его любовь к Элен, честная и глубокая, была подчинена этой цели. Он упал к ее коленям в байроническом раскаянии, дико вращая глазами, плача, с волосами на глазах, прося ее простить его за все — за Долли, за то, что из него не получился хороший юрист, за пьянство — и понимая — чувствуя, как пары виски забивают ему ноздри, а она встает и молча уходит, что все это достойно сожаления, что он сможет убедить ее, лишь прекратив заниматься тем, что позволяло ему быть таким величественно-скромным и кающимся. Дом был пуст. Моди из него ушла и Пейтон — тоже. Элен не выходила из своей комнаты и спала, убаюканная нембуталом; Элла приносила ей на подносе еду, Элен никого не видела, только читала старые журналы — «Джиогрэфик» и «Лайф». В церковь она больше не ходила.
Серым ветреным январским днем — специально, как она потом сказала ему, — она приняла немного больше, чем нужно, таблеток, и пришлось срочно вызывать доктора Холкомба, и он наложил стетоскоп на ее слабо бьющееся сердце и сделал ей укол. Когда Элен ожила, доктор ушел, осторожно, конфиденциально сказав Лофтису, что ему следует поместить ее куда-нибудь для лечения. Поскольку это был человек старый, подозрительно относящийся к прогрессу, он употребил термин «психиатр, удостоверяющий вменяемость», и это выражение, исходившее от человека, который, по мнению Лофтиса, должен знать, о чем говорит, наполнило его сверхъестественным и особым страхом. Он вернулся наверх — туда, где Элен сидела у окна, завернутая в одеяла. Он взял из ее пальцев зажженную сигарету.
— Он сказал, чтобы вы не курили.
— Да, я знаю.
Он сел рядом с ней на стул и, вздрогнув, обнаружил, что под ним оказалась бутылка с горячей водой, которую он тотчас вытащил. Элен позволила ему взять ее за руки.
— Элен, — сказал он, — мужчине нужно немало времени, чтобы научиться верить в жизнь. То есть некоторым мужчинам.
— Да, и… — начала было она.
— Что, милочка?
— Ничего.
— Мне, по-моему, потребовалось много времени. Когда я был мальчишкой — даже потом, когда стал старше, — я считал, что живу. Я кое-что узнал только недавно. Я думаю, с тобой должно произойти что-то ужасное, чтобы ты узнал, насколько ценна жизнь.
Он впервые употреблял такие слова; он сознавал их неполноценность, и он — человек, который всю свою жизнь швырялся словами, — впервые так остро ощутил неполноценность слов. Поэтому он сильно сжал ее руку, погладил пальцы, чтобы возместить недостачу.
— Посмотрите, какой я трезвый, — сказал он.
Такое было впечатление, будто ее хватил удар и она на всю жизнь осталась немой. Он помнил: была статуя женщины, которая стояла одна где-то в лесах его детства, — он запамятовал, где именно, — там было болотистое место, заросшее папоротником и лаврами, и сказочными кольцами росли поганки. Время не уничтожило ее красоты в такой мере, как дождь, поскольку она была из плохого камня, и так жаль, что она не могла говорить, потому что при всех дефектах — испорченных глазах и пострадавших от непогоды волосах — она жаждала, несмотря на монументальное безголосье, спеть песню или сказать слово: ее приоткрытые губы стремились что-то произнести, у нее было живое горло. Лофтис помнил, что он смотрел на Элен. Пытается ли она сказать что-то? Он не мог определить, поскольку свет угасал в комнате. Она прочистила горло, губы ее дрогнули, но она продолжала молчать.
— Вы понимаете, лапочка, что я имею в виду? Скажите, что понимаете. То, что я пытаюсь вам сказать.
А на дворе нельзя было отличить море от неба; там, где залив встречался с океаном, был покрытый пеной риф, буруны разбивались о серый камень — белые и бесшумные как снег. Лофтис снова с любовью в голосе сказал ей, как много она для него значит, как после всех своих ошибок он наконец понял, что его существование бессмысленно, если ее не будет с ним: Долли ушла из его жизни, и ради нее, Элен, он одолел свои слабости — ну, разве этого не достаточно? Он выложил ей все это подавленным голосом, со страстью и отчаянием. По мере того как он говорил, на ее красивом лице с каждой секундой появлялись следы болезненного и решительного отказа понимать его, а по тому, как она стиснула челюсти, он понял, что она по крайней мере слушала его. Он заметил, что в ее волосах молочными нитями заблестела седина.
— Неужели вы не понимаете, что я имею в виду? — снова повторил он, сжимая ее руку, а она — с этими глазами, словно защищенными, как часы, хрустальным стеклом, в котором все еще отражались осколки порожденных нембуталом снов, казалась воплощением «нет», безосновательным и безгласным. Он встал: терпение покинуло его.
— Вы больны, и я сожалею об этом, — с горечью произнес он. — Ну да поможет мне Бог: что еще я могу сделать? Я предлагаю вам себя, и это все, что я могу предложить. Я говорю, что есть вещи, которые могут помочь нам найти путь, — только это и ничто другое, и у меня такое чувство, будто я говорю с чертовым ветром. Вы больны. Конечно, вы горюете, но не одна вы горюете: я тоже внес в это свой вклад. Почему вы считаете, что только вы можете позволить себе роскошь жалеть себя и ненавидеть себя? Почему, Господи? Элен, я предельно выложился, чтобы вы поняли, как мне это важно. Настолько важно, что я готов сделать все, что умею, чтобы вы увидели, что я не сломлен и не такая уж неисправимая развалина, какой вы меня считаете. Я не гордился этим или толком этого не сознавал. Я считал, что наряду со всей дрянью, с которой вам приходилось мириться, я проделал свою долю безобразий, и я готов повесить замок на свой рот по поводу того, что я о некоторых вещах думаю, если только я мог бы изменить ваш образ мыслей. Если вы могли бы понять, что, признавая себя никаким не великим, я полагаю, я по-прежнему готов сделать все, чтобы начать по-хорошему. Великий Боже, Элен, простите меня за то, что я так говорю, если вы настолько больны, как я считаю, но что вы хотите от меня — мое мужское нутро, и мои яйца, и душу? Что, Христа ради, вы хотели получить? Я предлагал вам все, что имею…
Он умолк, поскольку, опустив глаза, обнаружил, что она немного повернулась к нему. Ее лицо утратило жесткость, и он предположил, что, должно быть, наконец пробудил что-то в ее сознании — какое-то воспоминание или признание, ибо что-то рассыпалось в ее глазах. Губы ее снова зашевелились, но она не произнесла ни слова.
Он снова с надеждой склонился над ней.
— Вы не все утратили, лапочка. Я по-прежнему ваш, если вы хотите меня. У вас есть Пейтон. Она любит вас. Мы вместе напишем ей, скажем ей, что все теперь о’кей. Она может вернуться и в будущем году окончить школу, как и следует. Лапочка, если вы только осознаете, что люди любят вас, вы поймете, что впереди у вас многие годы — Господи! — с внучатами… — Погруженный в свою безнадежность, он на секунду увидел роскошную картину чадолюбия, где были дети, десятки детей, розовых игрунчиков на вечно зеленой траве. — Неужели вы не понимаете, Элен? Пейтон не ненавидит вас. Она самое понимающее дитя на свете. Мы с вами должны только довести до ее сознания, как обстоят дела, и тогда все будут счастливы. Элен, вы все, что есть у меня, а я — все, что есть у вас. Если вы мне поверите — да Господи, лучшие годы жизни у нас еще впереди. Говорю вам, Элен, мы сможем побороть страх и горе, и все остальное, если вы только поверите мне и полюбите меня опять. Лапочка, мы никогда не умрем…
Каким-то образом это сработало, его убеждения тронули ее, и сейчас — накануне свадьбы Пейтон — он поражался этому не меньше, чем тогда, год назад. Залив застыл, словно вода в чаше, и на его поверхности, будто соскобленное с луны, небрежно лежало серебро. Она была почти призрачной, эта тишина, и если бы Лофтис бросил через дамбу бутылку пива и она с громким всплеском разрезала бы воду, тишина была бы нарушена не менее внезапно, чем когда он наконец сумел достучаться до Элен. Он мог лишь до сих пор удивляться тому, что он сказал, какое магическое слово побудило ее подняться и, сбросив одеяла, подойти к нему с закрытыми глазами и все еще болезненно-бледными и серыми щеками, словно этакая легендарная, прелестная средневековая дама, поднятая всесильной магией из могилы, и обвить своими невесомыми руками его шею и пробормотать: «Ох, дорогой мой, вы, оказывается, так хорошо меня понимаете».
Нет, он никогда ее не понимал, но в этот момент не было и нужды в понимании: она снова принадлежала ему, они были вместе, иона ему верила. Такое было впечатление, словно он своим самоуничижением снял все беды с ее плеч, и потом, только когда жажда виски становилась невыносимой, он начинал, хмурясь, думать, что он попал в чертовскую ситуацию.
— Дорогая, — сказал он ей в тот день, — дорогая, дорогая, вы поняли, верно? Вы поняли, что мне нужно, верно? Вы поняли. Я верю. О да, будучи вместе, мы никогда не умрем!
А потом ему стало трудно каждый день сохранять хладнокровие, зная, что он добровольно и покорно позволил ей восторжествовать. Его гордость порой отчаянно бунтовала, но он подавлял ее, думая о том хорошем, что еще будет, — о жизни, прожитой трезво и честно, принимая, однако, участие в пристойных и полезных развлечениях — по-прежнему гольф и беседы с добрыми друзьями; приезд домой Пейтон — с трагическими думами и трагическими событиями, надежно оставленными позади, как это бывает в умах настоящих виргинских джентльменов. Он надавал Элен диких опрометчивых обещаний, и это была борьба, но он не считал, что она рассчитывает, будто он их сдержит. Он был осчастливлен, когда она однажды сказала: «Не глупите, дорогой, меня не трогает, если вы пьете, лишь бы вы соблюдали немножко осторожность. — И с легким смехом добавила: — Господи, Милтон, неужели вам понадобилось столько лет, чтобы понять, что я вовсе не пуританка?» И он начал пить — не много, осторожно.
Долли, конечно, могла быть и в Тибете. Он лишь дважды видел ее после смерти Моди. Первый раз, когда он однажды вечером — через неделю после примирения с Элен — с опасениями и страхом вышел из дому и отправился на квартиру к Долли. Он намеревался изложить ей ситуацию возможно более честно, но отвратительно справился с этим. Как бы мало у мужчины не осталось под конец чувств к женщине, если они долгое время были вместе и близки, у него отложилась определенная терпимость к ее маленьким недостаткам, и он с таким же снисхождением вспоминал грязные тарелки в ее раковине, ее третьеразрядные книги и странный вкус в музыке, треснувшее зеркало, которое она так и не починила, как вспоминал ее губы и бедра. Вспоминая все это в связи с Долли, он расслабился к тому времени, когда подошел к ее двери, и после кофе с тортом, собравшись уходить, смутно пообещал ей скоро увидеться. Когда же она, взглянув на него с дурным предчувствием, спросила: «Когда, когда?» — он ответил лишь: «Скоро, скоро», — и вышел, преследуемый ее взглядом, который говорил: «Ох, ты же бросаешь меня».
Но он дал слово. Подумай он хотя бы минуту об этом предательстве, он понял бы, что погиб. Он старался забыть ее, и преуспел: она исчезла из его сознания подобно этим несчастным людям, замурованным в цементе, которых выбрасывают за борт, и они летят на дно моря. Хотя она его не забывала. Как раз когда он выбросил ее из головы, она начала звонить ему, и поскольку он неизменно вешал трубку, она стала слать ему записочки, написанные бледно-лиловыми чернилами, полные тоски и мольбы, надушенные и с приложением унизительных сувениров: роз, сорванных ими во время Недели садоводства в Вестовере, открытки, которую он купил ей на «Поездке в Небо», двух палочек от эскимо, которые они с осознанным легкомыслием ели на ярмарке в Ричмонде. Эти записочки стыдили его, возмущали; именно такие вещи, о чем он однажды рассказал Долли, говоря об Элен, — липучие сладостно-горькие памятки, доводившие его до исступленного раскаяния; наделав столько бед, сумеет ли он когда-либо зажить настоящей жизнью?
Однажды вечером Долли навестила его. Это был безрассудный поступок, но ей повезло, поскольку Элен на неделю уехала к своей невестке в Пенсильванию. Это была ужасная сцена. Долли ворвалась в дом с сильного дождя — мокрые волосы ее змейками налипли на лицо, она неуклюже пригрозила ему канделябром, ее вырвало на ковер, она поскользнулась и упала в лужицу, где и осталась лежать в беспамятстве. Лофтис впервые видел ее пьяной, и потому не знал, как с ней держаться. Он привел ее немного в порядок и отвез к ней на квартиру, где осторожно уложил в постель и какое-то время подержал за руку, слушая, как она бормочет, мешая фантазии с воспоминаниями. «Упокоенные в алебастровых гробницах, — эти строки он однажды прочел ей из книжки стихов, принадлежавшей Пейтон; строки, которые он забыл и не мог понять, как Долли могла их помнить, — спят кроткие участники воскрешения». И она опустилась на подушки словно Камилла и наконец благополучно забылась, а он, вытирая пот со лба и с болью сожаления в сердце, воздал Богу или кому-то свою первую в жизни честную молитву.
Больше она его не беспокоила. Из-за этого инцидента он еще сильнее постарался ее забыть. В конце апреля они с Элен сели на поезд и отправились на три недели на курорт под Эшвиллем, и там, среди затянутых туманом холмов, в прохладном, насыщенном ароматом папоротников воздухе, где небо над ними казалось бездонным озером, они оба успокоились. Он постепенно вернул ее мысли от Моди и заботливо заставил делать то, что полезно для здоровья, — плавать и ездить верхом, ходить по вьючным тропам. Лицо у нее было усталое и в морщинах, но в новом купальном костюме тело все еще выглядело теплым и способным воспринимать любовь. Он трижды занимался с ней любовью — сам акт ему не особенно понравился, но потом — когда она мирно дремала возле него — он был рад и горд, что находится тут, а не в постели с отдыхающей разведенной из Атланты, которая усиленно завлекала его и у которой была такая идеальная кожа, что казалось, хорошенький молодой овал ее личика покрыт лаком и рассыплется от прикосновения. Он с грустью подумал о Долли. Но!.. «Я люблю вас, мой дорогой, — снова и снова говорила ему Элен, — как могли мы потерять столько времени? Простите меня, — говорила она, крепко вцепившись в его руку, словно отпусти он ее, и они снова поплывут в разные стороны, — простите меня, простите, простите, я была такой дурой». И когда Элен говорила такое — совсем как в кино, с таким убеждением, он был не в состоянии решить, кто же из них был все-таки дураком — он сам или Элен.
Вечерами они пили слабое пиво военного времени с членом клуба «Ротари» и его женой из Лондона, что в Онтарио. Мужчину звали Малкольм Макдермотт; он появлялся в шотландских юбках и с изогнутой палкой, и слушать его было все равно что слышать, как вода с грохотом льется в старую ванну. Вопроса не было, как понимал Лофтис, кто носит юбки в семье, ибо он был из тех мужчин, при чьих высказываниях жена кротко присутствует подобно волнующейся горничной, и если она заговаривала, то с таким видом, словно только что застенчиво вбежала в комнату, чтобы стряхнуть крошку, и тотчас снова отходила к стенке. Ей было немногим больше пятидесяти, и у нее было пухлое лицо канадки с блестящими глазами. Когда Элен упомянула, что в их семье недавно произошла смерть, пухлые губки Кэти приобрели трагическое выражение, и она сказала Элен, что тоже перенесла потерю ребенка, но что она нашла чем себя отвлечь, и брякнула что-то насчет золотых рыбок.
— Кэти, девочка моя, — прогремел Макдермотт, — ну что мужику делать с золотыми рыбками в доме? Одно беспокойство!
— Для нее, Малкольм, — пропищала она.
— Золотые рыбки?!
Тема эта тут и сгинула, но она придала разговору интереснейшую окраску, ибо скоро Лофтис, к своему удивлению, услышал, как Элен заговорила про Пейтон.
— Моя дочь, — сказала она, — моя младшая дочь изучает искусство в Нью-Йорке. Она такая душенька, хотя я, наверное, пристрастна как мать. Она уже довольно долго не была дома, ну и вы знаете про обои — я говорила вам прошлым вечером, какой мы купили рисунок? Ну, понимаете, я и не думала отделать ими комнату, не показав предварительно ей, — у нее все так хорошо в Нью-Йорке…
Лофтис чуть не рехнулся, а потом, в своих комнатах, первым делом попросил Элен, пожалуйста, повторить то, что она сказала Макдермоттам.
Элен выглядела уставшей, но в глазах ее было высокомерное удовлетворение, чуть ли не облегчение, когда она подошла к нему и, положив голову на плечо, сказала:
— Ну не отчаянная же это была ложь, дорогой? — Она вздохнула. — Пейтон. Ведь мы почти ни слова не говорили о ней, а теперь я сказала. Ох, дорогой, я так хочу, чтобы она вернулась домой — хотя бы ненадолго, я так хочу ее увидеть. Вы ведь верите мне, верно, дорогой? Подскажите, как мне написать ей… подскажите… — Она хихикнула. — Такие смешные эти Макдермотты. Подскажите мне, дорогой. Давайте вернемся в дом…
Он тоже опустил голову, мягко, а вокруг них синий вечер, казалось, таял и умирал, и вместе с его затуханием в тумане возникло с десяток звуков, которых Лофтис прежде не слышал: сверчки и шустрая возня детей, шаги в коридоре, тихие пожелания спокойной ночи и биение их сердец, колотившихся как барабаны. Это был — по любым мерилам — самый приятный момент на его памяти, и вечером накануне свадьбы Пейтон Лофтис вспомнил его — как бились в унисон их сердца в победоносном и диком экстазе. Мужчина столь неодаренный, рассуждал он, мог достичь того же, что и великие люди, будь у него терпение и искорка удачи, хотя его собственная дорога идет под откос к горькому роковому концу. Ветер, гнавший ночь по промерзшим акрам звезд, вдруг пронизал Лофтиса холодом, и его жизнь показалась ему случайностью; тем не менее был у него свой взлет, своя минута славы перед последним спуском. Вы знаете о падении этого человека; а вы знаете о его борениях?
Привези снова домой невесту, привези домой триумф нашей победы.
Приняв ванну, побрившись и причесавшись, надев костюм из твида в елочку и клетчатый жилет, он пересек гостиную, пожав по дороге с полдюжины протянутых с поздравлением рук. Было четыре часа дня, обряд должен состояться через полчаса, и в доме было полно гостей. Они пришли — мужчины средних лет с женами, мужчины помоложе с лысеющими висками и с женами, старавшимися в тридцать пять справиться с легкой полнотой, и самые молодые — юноши и девушки семнадцати, восемнадцати и двадцати лет, которые, всем улыбаясь и держась за руки, старались ни от чего не отказаться, кроме, возможно, мрачных мыслей, поскольку ведь шла воина и кому-то из них предстояло туда отправиться, — все эти люди пришли сюда, чтобы свадьба Пейтон прошла успешно. Многие из них были друзьями Милтона и Элен, а молодежь — друзьями Пейтон из Суит-Брайера и университета, и Порт-Варвика. Настроение у гостей было самое разное, вызываемое свадьбой. Молодые замужние женщины находились в состоянии возбуждения и восторга — лишь порой их ненадолго посещала депрессия, — а их мужья попыхивали трубками — и курили сигареты, и поглядывали на молоденьких девочек, которым еще не было двадцати. Эти молоденькие девушки, с мягкой девственной медлительностью растягивавшие слова, с влажными накрашенными губами и маленькими веснушчатыми грудками, упруго поднимавшимися и опускавшимися от дыхания, стояли кружком и болтали, стараясь выглядеть чопорно, а выглядели лишь все более и более взволнованными, по мере того как приближалось время обряда. Среди седых мужчин царила скука, но хотя они свысока смотрели на молодежь, тем не менее это было всегда по-доброму, а их жены, периодически отправлявшиеся полюбоваться свадебными подарками, теряли дар речи, преисполняясь сентиментальностью и с трудом сдерживая слезы.
Почти все пришли; они растеклись по столовой, по двум коридорам, по обоим крыльцам и — поскольку было тепло — по лужайке. Тут был адмирал Эрнест Лавлейс, военно-морской инспектор на верфи; он два года назад потерял жену в автомобильной катастрофе. Тут были Манси и Кафберты и Хеджерты. Все трое мужчин этих семейств работали менеджерами на судостроительной верфи. Был тут и сам пожилой Картер Хьюстон с женой, продолжавшей в семьдесят лет считаться виргинской красавицей; эти двое сидели в одном из углов, и все уделяли им внимание, поскольку он был начальником на верфи. Были тут Эпплтоны и Ла-Фаржи и Фаунтлерой Мэйо, принадлежавшие к первым поселенцам в Виргинии, а также семейство Мартина Браунштейна — евреи, так давно жившие в Виргинии, что их принимали за виргинцев. Затем была тут группа врачей с женами — доктора Холкомб и Шмидт, и Дж. И. Б. Стюарт, и Лонерген, и Балуинкл, от них всех слегка попахивало эфиром, и был тут еще доктор Плюит Делаплейн, который впервые робко появился на публике после суда над ним, оправдавшего его за преступно сделанный аборт. Был тут и бедняга Медуик Эймс с женой, закатившей истерику, и мастер Стабесс, и капитан первого ранга Филлипс Киндермен с женой.
Среди более молодых людей были Уолкер Стюарт, а также П. Монкьюр Юрти и Джордж и Герда Роде, которые, как все знали, были на грани развода, ну и торговец мужской одеждой по имени Вишенка Пай. Приехали и Блевинсы, и Каппсисы, и Джон Дж. Малони с супругой. А также Дэвисы, и Янгхасбандсы, и Хилл Мэссизы, которые выиграли однажды десять тысяч долларов в конкурсе на лучшую рекламу, и зубной врач по имени Монро Хобби, который хромал. А среди самых молодых — большинство юношей пришли в форме — были Полли Пирсон и Мюриел Уэст, а также стройный как тростинка юноша по имени Кэмпбелл Флит, которого, по слухам, исключили из колледжа Хампден-Сидней за гомосексуализм, и богатые сестры Эббот — это были хорошенькие блондинки, и их отец нажил состояние на кока-коле, а также Джилл Фозерджилл, приехавшая с Дэйвом Тэйлером, и Джеральд Фитцхью. В этой группе были также Эштон Брис и толстяк по имени Чарлз Уинстед, которого отсеяли из Принстона, и Брюс Хорнер. Эти трое были в военно-морской форме, как и Пэкки Чюнинг, лейтенант, получивший Военно-морской крест на Соломоновых островах.
Лофтис обнаружил Пейтон наверху — она сидела одна и листала мировой атлас, выглядела хорошенькой и немного скучающей.
— Где твоя мама, дорогая?
— Она пошла на кухню позаботиться о шампанском. Зайка, ты знал, что во всем штате Делавэр всего три округа?
— Нет. — Он сел рядом с ней и поцеловал ее в щеку. — Крошка, крошка, — сказал он, — у меня почти не было времени поговорить с тобой. Ты не взволнована? Выглядишь ты чудесно. В жизни не видел более красивой и неволнующейся невесты. Что…
— В Виргинии — сто округов.
— Сто?
— Сто округов — так тут сказано. А в Техасе — самое большое количество…
Он отбросил книгу и, подхватив ее, смеясь, прижал к себе и стал беспомощно целовать. Она лежала — нежная и не сопротивляющаяся — на его плече; он вдыхал аромат ее надушенных волос и был ослеплен красотой воткнутой в них гардении, оказавшейся как раз под его левым глазом.
— Зайка, — произнесла она наконец, отстраняясь от него, — ты такой экспансивный старый бездельник. Прекрати это. Я оставила свою помаду на твоей шее.
— Я упрятал Гарри.
— Ты упрятал? Где?
— Я запер его на солнечном крыльце с дядей Эдди и Кэри Карром. Кэри натаскивает его, как вести себя во время обряда.
— Это мило, — сказала она. — Бедняга Гарри так мучился из-за этого обряда. Он сказал мне совсем недавно, что в жизни не видел столько арийцев под одной крышей. Он сказал, что, когда увидел миссис Браунштейн, ему показалось, что он видит свою мать на собрании Дочерей американской революции. — Она хихикнула, словно ее пощекотали. — До чего он забавный малый! От всей этой кутерьмы у него пошли такие мурашки. Хорошо, что мы венчаемся не в церкви, а то ему пришлось бы креститься и проделать всю эту чушь. Но, по-моему, он слишком уж на себя напускает. Я имею в виду нервозность.
С лужайки донеслись взрывы смеха.
— Он кажется мне ужасно славным малым, лапочка.
— А он такой и есть, — сказала она и обвела в задумчивости взглядом залив, и пятнистое голубое небо, и лужайку, где гулял ветер и где девушки красными и голубыми пятнами стояли болтая. Она опустила глаза на свои руки. — По-моему, он такой. По-моему, он самый славный из всех, кого я когда-либо знала. — И подняв глаза, подмигнула ему: — Кроме тебя, конечно. Я хочу сказать, — продолжала она, — по-моему, у него есть все, что может пожелать девушка, если это не звучит банально. Я хочу сказать, в нем есть честность и порядочность, и я не могу должным образом описать эти качества, не показавшись немножко дурочкой. После смерти Моди я хотела…
Он сжал ее руку и приложил пальцы к губам.
— Да, я знаю, извини, — продолжила она, — извини, зайка. Мы ведь дали зарок не говорить об этом, верно? Ну, всеми буквами алфавита обещаю тебе, что я забуду. — Она замолчала и закрыла глаза. Возникла неясная череда воспоминаний, призраков, теней, когда он увидел, как она повторяет давно не слышанный им трюк: глаза ее были закрыты, губы мило опущены, и она на минуту показалась ему девочкой лет шести или восьми, и он мог бы прижать ее к сердцу. — Словом, когда я туда уехала, я разошлась вовсю. По-моему, какое-то время я была чокнутая. Всю прошлую зиму и прошлую весну я жила как бродяжка, хотя и не дала вам это понять в своих письмах. Я так жила, считая, что живу в свое удовольствие или что-то в этом роде, и была несчастна. Правда, зайка, ты не знаешь, как я была несчастна. По-моему, только твои письма меня и поддерживали. И тем не менее я выходила на улицу и слишком много пила с этими жуткими, ужасными людьми, которых я знала: они занимались модой, или были декораторами, или делали рисунки для дорогих журналов, и все они были лощеные и шикарно разговаривали, и ни у одного не было ни души, ни сердца. Я возвращалась потом домой со странным чувством, что меня предали, но только потому, что позволяла, чтобы меня предавали, и тогда твои письма почему-то, казалось, не помогали мне. Они казались глупыми и дурацкими, и сентиментальными, и довольно никчемными — ты был так далеко и был тоже потерянный, и, похоже, ты меня совсем не понимал. Я большинство из них рвала, а потом плакала, проснувшись на другое утро, от того, что я их уничтожила. Ох, зайка, ты не представляешь себе, как я была тогда несчастна. По-моему, я всех ненавидела. Я старалась делать вид, что мне нравятся эти новые люди, люди вообще, но это было не так. Я даже не знаю, любила ли я себя.
— Детка, — сказал он, — не надо пережевывать эти печальные старые истории. Не сегодня. Все это похоронено и забыто…
— Я знаю. Зайка… все просто потому, что я сегодня слишком возбуждена. — Она рассмеялась. — Я пытаюсь быть трезвой и разумной, современной, а чувствую себя так, будто мне снова двенадцать лет и я опять у мистера… как же его фамилия?.. В танцклассе у этого женоподобного учителя. Что это я хотела сказать? О да, Гарри. Я же говорила про Гарри. Правда, он славный, как ты считаешь? Он такой добрый, зайка, и настоящий. Тебе не кажется, зайка, что я перебарщиваю?
— Нет.
— И он со временем станет большим художником. Эмили Дженауер видела некоторые его работы, и она считает его многообещающим. Но он говорит, зайка, не так важно стать кем-то великим или наилучшим в той или иной области — важно быть верным себе. А он как раз такой — он правильный… а, черт, почему я так говорю, точно я полная дура?..
Он потрепал ее по руке.
— Я понимаю тебя, детка. Можешь мне не объяснять. Я знаю, что любой парень, который тебе нравится, будет…
— Нет, зайка, не всякий парень будет о’кей, только потому, что он мне понравился. Помнишь того лейтенанта, Тимми Ошберна, про которого я писала тебе прошлой весной? Мне он нравился и… — На лице ее появилось выражение сильнейшего недовольства. — Ох, ну его.
— Кстати, — сказал он, потянувшись к ее руке, — раз уж мы заговорили о жизни и увлечениях Пейтон Лофтис: что произошло с Диком Картрайтом?
Глаза ее вспыхнули, расширились, в них появилось что-то вроде грусти, и она, спеша отбросить эту тему, словно отмахиваясь от пчелы, быстро произнесла:
— О, он был таким ребенком…
— Ну и?..
— Я не думаю, чтобы невесте можно было пить до свадьбы, верно?
— Нет, — сказал он, — безусловно нет.
— Капелюшечку?
— Нет, послушай, детка…
— Только маленький глоточек?
Ее тон встревожил его, смутно и мрачно, но она была так хороша, так прелестна, склонив набок головку и повторяя тихим умоляющим голосом свою странную просьбу, что он встал…
— Детка, — сказал он, — в нашем распоряжении всего двадцать минут… — И пошел в свою спальню.
Там, в ящике комода, среди нафталиновых шариков он обнаружил целых полпинты в бутылочке из-под сиропа от кашля. Он отвинтил крышку, поднес горлышко к ноздрям и глубоко вдохнул, думая об Элен, которая могла перепутать запах ржаного виски с терпким запахом сиропа. Он поднес бутылку к свету, снова понюхал, повертел в пальцах.
— Нет, — сказал он вполголоса.
Он быстро закрутил крышку, услышав шаги в коридоре, и снова спрятал бутылку в ящик, под кипу рубашек. Это была всего лишь Ла-Рут. Она резво, неуклюже вошла в комнату точно этакий кит, напевая «Прыг-скок».
— Вы уж простите меня, — сказала она. — Мисс Элен, она говорит — ей надо туда салфетки.
— Которые?
— Да те красивые, которые принесли из прачечной, они тут, на комоде.
— Зачем?
— Вот уж не знаю, только думаю: они для народа, когда начнут есть.
— Это, я полагаю, логичное заключение, — признал он.
«Если ее скальпировать, — подумал он, — на ее мозге вы не увидите никаких извилин, а только круглую, бездумную, блестящую сферу». Она нагрузилась салфетками, переминаясь с ноги на ногу, распространяя по полу ударные волны, накрахмаленный чепец горничной съехал на ее голове набок, и она безостановочно бормотала.
— Бог ты мой, народ-то сегодня наестся до отвала, — сказала она, с грохотом выходя из комнаты, а Лофтис, открыв ящик, снова поспешил его закрыть.
Внизу гости стояли на лужайке, беседовали, переходя из группы в группу; нежный ветерок трепал юбки сестер Эббот, сердито посматривавших друг на друга, и Лофтис увидел капитана первого ранга и миссис Киндермен, надутых и чопорных, в одинаково темно-синем. Они ни с кем не разговаривали и степенно, терпеливо выносили порывы ветра, разбрасывавшие листья. Он услышал донесшийся откуда-то смех Эдварда, — Эдварда, который был уже навеселе и с которым он — ради Элен — изображал крайне утомительную и трогательную дружбу, и у него вдруг возникло острое и сильное желание выпить. В коридоре послышались чьи-то шаги, и он испугался, но шаги постепенно затихли; до чего же глупо так нервничать, иметь такую вздорную совесть, такую злобу, — да, он на минуту ее почувствовал, когда услышал смех Эдварда, что, в свою очередь, побудило его подумать об Элен и о нелепости ее требований к нему — требований, которые, как ни парадоксально, он сам ей навязал, — словом, до чего глупо осторожничать вот так в день свадьбы Пейтон, создавая омерзительные конфликты. Да глупо ли? Ну, Бог ты мой, всего один-единственный. Он нашел два стакана, достал из комода бутылку и, вернувшись в комнату Пейтон, закрыл за собой дверь.
— Ох, зайка, какой же ты умница, — сказала она, — всё в такой хитренькой маленькой бутылочке.
Лофтис бросил на нее острый взгляд.
— Детка, — пробормотал он, садясь рядом с ней, — ты действительно хочешь выпить? Есть ведь шампанское…
— Не отравляй человеку настроение. Налей мне. Просто чтобы успокоить мои нервы.
Он покорно налил ей около унции в стакан.
— А ты не выпьешь? — спросила она его.
Почему он вдруг стал таким подавленный? Не следовало Пейтон так его соблазнять, и он вдруг произнес:
— Знаешь, детка, когда все идет хорошо, нет нужды выпивать. Когда ты счастлив…
Но она расхохоталась, раскрасневшееся лицо вдруг ожило.
— Не будь таким занудой, зайка, это же чтобы успокоить нервы, приободриться, дорогуша…
Он налил себе, и с первым же глотком мрачное настроение испарилось; он посмотрел на нее, потом мимо нее — избегая встречаться взглядом — и сказал, чувствуя вкус виски, незнакомо сладкий и крепкий:
— Так или иначе, лапочка, ты здесь, и тебе предстоит обвенчаться с отличным парнем, и это главное. Ну разве это не чудесно?
— Да. Я здесь. Благодаря тебе.
— Не я все это организовал, — сказал он, — спасибо твоей матери.
— Я поблагодарила ее, — с кривой усмешкой произнесла Пейтон, глядя вдаль.
— Вот что: не надо… — начал было он, поскольку нехорошо, нехорошо, невыносимо нехорошо с ее стороны в такой день делать малейший намек на достойные сожаления воспоминания, тогда как другие воспоминания делали этот день трогательно идеальным — воспоминания, преисполненные детского восторга, как тот далекий день в цирке или на ярмарке, приятный с апокалиптического начала и до последней минуты, когда, вымотавшись, они закончили его в постели; все почти разрушительные моменты в семейной жизни делали этот день особенно сладостным, но абсолютно недопустимо со стороны Пейтон намекать сейчас, что когда-либо было что-то не так. Иллюзия безмятежности исчезнет подобно многим паутинам, на которые попала роса, оставив лишь неприглядный фасад, запыленную штукатурку и кирпичи с выеденными непогодой дырами. «Так что брось это, брось, — пытался он сказать ей, деликатно, но твердо. — А-а, ладно, неважно — возможно, она просто выдрючивалась».
— Зайка, что ты с ней сделал? Я могла окочуриться в то утро, когда она явилась в Вильямсбург с действительно ласковой улыбкой на лице. Ты что, напихал ее гормонами или чем-то? Налей-ка мне еще, зайка. Я…
Она сжала ему ногу. Издали донесся звон церковного колокола, пробившего четверть часа, и Лофтис покорно налил себе и ей, а снизу донеслось высокомерное, неразличимое бормотание миссис Фаунтлерой Мэйо, словно пускаемые рыбой пузырьки, лопающиеся на поверхности пруда. Духи Пейтон вдруг ударили сладостью ему в нос — с бесспорной острой сладостью неведомых ему экзотических цветов, гибельных растений в джунглях и пленительных; у него все немного поплыло перед глазами, когда она нависла над ним, но было ли это только от ее духов, а не от волнения, от того, от жаркого в комнате воздуха? Он поднялся и шире открыл окно — миссис Мэйо увидела его. Вся в патрицианском белом, в тонкой шерсти, она подняла руку в перчатке и помахала платочком, кусочком кружев.
— А вон счастливый отец! — воскликнула она, и все, кто был внизу, с улыбкой подняли вверх глаза.
Лофтис шагнул назад.
— Детка, все это надо убрать.
— Что ты с ней сделал, зайка? Я просто не могла поверить тому, что видела и слышала.
Это все виски. Тут не было сомнения: нормированное ядовитое пойло, застлавшее пылью его глаза, возбудившее боль в желудке. Это все равно что выпить кислоты. Он поставил стакан на столик, сбросив мошку с краешка.
— Не знаю, детка, — сказал он, с улыбкой глядя на нее, — не знаю. Все дело, видишь ли, в тебе. Теперь я хочу сказать… — Это было трудно. — Я считаю, что она никогда не знала, как она любит тебя, пока… ох, да ну его к черту, ты же знаешь, детка, как она всегда все усложняла. Не знаю, наверное, она тоже поняла, что, дойдя до точки, когда ты оказываешься на мели и у тебя ничего не осталось, ты обращаешься к тому, с чего начала, и начинаешь снова…
Она больше не слушала его — со стаканом в руке она встала и подошла к окну, посмотрела вниз, на гостей. Как он вообще мог это ей объяснить — убедительно и не запутанно? Как мог он объяснить этому ребенку реальность жизни, которую сам с трудом понимал: что такое любовь, держащаяся на тончайшем шепоте музыки, слабо слышимом лишь случайно, в те минуты, когда память заливала их в сознание, как бурун — рассыпающиеся камни; любовь, чьи носители могут находиться на противоположных краях Вселенной и их всегда притягивала друг к другу некая сила, которую он никогда не сможет определить, неосязаемый тонкий музыкальный отрывок, утраченное воспоминание, объятия или заурядная память об ординарном событии, но в котором они оба принимали участие, — все это и все гардении и розы, исчезнувшие запахи, носившиеся в воздухе много лет назад в зеленом, как трава, свете другой зари? Романтический старый осел вроде него — каким считает его, возможно, Пейтон — никогда не сможет сказать об этом ничего определенного, — он может лишь чувствовать это и, уж конечно, не может объяснить это ребенку, которому, он надеется, не придется самому с этим сталкиваться.
А она повернулась от окна к нему: она даже и не слышала первую часть того, что он говорил. Стакан ее был пуст; в беспокойных глазах, казалось, не было ни тревоги, ни возбуждения, а просто беспокойство, и она вдруг слегка несчастным, испугавшим его голосом произнесла:
— Папа, пожалуйста, повремени сегодня с этим. Пожалуйста…
— Но, детка, это же была не моя мысль…
— Нет, я не про виски. Я хочу сказать… ох, послушай, зайка, ты — милый, и я люблю тебя, но, пожалуйста, откажись сегодня от всех сантиментов. Мне нравится быть снова здесь — в известной мере, — добавила она задумчивым тоном, — когда все снова стараются быть милыми, но я чувствую, что ты так всем этим возбужден, что готов задушить меня. Пожалуйста, не души меня, — сказала она раздраженно, тряхнув головой, — не души меня, зайка! Я не делала тебе одолжения, возвращаясь сюда, — это мне сделано одолжение. Я достаточно пошаталась. Ты думаешь, мне нравилось быть так называемой дикой стервозой, какой — я уверена — все считали меня? Одна девчонка из одной со мной школы, которую я встретила в Нью-Йорке, была в каникулы здесь, и она сказала, что все тут считают: меня выгнали из школы. Ну откуда берутся такие слухи?
— Я не знаю… детка, не надо сейчас. Это было…
— Сплетни маленького городка — вот что это было. Отчего люди старшего возраста любят — просто обожают — считать, что молодежь одержима жаждой самоуничтожения? Они просто обожают сидеть в кружочке на своих толстых задницах и выдумывать какие-то новые моральные извращения, которыми занимается молодое поколение.
— Детка…
— Не ты, зайка. — Она раздраженно взметнула руки в стороны и вниз, выплеснув при этом несколько капель из своего стакана. — Я имею в виду не тебя. Ты любил бы меня до полусмерти, если б мог. Но неужели ты не понимаешь, неужели не понимаешь, зайка? Я возвращаюсь сюда ласковая и деликатная, стараясь как можно лучше играть роль доброй милой девушки, блудной дочери, вернувшейся домой, назад в семью, по прихоти родителей, поняв ошибочность избранного ею пути. Ну я ведь неплохо это сыграла, верно? Целуя мать, когда она целует меня, делая вид, что все забыто. Неужели ты не понимаешь, зайка, что у меня свои причины для возвращения домой? Мне захотелось стать нормальной. Быть как все. Эти старики не поверят, что есть дети, которые просто закидывают назад голову и воют, которые просто умирают, желая сказать: «Вот теперь мой бунт окончен, я хочу быть дома, а дома — это там, где меня хотят видеть папа и мама». Вернуться не в позе: «Возьмите меня назад, я была так не права», — потому что, зайка, уж можешь мне поверить, большинство детей нынче не плохие и не злоумышленники, у них просто нет в жизни цели, и они не потерянные, они куда больше бесцельны, чем ты когда-либо был, — так не в такой позе, а со своего рода вдруг возникшей на короткое время любовью, признав тех, кто кормил твой маленький ротик младенчика, и менял твои пеленки, и платил все время за тебя. Это глупо звучит, зайка? Вот как им хочется поступить, вот как я хотела поступить и пыталась, но почему-то сегодня все это кажется мне липой. Не знаю почему. Я лгала. Я вовсе не взволнована. Может потому, что у меня слишком много горьких воспоминаний.
Она помолчала и посмотрела на него — глаза ее были невероятно печальны, — и он подошел к ней, представляя себе, как рушится этот многообещавший день, и попытался ее обнять.
— Детка…
— Не надо, — сказала она. — Не надо, зайка. Извини. — Она удержала его на расстоянии, даже не взглянув на него, потому что она смотрела вниз на лужайку, на гостей, двигавшихся к дому вместе, молча, но с головокружительной поспешностью, словно участники пикника перед бурей, — она удержала его на расстоянии не только своим молчанием, а словно воздвигнув между ними завесу в виде каменной стены, затем мягко произнесла: — Извини, зайка. — И подняла на него глаза. — Не могу сообразить, где начинается правда. Мать. Она такая лживая мошенница. Ты посмотри на этот цирк. Изображает, будто у нас такая счастливая семья. Ох, мне так жаль всех нас. Если бы только у нее была душа, а у тебя — немного мужества… А теперь, — сказала она, хватая его за рукав, — пошли вниз, хороший мой. Я ради тебя уж буду как следует держаться.
А он словно прирос к ковру — стоял и хотел навечно упасть тут в обморок. Его словно избили до полусмерти дубиной — не столько этими откровениями, сказал он себе, опустошая успокоительный стакан, сколько в силу неизбежности.
— О’кей, детка, — сказал он.
Обряд прошел в наилучшем виде, хотя гостиная была переполнена, так что некоторые даже немного вспотели. В мирные времена, как теперь, люди часто венчаются в отеле, или в ратуше, или в увитом лозами коттедже за границей штата, где вас ждет пожилой мировой судья в закапанном супом жилете, — там можно обвенчаться всего за пять долларов. Люди, которым приятно считать себя верующими, но которые на самом деле не верят, венчаются в отеле, уставленном пальмами и папоротниками, в присутствии дружелюбного старого судьи, и слушают чтение восточной поэмы под названием «Пророк». Большинству же людей все равно, как пожениться, — за исключением епископалианцев, которые часто хотят, чтобы это происходило дома, и всегда питают пристрастие к тому, чтобы служба была поэтической. В этой службе вообще немало поэтики, и человек наблюдательный, находящийся на данной свадьбе и любящий эстетику, был бы несколько изумлен тем, как вел службу Кэри. Он не был актером и, будучи по натуре человеком сдержанным, предпочитал предоставлять людям, облеченным большей властью, известным северным проповедникам, служащим в своих мраморных и соборных церквях, устраивать спектакли, — он был не из тех, кто становится епископом, но в своем мягком и жалобном тоне он хорошо пел литургию и мог расцветить христианскую поэзию, и так достаточно богатую по своей ткани, изящными добавками. Раздвижной стол был накрыт алтарным покровом, и там стояли свечи, и когда он читал положенное по службе, мерцающий свет отражался в его очках огненными кольцами, и он был похож — со своими пухлыми щеками, маленьким закругленным подбородком и глубокой морщиной, которая шла от носа к поджатому бутоноподобному рту, — на сострадающую брюнетку-сову.
Гости сидели молча, как зачарованные, на скрипящих складных стульях, и даже когда полотно на одном из них лопнуло с треском под крупной женщиной — миссис Тэрнер Маккей, никто не обратил на это внимания, ибо тихий и мягкий голос Кэри звучал неожиданно повелительно, перекрывая почти затаенное дыхание, и шуршание одежд, и отдаленный рев ветра. Голос у Кэри был сильный, слегка хриплый, среднего регистра и звучал как мощный, меланхоличный, но не женственный тенор при слове «любовь» и мистически, как ласкающий баритон, при слове «Господь». Так, словно исполняя ораторию, этот великолепный голос, следуя тексту, казалось, выражал все человеческие чувства: нежность, и любовь, и надежду — и, казалось, зачаровывал тех, кто находился в помещении, создавая одновременно небесную и эротическую атмосферу; голос был уникальный и неотразимый, и многие женщины рыдали навзрыд.
А Лофтис едва ли слышал слова. В какой-то момент входе обряда все гости встали. Лофтис стоял в первом ряду — почему-то не рядом с Элен, а рядом с Эдвардом, который заметно покачивался и хрипло дышал, выбрасывая с каждым выдохом смачный запах пива. Лофтис время от времени краешком глаза мог видеть Элен. Она стояла навытяжку с другой стороны Эдварда, следя за происходящим напряженным и задумчивым — почти аналитическим, как ему показалось, — взглядом; этот взгляд не был радостным или безрадостным, когда она смотрела на спины Пейтон и Гарри или слегка поворачивала голову, чтобы лучше видеть Кэри. Лицо ее было просто спокойным и изучающим, но на нем мелькало любопытное победоносное выражение, и перед Лофтисом вдруг возник образ сухаря филателиста, смотрящего на особенно ценную почтовую марку. Почему она так выглядела, он не мог сказать, да и не пытался, поскольку чувствовал себя невероятно подавленным, и нервничал, и очень хотел сходить в туалет, однако лишь слабо понимал причину такого состояния. Можно было не сомневаться, почему это так происходило: Пейтон повела себя бессердечно, не пожелав приобщиться к царившему в этот день настроению. Он смотрел сейчас на ее спину, на то место, где юбка из какой-то зеленой материи, похожей на атлас, касалась ног, и вдруг Пейтон произнесла: «Да», — и, не разделяя то радостное настроение, которое действительно владело им, стала уничтожать его… вот проклятие. Он разволновался. Гарри произнес «да» низким приятным голосом с нью-йоркским акцентом, и где-то в помещении женщина шумно высморкалась.
Почему? Почему у него такая невыносимая депрессия? На Пейтон было платье, плотно облегавшее бедра, — он видел их: два полукружия, выступающие на женском заду при тесном поясе, образовывая наверху нечто вроде голландской крыши, — это было слишком заметно; ей следовало одеться поскромнее. Теперь уже недолго осталось ждать — тяжкое испытание скоро окончится, поскольку Гарри надевает ей на палец кольцо. Внезапно Кэри произнес несколько слов, и хотя Лофтис не услышал, что он сказал, это высказывание показалось ему невыносимо театральным и пустым. Скоро все это кончится и начнется прием, и, конечно, к тому времени настроение Пейтон изменится; он поцелует ее, она рассмеется, он пожмет Гарри руку, все они станут одной большой счастливой семьей, и он, одной рукой обнимая Элен, а другой — Пейтон, будет кивать гостям и улыбаться, опрокидывать бокалы с пенящимся шампанским и слышать Пейтон: «Ох, зайка, как я рада быть дома». Однако до этого, он понимал, еще должны пройти эти последние минуты, и его снедала безграничная, необъяснимая тревога, и его снедал такой же ненасытный голод, какой он чувствовал в это утро. Это было другое чувство. Это был другой голод — противоположный, и гнетущий, и ужасный. У него было такое чувство, будто комната съежилась и превратилась в маленькую теплицу, где цветы, и духи, и пудры, и помады — все женские ароматы приобрели один чудовищный тропический запах; в этой пьяной атмосфере, где витали чеканные слова Кэри, — в атмосфере, прочерченной косыми лучами октябрьского солнца, где слышно было, как сморкаются и сладострастно почмокивают губами, его нетерпеливый голод вытягивал щупальца, пытаясь найти прибежище и выход. Он закрыл глаза, вспотел и стал думать о блаженстве, которое может принести виски. Нет, дело не только в этом; его веки скользнули вверх, открылись, и он увидел Пейтон — ее крепкие крутые бедра слегка подрагивали, и он с отчаянием, с безнадежностью подумал о том, в чем не мог признаться даже себе, но все-таки признался: как теперь стал относиться — в большинстве своем по-скотски и отвратительно, но любяще — к существу более молодому и дорогому, существу, которое он любил с тех пор, как еще ребенком стал любить лица женщин и их плоть. «Да, великий Боже, — думал он (и подумал: „Великий Боже, что я такое думаю?“), — и плоть тоже, влажную жаркую плоть, напрягшуюся, словно этакий прекрасный дикарь». У него мелькнула мысль о Долли, и он удивился, почему ее тут нет. Ну что ж…
Нет, это несправедливо, и разум отчасти вернулся к нему, когда он открыл глаза, — несправедливо со стороны Пейтон так разрушать его надежды. Бесспорно несправедливо с ее стороны разбить его мечты об идеальном дне, и ему вдруг захотелось встать и объявить, что все это отменяется, сказать всем, что церемония откладывается до более благоприятного времени, когда они с Пейтон все выправят. А обряд подходил к концу. Лофтис увидел, как Кэри повернулся лицом к алтарю, Элен склонилась, восхищенная и старательно, без эмоций все выполняющая, и отбросила за ухо прядь волос. Эдвард кашлянул, отхаркивая накопившуюся в горле мокроту, а Лофтис громко простонал, хотя никто этого не услышал. И к нему снова вернулось чувство голода, посылая щупальца в воздух, насыщенный запахом резаных овощей, — только на этот раз мысли его стали вялые и мокрые, и инфантильные, и больше всего он жаждал добраться до туалета: мысленно он уже шел по проходу, мучительно пробираясь мимо затихших и напыщенных гостей. Они не замечали его или если и замечали, то не обращали внимания. Их головы были склонены в молитве — собственно, и его тоже, — но теперь он стоял в нижней ванной комнате, в воображении разглядывая мозаику выложенных плит, безупречно чистый умывальник, чувствуя, как вся тревога блаженно улетучивается вместе с прозрачной, лимонного цвета струей. «Бог мой, — думал он, — Бог мой, Бог мой, так давно». Его одолевали желание и голод, и он думал о том, что было и что сейчас происходит, обо всем быстротечном и о себе: как он ребенком стоял сорок лет назад в старинной уборной и, наблюдая, как течет желтая струя, почему-то не почувствовал головокружения от странности того, что из него так беспорядочно хлещет вода. А вот сейчас голова у него кружилась, когда он стоял в этой странной комнате, набитой розами, зная, как трудно поверить в собственное рождение.
— Давайте помолимся.
Он открыл глаза, снова закрыл, попытался молиться. «Стань близко, сын, — сказал отец, — бей в ямку».
Из маленького переносного органа грянул вулканический взрыв Мендельсона, невероятно громкий. Лофтис опомниться не успел, как Пейтон и Гарри прошли, улыбаясь, по проходу, за ними шумной толпой растеклись гости, а Эдвард, положив лапищу на плечо Лофтиса, произнес:
— Поздравляю, старина, пошли выпьем.
Лофтис сбросил его руку, поспешив добавить со слабой попыткой на иронию, а не пошел бы он заложить шампанского. Впечатление от обряда несколько стерлось, хотя голова у него по-прежнему слегка кружилась и он был немного не в себе, тем не менее взял Элен под руку. К ним присоединился Кэри. Лоб у него взмок от пота, но вид был гордый, словно он очистился от греха.
Элен подняла на Кэри глаза.
— Это было так красиво, Кэри. Просто красиво. Вы превратили это в магию.
— Ничего подобного, Элен, — произнес он таким тоном, который Лофтис не мог не счесть помпезным. — Я считал, что соединяю этих прекрасных детей в союз, который представляется мне в общем-то… более значительным и… существенным. — Он помолчал, улыбнулся. — Я уверен, вы понимаете, что я имею в виду.
Он снял с себя облачение и сложил его с дешевым замечанием, от которого Лофтиса по какой-то причине передернуло, о том, что рабочую одежду снимают, чтобы покрасоваться в одежде, предназначенной для дебоша. «Ну почему, — подумал Лофтис, — эти ребята такие лицемеры?» Он извинился, что ему надо в туалет.
— Ну, это было прелестно, Кэри. Как я говорю… — И Элен слегка коснулась его руки. — Вы, право же, магически трансформируете все, до чего дотрагиваетесь.
И это была правда: она, как и многие присутствовавшие там слабо разбирающиеся и восприимчивые женщины, была совершенно пленена службой и искусной манерностью Кэри. На протяжении всего обряда она заставляла себя скрывать получаемое удовольствие, которое, как она понимала, можно обнаружить лишь по победоносным вспышкам, мелькавшим в ее глазах. Это был странный триумф. Ее жизнь до примирения с Милтоном была несчастной и обескураживающей. В последние несколько месяцев она тщательно прокрутила в мозгу свою жизнь, все время стараясь не думать о Моди. Она вспомнила время своей молодости. Ей хотелось, чтобы ее будущее походило на приятное, долгое, дружеское чаепитие, где все немножко беседуют, немножко танцуют и пристойно себя ведут. Она пришла на чаепитие, и это было ужасно: все плохо себя вели, и никто не веселился. Религия была игрушкой, безделицей, и она в отчаянии отбросила ее, когда умерла Моди. Но у нее всегда была суровая, хоть и туманная и примитивная вера, и когда она проглотила последний нембутал, погружаясь не в смерть, как она надеялась, а в бесконечно долгий сон, полный самых приятных сновидений, на устах ее была молитва и непонятное, шепотом произнесенное извинение перед отцом. Милтон спас ее. Она знала предел его терпению и в своеобразном марафоне испытывала его терпение до предела. Но она получила то, что хотела. Она получила назад Милтона вместе с возможностью наблюдать, как он упрашивает ее, пресмыкается перед ней и унижается. Чего еще может хотеть та, которая всю жизнь терпела унижения, была в такой мере лишена любви? А она ведь любила его, любила отчаянно, и хотя он причинял ей боль, и она была достаточно умна, чтобы признать (но только себе самой), что она тоже причиняла ему боль, — он спас ее, вернувшись к ней, от несомненной смерти. Спас не только от этих бесконечных, вызванных наркотиками снов, а от смерти. Слишком много размышлений о Моди довели бы ее — она это знала — до безумия, а Милтон спас ее от всего этого. И был период в первые несколько недель после их примирения, когда ее мозг начинал пульсировать, одурманенный наркотиками, и в ее мыслях Долли представала в виде потерпевшего поражение трупа, плывущего вниз лицом по какому-то бурному потоку. Тогда она впервые на своей памяти громко расхохоталась одна в своей комнате, упав на кровати на спину, вцепившись в горло слабыми пальцами в спазме беззвучного истерического смеха.
А этот день был по-настоящему победоносным для нее. Никто никогда этого не узнает. Никто не узнает, как она была наэлектризована и какое удовлетворение скрывалось под мягким благородством ее манер, под этим изборожденным морщинами, довольно печальным, но изящно стареющим спокойным лицом. Никто никогда не узнает и о той борьбе, что шла внутри. Борьбе за то, чтобы выглядеть неозабоченной, собранной, гордой матерью — женщиной, которая приносила жертвы, чьи страдания известны людям, но которая вдень свадьбы своей дочери предстает скромной, и храброй, и мягко доброжелательной. Было мучительно трудно так держаться, и как она под это подделалась, как извратила свои настоящие чувства! Но она знала, что любые средства оправдывают такой конец, этот день, и когда прошептала на ухо Милтону: «Ох, дорогой, я так хочу, чтобы Пейтон вернулась домой», — она с радостью увидела искреннюю благодарность в его глазах и поняла, что он не сомневается в ее честности.
Ее честность. Да что такое честность вообще? После стольких страданий должна ли женщина действительно быть честной? Элен считала, что ее брак был таким кошмаром, она вытерпела столько оскорблений — тяжесть такого множества пренебрежений так давила на ее настроение, — что она могла отбросить мысли о честных намерениях, чтобы этот день прошел как надо. «Что угодно, что угодно, — говорила она себе эти последние месяцы, — что угодно вообще». Что угодно, лишь бы Пейтон вернулась домой. Что угодно, лишь бы люди знали, что Элен Лофтис — хорошая мать, удачливая мать. Что угодно, лишь бы люди знали, что Элен Лофтис, эта исстрадавшаяся женщина, собрала вместе распавшуюся семью.
Сейчас — чисто из опрометчивой вежливости — Кэри нагнулся и поцеловал ей руку. Она знала, как Кэри видит ее: уравновешенная, мягкая, сияющая улыбкой женщина. Кто мог бы сказать, спрашивала она себя (и уж, конечно, не Кэри со своей безмерной доброжелательной отзывчивостью), что эта благовоспитанная сильфида таит в себе премерзкие намерения? Что ж, они были действительно премерзкие. В этот момент мрачное предвестие мелькнуло в ее сознании, хоть и кратко, но достаточно, чтобы Кэри тихо произнес:
— Что-то не так, Элен?
— Да нет, Кэри!
Это были бессердечные намерения, бессердечные чувства и, пожалуй, противоестественные, но что могла она поделать? Слишком много и слишком долго она страдала — не могла она не ощущать их. Или это. Эту глубокую и неизменную ненависть Пейтон. Бедная Пейтон. Подлая греховница. Ее плоть и кровь.
— Я, возможно, буду снова видеть вас в церкви, Элен. Теперь, когда вы вновь убедились в моих возможностях и вообще.
Кэри с улыбкой смотрел на нее, и она собиралась ему ответить, когда к ним подошел Милтон, бледный и обеспокоенный. Что такое с Милтоном?
— Нам следует пойти в столовую, лапочка. Мы должны принимать гостей.
— Ах да, конечно, дорогой, я не забыла.
Тем временем Кэри вышел в коридор, чтобы повесить свои одеяния, и Элен крикнула ему через плечо:
— Возможно, Кэри. Возможно. Собственно, я думаю, что буду.
Лофтис взял ее под руку.
— О чем это вы, лапочка?
Она обняла его за талию.
— Да ни о чем. — Она подняла на него глаза, пока они шли по проходу. — В чем дело, дорогой? У вас встревоженный вид. — И стиснула его мягкую уязвимую кожу под ребрами. — Ох, Милтон, я так счастлива!..
Большинство гостей так или иначе умудрились разместиться в столовой, хотя, как и раньше, многие вышли на оба крыльца. Элла хозяйничала у чаши с пуншем вместе с двумя цветными юношами в белых пиджаках, готовившимися разливать шампанское. Ла-Рут было поручено заниматься закусками и сандвичами, тарелками и вилками, и салфетками, но еще до появления гостей она столько всего неверно наделала: неправильно сложила салфетки, положила на стол вилки так, что их не достать, и Элла отправила ее на кухню, чтобы она не мешала. Когда гости направились к ожидавшим их хозяевам, Элла и двое юношей застенчиво и неловко встали навытяжку с разливной ложкой для пунша и бутылками в руках. Время от времени Ла-Рут выглядывала из кухни вместе со Стонволлом в голубом пиджаке и бархатных брюках, который умудрился защемить пальцы качающейся дверью, и его пришлось угомонять и успокаивать.
Элен с Милтоном присоединились к Пейтон и Гарри, и гости шли мимо них, пожимая им руки и обмениваясь приветствиями. Более пожилые дамы — в том числе миссис Мэйо, и миссис Казберт, и жена доктора Балуинга, походившая на испуганного маленького дрозда и говорившая с придыханием, — чуть не рухнули, пока шел обряд, и он явно сказался на них. Когда они приехали к Пейтон и посмотрели на нее, каждая вспомнила свое исчезнувшее одиночество и молча, трясясь, обхватила невесту, каждая боясь доверить слова дрожащим губам. Но общая атмосфера полна была безудержного веселья и радости. Пейтон, по мнению всех, была такая красивая и изящная. Она всем улыбалась и представляла гостей Гарри, правильно помня все имена. Мужчины постарше, считавшие ее красивой — это верно — и должным образом целовавшие ее, видели, однако, свадьбы стольких детей, что мысли их были о шампанском. Картер Хьюстон, начальник верфи, был верхом аристократизма и воспитанности. У него были висячие, словно выбеленные, усы без единого пятнышка, хотя он все время жевал трубку. Целуя Пейтон, он прошептал: «Моя прелестница», — и его накрахмаленные манжеты хрустнули, а красивые старые голубые глаза романтически сверкнули.
— Так это, значит, и есть ваш юноша, — сказал он, поворачиваясь к Гарри, и остановился — единственный в этой комнате, кто мог безнаказанно так долго прохлаждаться. Он оглядел Гарри с ног до головы любезно, мягко и повернулся к жене. — Это ее юноша, Лиза, — сказал он, точно она этого не знала. — Вы должны хорошенько беречь это прелестное дитя, Гарри. И если вы оба не осядете в Нью-Йорке, тогда вам надо поселиться в Порт-Варвике и часто нас навещать. Пейтон, ты слишком долго отсутствовала. Верно, Лиза?
Он повернулся к маленькой седой женщине, висевшей у него на руке и пахнувшей духами «Ярдли», — у нее было лицо аристократки и странная вечная улыбка. Так получалось благодаря ее глазам, и от того, как поднимались вверх уголки рта, и оттого, что вся ее жизнь прошла в атмосфере озадачивающей доброжелательности, поскольку, видя эту улыбку, люди не могли не отвечать тем же, улыбаясь ей, даже когда, возможно, ей было грустно.
— Совершенно верно, Сайэта, — сказала она, — совершенно верно.
— Мы так и поступим, сэр, — сказал Гарри.
Хьюстоны проследовали дальше. Хозяева немного побездействовали, поскольку Лофтис, стоявший рядом с Пейтон, занялся дантистом-калекой по имени Монро Хобби. У него когда-то была недалекая красивая жена — брак этот был разрушен соблазнителем, ловким итальянцем-моряком из Уилмингтона, что в штате Делавэр, у которого язык был подвешен куда лучше, чем у него, да к тому же было целых две ночи, и теперь Хобби на каждой свадьбе, желая вернуть великолепие былых лет, поспешно напивался и становился многоречив и патетичен. Он посмотрел на Лофтиса и схватил его за плечо, бормоча что-то насчет вечной молодости, а потом неуверенно прошагал в тумане забывчивости мимо Пейтон и Гарри. Лофтис повернулся к Пейтон.
— Ну как ты сейчас, лапочка?
— Оскорблена. — И рассмеялась.
— Чем?
— Да этот доктор Хобби. Он же не поцеловал меня. Бедняга!
— Действительно бедняга. — Лофтис посмотрел на Гарри. — Не обижайтесь, Гарри, на некоторых из этих людей, — понизив голос, произнес он и подмигнул, — это же виргинцы. Большинство из них точно в бреду и… ох… — И отвернулся, поскольку Элен дотронулась до его плеча:
— Тут Эпплтоны, дорогой.
Так оно и пошло. Гости шли чередой, обменивались рукопожатиями, целовали хозяев и были поцелованы, и чинно выстраивались в очередь за шампанским. Там было и виски и джин — бутылка за бутылкой для любителей чего покрепче. Элен не пожалела денег на этот величайший в ее жизни кутеж, а Лофтис благодаря своим обширным связям в обществе совершил необходимое чудо, чтобы преодолеть нормирование. Лучи октябрьского солнца золотой пылью оседали на окнах, а внутри, в помещении, было сплошное серебро: серебро шампанского и джина, серебро ложечек, серебро заколок в волосах девушек и серебристое звяканье полусотни бокалов, веселый и хрупкий перезвон. С пластинок звучала музыка, нечто нежное и венское, и разносилась по террасе, увлекая за собой толпу юношей и девушек, которые начали танцевать, разбрызгивая шампанское, серебряными ручейками струившееся по собранным в кучи листьям. Погода была мягкая, с голубым небом и множеством солнца — идеальный день, все сказали, для свадьбы; вскоре окна были распахнуты и запах отдаленных дымных костров стал смешиваться с запахами духов и цветов. В одном углу толстяки Казберты, оба еле держась на ногах, пожирали смитфилдскую ветчину — никто не обращал на них внимания. А Монкьюр (Монах) Юрти, вечный остряк, затерявшись в царившей в доме атмосфере, принялся целовать всех женщин, молодых и пожилых, пока его жена, высокая суровая женщина, не оттащила его в сторону и не успокоила. Романтика пустила корни среди молодежи: начались взаимные обещания, поглаживание рук, комплименты. Кто-то принес Пейтон и Гарри шампанское, и они поцеловались, а какой-то мужчина с камерой вдруг залил комнату светом, и немецкая песня, которую заело, снова и снова звучала: «Bist ein… bist ein… bist ein…»[23].
— Да поправьте кто-нибудь пластинку! — крикнула Пейтон, отрываясь от Гарри и смеясь.
Снова тосты, снова шампанское, и наконец появился последний гость — девушка по имени Винни-Бёрд Тэйлор, которая росла с Пейтон. Она была высокая и некрасивая, с плоской грудью, и, по всей вероятности, она никогда не выйдет замуж, и она обняла Пейтон вроде как со всхлипом, уткнулась своим прыщавым лицом в плечо Пейтон и немного всплакнула, словно ей нечего было вспомнить, кроме своего детства и летних дней под деревьями.
— Спасибо тебе, Винни-Бёрд, — сказала Пейтон, в свою очередь целуя ее, — а это Гарри.
Винни-Бёрд слегка коснулась ее рукой, изобразила вымученную улыбку и исчезла. Теперь они остались вчетвером: Пейтон и Гарри, Лофтис и Элен, и Лофтис, вращая в руке бокал шампанского, посмотрел на Пейтон и почувствовал облегчение. Казалось, все в какой-то мере улучшилось. Совершенно трезвый, он тем не менее чувствовал легкое, пощипывающее опьянение — от счастливых лиц гостей, от музыки, от наблюдения за Пейтон. Главным образом от наблюдения за Пейтон. Со времени окончания обряда едва ли была секунда, когда он отвел от нее глаза, — какой она выглядела сейчас счастливой, какой взволнованной, прелестной, какой сияющей невестой! И как он был не прав, думая иначе. Смотрите-ка: она ведь дважды за пять минут поцеловала его, говоря: «Зайка, дорогой мой». Его панический страх по поводу того, как пройдет обряд, был излишним.
Элен на минутку отошла обнять какую-то женщину, старинную подругу, и поверх ее плеча Лофтис увидел, как Гарри нагнулся и снова поцеловал Пейтон в губы. Почти один он это видел — во время сборищ бывают такие необъяснимые затишья, когда почетные гости, игнорируемые остальными, занятыми едой и питьем, кажутся совершенно и бессмысленно изолированными. Это тайна отдельного момента во времени, когда мы в своем странном одиночестве, даже будучи почетными гостями, можем вполне логично спросить: «Жизнь, что я тут делаю?» В эту короткую минуту можно сбросить с себя всю одежду или, хлопнувшись в обморок, умереть, и никто этого не заметит. Здесь Лофтис был единственным наблюдателем, и он это сознавал, и, наблюдая, как они целуются, почувствовал тот же нутряной вялый голод, который чувствовал утром и во время обряда, — только на этот раз это не было ни приятно, ни неприятно, а немного и того и другого, принадлежа, скорее, к воспоминаниям, чем к чему-либо еще, и вызывая снова в его памяти лишь наполовину услышанную музыку, виденный где-то солнечный свет, что-то безвозвратное. Элен отошла, был поднят бокал, зазвенел смех и застучали тарелки, сочный голос фрейлейн запел: «Tränen ins Auge»[24], перекрывая отдаленное завывание скрипок, и сквозь окружие своего бокала, поднесенного ко рту и переливавшегося словно радуга, Лофтис увидел, как слились их губы и опустились, взволнованно затрепетав, их веки, а руки обвились вокруг друг друга в трепетном объятии. Никто этого не видел, никто не заметил, кроме него, а его раздирала отчаянная ревнивая нежность, какую он редко раньше чувствовал. Прошла всего лишь минута. Пузырьки шампанского, кисло-сладкие, возникли под его языком, а он наблюдал их как зачарованный: Гарри, смуглый еврей, красивый, видно было, как на висках слегка пульсирует кровь, и Пейтон — волосы до плеч, веки, такие тонкие, что кажутся прозрачными, опущены вниз, дрожат, а губы ее — на его губах.
Очарование разрушилось. Они внезапно оторвались друг от друга, и перед глазами Лофтиса возникла спина Элен. Обнимая одной рукой женщину, она произнесла:
— Фелисия, это Пейтон, а это — Гарри. Верно, они хорошо вместе смотрятся?
Лофтис подвинулся поближе, намереваясь что-то сказать, но тут кто-то дотронулся до его локтя. Это был Эдвард, раскрасневшийся до ушей от шампанского.
— Привет, старина. Что-то вы не слишком празднуете. Возьмите-ка этот бокал. — У него было два бокала.
— Благодарю. У меня уже есть один, — сказал Лофтис, поднимая свой бокал.
— Да там ничего и нет. — Эдвард поставил один из своих бокалов, взял у Лофтиса пустой и заменил его своим полным.
Лофтис стал было возражать, потом сдался.
— Вы же знаете: я бросил пить.
— Ну, не сегодня, — сказал Эдвард.
Лофтис почувствовал, что сдается под воздействием внезапно возникшей потребности выпить — частично из-за авторитетности тона, — и, ненавидя по какой-то причине Эдварда больше, чем когда-либо, сделал большой глоток. Он слышал этот голос за письменным столом в лагере, на мгновение увидел себя дрожащим лейтенантом: «Не сегодня, нет», — как легко в определенных условиях этот голос мог стать парализующе повелительным. Эдвард находился на той стадии опьянения, когда самолюбие становится горящим углем и люди блестящие испытывают прилив вдохновения, а люди скучные, разогретые таким вдохновением, становятся еще зануднее. Лофтис посмотрел на орла, украшавшего погоны Эдварда. «Славно было бы, — подумал он не без зависти, — стать полковником и быть раненным на Гвадалканале» (это сработало шампанское: он вдруг увидел парные джунгли, услышал глухой пулеметный треск грузовика, как в «Новостях»).
— Пейтон прелестна, — сказал Эдвард.
— Угу.
— В самом деле — прелестна.
— Угу.
— Этому Гарри повезло. Как он сумел ее подцепить?
Лофтис вкратце изложил то, что Пейтон писала ему и говорила, — то немногое, что он знал.
— Он еврей, да?
— Да, еврей.
— Выглядит он как кто-то получше. Он и должен быть таким, иначе эта маленькая дорогуша не вышла бы за него. Похоже, знаете ли, он вполне о’кей, и он мне понравился, как только я его увидел. Знаете, когда я на Гвадалканале был начальником штаба полка, у нас в аппарате был один такой. Он был одним из лучших офицеров-тактиков, я…
Но Лофтис уже не слушал его. У него возникло странное чувство, будто это он думает за Эдварда — он в точности знал, что думает Эдвард, и от этого невероятно нервничал. Он глотнул шампанского. «Так, значит, он еврей. Это важно? Нет. Да. Нет, это детские мысли». Любопытно, если уж говорить об этом, как они с Элен оба спокойно приняли этот факт, после того как Пейтон им написала. Он был удивлен, но не шокирован, как это могло бы быть десять лет назад, и еще больше удивился тому, как Элен, которую он никогда не считал нетерпимой, но которая всегда была помешана на классовых различиях, спокойно восприняла этот факт. Что она думала? Он ее об этом не спрашивал и со временем вообще об этом забыл. До этого дня. Да, до этого дня. Когда они принимали гостей, его утешили поцелуи Пейтон — он даже сейчас почти что чувствовал их на своей щеке, такие теплые, — и ее нежный, восхитительный смех. В какой-то момент они даже держались за руки, и этим касанием она словно магически сняла напряжение и тревогу, успокоила его, дала понять, что, в общем-то, счастлива. И тем не менее — и это злило его — он не мог ни минуты не волноваться: он следил за ними, а возможно, они следили за ним, они естественно поселились в его мозгу подобно миногам на животе алозы. Он искренне и стыдясь волновался по поводу того, что Пейтон выходит замуж за еврея, художника и к тому же человека, которого не берут в армию. Кроме того, он не такой уж молодой. Черт возьми, ему почти тридцать. «Ну и что? — говорила Лофтису одна часть его. — Она счастлива — ты посмотри на нее, разве этого недостаточно?» — «Да, — говорила другая часть его, — но он еврей».
Так почему? Почему он волнуется? Это бесило его. Потому что он должен волноваться, счастлива ли Пейтон. Потому, наконец, что у него появились эти подозрения из-за того, что еврей женится на его собственной дочери, тогда как всю жизнь — пожалуй, потому что вокруг было мало евреев, пожалуй, из снисходительности и доброжелательности — у него не было предубеждений против них и лишь совсем немного — против негров. Возникшие подозрения бесили его, и он переориентировал их, обратив большее внимание на гостей. Что они думают? Миллер. Зовут его Гарри Миллер. Это была одна из фамилий, поступивших прямо из Йоркшира, как, например, Хэррис или Палмер, которые (как говорили Лофтису его нью-йоркские соученики) многие евреи считают своими, так что в таких местах, как Нью-Йорк, они берут фамилии исключительно еврейские. Что гости, увидев фамилию Миллер на приглашениях и скорее всего никак это не восприняв, подумали об этом Миллере? Да, он предполагал, что именно это беспокоило его больше всего. Гости. Ну если они вообще что-то подумали, то это никак не отразилось на них. Это были леди и джентльмены. Они обратили свои блестящие глаза протестантов налицо Гарри, нашли, что оно теплое и приятное, и пожали ему руку. Возможно, они сказали: «Это особый еврей. Он мужчина Пейтон». Возможно, они так и сказали. Так или иначе, Лофтис был доволен.
Эдвард пригладил сноп серо-стальных волос, глядя на Лофтиса сморщившись, с неприязнью расиста, старающегося быть приемлемым.
— Когда я был гражданским, знал в Нью-Йорке евреев, занятых угольным бизнесом, они были такие приятные, как…
Лофтис был раздражен, ему все наскучило, и он хотел сказать что-то уничтожающее, но у него хватило храбрости лишь на то, чтобы приложить палец к губам, пробормотать:
— Только не волнуйтесь, не волнуйтесь вы, — и, загадочно, как он надеялся, подмигнув, удалиться. Стакан его был пуст.
Он обнаружил Пейтон и Гарри, стоявших с Элен. Фотограф был нервным маленьким человечком с глазами несправедливо побитой собаки. Свет никуда не годится, пожаловался он, но раз клиент хочет неофициальную фотографию — так он постарается. Он поставил Лофтиса между Элен и Пейтон так, что они уютно стояли вместе.
— А теперь, — сказал он, — стойте, пожалуйста, спокойно.
И, передвинув их, поправил линзы и пластинки, а гости стояли полукругом и делали замечания.
— Улыбнитесь, пожалуйста.
— Я стараюсь, чтобы было как можно лучше, — тихо хихикнула Пейтон.
Ее талия под рукой Лофтиса была мягкая, теплая, а вот запястье Гарри, до которого он тоже дотронулся, было волосатое и явно мешало.
— Улыбнитесь.
— Эй, Милт, улыбнись, как в тот день, когда ты связал Джин Сэрезен, — крикнул Монк Юрти.
Все рассмеялись.
— Улыбнитесь шире, пожалуйста. Миссис Лофтис, приподнимите, пожалуйста, подбородок. То, что надо.
Вспышка света, еще одна, еще — съемка окончена, и гости побрели назад, к столу, где стоял пунш, жужжа как мухи над розовой скатертью, уже мокрой от шампанского. И шампанского принесли еще, чтобы отмечать свадьбу. Официанты тщательно следили за этим. Каждые пять минут они, улыбаясь, появлялись с нагруженными подносами. После второго бокала Элен отказалась от предложения, а Лофтис, обняв ее за талию, сказал:
— Вы не возражаете, если я еще выпью?
И она улыбнулась и, осторожно проведя по его подбородку ногтем, сказала:
— В такой день, дорогой, что угодно. У меня наверху полно Бром-Зельцера.
За десять минут он выпил три бокала, с благодарностью и неблагоразумием принимая предлагаемое цветными парнями, помня, что надо хорошо их отблагодарить; вскоре он услышал, что разговаривает с Пейтон и с Гарри, — говорит быстро, по-отечески и с любовью. Держа Пейтон за руку он говорил невообразимо галантные вещи. Воздух был насыщен молодостью — по крайней мере частицей ее, — как и музыкой или фривольным серебристым светом, и Лофтис чувствовал себя молодым и вновь полным своеобразного алчного задора.
— Не волнуйся ни о чем, — говорил он Гарри, сжимая пальцы Пейтон, — она в точности как ее мать. Настанет время, когда ты просто не сумеешь понять, как ты мог подцепить такое переменчивое существо, — они, знаешь ли, вечно разглядывают все, что в брюках, — но не волнуйся. Ты заглянешь в эти большие карие глаза, и она посмеется над тобой — ну и что ты станешь делать? Смотри на меня: эти женщины по фамилии Лофтис превращают тебя в беспомощное существо…
— Ох, зайка…
— Милтон… — рассмеялась Элен.
— Нет, я это серьезно, Гарри, — сказал он поверх бокала, — я действительно так думаю. Это идет по фамильной линии Пейтон. А это, видишь ли, семейка вояк. Надо внимательно следить за ними, как ты следил бы за какими-нибудь старшими сержантами. Взять хотя бы старшего сержанта, который был у меня на прошлой войне, когда я проходил подготовку. Тот малый мог вести себя так подло, как ему хотелось, и в то же время было в нем что-то мягкое и… право, милое. Это был ирландец по имени Макнамара…
И Лофтис отклонился — он это понимал — на что-то ненужное, пожалуй, глупое. Он начал проводить параллель, а закончил высокопарной речью, чтобы произвести впечатление на Гарри. В военное время всегда такое происходит. Надо оправдывать свои надежды, романтизировать — пусть немного. Но лицо Гарри под влиянием шипучего шампанского казалось Лофтису напряженно-внимательным, — это было, безусловно, лицо еврея, смуглое и почти красивое. Глаза его, казалось, редко осуждали и не могли выражать фальшивую жалость. Было в них глубокое, странно терпеливое ожидание, которое, вероятно, объяснялось главным образом просто желанием помочь. Благодаря этому выражению лица, а отчасти благодаря шампанскому Лофтис обнаружил, что ему все больше и больше нравится этот молодой человек, но ему казалось также, что Гарри видит всю подноготную его россказней, поэтому он вернулся к главному:
— Словом, Гарри, мальчик мой, запомни, что я говорю, потому что я это знаю. Они не смогут долго не давать тебе ходу. Да они на самом деле и не хотят. Это все игра, как у старшего сержанта. Они до смерти полюбят тебя, дай им только шанс. Полюбят, как милого маленького ребеночка… — И он поцеловал Пейтон в щеку.
Было ясно, что он не попадает в точку, что неуклюже пытается по-хорошему развеселить их — а почему, он и сам не мог бы объяснить, — и полностью проваливается. В ходе своих разглагольствований он сказал что-то не то. На лице Гарри была признательная, любезная ухмылка, а вот улыбки на лицах Пейтон и Элен — он скорее почувствовал это, чем увидел, — казалось, были наклеены и скрывали напряженный, идущий изнутри укор.
— Ох, папа, — произнесла Пейтон довольно раздраженно, как он почувствовал, и, отобрав у него руку, быстро глотнула шампанского.
— Ваш тесть иногда заходит слишком далеко, — прошептала Гарри Элен, с лица которой не сходила укоризненная улыбка.
Лофтис пытался найти слова, чтобы исправить впечатление — хоть что-то, чтобы ликвидировать неловкость, — но тут к ним подошли сестры Эббот, такие схожие, точно у них одно лицо. Одной было восемнадцать, другой — девятнадцать, обе держались очень прямо и шли легко, у обеих были светлые, цвета масла волосы, которые, как у пажей, висели вдоль щек, и они со своей прямой спиной и грацией травинок походили на двух канареек.
— Мы так славно провели время, — хором сказали они.
— Что ж вы так рано уходите? — сказала Пейтон. — Ох, Эвелин, Джин!
— Нам же надо возвращаться в Чэпел-Хилл, — сказала та, что стояла слева, — экзамены. Ты же знаешь, каково это.
Пейтон поцеловала обеих. Все попрощались, и они ушли под ручку. Лофтис был благодарен им за передышку, но когда он снова повернулся к своей семье, то увидел лишь застывшие улыбки и почти скандальное молчание. Что такое, черт возьми, он сказал? В зале стоял шум. Обряд был весной события — она окончилась; это была сплошная невинность, увядшая, как апрель. Затем было лето — сезон, когда царит беспечность, легко завязываются знакомства, первый порыв веселья, который пережили гости (имея в виду алкоголь), словно двигаясь в туманном августовском свете. А теперь в приеме наступило начало осени, и если закрыть глаза, то услышишь ее звуки: разнузданный, пронзительный, пустой смех женщин, мужские голоса, почему-то вдруг невероятно громкие и хриплые, как треск сухих листьев. Так все собравшиеся движутся к холодной зиме и окончательному оцепенению и угасанию.
До сознания Лофтиса доходил шум, но на какой-то миг он почувствовал себя, взглянув на Пейтон и Элен, изолированным в молчании. И в этот момент он снова тщетно попытался припомнить, что он такое сказал или сделал, чтобы возникла столь напряженная и явная, столь всеохватная атмосфера неловкости. «Ах эти улыбки, эти улыбки». Быть может, это из-за того, что он поцеловал Пейтон?
Тут у него вдруг пробудилась интуиция, и в этот момент — столь краткий, что Пейтон успела только раз моргнуть, — он понял, почему были эти улыбки, у него возникло сокрушающее леденящее предчувствие беды. Гарри любезно улыбнулся, но исчез из поля зрения Лофтиса, поскольку тот наблюдал за Пейтон. Она подняла бокал, приложила к губам. Но кроме ее улыбки он увидел еще кое-что: она слишком много выпила. Лицо у нее было красное, словно она прошлась по нему щеткой, лихорадочно пылало, и по тому, как блестели ее глаза, а влажные губы приоткрылись, он каким-то образом понял, чувствуя, как захолонуло сердце, что она уже не оправится. Осознание этого пришло внезапно и было страшным. Он понял, что всю жизнь ждал этого момента, этой вспышки прозрения. Он только что произнес, не подумав, глупые, безобидные слова, но это были такие слова, как «непостоянство», и «любовь», и «смерть», и они — каждое своим путем — тайно подвергли коррозии сердца этих двух женщин. Господи, да разве он все время не знал, что они ненавидели и презирали друг друга? Разве он двадцать лет не обманывал себя, наслаивая одну фальшивую надежду на другую, чтобы только в этот — изо всех дней — день обнаружить сокрушительную, ничем не приукрашенную, горькую правду? Эти улыбки… конечно же… Так Пейтон и Элен улыбались друг другу! И были слова, отношение друг к другу, пустячные женские жесты, которые ему было не угадать или хотя бы отчасти понять.
И он годы обманывал себя, слишком гордый, слишком занятый собой, возможно, просто слишком глупый, чтобы постичь, что это он всегда был объектом этих ужасающих, непонятных женских чувств. Они возненавидели друг друга не за то, что он что-то делал не то или чего-то не сделал. Даже не за Долли. Ни одно его действие, правильное или неправильное, не породило этой трагедии в такой мере, как сам факт его существования, то, что он, безоружный и беззащитный, находился на ничейной земле между двумя безрассудными, воюющими друг с другом женщинами-машинами. Сейчас он поцеловал Пейтон, сказал какие-то не те слова и каким-то образом обидел ее. И эта улыбка скрывала ее обиду — по крайней мере ото всех вокруг, — точно так же как улыбка Элен, вторя улыбке Пейтон, скрывала лишь дикую, насыщенную ядом ревность, которая зашевелилась в ее груди. Что она наделала? Почему она так обманывает его? Эти улыбки. Ему стало вдруг холодно от ужаса. Эти улыбки. Они мелькали в паутине его жизни словно обманчивые прелестные бабочки, всегда увлекая его, побуждая его, несмотря ни на что, верить, что эти две женщины действительно любят друг друга. Что в глубине души у них жила материнская, дочерняя привязанность. Но нет. Сейчас, в этот момент, он увидел улыбки, какими они были — женские улыбки, великий Боже, такие предательские, такие фальшивые, и он между ними, словно это ненавистные крылья летучих мышей.
«Ох, Пейтон, я так тебя люблю…»
Он вытянул руку — улыбки растаяли. Из кухни вдруг раздался резкий взвизг. Заставляя гостей отступать в сторону, вошла Ла-Рут с ручной тележкой, на которой ехал огромный торт. Ее лицо было сплошной улыбкой; громко топая, она блаженно поквакивала, кланяясь налево и направо гостям, хохотавшим до упаду. Но что-то было не так. За ней тащилась цепочка сосисок, каким-то образом прицепившихся к ее переднику. Не обращая на это внимания, она в каком-то экстазе, тащила их за собой по полу, — а их было по меньшей мере штук десять — направляясь к Пейтон, восклицая и выкрикивая, толкая свою тележку под громкий истерический хохот. Затем она остановилась прямо перед Пейтон и обвела окружающих взглядом.
— Вот он, торт-то, — сказала она уже без улыбки. — Что я теперь не так сделала?
— Ох, Ла-Рут, — услышал Лофтис. Эти слова произнесла, забавляясь, Пейтон.
В зале вдруг стало тихо. Даже музыка перестала звучать, и гости повернулись, глядя поверх бокалов, не желая чего-то пропустить. Ла-Рут, нахмурясь, осмотрела свои юбки, нахмурясь, посмотрела назад, но ничего не обнаружила. В толпе захихикали. Затем вот что увидел Лофтис: он увидел, как Элла Суон, припадая на ногу, стала протискиваться к Ла-Рут сквозь толпившихся людей, разгневанная и возмущенная, в развевающемся переднике. Она быстро промчалась сквозь толпу, как разозленная черная малорослая курица, с черпаком для пунша в руке — этакая высохшая черная Кассандра, изрыгающая угрозы и гибель. Этой сцены следовало бы избежать, но никто и не думал ее прекращать, и Лофтис, который все еще плохо соображал от выпитого и медленно подступавшего сознания грядущей беды, стоял как вкопанный и видел, как Элла отодрала сосиски от передника Ла-Рут и закачала ими перед ней.
— Посмотри сюда, — закричала она дрожащим старческим голосом, — посмотри, что ты наделала. Говорила я тебе — подожди. Убирайся отсюда!
— Мама, я…
— Закрой рот! Так набезобразничать на свадьбе Пейтон! Становись на колени!
— Мама, я ведь…
— Да заткнись ты! — крикнула она, подняв в воздух черпак и сосиски. — Надо же было притащить сюда эти сосиски. Я вот сейчас как дам ими тебе по голове.
— Элла! — услышала она голос Элен, направлявшейся к ней, но было уже поздно: Ла-Рут заплакала, уткнувшись головой в складки передника. Все ее тело сотрясалось в агонии горя. Со сбившимися на сторону волосами, закрыв руками лицо, она откинула назад голову и взвыла.
— Ооо-оо, Иисусе! Я ж не нарочно. Они все почему-то свалились со стола. — И снова разразилась рыданиями, бессвязно бормоча и спрятав лицо в передник в конвульсии отчаяния.
Потея, Лофтис думал, сколько же это может продолжаться: ему казалось — из-за охватившего его ужаса, — что разыгрывается низкопробная комедия на сцене великой трагедии и что идиоты-гости, подстрекающие Ла-Рут смешками, понятия не имеют о том, какие злосчастные события вот-вот произойдут в крыльях дома.
Тут бросилась к ним Пейтон. Лофтис мельком увидел это. Увидел, как она, пошатываясь, поставила на столик бокал — она была на взводе, щеки ее пылали, глаза блестели как стекляшки — и направилась к Элле, стала утешать ее, гладя рукой и что-то бормоча. Затем, будучи хозяйкой ситуации, она подошла к Ла-Рут, обняла ее за плечи, слегка прижала к себе и сказала:
— Все в порядке, Ла-Рут. Спасибо тебе за чудесный торт. Все о’кей, Ла-Рут.
Это произошло так быстро. Прошло не более пяти секунд, а колоссальная неловкость развеялась. Музыка снова вяло зазвучала, и в воздухе послышался шепот голосов и позвякиванье бокалов. Ла-Рут вытерла глаза, с благодарностью посмотрела на Пейтон и устало потащилась на кухню. Этот поступок не был ни снисходительным, ни покровительственным, а спонтанным и непринужденным, и преисполнил Лофтиса такой любовью, что он с трудом понимал, как он это вынесет. «А ну не будь ослом», — говорил ему разум, но голос его постепенно удалялся, исчезал в пыли раздробленных мечтаний, и он вдруг обнаружил, что стоит рядом с ней и целует ее — не как отец.
— Не тискай меня, — прошептала она, раздраженно отталкивая его. — Не тискай меня, папа! Ты с ума сошел! Что подумают люди! Папа, не надо! — Капли шампанского возникли между ними, запах зеленого винограда, и она таки в ярости оттолкнула его, и он стоял, обезумев от ужаса и желания, сердце его колотилось, губы были в красном, жирном и липком. Что он наделал? — Не тискай меня, — повторила она хриплым голосом и вдруг, к своему удивлению, совсем сбилась с толку. — Черт бы побрал тебя, папа! Все-то ты портишь! — И повернувшись, направилась неверным шагом к торту; юбка, обтягивавшая ее бедра, лоснилась на свету.
А Лофтис стоял, разбитый и растерянный, посреди зала, благодаря царившую сумятицу, скрывшую от посторонних глаз его минутное помешательство. Слава Богу, никто не заметил или не услышал. Он повернулся… Но Гарри — да, заметил. Он встретился с Лофтисом взглядом, быстро посмотрел в сторону, смуглое лицо его покраснело от смущения. Гарри слышал, и… о Иисусе!.. Элен, стоявшая в ярком овале солнечного света, смотрела не на него, а на удаляющуюся спину Пейтон жестко и с ледяной ненавистью.
Пейтон и Гарри начали резать торт.
— Улыбнитесь!
Белая вспышка света, приветствия гостей. Шампанское, словно кулаком, ударило по нему. А он и так уже был безнадежно пьян…
Шесть часов. Прошло пять минут с тех пор, как от торта был отрезан первый кусок. В праздновании наступило затишье, поскольку каждый гость должен был отведать торта, хотя торт не идет с виски или шампанским и гости меньше всего хотят его есть. В самом деле лишь немногие им интересуются, но гости присутствовали на слишком многих свадьбах. Торт является символом чего-то, и ничего тут не поделаешь: надо его съесть. А кроме того, будет жаль, если такая громадина пропадет. Пейтон и Гарри съели первый кусок; Элла с помощью парней разрезает торт. Гости сгрудились вокруг нее, отставив на время шампанское и держа тарелочки. Торт с его золотистой начинкой и белой глазировкой, слегка растрескавшейся по краям, похож на большую снежную гору, у которой один из склонов взорван динамитом, а на вершине, словно на Эвересте, стоит маленькая пара брачующихся под сенью розовых сахарных роз; их спокойные лица выглядят глупо, словно это манекены в витрине магазина. От жениха был отрезан кусок. Сквозь домашний костюм видно его нутро, которое, естественно, набито сладостью. Букет невесты тоже отсечен. Он лежит далеко внизу в образовавшемся провале. А теперь, поскольку Элла работает ножом под фигурками брачующихся на торте — водопадом летят крошки, жених и невеста накреняются, шатаются, наклоняются, словно ищут потерянный букет, и чуть не падают, но их подхватывает Монк Юрти и под буйный недобрый хохот откусывает голову у жениха.
А на улице солнце медленно садится за платановый фриз. С залива повеял легкий ветерок, наполненный слабой неожиданной прохладой и запахом осени. Листья летят по лужайке, собираются в кучки на склоне и у террасы и по одному, словно вандалы, начинают вторгаться в комнату. Официанты закрывают двери и опускают окна. Перекрывая звуки музыки и смех, церковный колокол отбивает шесть ударов, и один гость или двое смотрят на свои часы и решают, что почти пора уходить. Однако никто не уходит. Пока еще нет. Надо съесть торт, а потом еще есть место для шампанского. Держа тарелочки с тортом и наполнив бокалы шампанским, они разбрелись по углам зала. На какое-то время разговоры почти прекращаются. Рты гостей забиты тортом. В празднестве наступил созерцательный спад: больше думают, чем говорят, а все думы добрых епископалианцев обращены к тому, что сделано и не сделано, каких слов, произнесенных в алкогольном тумане всего пять минут назад, лучше было бы не произносить. Так, жуя, ненадолго задумываясь, они продолжают освещать брак Пейтон шампанским — его мистической кровью, и тортом — его кондитерской плотью.
Посмотрим на них сейчас — на Пейтон и Гарри, на Лофтиса и Элен. Пейтон слушает — делая вид, что слушает, — миссис Овермен Стаббс, которая рассказывает о том, в чем она венчалась, об Овермене, об их медовом месяце в Новом Орлеане. Годы назад…
Она поворачивается к Гарри.
— А ваши родители? — спрашивает она, и ее пухлое и нарумяненное немолодое лицо выражает мягкосердечие и заботливость. Неподдельное мягкосердечие, прямое и щедрое, почти одержимое необходимостью проявляться всюду, оставляет после себя запах, какой прилипает к вам, когда вы выходите из пекарни. Она хорошая женщина и в этот день чувствует необыкновенное желание творить добро. Она большую часть жизни прожила в Порт-Варвике, и Гарри — третий еврей, который ей повстречался. Он совсем не странный, думает она, красивый, с такими ласковыми печальными глазами, и мысли ее импульсивно переходят на его дом, его семью, на этих таинственных нью-йоркских евреев, и она спрашивает: — А ваши родители? Они не смогли приехать?
— Они умерли.
— Ох… — Губы ее заметно задрожали, она отворачивается: ну вот, опять она невпопад. Это ее мягкосердечие, эта потребность быть милой. Она так часто совершает промашки. — Ох, — произносит она, и поднимает глаза, и снова улыбается Пейтон застенчиво, двигаясь вбок. — Ну, снова вас поздравляю! — захлебнувшись в своем смятении.
Пейтон осушает свой бокал и, сжав Гарри руку, поворачивается. Ее лицо, на котором читалось такое ощутимое и бьющее ключом счастье, от чего у нее сверкали глаза, вдруг, на короткий миг, искривилось и стало злым, веселый фасад распался, как тонкий слой штукатурки.
— Уйдем отсюда скорее, — шепнула она.
Зазвонили колокола.
— А что случилось, лапочка?
— Это… все это.
— Что? Не перебирай шампанского.
— Мне это не нравится, — сказала она.
— Что, лапочка?
— Я… я не знаю. Я… ой, Томми! — На ее лице автоматически появляется счастливое выражение; она улыбается, обнимая молодого офицера-моряка, который внимательно смотрит на нее, поскольку она слегка пошатывается.
Издали, с запада, долетает последний звон колоколов, замирает, уносится к морю словно большие медные шары, несомые сильным и опасным ветром. Музыка перестает звучать. Раздается громкий пьяный женский взвизг среди потока бормочущих голосов, а над тем и другим — над взвизгом и голосами — к морю катится звон колоколов, вибрируя, укороченный, возвращается, замирает, возвращается и, наконец, исчезает из сферы слуха.
Лофтис говорит:
— Да, да.
Монро Хобби вцепился ему в локоть грубо, взволнованно, рукой дантиста. Он говорит о любви, о старых временах, об утраченных женщинах и, в частности, об одной, которая ушла от него к грязному итальяшке. В глазах его — за очками — отражается горе, голос полон воспоминаний о потерпевшей поражение любви, но Лофтис не слушает его. Сам все проигравший, чувствуя, что сердце бьется как пустой барабан, он наблюдает сквозь толпу за Пейтон, думая не о потерпевшей поражение любви, а о колокольном перезвоне и колоколах. Он выпивает. В памяти его звонят колокола. Их звон, несущийся к морю, вызывает рифы воспоминаний, которые разлетаются и оживают, возвращаются, окутывая его душу чем-то тяжелым и бесчеловечным. «Время! Время! — думает он. — Бог мой, неужели до этого дошло, неужели я теперь наконец понял?» И углубившись в воспоминания, думая не о Пейтон, а о том, что он теперь наконец понял — то, что безвозвратно потерял ее, — он вспоминает непрекращающийся звон колоколов. Упорно, с беззастенчивой уверенностью они отбивают проходящие часы, прокатываясь по дому вечно, день и ночь. Кажется, будто он слышал их впервые, хотя сейчас они молчат, застыв в своих зажимах. Гости пьяно пошатываются перед его глазами, дантист резко и больно вцепился в его локоть. «Эти колокола, — думает он, — эти колокола». Почему они вернулись сейчас, приведя его в такое отчаяние? Через двадцать лет. Свет в зале становится золотым — в волосах Пейтон появляются рыжеватые пряди.
В мозгу его пролетает видение — так же внезапно и безвозвратно, как дым. Оно исчезает. Он смотрит вниз, на рот дантиста, похожий на открытый рыбий, жаждущий вобрать воздух, словно у умирающего — но не от отсутствия кислорода, а от удушья, вызванного плохой работой сердца и духа, и видит, как глаза дантиста наполняются слезами.
— Ради грязного паршивого матроса она ушла от меня, — хнычет он. — Милтон, дружище, она была лучшей…
Видение возвращается, и колокола — тоже. Перед его глазами лужайка, Пейтон, лето. Пейтон — маленькая девочка с розовыми ножками и розовым бантиком в волосах. Вокруг них трава — густая и высокая, и сверчки прыгают среди похожих на колосья травинок. Они оба стоят под кедрами — ее рука в его руке; на утренней воде мелькают чайки и паруса, волны сверкают как огни. Пейтон смотрит на свою книжку, произносит: «Крохо-пом», — тихонько, мечтательно трется головой о его плечо, ее длинные мягкие волосы падают ему на колени. Воздух жаркий, полный жужжания насекомых, запахов лета, и теперь, словно пробили часы, раздается первый звон колоколов. «Бонг», — звонят они. «Бонг, — говорит Пейтон и, повернувшись, просит: — Папа, расскажи мне про колокола». Он сжимает ее ручку, тащит ее за собой. «Пошли», — говорит он. Они выходят по сорнякам на солнечный свет, пересекают лужайку, поднимаются по недавно скошенному откосу, стараясь не поскользнуться: на траве все еще лежит холодная и блестящая роса. Они идут молча, поскольку, хотя Пейтон без умолку болтает, он забыл, что она говорила. Теперь они вышли на гравийную дорогу, идут мимо дома, мимо мимоз, виноградного дерева, убаюканного пчелами, мимо изгороди из жимолости; идут вместе — ее влажная ручка в его руке — по подъездной дороге и по усаженной деревьями улице. Вот так, опьянев от шампанского, не воспринимая слов удрученного дантиста, не воспринимая ничего, кроме волос Пейтон, пронизанных солнечными лучами, погрузившись в прошлое, он осознает, что колокола прозвонили девять раз, в кедрах поют птицы, и они с Пейтон идут, держась за руки.
Они пересекают поле, перепрыгивают через ров и прыгают по ступенькам, через стену. В домах — домах средних слоев общества, с запертыми гаражами и подстриженными изгородями, — во всех этих домах люди уже спят, поскольку сегодня воскресенье; все замерло. Сандалии Пейтон шлепают по тротуару, она говорит о мальчиках, и кошках, и птичках, и колоколах; еще стоит перезвон, а теперь звучит гимн «Иисусе призывает нас» — они дошли до церкви, посмотрели на древние стены. Двери ее открыты; они вошли в церковь по пустынному, пахнущему сыростью проходу, мимо окон с цветными стеклами и изображениями Галилеи и Капернаума — красными, как раскаленное железо, и голубыми, цвета губ утопленника; мимо причт, и святых, и чудес, и бриллиантовых глаз Петра, пропускающих через себя утреннее солнце как линзы микроскопа. Затем они взбираются по скрипящим ступеням, смахивая пыльную штукатурку со стен. Пейтон чихает; под ними громче звонят колокола…
По бурному
Нашей жизни беспокойному буйному морю…
…и затем, выйдя на яркий свет, они останавливаются у двери колокольни, оба смеются, оглохнув от шума. Двигаясь по своей траектории, языки отступают назад, как оттянутая тетива, и устремляются вперед на горловину колокола так быстро и свирепо, как птицы-хищники. Балки сотрясаются, и Пейтон, испугавшись, жмется к нему. Он что-то кричит, успокаивая ее, но она, вцепившись ему в ногу до боли, разражается слезами. Потом вдруг наступает тишина — неожиданная и страшная, более громкая, чем шум, одна высокая нота дрожит в воздухе, ее вибрация доходит до моря, ненадолго возвращается, теряет силу и исчезает, больше не возвращаясь. Пейтон продолжает плакать — молча, отчаянно, всхлипывая. Он сажает ее на выступ в стене, обнимает и говорит, чтобы она не боялась. Под свесом крыши воробьи копошатся в своих гнездах и с пронзительными криками улетают. С платана падает ветка. Где-то раздается гудок автомобиля. Лофтис стряхивает пыль с юбки Пейтон, говорит: «Пейтон, не бойся», — и целует ее. Плач прекращается. Лофтис чувствует под своей щекой крошечные холодные капельки пота на ее лбу.
Он не понимает, почему его сердце так бьется или почему, когда он снова целует ее в приступе любви, она так резко отталкивает его своими теплыми маленькими ручками…
Сейчас в его памяти колокола звучат тихо, потом замирают. Дантист сопит, приподнимает очки, чтобы вытереть покрасневшие воспаленные глаза. Лофтис молчит. Он ничего не слышал. В другом конце зала он видит, как Пейтон отходит от молодого лейтенанта, странно закидывает согнутую в локте руку за спину так, будто она сломалась, и шарит в поисках пустого бокала из-под шампанского. Это волевой, почти одержимый жест, и хотя ему не видно ее лица, он может себе его представить: напряженное, сияющее искусственной радостью, как его собственная маска, скрывающая горькую память. Ему хочется подойти к ней, поговорить с ней наедине и объясниться. Он хочет лишь сказать ей: «Прости меня, прости нас всех. Прости и свою мать тоже. Она видела, но не смогла понять. Я в этом виноват. Прости меня за то, что я тебя так люблю».
Но в этот момент, увидев вдруг, как Элен, бледная от ярости, набрасывает на плечи пальто и выходит на крыльцо с Кэри Карром, он понимает, что объяснения опоздали на годы. Если он мог любить слишком сильно, то лишь Элен могла любить так мало.
Выпив три рюмки хереса, Кэри разомлел и был совершенно не готов к тому, чтобы выслушивать Элен или наблюдать ее истерику. Он стоял у двери, беседуя с доктором Девиттом Лоренгеном и его женой. Они оба были его прихожанами. В общем, ему нравился доктор, наивно считавший, что Кэри любит непристойные истории, которые он действительно любил слушать, если они были не слишком скабрезными, а вот Беренис, с ее пышными бедрами и широко расставленными, как у жены Бате, зубами и манерным нервным смешком, он считал вульгарной и вредной и обычно, к своему смущению, обнаруживал, что понятия не имеет, о чем она говорит. У нее была также привычка перемежать свою болтовню «Вы знаете?» и «Вам ясно, что я имею в виду?» Поскольку вежливость обязывала его отвечать, ему было трудно сохранять отсутствующий вид.
И он наблюдал за Пейтон со смутной непонятной грустью: он чувствовал, будто что-то не так, но не знал, что именно. Такое же чувство было у него и во время обряда. Он смотрел на нее — да, Господу известно, как она хороша, — и его смущала аналогичная мысль: а она ведь печальная. Когда она давала брачный обет, губы ее шевелились не как у виденных им ранее невест — так, что в легком приступе восторга приоткрывались их тщательно почищенные зубы, — а были скорее перекошены своего рода мрачной решимостью. Это ее состояние длилось недолго — лишь промелькнуло, но достаточно, чтобы он мог сказать: ее «да» выглядело не как согласие, а как признание на исповеди, как слова, устало произнесенные печальной, согрешившей монахиней. Никакая ее наигранная веселость не могла это скрыть, даже сейчас, когда за здоровенным плечом Беренис Лоренген он увидел, как Пейтон, оторвавшись от человека в военно-морской форме, крутанулась и стала неистово наполнять свой стакан.
— Я хочу сказать, когда идет война и все вообще, я думаю, люди все больше и больше возвращаются к религии; понимаете, что я имею в виду, Кэри? — Он неуверенно поднял глаза и встретился взглядом со смотревшей на него Беренис. — Я хочу сказать, — продолжила она, — есть такая настоящая потребность…
Но как раз в тот момент, когда он решил пойти поговорить с Пейтон, успокоить ее, подошла Элен и схватила его за локоть.
— Можно мне с вами пообщаться?
Она извинилась перед Лоренгенами и, избрав путь через зал с таким расчетом, чтобы гости не видели их, вывела его наружу. Молча он проследовал за ней по лужайке и вниз — к дамбе. Было прохладно, и он начал было возражать, но, дойдя до дамбы, она повернулась и, став к нему лицом, схватила за руку.
— Вы это видели? — спросила она. Голос ее шипел точно газ, выпущенный из бутылки содовой воды.
— Что, Элен? — спросил он. — Что вы имеете в виду?
— Ее. Как она вела себя.
— Я… я не знаю.
Он ужаснулся ее виду и немного испугался. Она дрожала всем телом, кожа ее в слабом свете была столь же бесцветна, как белки ее глаз. Он вздрогнул и отобрал у нее свою руку. По откосу прокатились далекие звуки музыки и дурацкий хохот.
— Неужели вы этого не видели? — сказала она снова.
— Нет, Элен, — резко сказал он, — я не знаю, о чем вы говорите. И кроме того…
— Как она ведет себя. По отношению к нему. Разве вы не видели? Кэри, да вы, видно, слепой. Вы… — Она снова взяла его руку.
— Элен… — сурово произнес он.
А она продолжала, крепко сжав его пальцы:
— Она ведет себя как маленькая проститутка, каковой она и является! Она уже напилась. Уже! Она пила еще до обряда — я почувствовала это в ее дыхании! А теперь это. Да неужели вы не видели, как она себя вела с ним? Неужели…
— С кем, Элен? С кем?
— С ним. С Милтоном. Неужели вы не видите, что она с ним творит? Ох, я не в состоянии это вынести! Дать этому и дальше развиваться… — Она плотнее натянула на плечи пальто и провела белой костлявой рукой по волосам. — После того как я все спланировала и проработала, пожертвовала собой. Ради нее и ради него. Зная, как много она для него значит и как он любит ее! Все это время я готова была забыть, как он бесконечно избаловал ее. Это не имело для меня никакого значения. Я готова была забыть это, поскольку знала, что это делает его счастливым. Я имею в виду то, что она снова дома. Это патетично, Кэри. Я имею в виду то, что он так любит ее, когда она так явно его презирает. Ненавидит его. Не только меня. В конце концов, мы же…
Будь в его организме меньше хереса, он отреагировал бы гораздо умнее, а он смог лишь отвернуться в шоке и отчаянии, глаза его были устремлены на деревяшку, подпрыгивавшую внизу на волнах, рот открывался и закрывался, тщетно пытаясь произнести какие-либо слова.
— Элен…
— Не делайте такого вида, Кэри, — сказала она уже спокойнее. — Я говорю вам правду. Он погубил ее, забаловал до полусмерти. Я намеренно не обращала на это внимания, потому что любила его. Я любила его со всеми его слабостями и ошибками больше, чем в вашем представлении женщина может любить мужчину. Я готова была не замечать ту женщину, то, что он пьет, и вообще все. Я готова была даже не замечать, что он портит Пейтон. А теперь смотрите. Смотрите, что произошло!
Он выбросил в воздух руки — широкий жест, объясняемый выпитым и совершенно несообразный.
— Да что случилось, Элен? — Он повернулся лицом к ней. — Что, в конце концов, случилось? К чему вы клоните? Ей-богу, я не видел ничего! Да, у Пейтон вид никуда не годный. Но возможно, дело не только в Пейтон. Возможно…
— Все в порядке, кроме Пейтон. О, какая жестокость, какой позор иметь такого ребенка. И я любила ее, Кэри, любила! Бывали у нас нелады и всякое, но даже зная, как она ненавидит меня, я любила ее. Любила, как только может любить мать. Только мать…
Он взял ее за локти.
— А теперь успокойтесь, ясно, Элен? Послушайте меня. Вы должны взять себя в руки. К чему вы клоните? Собственно, что такого сделала Пейтон?
— Она травит его — вот что она делает. Это видно по ее глазам. Я устроила эту свадьбу для нее. И для него. Для Милтона.
— А как насчет себя? Неужели вы ничего не делаете для себя?
— Я… я не понимаю, что вы хотите сказать.
— Я хочу сказать, что вы видите ее глаза, слышите слова и решаете, что она травит его. Что вы под этим понимаете? Что такое она сказала?
— Она сказала: «Не тискай меня!» — самым мерзким, отвратительным образом. Она сказала — и она тоже была пьяна, когда это сказала… она сказала…
— Одну минуту, Элен. Какое имеет значение, что она сказала и как она выглядела или сколько выпила? В самом деле, какое это имеет значение? Великий Боже, девочка приезжает домой в день своей свадьбы, приезжает в дом, где отношения, мягко говоря, были натянутые. Она взволнована, она слегка навеселе, ее отец обрадован, тоже навеселе и, возможно, проявляет к ней немного излишнюю привязанность, и она дает ему отпор. А вы говорите, что она травит его. Ну так Бог свидетель: я считаю, что вы абсолютно не правы, и, более того, я считаю… Бог свидетель, Элен, что с вами происходит? Как вы можете говорить так о Пейтон?
Становилось темно и холодно. Кое-кто из гостей уходил. Наверху откоса хлопали дверцы машин; прощания, шуршание колес по гравию. В доме зажгли свет. Элен пододвинулась к Кэри, снова коснулась его руки — легонько, неуверенно. «Как вы можете говорить так о Пейтон?» Все очень просто. Ну как заставить Кэри понять? Он такой милый, обидчивый, смешной мужчина с этими его манерами, и серьезностью, и страдальческими черными глазами. Хотя меньше десяти лет разделяло их, она чувствовала сейчас, стоя рядом с ним и наедине, странный прилив нежности: ей хотелось по-матерински или как-то иначе приласкать его, почувствовать под своими пальцами грубую жесткую ткань его костюма. Такой дорогой, забавный, обидчивый мужчина — ну как довести до его сознания ситуацию с Пейтон и ее беды, собственное мучение и вообще подобные проблемы? Забавный человек. Он предложит ей вернуться в лоно церкви или что-то еще. Теперь, когда уже слишком поздно. Разве он не знает, что она обрела своего Бога? Разве он не знает, что дьявол побежден, что Милтон — ее Принц Озарения, вернувшийся к ней таким добродетельным, после того как окунулся в такую грязь, — испачканный в порочной грязи дурной женщины, был наконец отвоеван: она переманила его своей притягательной силой. Он каялся, винился, был раздавлен своей виной. Она, Элен, подняла его с колен, придала ему пристойность, возвеличила. Неужели Кэри этого не понял? Дорогой, честный, забавный мужчина.
По ее спине прошла дрожь, когда она подошла к нему, взяла в свои руки его тупые, честные пальцы. Он такой мягкий, неиспорченный человек — в конце концов, возможно, она слишком рьяно пошла в наступление. Возможно, при более мягком, искусном подходе она завоевала бы его. И Элен неожиданно для себя вдруг произнесла:
— Кэри, вы, наверное, думаете обо мне что-нибудь ужасное. Верно, Кэри? Но послушайте: честно вам скажу, я в жизни ни на кого никогда не злилась без основания. Вы считаете, это противоестественно, что я так говорю о Пейтон, да?..
Она услышала его голос — честный, мягкий, несовратимый. Он высвободил свои пальцы и сунул руки в карманы.
— Я считаю, Элен, — сказал он, — что нам лучше сейчас вернуться в дом. Если вы действительно хотите что-то от меня услышать, я считаю, что вы очень больная женщина. Не знаю, правильно ли в таких случаях называть лопату — лопатой, но вы задали мне вопрос. С вами что-то настолько не в порядке, что вы неизлечимы; я, во всяком случае, ничего не смогу с вами сделать.
Он не смотрел на нее. Он глядел прямо на залив, моргая с серьезным видом, мрачно поджав свой благородный рот. И ей вдруг пришло в голову, как это неудачно: чтобы у человека с таким забавным, чопорно поджатым ртом был столь тонкий ум, действительно тонкий благородный ум, ум, которому нужен большой широкий мужской рот и твердая мужская челюсть. Но она вдруг снова почувствовала, что ей холодно, и плотнее запахнула пальто. Что он сказал? Она пыталась вспомнить. О да.
Больная.
— Кэри, — упрекнула она его, — какие смешные вещи вы говорите. Больная? Да я никогда в жизни лучше себя не чувствовала.
Он повернулся к ней.
— Элен, я думаю, нам лучше вернуться в дом, — произнес он отрывисто, резким голосом. — Я не желаю стоять тут и слушать, как вы поносите Пейтон. В день ее свадьбы. У Пейтон…
Пейтон. Слова Кэри улетели в сумерки. На каком-то военном корабле, стоявшем на якоре в канале, взвыл клаксон, и группа матросов, стоявших на палубе — она видела их: они были так далеко, что казались булавочками, — разбежалась словно рассыпавшиеся жемчужины. Три гуся опустились на воду, и ветер, внезапно задувший с берега, принес вонючий запах нечистот. Элен приложила палец к брови в позе глубокого раздумья. «Что он пытается сказать мне про мою болезнь?»
А он тем временем произнес:
— Далее: я считаю, что в вашем отношении к Милтону есть нечто вроде несказанного самодовольства. Я это говорю только потому, что хорошо вас знаю, так что не волнуйтесь, Элен, дорогая. То, что вы наделяете себя этой странной божественной силой исцеления, не только порочно, но и фальшиво и несправедливо. Я считал, что у вас немного больше присущего людям смирения. Если я могу как-то судить о ситуации, то Милтон произвел чудо, а не вы. Что побуждает вас думать… а что до Пейтон…
Что он пытается сказать ей? Она стояла, слушая его: глаза настороже, на губах радужная, восприимчивая улыбка. На самом-то деле она лишь наполовину слушала его: его слова, гневные, возмущенные, казалось, не производили на нее ни малейшего впечатления, и она вдруг почувствовала, что несправедливо, совершенно несправедливо, чтобы он читал назидание ей, когда ведь это она начала весь разговор. И ее сознание стало отыскивать несколько прошедших моментов. Она старалась что-то вспомнить, и память копалась в ее мозгу, словно старые пожелтевшие пальцы в беспорядочно набитом вещами ящике: «Я должна заставить его поверить мне! Пейтон…»
И тут он заговорил о Пейтон:
— Из того немногого, что я сумел узнать, Элен, у Пейтон было весьма тяжелое время. Вы спрашивали мое мнение, и вот я вам его высказываю. Во-первых, вы должны признать, что никогда с ней не ладили. Или она с вами. Вы мне говорили об этом три или четыре года назад. Во-вторых, почему я должен (только не поймите меня неверно, Элен, я не нападаю на вас), почему я должен согласиться с вашим утверждением, что она маленькая проститутка? Если вы говорите, что она сегодня устроила из себя посмешище, почему я должен считать, что она это делает, потому что она плохая? И даже если это правда, вы, конечно же, можете с этим справиться, не устраивая сцен. Итак, она действительно немного опьянела. Ну и что? Что, ради всего святого…
Ах вот, она нашла. Вот. Глупец этот Кэри. Неужели он хоть минуту думал, что дело было в том, что Милтон пьет, в резких словах, сказанных ему? Как может Кэри быть таким тупицей и глупцом? Неужели он не понял то более серьезное, что она имела в виду, что пыталась ему сказать? Он человек раздражительный — что поделаешь. Стоит послушать его, посмотреть на это пухлое обиженное лицо. Хорошо, пусть говорит. Будет и на ее улице праздник. Она всегда — хотя множество священников, врачей, мужчин (мужчин! — подумала она) протестовали против ее упрямства, ее несправедливости — вынашивала свои страдания. Ну что они знают о страданиях женщины? Им бы подержать все эти годы свои бедные неумелые пальцы на ее пульсе. Как они были бы потрясены, какие здравые, помпезные мужские изречения были бы услышаны, если бы они могли просто ощутить грохот ее разгневанной крови. «Как она больна!» — сказали бы они и заахали бы и заохали в своей мерзкой мужской манере, нагнувшись над ее кроватью, издавая резкий запах мужских подмышек. «Как она больна! — сказали бы они. — Пощупайте этот пульс, ваше преподобие доктор!» И ей был бы вынесен приговор, но она тактично, снисходительно даст им себя обследовать, хотя бы для того, чтобы увидеть, как вспыхнут их глаза — дико, испуганно, — когда они, быстро бросая друг на друга взгляды, скажут: «Мир никогда еще не видел такого пульса. Никогда еще не видел такой больной женщины. Пощупайте, ваше преподобие доктор, пульс самой разгневанной женщины на земле! Как она, должно быть, страдала!» А она лежала бы, накачанная успокоительным нембуталом, покорная, повинующаяся, но с нарастающим чувством безусловной, радостной победы в душе. Ведь это будет признанием победы женской ярости и (конечно, они это поймут) поражение мужчин вообще. Милтон, наверно, тоже будет в их числе — бедный Милтон, которого она любила, бедный слепой тупица Милтон, который понял ошибочность своего поведения. Который вернулся к ней — а она всегда знала, что так будет, — буквально на коленях, волоча по полу ноги, раскаиваясь, в слезах. Милтона она, конечно, простит. Милтон сдался ей. Милтон сказал: «Я избавился», — признал, что она все время была права.
А ее сны? Откуда дуракам-мужчинам знать про женские сны? Сны такой женщины, как она, — презренной, отринутой, но всегда терпеливой, упивающейся резкими подскоками своего темперамента, — чьи сны всегда населены врагами, сны эксцентричные и безумные, чудовищные, более дикие, чем могут представить себе мужчины? До чего же в конечном счете мужчины простодушны! Вот Кэри — круглолицый, пыхтит как рыба-жаба и никчемный. Ну что он, оторвав от куста ветку, раздраженно хлещет ею по дамбе и говорит: «А теперь я, Элен, настаиваю, чтобы вы оставили девочку в покое!» Что он может знать о страдании, насквозь пропитывающем жизнь женщины, просачивающемся, как кровь, в ее сны, заставляя ее каждое утро чувствовать, как болят зубы от скрежета и скрипа во время сна? Что он может знать о ее снах?
В стране ее снов всегда появлялись три врага — три врага и один друг. Моди была такая приятная, точно музыка, всегда держалась, прихрамывая, рядом (глядя мимо красного, раздраженного лица Кэри, она увидела двух чаек, летевших в сумерках вниз, словно тряпки, и, при мысли о Моди, у нее вдруг захолонуло сердце; она подумала и прошептала дрожащими губами: «Нет, я не должна сейчас думать о Моди»), и в своих снах она всегда прятала Моди за собой — прятала от страшного полусвета планет, от прощупывающих теней, от врагов, которые каким-то образом изнасилуют сначала Моди, а потом ее. Моди была ее подружкой. Потом там был самый большой враг, одно время самый страшный из всех, а теперь умерший, побежденный, с которым покончено: Долли Боннер. Эта сука, эта проститутка Долли умирала много раз в ее снах — часто от ножа, которым, оскалясь, воспользовалась Элен, а еще чаще — от болезни. В том ландшафте всегда были неясные очертания города со множеством нарядных башен, откуда в воздух, словно дым, извергалось что-то гибельное. Это был город мертвецов, и запах, слегка с гнильцой, нарушал ее сон, однако это не был в такой мере запах смерти или разложения, нет, пахло чем-то неопределенным, прогорклым, точно дешевыми духами или сгнившими гардениями. И сквозь эти испарения вышагивала Элен в своем лучшем туалете и всегда с мужчиной. Хотя время от времени мужчиной был Кэри или ее отец, скорее все-таки это был Милтон или кто-то в маске. Валявшиеся повсюду трупы были безликие, пятнистые от разложения, частично дряблые, частично затвердевшие, все — неизменно женские. И так, обмахиваясь, спокойно, она с Милтоном или с кем-то другим вышагивала, казалось, бесконечные мили по этой земле, усеянной женщинами-мертвецами, возмущаясь и комментируя мускусный цветочный запах, но особенно они обрадовались при виде одного трупа, такого же безликого, как остальные, голова которого лежала в тени, а гноящиеся ноги были усеяны роем жадно сосавших мух, — это была, безусловно, Долли.
Это видение было омерзительнее всего, что она могла бы увидеть наяву, и тем не менее оно было адекватным, правильным, не входящим в категорию кошмара и делавшим ее омерзительную прогулку — невзирая на странный зловонный запах — даже приятной. Наиболее тошнотворные части сна — высохшие женские органы, пожелтевшая чесоточная кожа, выглядевшие совсем как на картинках, которые она однажды видела в книге по медицине, — быстро стирались по пробуждении, оставляя ей лишь легкий след сна, странный запах и смутное чувство победы. Однако она оставалась крайне недовольной. Этот сон снился ей лишь последние несколько лет, и — победила она или нет — последующие дни всегда казались серыми и мрачными из-за сокрушительного чувства вины. Ее воображение никогда не было таким безнравственным, мрачным, и она спросила себя: «Я что, с ума схожу?» А иногда ей снилась Моди с мертвыми вытянутыми ногами, с металлическим скобами. Элен просыпалась вся в поту и рыдая.
Во сне было так просто сразить своих врагов. Долли, бойца в доспехах, ей удавалось убить на поле боя; белая лошадь по кличке Чемп, совсем такая, что была у ее отца, била своими острыми копытами в череп Долли — наносила последний удар. Иногда Долли умирала с кинжалами в спине или на электрическом стуле, но труп всегда возвращался на свое место в зачумленном городе — обесчещенный, изуродованный, с непристойно разбросанными ногами. Затем она плыла лицом вниз по лениво текущему ручью, и на этот раз Элен стояла рядом с Милтоном, печально бормотавшим: «Слишком скверно. Никогда я не любил эту стерву», — глядя, как она проплывает мимо, а проснувшись, свежая и чистая, Элен знает, что никогда больше не увидит сна про Долли или о том городе.
Иногда в снах все вставало с ног на голову, и тогда было тяжелее всего. Тогда она, казалось, была врагом, она угрожала людям, пугала их. Все бежали от нее — мужчины и женщины, все, кого она когда-либо знала, — целая армия, так что под конец она оставалась одна на залитом луной, похожем на лунный лугу, одна и всеми брошенная, взывая: «Неужели никто не поможет мне?» Затем появлялся ее второй враг — мужчина: Милтон или Кэри, иногда ее отец, разницы не было, — они все ненавидели ее, угрожали ей, спрашивали, почему она стала такой плохой.
Страшное чувство вины придавило ее. Она смотрела, как Кэри хлещет веткой, — ей хотелось отобрать ее у него.
— Если вы станете немного поспокойнее, Элен, — говорил он, смягчившись теперь, — вы поймете, что все наладится. А знаете… — Он подошел к ней, стараясь изобразить улыбку, но улыбка получилась такая вынужденная и искусственная и он выглядел таким смущенным из-за того, что пил вино, что Элен почувствовала: он теряет над собой контроль, к тому же угрожает ей, актерствует, фальшивит, — и ей снова отчаянно захотелось отобрать у него палку. — А знаете, Элен, если мы с вами еще выпьем, и поднимемся на минуту наверх, и успокоимся, и обговорим все…
«Ах, Кэри…» — подумала она и слегка приподняла руки, словно отсекая его. Знал ли Кэри, что он один из тех мужчин? Один из врагов? Вот удивился бы! Узнав, какой важной частью ее он стал, узнав (а сейчас она подумала: «Он действительно слабый и глупый и не понимает; как я могла поверить в него и в его глупые, слабые методы!»), какую роль он играл в ее мечтах, тогда как он мечтал о глупых, земных вещах — о плитах и тому подобном, об этой своей глупой жене Эдриенн или о том, как он станет толстым епископом, так что его маленький боготворимый ну-вы-знаете-что обрастет складками жира. Как он будет шокирован и зол! И ей снова пришел на память сон, и все нутро ее захолонуло от страха.
Кэри выбил камень из дамбы — он покатился на пляж внизу, резко ударился о канализационную трубу, и в воздух взлетели утки и чайки, пронзительно крича, оставляя за собой летящие перья. Из дома донесся спазм музыки — неприятно резкой венской, взвыл аккордеон, и она подумала: «Глупый осел, он не знает». Как однажды вечером, толстый и розовый, обнаженный до пояса, так что виден был его пупок, он со злостью тащил ее за собой по ее саду сквозь заросли папоротника и лавра, топча азалии. Она вскрикнула: «Но Моди уже нет!» — а он повернулся, угрожая ей большой палкой. Толстый и розовый, соски на желтом жире под ними так и подскакивали, как масло, булькающее на овсяной каше. Грозя ей палкой, он говорил: «Ты должна верить! Ты должна верить! Я указую тебе путь, я правда и жизнь!»
Она отступила на два шага от дамбы. Кэри направился к ней, размахивая страшной веткой. Она уронила носовой платок, подумав, будет ли он джентльменом и поднимет ли его, но ни платок, ни ветка уже не казались столь важными, как проблема врагов.
— Вы тоже были моим врагом! — сказала она, лишь слабо сознавая, что говорит задыхаясь и что крупные соленые слезы почему-то побежали по ее щекам к уголкам губ. — Вы не хотели помочь мне. Вы и ваша церковь! По чести, Кэри, как вы могли быть таким… таким лицемером? Делая все эти годы вид, будто вы понимаете мои проблемы. Высмеивая меня за моей спиной! — Она искала, что бы сказать такое сокрушительное, уничтожающее своему врагу. — Ваш бог — он глупый старый осел, — сказала она, — а мой Бог… мой Бог — дьявол!
— Тихо, Элен, не надо так говорить, — мягко произнес он. — Вы взвинчены и нервничаете. Пойдемте в дом. Смотрите — темнеет. Мы чего-нибудь примем, чтобы успокоиться, а кроме того, вы увидите Пейтон…
Пейтон! Ей хотелось громко выкрикнуть это имя. Как он может быть таким врагом! Разве не о Пейтон она говорила последние пятнадцать минут? Он что, думает, она говорила в воздух, в шутку, смеха ради? Она подняла руку.
— Нет, не подходите ко мне близко с этой вашей веткой, — всхлипывая, хриплым голосом произнесла она, — стойте там, где стоите! Там!
Кэри остановился.
— Вы что, ее сообщник? Сообщник этой проститутки, этой маленькой шлюхи? Она что — на вашей стороне, а мой бедный слабый Милтон — посредине? Да вы должны помереть со стыда! Разве вы не видите, что она наделала в этой семье? Неужели вы не видите, как она использовала его до конца? Бесстыжая сука. Извините за такие слова… — И она с минуту помолчала, вытирая глаза. — Извините, Кэри, за такие слова. А что еще могу я сказать про бесстыжую маленькую соблазнительницу, которая, пользуясь любовью своего отца, получила в жизни все, что хотела, которая по небрежению наполовину убила свою собственную сестру, — по сути дела, собственно убила ее, дав Моди упасть! Которая, пользуясь любовью к ней отца, играла на этом как на музыкальном ящике, терлась об него, пока не доводила до полубезумия… — Она снова подняла руку. — Не подходите ко мне близко с этой веткой! Я всю свою жизнь это видела. Он становился воском в ее руках, настоящим воском! Она вытянула из него все до дна! Мои деньги тоже утекли через него, моего бедного слабого Милтона! Вы должны бы умереть со стыда за то, что принимаете сторону этой бесстыжей сучки! После всех моих страданий, после всего, что я для нее сделала. Теперь она является домой пьяная, считая, что раз она замужем, то может терзать его. Терзать моего бедного слабого Милтона ради того, чтобы заполучить его назад, а я так трудилась и столько выстрадала. Вернулась домой с маленьким евреем-художником, с которым уже не один месяц спала! С маленьким евреем. Я решила и на это не обращать внимания, чтобы просто Милтон был счастлив. Пусть выходит замуж за кого хочет, сказала я себе, лишь бы он не был из Виргинии и был из смешанной семьи. Кто угодно! Кто угодно, сказала я! Только бы Милтон был лишний раз доволен. А она напилась и стала вертеть своим порочным задом, заманивая его, и потом набросилась на него как собака. «Не тискай меня! — сказала она. — Не тискай меня». Кэри, не подходите ко мне с этой веткой!
— Элен, бедняжка Элен, — сказал он, — вы совсем рехнулись.
Ее захлестнула волна мучительной боли. Воздух, страшные сумерки, насыщенные октябрьской листвой, летевшей с лужайки, полны были врагов. Что-то застряло в ее мозгу: она увидела Пейтон, ее жесты, ее грешные бедра, округлые словно луны. Она увидела Милтона и Пейтон вместе и их нежные, безнравственные ласки — множество красных мягких губ, волосы Милтона, груди Пейтон, свою двадцатилетнюю пытку.
— Будь вы прокляты, Кэри, — сказала она, — будь вы прокляты за то, что не понимаете меня. — И произнося это, она уже сознавала, что видела во сне в тлетворной пыли не ноги Долли, а непристойно разбросанные ноги Пейтон, блестевшие от радужного разложения.
— Будь вы прокляты! — выкрикнула она. — Я сама приведу ее в порядок!
— Вы не будете возражать, если пожилой человек спросит вас, куда вы отправляетесь проводить свой медовый месяц? Или вы не должны этого говорить?
Это спрашивал доктор Лоуренс Холкомб. Ему нелегко было привлечь к себе внимание, потому что, будучи навеселе и плохо координируя свои действия, он обнаружил, что его оттеснили четверо или пятеро молодых людей, окруживших Пейтон и Гарри, смеявшихся и кричавших, проливая шампанское. Будучи в шестьдесят восемь лет холостым и плохим выпивохой, Холкомб чувствовал всякий раз, как он много выпьет, что в нем вспыхивает, вызывая воспоминания, приступ похоти, если поблизости есть девушки — и чем моложе, тем лучше, — и это обстоятельство огорчало его. Он был ученый и стоик; то умение воздерживаться, каким он обладал, далось ему нелегко, тем не менее глаза его наполнялись слезами и его терзала старая жгучая похоть при виде этих девушек с гладкими, обтянутыми персиковой кожей шейками, с торчащими, жаждущими ласки грудками и десятками разных духов, дразнящих воздух. В особенности была тут одна девушка — она время от времени озорно поглядывала на него, маленькая блондинка со ртом как раздавленный фрукт, — и он в своем пьяном одиночестве, сгорая от желания, чувствовал, что так бы и унес ее на своих плечах, ни о чем не подумав. «Но нет. Право, так, — думал он. — Право». И печально, с грустью человека, который познал все муки плоти, он повторил про себя древнюю молитву Сократа: «Обожаемый Пан и все прочие боги, появляющиеся в этом месте, дайте мне красоту души».
— Что вы сказали, сэр?
Услышав его, Гарри замахал вытянутой рукой.
— Пейтон, — сказал он, — это ведь я вывел ее в этот мир, я — четверть века fidus Achates[25] этой семьи, одинокий, никем незамеченный, не воспетый — понятия не имел о дне ее свадьбы. Я спросил, — произнес он, тряся как бы в приступе скорби седыми пышными волосами, — задал простой вопрос, пожалуй, простительный, как каприз подвыпившего старика, но мои слова пропали в миазматическом кваканье орды развратных детей. Я спросил… — Он обнял за талию блондинку.
— Что же вы спросили? — сказал Гарри, улыбаясь и показывая ряд ровных белых зубов.
— Я спросил, куда вы собираетесь поехать на ваш медовый месяц. Я спросил…
— Во Флориду.
— Ах, во Флориду? В край манговых деревьев и простаков! В край апельсинового сока, и пальм, и безмозглых ухмылок! В младшую сестру Калифорнии, край водных лыж и мускулистых мужчин. Поздравляю, мой мальчик!
Блондинка, чирикнув, высвободилась, и ему удалось пробиться к Пейтон.
— Привет, любовь моя. — Он поцеловал ее в губы.
— Доктор Холкомб, я тысячу лет вас не видела! Вы такой милый. Разрешите невесте поцеловать вас? — И она чмокнула его в щеку.
— Спокойно, любовь моя. Спокойно. — Он уютно придвинулся к ней и прокрался рукой к ее талии. — Поить вас буду я. И целовать тоже. Где, черт подери, шампанское?
И, словно он взмахнул дирижерской палочкой, появился официант с подносом на вытянутых руках. Он и Пейтон взяли по бокалу, а Гарри, вдруг насупясь, отказался и постучал Пейтон по плечу.
— Лапочка, лучше не спеши…
— Молодой человек, — прервал его доктор, — я врач. Забудьте о моем последнем высказывании. — Его морщинистое лицо с крючковатым, посыпанным тальком носом, и слезящимися глазами, и висячим двойным подбородком покраснело от воодушевления. — «Этот день всегда для меня священен, — пропел он, — лейте вино без задержки и ограничения, лейте стаканами, а чтобы наполнить желудок, налейте всем, кто жаждет окропить все столбы и стены вином, чтобы на них выступил пот и чтобы все были пьяны». — Не будучи никогда женат, он был всегда глубоко тронут состоявшимся браком, и ему представились чрезвычайной нежности свадебные ночи, прелестные трепещущие горла, соски в лунном свете, розовые как незрелые сливы, и он закончил цитату прерывающимся от сухости голосом: — «А тем временем… девицы поют веселые песни… которым вторят леса… и эхо… звенит».
Пейтон поставила свой бокал и зааплодировала. Доктор изысканно поклонился и громко высморкался. А Гарри тем временем отлучился, поскольку к нему подошел официант и сказал, что мистер Лофтис хочет видеть его на заднем крыльце.
— Он пьяный и что-то, знаете ли, бормочет. Так что лучше поспешите туда! — И белки его глаз дико блестели, предвещая беду.
Однако ни Пейтон, ни доктор этого не заметили. Еще больше гостей стали расходиться. Они попрощались с Пейтон и теперь — с пальто и шляпами в руках — стояли в коридоре, собираясь поблагодарить Милтона и Элен за прекрасно проведенное время, но их нигде не было видно. А вот возле чаши с пуншем было еще весьма оживленно; в одном затененном уголке, небрежно держа бокалы с выливавшимся через край шампанским, целовалась молодая парочка. В другом углу Монк Юрти, брошенный женой, распевал: «Дружба… дружба», — с очень пьяной девицей по имени Полли Пирсон; ее бусы из горного хрусталя внезапно рассыпались, и Стонволл кинулся из кухни и стал на корточках их собирать, точно белочка кукурузу.
Оказавшись ненадолго наедине с Пейтон, доктор повернулся и взял ее за руку.
— Вы печальны, дорогая, — требуется вино и поэзия. Что не так?
В глазах ее появилось такое горе; она на мгновение прикрыла их руками («Странным милым жестом, — подумал доктор, — полным бесконечного страдания, словно ей хотелось что-то отбросить»).
— Так что же не так, моя дорогая? — мягко спросил он.
— Ах… — с отвращением произнесла она.
— Скажи доктору!
— Ах…
Она смотрела прямо перед собой, потом обвела взглядом зал, медленно, пытливо, и доктору показалось, что она словно делает обзор — зала и окон, угасающего солнца, разошедшихся гостей — в первый и, возможно, в последний раз (между ними, похоже, была маленькая разница) глазами, уже не затуманенными шампанским, а полными настоящей муки. Это взволновало, потрясло доктора, поскольку всего десять секунд назад она казалась олицетворением веселья, и он протрезвел.
— Что случилось, моя дорогая? — снова спросил он.
Она обратила на него серьезные карие глаза.
— Ох, док, — безнадежно произнесла она, — если бы вы только знали. Если б я только могла рассказать вам.
— Ты можешь мне рассказать…
Она улыбнулась. На ее носу образовалась морщинка, глаза загорелись, в уголках рта появились маленькие прелестные ямочки («Классическая улыбка, — подумал доктор, — просто прелестная, но все это ни к чему»). Это было прикрытием, и, несмотря на затуманенное виски сознание, он старался думать, что могло так расстроить девушку в этот день. Эпиталама. Но он не мог ничего придумать. К тому же она что-то говорила:
— Я отчетливо вижу, док, что раса идет к уничтожению. Вы знаете… — И она положила руку ему на плечо со своеобразной пьяной интимностью, от чего у него защекотало внутри. — Вы знаете, в чем беда, док? Вы знаете, дело вовсе не в том, что слишком много денег. В Нью-Йорке у меня много друзей-коммунистов, которые постараются заставить вас в это поверить, если смогут. Дело не в распределении богатства, или в равновесии населения, или в чем-то другом из этих идиотских надоевших всем вещей. Знаете, в чем дело? Дело во времени и в воспоминаниях — вот в чем. Дело в том, чтобы у людей было немного больше почтительности… смиренности не по поводу того, что происходит сейчас, в этот момент, а по поводу всего, что было раньше. Я хочу сказать: с ними. Я имею в виду… я имею в виду, док, такие мелочи, как возвращение домой. Если б вы только знали, как я люблю это место. Я хочу сказать: залив и пляж, и мимозы. Даже этот дом в том виде, как его создали архитекторы Томпсон, Хауэлл и Вудберн. Даже этот дом…
— Да, — сказал он кивая. — Да, я понимаю, моя дорогая.
— Он ведь не старый, этот старый дом, верно? Он большой, и заурядный, и буржуазный, но я люблю его. Я здесь родилась. — Она снова поднесла руку к глазам тем же милым горестным жестом и вздрогнула. — Ох, док! — воскликнула она. — Извините. Извините зато, что я так говорю. Вам понятно, что я имею в виду? Понятно? Скажите мне сейчас, что вы поняли, потому что у меня не много времени. Дело не в том, что человек всегда должен хотеть вернуться навсегда домой, но он должен быть понят, а не любим до смерти или презираем, потому что он молод. Вы понимаете меня, док?
В глазах ее блестели слезы, и он похлопал ее по плечу, думая, что действительно понимает — по крайней мере немного, — поскольку в этот момент поверх ее головы он увидел их обоих: Милтона и Элен.
«А-а, — внезапно подумал он, — вот в чем дело».
Они стояли так близко друг от друга, однако не общаясь из-за шума. В одном из дверных пролетов — двери на кухню — Лофтис, стараясь устоять на ногах, красный и злой, разговаривал с женихом. Доктор не мог слышать, что они говорили, — видел только, что одной рукой, напряженной и бескровной, Лофтис упирался в притолоку, а другой, вытянутой, описывал стаканом круги в воздухе. Но самым удивительным, самым тревожным было его лицо: мягкие щеки его тряслись от волнения — казалось, это было лицо человека, обращающегося с последней просьбой к некоему непреклонному инквизитору, а кроме того, по мнению врача, это было лицо человека на грани апоплексии. Это было лицо человека в неистовстве и горе, и доктор, внезапно полностью протрезвев, подумал: что там, черт возьми, говорит сейчас Лофтис? Жених слушал его внимательно, со взволнованным лицом.
Ну а у другой двери, не больше чем в пяти ярдах оттуда, стояла Элен. Доктор увидел, как она плотнее закуталась в пальто, хотя в зале было душно, даже жарко. С фонографа вдруг загремела музыка, ни с чем не сообразная — «Звездно-полосатый флаг навсегда», и некоторые из оставшихся гостей засвистели, затрубили, закричали, требуя внимания. Музыка произвела такое же впечатление, как если бы в зал хлынула кипящая вода: Пейтон вздрогнула, доктор тоже — он почувствовал, как она сжала его локоть, и подумал было повернуться и успокоить ее, даже защитить, но, глядя на Элен, был сражен предчувствием. Он наблюдал за ней, ожидая чего-то. А она стояла в дверном пролете не шевелясь. Руки ее словно палки висели по бокам — только голова и ее безумные голубые глаза двигались («Точно следя за ядовитой змеей», — подумал доктор): явно приготовилась нанести удар. Никто из гостей, казалось, не замечал ее, и это обстоятельство тоже усилило у доктора предчувствие неминуемой беды — так змея спокойно лежит, застыв как лед, только ее голова, неподвижно лежащая у края зарослей, готова — словно по божественной интуиции — укусить неосмотрительного и ни о чем не подозревающего человека. Пейтон ее не видела. Не видела она и того, что видел доктор, а именно: взгляд Элен снова метнулся от стен к чаше с пуншем, затем к окнам, задержался на миг на угасающем свете и словно зубами впился в спину Пейтон.
«Это не может произойти, — подумал доктор, — не может». А то, что Элен сорвалась, он понимал — понимал так хорошо, поскольку знал ее двадцать лет, прозондировав, и прощупав, и протыкав эту истерзанную и самоистязуемую плоть, пока не познал ее как свою собственную, — он понимал, что настанет время, когда вся ее ярость и зависть вырвется наружу — пуф! — и карающий джинн, черный, как дым, выскочит из державшей его в плену мучительницы-лампы. «Только не сейчас, — подумал он, — пожалуйста, не сейчас». Слишком поздно, он слишком стар, он трудился слишком тяжело и долго над тем, чтобы стать доброжелательным человеком, и вовсе не хочет видеть, как такую милую, нежную жизнь раздавят точно насекомое. «Нет, — подумал он, — нет», — и в отчаянии повернулся к Пейтон, чтобы успокоить ее, сказать со смехом: «Ах, любовь моя, не печалься». И он взял ее руку, ощупывая ее новое золотое кольцо.
— «Ее пальчик был такой маленький, что кольцо, которое мы принесли, не держалось на нем — слишком было широкое…»
— Ах это! — произнесла Пейтон. — Как вы это помните? Я просто обожаю семнадцатый век! Я…
Кэри увидел, что Элен подходит к ним.
— «Они все ушли в мир света! — произнес он. — Один только я сижу тут…»
— «Сама память о них четкая и яркая, — произнесла Пейтон. — И мои печальные мысли ясны…»
— «Либо разгони эти туманы…» — произнес доктор, крепче сжимая ее локоть. — Что-то, что-то, что-то, что-то…
Пейтон повернулась и увидела наступавшую на них Элен.
— Да. «Или перебрось меня отсюда на тот холм, где не нужны мне будут стекла».
Месяцы спустя, пытаясь выстроить по порядку события того дня, Лофтис обнаружил, что безнадежно сбит с толку. Он словно пытался пережить во времени происшедшее, но все минуты перепутались, и он не мог сказать, было что-то до или после чего-то другого: говорил ли он с Гарри до того, как усугубил страдания Пейтон, или после; когда он давал чаевые официантам — после того, как Пейтон ушла, или до… да и вообще давал ли он им чаевые? Предшествовал ли прием обряду венчания, да и действительно ли Пейтон приезжала домой? Может, вся эта страшная история привиделась ему в пьяном сне? Когда он дошел до разбора происшедшего, ему не потребовалось усилий, чтобы вспомнить тот день: притом особом безумии это не было обычным цивилизованным светским событием, это был кошмар, снятый в ярких красках, без режиссера и с топорными актерами, и со звуком — вместо слов и музыки — в виде всеохватного лихорадочного шума. Главным образом он помнил, как был встревожен: как, чувствуя приближение беды, все тело его запылало, так что ему стало жарко, и все его белье промокло от пота. Это было первым симптомом — жар, затем начало саднить в горле, что предвещало сильный катар верхних дыхательных путей. Катар и оказался сильным, поскольку он потом пролежал в беспомощном состоянии целую неделю. Потом его ужасное, возмутительное пьянство. А он напивался из-за пугающего хода событий — в прошлом, в настоящем и, как он догадывался, в будущем; его тянуло выпить, потопить себя в море или в песке, стать даже более сильным, когда, разговаривая в дверях с Гарри, он обнаружил, что ведет себя как полный осел. На тот момент — но скорее всего по неточному подсчету — он выпил семь бокалов шампанского, три порции чистого виски, Бог знает сколько отвратительного яблочного пунша. Виски он выпил на заднем крыльце, когда стоял, ошеломленный, один. И даже тогда он понимал, что такое поведение гибельно не только само по себе, ной потому, что он восемь месяцев держался — во всяком случае, воздерживался — и его бедный, ничего не подозревавший желудок просто не сумеет со всем этим справиться. Что было правдой. Потому что, разговаривая с Гарри, он не только ощущал подступавшие симптомы тревоги — жар, саднящее горло, пот и дрожь, страшную слабость в ногах, — он ощущал не только это, но и новый страх: боли, связанные с погружением в беспомощное пьянство. Его желудок, поскольку он ничего не ел (даже ни крошки торта), уже начал протестовать спазмами, которые, как ему казалось, были хуже родовых схваток; его рот, нервно дергаясь, опустился вниз. И наконец — те идиотские глупости, которые он наговорил Гарри… И хотя потом он лишь смутно помнил, что он говорил Гарри, он припоминал, что стоял там, размахивая вовсю руками, говоря что-то неуместное, сентиментальное, вносящее беспокойство и зная, что эти слова приведут его к новому, слепому и беспомощному опьянению.
Да, он мог частично припомнить, как тогда все было. Он вспомнил свой покровительственный тон. Он вспомнил, что сказал что-то про евреев — как он их любит, сколько у них тепла по сравнению с неевреями, у которых этого нет. Он вспомнил, как у Гарри при этом поползли вверх брови; вспомнил, что подумал: «В чем, черт побери, я пытаюсь его убедить?» Но он вспомнил также, что не мог остановиться в своих высказываниях о евреях: он чувствовал, что должен продолжать, чтобы Гарри считал его славным малым. Твердил как идиот, безосновательно. А Гарри продолжал держаться вежливо, напряженно, все время слушал его. Лофтис помнил, что сказал: «Виргинии надо многому поучиться, но мы тут любим евреев, как и всех вообще». Тут он хотел прикусить язык, но был вынужден продолжать и продолжать высказываться на эту тему, все более пьянея, как человек, привязанный к неуправляемой пушке.
И вспоминая позже все это, он знал, что вовсе не о том хотел поговорить с Гарри. Он вспомнил, что, стоя там, время от времени посматривал краешком глаза на Пейтон, наблюдая за ней сквозь пьяный туман поднимавшегося в нем жара: она блекла, исчезала из его вида, колыхалась, словно он видел ее отражение в воде аквариума. И тут он вспомнил, что она безвозвратно утрачена, навсегда потеряна, что он не имеет на нее никаких прав. Что она не только отринула его, полностью растоптала, но что теперь она принадлежит другому. Ему. Гарри. Мягкому, тихому, понимающему еврею, который стоял перед ним, терпеливо переминаясь с ноги на ногу и его проницательные миндалевидные глаза, казалось, воспринимали любой жест Лофтиса. И он вспомнил, как у него вдруг сжалось от боли сердце, когда он подумал об этом еврее и о Пейтон. И он уже собрался что-то сказать, воззвать к этому малому и сказать ему, что он должен всегда заботиться о Пейтон и любить ее, потому что она самое дорогое существо на свете. И в этот самый момент он увидел Элен, шагавшую через зал, не обращая внимания на попадавшихся на пути гостей. Подойдя к Пейтон и старику доктору, она прошептала что-то на ухо Пейтон.
Тут Лофтис все понял. Это был конец, предвещавший все. Всего шепоток — не больше, но шепоток роковой, жестокий, недвусмысленный, логически неопределимый. Как он это понял? Объяснений не требовалось. Он знал это так же хорошо, как свое имя, сколько пальцев у него на руке, то, что он дышит. Он знал так хорошо, что означает этот жест, словно он не зависел от времени; ему казалось (и это был один из нескольких моментов того дня, которые ясно сохранились в его памяти), что он мог предсказать эту сцену — доктора и Пейтон, и нагнувшуюся к Пейтон шепчущую Элен — десять лет назад или двадцать, неважно. Это был просто жест, неизбежный как смерть. Но его это, должно быть, парализовало, поскольку позже, стараясь вспомнить, что он в тот момент сделал или попытался сделать, он помнил, что не был в состоянии ничего сделать. Будь у него ружье, он чувствовал, что мог бы застрелить тогда Элен и посмотреть, как она упадет, истекая кровью, среди гостей, и разбитого стекла, и смятых розовых салфеток. Однако он понял, что так могло и не случиться, поскольку он даже не произнес в ее адрес ни слова и не шагнул в ее направлении, — так смогли бы он нажать на спуск ружья? Поэтому он молча смотрел на них. Частично молча. Потому что, испугавшись до глубины души, он не мог вынести тишины. Ему надо было бы повернуться к Гарри и сказать, с трудом ворочая языком, почти нечленораздельно: «Слишком много было тут сегодня психов. Ты должен заботиться о ней и любить ее, потому что никто по-настоящему никогда ее не любил». А он схватил Гарри за локоть и произнес что-то вроде: «Гарри, будь к ней добрым! Ради Бога, постарайся понять ее…»
Но тут началась последняя сцена. Он повернулся и стал наблюдать, как они вместе покидают зал — Пейтон, шагая за Элен мимо уставленных посудой столов и стульев и удивленных гостей, послушная и покорная, как ягненок Марии. Он видел, как они поднимались наверх.
И Гарри тоже ушел — куда, Лофтис не знал. В какой-то момент ему показалось, что Гарри разговаривает с Казбертами, а возможно, это были Хьюстоны, — он не в состоянии был вспомнить, как Гарри отошел от него и почему. Что же до него самого, то время и передвижение, словно старая колымага, сократились почти до застоя, и его несло по праздничным залам пьяного, испуганного и старого. Он держался, делая вид, что все в порядке, улыбался, прощался с уходящими гостями, похрюкивая, похлопывая по плечу и время от времени выкрикивая «ура!», а сам все время думал: «Что они друг другу сделают?»
В какой-то момент он встретил Черри Пая — на губах его толстого розового лица были крошки от закусок, которые Лофтису отчаянно захотелось стереть.
— Клянусь, Поппи лихо проведет время в старом городе сегодня вечерком! — пробормотал он, пережевывая что-то, покачивая в руке бокал.
— Да уж, сэр! — громко произнес Лофтис.
— Да уж, сэр Боб!
— Пей до дна, Черри Пай, пей до дна!
— Пей до дна, Поппи Лофтис, пей до дна!
Они обнялись, запели, чокнулись стаканами, к ним подошли Монк Юрти и Полли Пирсон и присоединились к хору.
В другом конце зала задержавшиеся шестеро гостей, топчась, алчно окружили раздаточный стол. Это были едоки; любители выпить — в большинстве своем люди помоложе — собрались группками у стен потолковать, создать собственные квартеты, и Лофтис, распевавший дрожащим тенором, поскольку мелодия была взята очень высоко, услышал высокое хриплое сопрано Доры Эпплтон и вдруг отошел от них.
— Вернись, Милт! — крикнул Черри Пай.
Лофтис, пошатываясь, осторожно пересек зал, не забывая улыбаться, расплескивая шампанское. Теперь среди новой музыки, новых друзей он обнял Дору, у которой все лицо после публичных поцелуев было в губной помаде, вместе с Кэмпбеллом, странным бледным юношей с глазами как фиалки и большущими прозрачными ушами, и они образовали трио. Рука Лофтиса лежала на груди Доры, и они пели: «Я — ленивый дьявол».
— Какой приятный голос, красавец старина! — воскликнула Дора.
Кэмпбелл изобразил красивую жеманную улыбку, но крикнула она это Лофтису и он пощекотал ее ребра.
— Этакая славная девчоночка! — сказал он.
— Красавец старина!
— Сладкая моя. Поцелуй и Поппи тоже.
Она подошла к нему. От отчаяния он поцеловал ее нарумяненную, измазанную помадой маску и почувствовал, как ее язык коснулся его языка со сладостным привкусом виски. Покраснев, чувствуя, как его лихорадит, он отошел. Лужайка была погружена во тьму. У двери он обменялся рукопожатием с доктором Холкомбом, который был в пальто и шарфе; он услышал — ему показалось, что услышал, — как доктор сказал: «Берегите ее, Милтон». Глаза старика были полны слез, а Лофтис подумал: «Беречь кого?» Но доктор уже ушел; дверь за ним захлопнулась, в коридор ворвался холодный воздух, а у Лофтиса стакан выпал из ослабевших пальцев, и он смотрел вниз на черепки и на растекшееся по ковру виски.
У него сдало сердце. Почувствовав слабость, он опустился на стул. Нет никаких сомнений, никаких сомнений вообще. Он должен что-то предпринять. Оставшись один, он слышал замирающий шум приема, усталый смех, песни — «Я обожаю тебя, моя крошка», — которые они пели, и вечерние ветры, шелестевшие снаружи, казалось, уносили звуки песни вместе с увядшими листьями. Две девушки прошли, хихикая, по коридору. В темноте они не заметили его — одна даже наступила ему на ногу. В окно светила луна, яркая как фонарь, и вечер, казалось, был полон голубой, колышущейся пыли. По воде плыли листья и чайки, сморщенная тень ветерка. Да, сомнений не было: пришло время принимать решение. И он подумал: «Возможно ведь, что вся моя жизнь была ошибочной. Возможно, это я все породил. Значит, Элен была права. Своей добротой я убил единственное существо, которое было мне по-настоящему дорого. Может, все мы просто слишком чувствительны, как говорил отец. Им никогда не следовало закладывать в мозг животного представление о любви…»
Его охватила дикая ярость.
— Нет, — громко произнес он, поднимаясь на ноги, — нет, черт побери!
Он пошел, скользя по пролитому виски, в направлении лестницы. Яркий свет встретил его в гостиной, пронзительные, усталые голоса все еще пели, а тут еще Эдвард, сам пьяный в стельку, взял его за локоть, но Лофтис продолжал идти.
— Куда это ты шагаешь, старый приятель? Сам старик папашка улыбается тебе! И крепко, крепко пожимает руку… — И он шлепнул свою руку на плечо Лофтиса. — Знаешь, — продолжал он, — хорошо, что я приехал на свадебный пир Пейтон. Сколько я посмотрел тут людей! Знаешь, если бы мы с тобой были на пустынном острове и там были бы эти люди, так мы с тобой соответственно были бы президентом и вице-президентом. За счет…
— А ну пошел ты прямиком к черту, Эдвард, — буркнул Лофтис, отстраняя его.
Он потащился наверх. В коридоре было темно и тихо. Звуки снизу долетали приглушенные и неразличимые. Он с минуту постоял наверху лестницы, задрав нос, принюхиваясь, разведывая. Он ничего не видел, но в темноте очертания и тени беспорядочно качались и ему пришлось, чтобы устоять, прислониться к стене. Он почувствовал, как колотится сердце и его пробирает холодный страх. Он с трудом овладел собой и на цыпочках пошел по коридору, стараясь ничего не задеть и не опрокинуть. Наконец он услышал голоса в комнате Элен. Вернее, голос: Элен. Он подкрался к двери. Она была закрыта, но не заперта, и на полу коридора лежал тонкий клинышек света. Он услышал, как Пейтон сказала:
— Слова, слова, слова… почему вы не дойдете до сути?
Позже он не мог припомнить — из-за того, — что у него были затуманены мозги, что последовало за этим, но, в общем, произошло примерно следующее…
Голос Элен — бесстрастный, но наставительный: «Вот что я пытаюсь сказать тебе, моя дорогая. Нет, я вовсе не считала, что ты не должна пить. Ты что, думаешь, я член Союза женщин-христианок против алкоголя? Безусловно, нет. Но, дорогая девочка, для меня важно другое. Право, Пейтон, после того как мы так старались все спланировать для тебя, неужели ты считаешь…»
Ее прервал гневный голос Пейтон: «Я считаю — что? Не будете ли вы так любезны объяснить?»
«Эта история с твоим отцом. Неужели ты действительно считаешь, что имеешь право так себя вести с ним? После всего, что он для тебя делал? Я видела, что только что произошло. Право, Пейтон, не делай вида, будто этого не было или никто этого не видел. Потому что я это видела. Видела. Говорю тебе».
«Что!»
«А вот это. — Она заговорила отрывисто и резко. — А вот это. Как ты разразилась бранью. При всех. Не одна я это видела. Чесс Хегерти видел это и Браунштейны. Все. После того как я все так спланировала. После того как я так старалась… не старалась, а вынуждена была забыть про тебя, чтобы все прошло как надо. Я сказала себе: „Ладно, я забуду все, что она наделала“. Во имя нравственности, во имя христианских принципов. Во имя благопристойности я не придам значения тому, что ты натворила…»
«Чему?»
«Не важно. Я сказала, что приличия ради не придам этому значения. Чтобы ты могла должным образом обвенчаться в своем доме. Доме, который ты тоже легко покинула. В этом ирония. Словом, ради всего благопристойного, ради этого я сказала, что сделаю все, чтобы эта свадьба была успехом. Все знают, что ты ненавидишь меня. Это не имеет значения. Но чтобы они знали, что ты ненавидишь и его! После того как столько лет ты притворялась, и льстила ему, и соблазняла…»
Раздался вдруг грохот, скрип пружин, словно кто-то неожиданно упал на кровать. Раздался смех Пейтон, натянутый и немного истеричный, но также приглушенный — смех человека, лежащего горизонтально.
«О Господи, неужели? Разве это не предел всему? Бедная Элен, вы, значит, действительно страдали, так? Бедная Элен. А вы, знаете ли, несчастное существо, и мне, право, не следовало так с вами говорить. Мне, право, следовало молчать и терпеть, быть по-настоящему милосердной, но я просто не могу. Вы такое отвратительное существо, что я не могу даже чувствовать жалость…»
«Заткнись. Уважай старших. Твоих родителей, которые…»
«Да вы и страдать-то по-настоящему не можете, — прервала мать Пейтон, голос ее звучал теперь твердо. — Вы, как все остальные несчастные невротики, повсюду всецело отдаетесь своей беде и вымещаете свою гнусную подленькую ненависть на любом, кому завидуете. Знаете ли, я подозреваю, что вы всегда за то или за другое ненавидели меня, но последнее время я стала для вас символом всего, что вы не выносите. Вы думаете, я глупа или что-то в этом роде и что я вас не вычислила? Вы годами ненавидели мужчин, которые ненавидели папу, и самое печальное, что он этого не знал. И самое ужасное, что вы так ненавидите себя, что вы не можете ненавидеть мужчин или папу, а ненавидите все — животных, растения и минералы. Особенно вы ненавидите меня. Потому, что я стала этим символом. Я знаю, что я не идеальна, но я свободна, и я молода, и если я не чувствовала себя счастливой, то по крайней мере я знаю, что когда-нибудь смогу быть счастлива, если достаточно над этим поработаю. Я свободна. Если бы я проторчала в Порт-Варвике, вышла замуж за какого-нибудь туповатого парня, который работал бы на верфи и жил где-то в маленьком домишке и каждое воскресенье приходил бы повидать вас и папу, вы были бы полностью удовлетворены. Тогда вы всадили бы свои когти в меня. Я бы послушно следовала вашему драгоценному кодексу христианской морали, который в любом случае липа. Но так не вышло. Я свободна, и это невыносимо для вас…»
«Ты ненавидишь…»
Пейтон сбросила ноги на пол: Лофтис услышал отрывистый резкий стук каблуков.
«Я знаю, что вы скажете! Вы скажете, что я ненавижу Порт-Варвик, папу — все. Ну так это неправда! Я не ненавижу ничего, что вы вынуждали меня ненавидеть, и, черт бы вас побрал, вы же вынудили меня возненавидеть и вас…»
Голос Элен превратился в пронзительный истерический вопль: «Ты говоришь мне все это, и ты не знаешь… не знаешь! — И, обезумев, она закричала: — И ты являешься сюда и устраиваешь тут посмешище, изображая… после того как ты без разбора переспала… ты не знаешь… и этот твой грязный еврейчик…»
Лофтис подошел к двери, но было уже слишком поздно. Тишина, продержавшаяся между последним словом Элен и тем, что произошло дальше, казалось, была короткой и бесконечно долгой; эта тишина, такая недолгая и вечная, потому ужасу, какой она с собой принесла, не отличалась от громкого звука. Затем Лофтис услышал шум потасовки и один-единственный мучительный стон, но он опять-таки опоздал — он распахнул дверь. Пейтон, рыдая, промчалась мимо него по коридору и потом — вниз по лестнице. Он попытался схватить ее, но она пронеслась мимо, как воздух, и он в нерешительности продолжал стоять в дверях, глядя на Элен. Она закрыла лицо руками, но сквозь ее пальцы текли струйки крови, и он смотрел на них холодно и отстраненно, словно зачарованный, не обращая внимания на ее стоны. Он не помнил потом, как долго он так стоял — возможно, полминуты, возможно, больше, — но когда, почувствовав его присутствие, она отняла руки от лица и посмотрела на него, беззвучно шевеля губами — щеки белые как у мертвеца, исполосованные глубокими царапинами, оставшимися от ногтей Пейтон, — он сказал лишь, плохо выговаривая слова из-за своего непослушного, пропитанного виски языка:
— Да поможет тебе Бог, чудовище. — И пошел вниз.
Позвонил ли он Долли до того, как Пейтон уехала, или потом? Он и это не в состоянии был точно восстановить в памяти — лишь помнил, что было время — несколькими минутами позже, — когда он держал в объятиях Пейтон, держал, прижав к своей груди, а она плакала, он же говорил: «Все в порядке, крошка. Все в порядке, детка. Все в порядке, крошка». Говорил снова и снова.
Она была в пальто. Ее чемоданы стояли в коридоре рядом с ней. Когда Гарри, которому он дал ключ от своей машины, выведет ее из гаража, они будут готовы ехать. То, что он мог сказать сейчас, было безлико, пустячно.
— Скажи ему, чтобы он оставил ключ у человека на пароме. Я знаю его. Я заберу машину завтра. Я пришлю твои подарки.
Она немного приободрилась, смахнула слезы компактной пудрой.
— О’кей, — сказала она. — Извини, зайка. Мне правда жаль, верно? Когда-нибудь станет лучше. — Она окинула потерянным взглядом темный коридор. — У нас нет виски. У тебя…
Он пошел на кухню и взял пинту у одного из цветных. Пейтон положила ее в сумку.
Он нагнулся, чтобы поцеловать ее. Она не шевельнулась, позволив ему поцеловать себя в щеку, в ухо, в волосы. Он стал целовать ее в губы.
— Не надо, — прошептала она, отстраняя его. — Зайка, дорогой;., протрезвей. Затем он и она, а также Гарри, прошли к крыльцу под градом ликующих возгласов и криков, под водопадом риса. «До свидания… — кричали все, — до свидания… до свидания… до свидания!» Машина умчалась по подъездной дороге в сопровождении двух отчаянных «шевроле», полных молодежи. Лофтис пошел назад, к двери, чуть не упав из-за скользкого риса, но его подхватил Монк Юрти, что-то кричавший насчет свадебных ночей, внуков.
— Да уйди ты.
Потом он вспомнил — и внезапно совершенно ясно, — что, стоя в коридоре, снова и снова звонил Долли, а рядом с ним стояла новая порция выпивки. Сидя у телефона, он смотрел на последних, упорно продержавшихся гостей: Полли Пирсон, Монка Юрти, Вишенку Пая, тонкого как тростинка парня по имени Кэмпбелл Как-Его-Там, танцевавшего нечто импровизированное в одиночку, Эдварда, валявшегося в луже шампанского, — и тревога целиком и полностью оставила его. Все были такие радостные. Он не знал того, что играли, но подпевал, думая о новом распорядке своей жизни, и когда Долли наконец ответила на его звонок, он сказал:
— Котеночек, догадайся, кто это?
— Милтон!
— Верно, — сказал он, — здесь у меня все кончено.
— Ох, дорогой, что это значит?
— Я беру такси.
Если только вы не едете на машине, чтобы добраться из Порт-Варвика до Флориды, надо доехать на поезде до Ричмонда, который находится совсем не по пути — на севере, или на пароме пересечь залив до Норфолка и там сесть на другой поезд. Это неудобно и является одной из причин, почему столь многие обитатели Порт-Варвика — из-за его географического местоположения — стали более чем обычными провинциалами, но такое местоположение обогащает компанию, владеющую паромом, да и поездка получается приятная, и все уже привыкли к этому. Узкая коса, куда причаливает паром, находится недалеко от железнодорожной станции, собственно, прилегает к ней — он полон угольной пыли, убогих кафе, запущенных, освещенных неоном аптек, где моряки покупают презервативы и тюбики дезинфицирующей мази, а иногда мороженое. Здесь в воздухе сильно пахнет солью. Ветер колеблет сорняки на пустырях. Негритянские хижины вдоль железнодорожного полотна светятся желтым светом от керосиновых ламп, и в лунном свете появляется черная фигура, чтобы снять выстиранное белье. Автобус, сопя, подъезжает по косе к парому, забирает группу пьяных матросов и уезжает. Опускается тишина. Дверь ресторана хлопает бесшумно из-за ветра; вода набегает на косу, а у конторы, возле ног задремавшего в ожидании пассажира, тихо крутится газета. Время от времени на одном из пустырей находят труп, и если жертва — белая, полиция устраивает погром с палками и фонарями, и зловеще воющими сиренами, порождая нервозность и уныние среди негров.
Поскольку было не слишком холодно, Пейтон и Гарри сидели на скамейке перед залом ожидания — Пейтон пила виски, разбавленное водой, из бумажного стаканчика. На небе были звезды и большая полная луна. Они сидели тут уже пятнадцать минут — компанию им составляла лишь пожилая женщина с попугаем в клетке. Пейтон и Гарри почти не разговаривали между собой. Время от времени попугай выкрикивал «Мое, мое, почему нет!» надтреснутым печальным голосом, и тогда женщина наклонялась и, постукивая по клетке сухой рукой, говорила: «Замолчи, Споттсвуд, или я тебя накрою». Пейтон налила себе еще виски.
Полицейская машина медленно проехала по косе, ее сирена отважно и безо всякой причины мурлыкала. Машина остановилась перед залом ожидания. Глаза за очками в стальной оправе на хмуром старом лице с раздражением и неодобрением рассматривали их. У полицейского был также фонарь, переданный ему сидевшим в тени партнером, и он направил его на Пейтон и Гарри, хотя все здесь было залито светом.
— Вы тут не видели большого негра?
— Насколько большого? — спросил Гарри.
— Шесть футов и три, — прочел полицейский, — лицо не очень темное, усы, над носом шрам.
— Нет, не видели. А что он натворил?
— Сильно избил белого старика. И оставил его лежать посреди Варвик-авеню. Я подумал, может, кто-нибудь тут видел его.
— Значит, избил? — сказал Гарри. — Откуда вы знаете?
— У нас есть улики.
— Какого рода улики?
— Самые разные. Отпечатки пальцев. Он оставил след от ноги… Скажите-ка… — Он замолчал, с подозрением глядя на них. — Что это вы задаете так много вопросов? Вам-то какое до этого дело?
Гарри взял у Пейтон бумажный стаканчик и глотнул виски.
— Я плачу налоги, — сказал он. — И заинтересован в том, чтобы соблюдались закон и порядок.
«Ну и ну, — произнес попугай, — почему бы и нет!»
— Тихо, Споттсвуд, — сказала старая женщина, качнув клетку.
Пейтон налила виски в другой стаканчик.
— Вы что, пьете виски, молодая леди? — спросил полицейский.
Пейтон посмотрела на него не моргнув глазом.
— Если вы уберете этот дурацкий свет от моих глаз, — сказала она, — я вам отвечу.
Свет был тотчас выключен.
— Да, — сказала она, подняв бутылку. — «Олд Оверхолт», — прочла она с ярлыка на бутылке. — Настоящее рисовое виски, бутил и ро ванное на нашем заводе под строгим государственным контролем…
— А вы знаете, существует закон. Штат Виргиния, публичный закон номер сто пятьдесят восемь, — в пику ей сказал он, — который запрещает демонстрацию опьяняющих средств в публичном месте…
Пейтон зевнула.
— Ох, ради всего святого…
Полицейский посмотрел на Гарри.
— Как ваша фамилия? Покажите мне свое призывное удостоверение и регистрационную карточку. Я полагаю, придется мне…
— Его зовут Гарри Миллер, — сказала, вставая со скамьи, Пейтон.
— А ваше имя?
— Миссис Гарри Миллер, урожденная Пейтон Лофтис.
— Урожденная какая?
— Пейтон Лофтис.
— Вы дочка мистера Милтона Лофтиса?
— Да.
— Ну так, значит, благослови меня Бог, — сказал он с ледяной улыбкой, — вы только что обвенчались. Мы прошлым вечером посылали туда специального человека оберегать вас от воров. Ей-богу, вы к тому же очень даже красивая.
«Ну и ну!» — проскрипел попугай.
— Что ж, — произнес полицейский, — нам, наверное, лучше убраться отсюда. — И взмахнул рукой. — Поздравляем!
Машина с воющей сиреной медленно двинулась и исчезла на дороге.
— Вот так-то! — сказала Пейтон и села на скамью.
Гарри взял ее руку.
— Лофтис. Видное имя в этих краях.
— Я рада, что я теперь Миллер, — со вздохом произнесла она. — Боже, как я рада. Я согласилась бы даже быть Липшитц.
— Тогда ты не была бы Миллер.
— Я знаю, — сказала она, опуская голову ему на плечо. — Тогда и жить не стоило бы.
— Ах ты, моя дорогая, я совсем не такой важный человек.
— Нет, ты тоже важный, — сказала она. — Дай-ка мне выпить. — Она вдруг выпрямилась, пригладила волосы. — Будь они прокляты, — сказала она. — Господи, прокляни их!
При этом пожилая женщина подскочила, встала и перешла в зал ожидания, бормоча Споттсвуду что-то насчет спиртного и богохульства.
— Не обращай внимания, лапочка, — сказал Гарри.
— Нет, я буду обращать внимание, — сказала она. — Я устала не обращать внимания. — Она опустила взгляд на свои ногти. — Я сломала один, когда это сделала. Вот смотри. — Она помахала в задумчивости указательным пальцем, на котором был сломан ноготь и частично содран лак. — Я глубоко его вонзила. Я могла бы и глубже, если бы захотела, вот только мало у меня на это было времени. Я могла бы добраться до кости…
— Надо же такое говорить, — вставил он, — забудь ты обо всем этом. И перестань об этом говорить. Тебе станет лучше, если ты обо всем забудешь…
— А я не хочу это забывать. Я хочу всегда это помнить. Как потекла кровь, как разорвалась кожа. Я чувствовала, как под ногтем рвется кожа, и она разорвалась…
Гарри повернулся к ней, схватил ее за кисть.
— А теперь послушай меня, Пейтон, — решительно произнес он, — послушай. Я знаю, что ты чувствуешь и все такое. Но если ты будешь продолжать об этом говорить и проворачивать это в своем мозгу, ты сделаешь несчастными нас обоих, и вся наша поездка будет испорчена…
Она, фыркнув, отвернулась от него и осушила свой стаканчик.
— Прекрати. Ты говоришь совсем как дядя Уигли.
Некоторое время они сидели молча, нервно ерзая, вдруг почувствовав холод и раздражение. Над ними появился Марс в виде розовой резиновой капли над полной и добродушной луной. Несколько машин проехали в док, словно обнюхивая, будто собаки, бамперы друг друга. А по воде, вырисовываясь силуэтом на фоне огней Норфолка, к ним подплывал паром, многозначительно гудя. Гарри поднял глаза к небу.
— Какая свадьба!..
Пейтон молчала, налила себе еще выпить.
— Послушай, — сказал он, — не перебарщивай с выпивкой. Хотя часть свадьбы была премилая, лапочка. Я имею в виду венчание. Мне понравился Кэри Карр. И этот старикан — как же его звать? — Хьюстон. И твой старик.
— Он осел.
— Нет, я так не считаю. Он был взволнован выше крыши и сбит с толку. По-моему, он считал, что ты раскритиковала его, отбросила или что-то в этом роде. Он вовсе не осел, он был просто опечален…
— Он осел. Пятьдесят лет прожил в полном и абсолютном ничегонепонимании, устроил себе не жизнь, а неразбериху.
— Не злобствуй, крошка…
— Не злобствовать! — воскликнула она. — Ты говоришь: не злобствовать. Да как я могу быть иной, когда вижу, куда эта жизнь ведет его? Как я могу быть другой? Неужели ты не понимаешь: он никогда не менялся, совсем как Элен. Это самое страшное. Неужели ты не видишь? Она была безнадежна, я полагаю, со дня своего рождения. Но папа! В нем было столько хорошего, и все пошло прахом. Он не был в достаточной мере мужчиной, чтобы действовать по-мужски и принимать решения, и вообще. Или вовремя остановить ее. А эта идиотка, с которой он крутился всю свою жизнь. Какой фарс! Я уверена, что он к ней вернется.
— Так что…
— Что ты хочешь сказать этим «так что»? Это ужасно, Гарри, вот что. Я не хочу сказать, что справедливо сужу о нем и о ней. Ей-богу, она лучше этой… этой мегеры! Но разве это не ужасно? Неужели ему мало других бед, чтобы он пополз назад к этой идиотке? Ой, мне так его жаль. Неужели ты не видишь беды?..
— Да…
— Не видишь. Ради Бога, Гарри, не будь таким христосиком. Перестань щадить мои чувства. Скажи, что ты о них думаешь. Скажи, что ты презираешь их так же, как я! Скажи. Поработай головой, Гарри. Да ну же, скажи!
— Нет, я…
Она отпрянула от него.
— Ох, ей-Богу, ты невозможен.
С возрастающим отчаянием он смотрел, как она напивается. Паром подошел, причалил, коснувшись с неприятными взвизгами свай. Они собрали вещи, дали негру пятьдесят центов за то, чтобы он им помог сесть на паром. На закрытой верхней палубе, куда они поднялись, не обменявшись друг с другом ни словом, горел яркий свет, было жарко и чем-то пахло. По-прежнему не разговаривая, они сели на плетеную скамью. Окна запотели от пара. Потянулись и другие пассажиры: пара среднего возраста, два сонных солдата, прыщавый юноша в рабочем комбинезоне, пожилая женщина с попугаем. Споттсвуд был теперь накрыт, и, проходя мимо Пейтон и Гарри, женщина с укором посмотрела на них, затем села в дальнем конце палубы. Где-то играл музыкальный автомат, а за прилавком, продавая безалкогольные напитки и сосиски, а также сувениры («Приезжайте в Виргинию, — значилось на пепельницах, — колыбель нации»), стоял молодой мужчина и сосредоточенно ковырял в носу. Он выглядел как большинство скучных людей, которые, почти не меняя маршрута, передвигаются на многие мили каждый день, и когда Гарри попросил у него имбирного эля, бутылка оказалась теплой.
— Он теплый.
— Другого у нас нет.
— Но он же теплый.
— Хотите — берите, хотите — нет.
— Вот, детка, — сказал Гарри, обращаясь к Пейтон, — смешай. Или, я подумал, — добавил он, вытаскивая бутылку из ее пальто, — пожалуй, лучше подождать, пока мы не сядем в поезд. У нас до отправления еще целых два часа.
Она подняла на него красные, усталые глаза.
— О’кей. Я тогда прикончу эту.
Он снова сел рядом с ней, и она положила голову ему на плечо. Он обнял ее, прошептав: «Душенька», — но она ничего не произнесла в ответ. Под палубой застучало — паром отошел от причала, прошел мимо ответвления от полуострова, где в темноте маячили бензобаки, мимо буйка, мигавшего красным глазом, и вышел в залив. Музыкальный ящик играл «Исступление». Один из солдат растянулся на скамье напротив них и заснул. Тут Пейтон спросила:
— Гарри, куда ты ходил?
— Когда?
— Когда она явилась и забрала меня наверх. Почему тебя там не было?
— Я разговаривал с твоим отцом.
— Но я видела, что ты еще с кем-то разговаривал. Как раз когда я уходила. С какой-то девушкой. Полли Пирсон.
— Она совсем ребенок, — сказал он. — А как она тебя превозносит…
Пейтон отодвинулась от него, вцепившись рукой в его запястье.
— Не это главное, Гарри! Неужели ты не понимаешь: ты был нужен мне тогда. Будь ты там, все, возможно, пошло бы иначе. Ты мог бы что-то сделать. Но тебя там не было. Ты меня оставил, как делаешь всегда. Когда ты мне нужен. Почему ты не пришел и не спас меня? Неужели ты не понимал…
Он издал успокаивающий звук.
— Нет, лапочка, послушай. Не устраивай по этому поводу разноса. Я же на твоей стороне, детка, поверь мне. Честное слово. Не устраивай ада сейчас — это же наш медовый месяц в кавычках. Если бы я знал, все было бы иначе, но я же не знал, я представления не имел…
Она выхватила из его руки бутылку, налила себе виски, залпом выпила. Она повернулась к нему — глаза воспаленные и совсем некрасивые, и он, вновь почувствовав старое отчаяние, приготовился услышать страстную речь, с горечью думая: «А как насчет меня? Эта свадьба была что — пикником для меня?» Она уже несколько месяцев не была такой, и он думал, что сумел ее выправить, но нет: сейчас, как и на тех гулянках в Вилледже[26], она вымещала на нем свое горе, тогда как он ничего такого не сделал.
— Неужели ты не можешь выбросить из головы этих девиц? Великий Боже, Гарри, вдень нашей свадьбы! При том, сколько всего случилось. Когда ты был мне так нужен. Ты что, считаешь, что меня можно вот так бросить, пренебречь мной и забыть? Ты поступал так раньше и снова так поступишь, я знаю, и у нас будет поганая-препоганая жизнь, если ты не будешь настороже.
— Пейтон, не говори глупостей.
— А я и не говорю. Все это — чистая правда. Всякий раз, как ты мне нужен, ты…
Но он уже не слышал ее: он выключил ее слова из своего сознания аккуратно и полностью, как если бы вырубил свет. Это единственное, что надо было сделать, поскольку, несмотря на все ее утверждения, правды в том, что она говорила, не было; он не мог надеяться, что ему удастся сразить ее ужасное отсутствие логики фразами вроде: «Пейтон, не говори глупостей». Он считал, что и это полностью уничтожил — эти ошибочные, безумные рассуждения, — и сейчас чувствовал себя усталым, и опечаленным, и разочарованным. Он сосредоточился на более приятных мыслях — подумал о Флориде, стал смотреть на женщину с попугаем, которая дремала, кивая, и, вздрогнув, просыпалась. Над ними прозвучал гудок — глухой и печальный, и Пейтон, несколько умиротворенная его молчанием, уже мягче произнесла:
— Я хочу лишь, чтобы ты оберегал меня. Я ведь вовсе не придира или мегера. Мне жаль, что я столько всего тебе наговорила, дорогой. Я ведь вышла за тебя замуж, потому что ты мне нужен.
Он посмотрел ей в глаза.
— Нужен?
— Я имею в виду… — Она пыталась что-то сказать.
— Нужен? — повторил он.
— Я хочу сказать…
— Нужен? А любовь?
Она молчала.
— Любовь? Любовь? — с горечью произнес он, держа ее за плечи.
Она расплакалась. Он дал ей спокойно поплакать на своем плече, держа за руку. Женщина среднего возраста с сомнением смотрела на Пейтон, а когда Гарри мрачно зыркнул на нее, аккуратно поправила свою вуаль. Прыщавый юноша тоже наблюдал за Пейтон, но вдруг застеснялся и начал с мечтательным видом поедать шоколадку «Херши». Наконец Пейтон перестала плакать и вытерла слезы.
— Извини, — сказала она.
— Все в порядке, лапочка, — мягко произнес он. — Ты придешь в себя, когда мы сядем в поезд.
— Да.
— А теперь давай немножко взбодримся, ради Христа. — Да.
Она улыбнулась и пожала ему руку. Потом — после долгих уговоров со стороны Гарри — они потанцевали в проходе близ музыкального автомата, позади прилавка для завтрака, где рядами висели яркие сувенирные флажки, а пар из кофейника накрыл волосы Пейтон. Проход был заставлен, и в нем было тесно: в какой-то момент они наткнулись на пожарный шланг и при этом потеряли равновесие — Гарри, нагнувшись, поцеловал ее, не стыдясь, провел рукой по ее бедру. Она хихикнула и вернула ему поцелуй, раскрыв губы, — на свету ярко блеснули ее идеальные белые зубы. В какой-то момент она укусила его за ухо, ион, почувствовав боль, ущипнул ее за зад. В музыке — этаком буги-вуги — полно было дрожащих звуков рояля и рыкающего баса; пластинку эту ставили дважды. Старик негр, попрошайка в енотовой шапке и со ртом, полным черных зубов, проковылял из мест, выделенных для цветных, чтобы посмотреть на них, слабо похлопать в такт своими белесыми ладонями и попросить десять центов. Гарри от полноты счастья дал ему всю свою мелочь — а это было около доллара — и получил благословения Иисуса. Пейтон выпила еще виски. Они потанцевали еще — на этот раз под музыку «Исступления» и под вопли тромбона понеслись как перышки по проходу. Паром, подброшенный волной, закачался подними, но это не так обеспокоило Гарри, как состояние Пейтон, которая висела на нем, путая па, положив тяжелую голову на его плечо.
— В чем дело, лапочка? — Он посмотрел вниз, на нее, приподнял ее подбородок. Она беспомощно и беззвучно плакала, уголки ее губ были горестно опущены. — Ох, любимая… — произнес он.
Она покачала головой. Он сел на коробку, полную спасательных поясов и курток.
— Любимая, — произнес он снова, проводя рукой по ее щеке.
— Они просто никогда не научатся, — всхлипывая, сказала она, — просто никогда не научатся.
Но он скоро снова успокоил ее. Она сидела на ящике, бледная и дрожащая, и, как она сказала, у нее немного побаливал живот. Гарри надо было сходить в уборную. Он похлопал ее по плечу. Когда он вернулся, ее там уже не было.
Он огляделся с возрастающим страхом. Он спросил у пожилой пары, куда она пошла, — они не знали. Как не знал и спавший солдат, который поднял на него один глаз и рыгнул. Парень за стойкой сказал, что она вышла на палубу. Гарри пытался скрыть свой страх, который был просто проявлением нервозности, снова и снова убеждал он себя, но в конце прохода он в ярости распахнул дверь, и на него хлынул соленый и ледяной бриз.
— Пейтон! — в отчаянии крикнул он. — Пейтон! Пейтон!
На палубе было пусто. Он бросился в переднюю часть парома, ударившись о шлюпбалку спасательной лодки. Затем побежал обратно подругой стороне, чувствуя, как с каждой секундой нарастает страх, и тут обнаружил ее, спокойно стоявшую у перил. Он обхватил ее за талию, прижал к себе.
— У тебя сердце так колотится, — спокойно произнесла она.
— Да.
— А в чем дело?
— Ни в чем.
Пейтон помолчала. Потом нагнулась и, положив локти на перила, плюнула в воду.
— Дамы не должны плеваться, — сказала она.
— Правильно.
— Посмотри на воду, — сказала она, — какая темная и красивая. Интересно, холодная она или нет?
— Неужели ты…
— Неужели — что? — Она сейчас казалась спокойнее.
— Ничего. Здесь холодно.
— Посмотри туда, — сказала она, — какой дом там стоит.
Он посмотрел вверх. Стоя у перил, они могли разглядеть — или им казалось, что могли, — на дальнем берегу, среди цепочки опоясывающих огней дом, как и все другие, среди дубов, и мимоз, и ив. Уличные фонари, затененные окружающими колеблющимися деревьями, мерцали как звезды. Гарри потер ушибленную руку. Потом нагнулся и поцеловал Пейтон — больную и застывшую — в ухо с такой любовью, какую только мог разжечь в себе мужчина.
— Что это за дом? Я не могу сказать.
— Глупости, а я могу, — сказала она. — Они ведь не все одинаковые.
К западу от кладбища на небе появились большие облака — они наслали длинные тени на землю и ветер, трепавший деревья. В нескольких милях оттуда уже шел дождь; гром гремел над кукурузными полями и над шоссе, сверкала молния — далеко, но грозно, белые длинные полоски мелькали на усиливавшемся ветру — Долли видела, что творится с погодой, и ей вдруг стало холодно, она набросила дождевик на плечи, к тому же в этом лимузине, остановившемся у кирпичной часовни цвета засохшей крови, она была совсем одна. А вокруг были могилы. Омерзительный ангел смотрел на нее отсутствующим взглядом овальных алебастровых глаз, демонстративно держа венок над фамилией Маккоркл. У другой могилы букет бурых мертвых роз в проволочной вазе покачнулся под напором ветра и с грохотом вылетел на дорогу. Долли нервно подскочила на своем месте, высморкалась в мокрый клочок «клинекс» и еще поплакала. Никто теперь не мог отдать должное ее страданиям — ну как он мог быть таким дрянным? И все произошло так быстро и жестоко: «А ты оставайся здесь». Вот так.
Раздался новый грохот грома, закончившийся страшнейшим треском. Казалось, разорвался сам воздух. Она снова подскочила, с испугом взглянув в заднее окошко. Буря шла по далеким полям кукурузы, неся перед собой пыль и всякий хлам; под напором ветра ошалело взлетела стая ворон, крылья их хлопали как ветряные мельницы, воздух наполнился их катастрофическими криками. Во дворе фермы две коровы неуклюже поскакали в укрытие, дверь в часовню начала хлопать, еще один венок упал на дорогу. Долли уткнулась лицом в руки, втягивая между рыданиями воздух, и стала вслепую шарить, отыскивая ручку, которая подняла бы стекло в окне. Ручку заело. Долли передвинулась на сиденье подальше от бури — ну как он мог быть таким чудовищем? Она взглянула на часовню, куда двадцать минут назад, — а Долли казалось, что прошли столетия, — удалилась вся компания. Ей ничего не было видно, она не слышала музыки — ни органа, ничего; они что, никогда оттуда не выйдут? Гроб с Пейтон, Милтон, Элен, похожая на привидение, толстый священник, мистер Каспер, его дурак помощник, старая негритянка — все исчезли в часовне, оставив ее позади и одну. «Вышло все так, — подумала она, фантазируя, — точно они исчезли во вратах ада». Ее трясло от страха, начинало тошнить, хотя одна мысль странным образом поддержи вала Долли в ее страданиях: она была единственной, кто все еще здраво мыслил. Элен была сумасшедшая, священник был сумасшедший, и Милтон — ну как иначе объяснить его поведение? «А ты оставайся здесь!» Резко, неистово, точно своим присутствием она осквернит часовню.
Теперь, словно сердце ее закрыли ставнями, ее мучил один-единственный страх, и он разрастался, как буря, и становился все сильнее. Не то, что Элен заберет Милтона назад — что-то говорило ей, что этого никогда не произойдет, — но что Милтон сегодня не вернется в машину, к ней. Это — в данный момент — больше всего страшило ее: она знала — или считала, будто знает, — что Милтон переживает большой трагический кризис: отсюда его необузданное поведение, мерзкие слова, враждебность. Конечно, бедняга свихнулся — эта история с Пейтон и все вообще. Она знала, что, когда это пройдет, он вернется к ней, извинится за свою сегодняшнюю жестокость и небрежение, и за то, что оставил ее сидеть в машине. Она знала его настроения не хуже своих. Но то, что, будучи все еще не в себе и в состоянии безумия или в чем-то другом, он не вернется сегодня в машину и ей придется ехать назад в город одной, так униженной перед всеми — перед этим дураком-гробовщиком и глупой негритянкой, — буквально парализовало ее от страха.
Она тихо плакала, слушая завывания ветра. На крышу лимузина упало несколько капель дождя — одна из них, большая, и нежная, и холодная, упала ей на щеку, и она передвинулась на середину сиденья. Они так отлично проводили время: она стала посещать клуб, познакомилась с более интересными людьми, и его развод состоится двадцать первого октября. Так печально… но нет, он не бросит ее — ведь тогда у него никого не останется: ни Элен, ни Пейтон, ни маленькой Моди, ни Долли-Фу. Он прозвал ее так, когда они ночью лежали, усталые, в клубе и смотрели, как в лунном свете трясется плющ, и она, играючи, ткнула его пальцем в пупок. Почти два божественных года вдали от этого стервозного привидения. А теперь это. Что она станет делать, если он снова ее бросит? Слишком большое напряжение думать об этом. Она не сможет оставаться одна в квартире, слушая радио, как это было те долгие месяцы, когда он помирился с Элен, — бесконечная череда «Семьи Олдрич» и гангстеров-забулдыг, и тихо мычащих довольных коров, едва услышанных вечерами, полными томительных слез, трижды прочитанных газет, пустых и забытых коробок шоколада. Слишком тяжелы были головные боли, как и выходы из дома, когда она отваживалась поехать в банк или к своему адвокату за преступно убывающими чеками от Пуки на ее содержание, отворачиваясь от тех, кто мог, увидев ее, сказать: «Бедная женщина. Милтон оставил ее всухую, без средств». Ей придется уехать из города, отправиться в Норфолк или Ричмонд или вернуться в Эмпорию и сидеть у кровати матери, смотреть на эту выцветшую, исхудавшую от многочисленных склерозов плоть, видеть, как она дергается и стонет, менять ей белье, когда ее запирательная мышца сдает; это было печальное место, простое, и унылое, и ужасное: она сидела в гостиной и смотрела на арахисовые лозы, торчавшие на полях, словно большие коричневые пальцы, арахисы и красная земля, а в декабре — печальный, вымокший под дождем хлопок, выглядевший уже использованным.
Раздался раскат грома. Она подняла глаза от «клинекс». Странное это было зрелище. Из часовни вышла с развевающимися волосами Элен — она остановилась, прямая и спокойная, на ступенях, одна ее рука легко лежала на локте Кэри. Стоявший подле нее Лофтис сказал что-то, но слов его Долли не могла услышать. В глазах у него, как весь этот день, был ужас, острая тоска. Тут — и сердце ее, как никогда прежде, защемило от горя — она увидела, что Элен резко повернулась и с улыбкой сказала что-то Лофтису. Больше Долли ничего не видела. Их заслонил Кэри — ни с того ни с сего он перекрестил их, и тут далеко на востоке раздался и прокатился удар грома, приближаясь сюда. Пошел дождь.
Нью-йоркское кладбище Поттерс-Филд[27] находится на острове в проливе Саунд, в полумиле к востоку от Бронкса и как раз в пределах Нью-Йорка. Остров называется Харте в честь оленя-самца, который в конце английского поселения проплыл, как это видели очевидцы, от материка к острову и, судя по всему, обосновался там среди дубовых зарослей и ивовых рощ. Самец был впоследствии застрелен, как говорится в легенде, мужчиной по имени Зуайт, который отправился на остров на ялике с большим ружьем и страстным желанием отведать оленины. Именно этот человек, джентльмен сверхъестественной скромности, назвал остров Харте, то есть Олений, вместо того чтобы назвать его островом Зуайта, и он же многие годы неплохо жил, перевозя туда на лодке любителей пикников; в то время там уже появились песчаные пляжи, там были леса, приятные рощи — словом, идеальное место для отдыха, если вы жили в восемнадцатом веке.
Однако, поскольку город разрастался, появилась необходимость в новом и более просторном месте для безымянных покойников, не имеющих друзей. До середины прошлого столетия, когда Сорок вторая улица была еще пригородом и овцы мирно пощипывали траву вокруг Колумбус-сёркл, этой цели служило старое Пауперское кладбище, которое занимало часть нынешней площади Вашингтона. Мертвецы не задерживаются в больших городах и, пожалуй, уходят в окончательное забвение. Так или иначе, таблички были вырваны из земли, площадь засыпана новой землей, и по ней проложены тротуары. Те, кто спал там, были дважды забыты, — правда, хотя на многих табличках уже не было фамилии, они по крайней мере получили землю под солнцем. Теперь уже никто не может их пометить, и няни, прогуливающиеся с детьми по Макдугал-стрит, видят лишь птиц, да мальчишек, да пронизанный пылью апрельский воздух, понятия не имея о тех, кто лежит под асфальтом — чьи кости сотрясает метро — и ждет воскрешения.
Первым человеком, похороненным не острове, на Поттерс-Филд, была сирота по имени Луиза ван Слайк, которая умерла в больнице для бедных в 1869 году. Многие последовали за ней — около полумиллиона душ были упокоены там, многие из них безымянные, все из них забытые.
Сам остров суровый и непривлекательный. Подобные острова, обслуживающие невеселые, но необходимые городу нужды, есть возле каждого большого города в мире — острова на Темзе, на Дунае и на Сене, в желтых водах Тибра. Этот остров — возможно, потому что он американский — кажется совсем безотрадным. Там не растет ни травинки — одни сорняки. В южной части острова высится завод по переработке нечистот. К северу от него находится городской исправительный дом — великое множество закопченных кирпичей и железных решеток, где «реабилитируют» нарушителей и пьяниц и менее провинившихся наркоманов. Стены покрыты мхом и светло-зеленым лишайником. В тени лишенных деревьев дворов в трещинах под закрытыми ставнями окнами цветут сорные гвоздики и тощие одуванчики. А дальше, к северу от этой тюрьмы, отделенное от нее четвертью мили пыльного, заросшего сорняками пригорка, находится Поттерс-Филд. Лесистые долины и ивовые рощи исчезли, как и любители пикников и убитый олень; если вы встанете тут на холме под засохшим, искореженным ветром кедром — единственным на острове деревом, — то охватите взглядом всю эту местность: завод по переработке нечистот, и тюрьму, и кладбище; каждое заведение по-своему является приемником отбросов и разложения.
Высотки Манхэттена вырисовываются вдали бледно-голубыми силуэтами, высящимися словно минареты или монолиты; в летние дни яхтсмены приплывают сюда на своих яхтах, и белые их паруса на воде выглядят так красиво на фоне голубого мартовского неба, словно летящие воздушные змеи. Здесь, на кладбище, толстыми пучками растут сорняки и какая-то бурая неприглядная зелень, оплетая бетонные мемориальные доски. Настоящих памятников тут нет. Заржавевшая колючая проволока пересекает кладбище безо всякой надобности — предотвращать чье-либо вторжение нечего, ибо немногие люди приходят сюда. Это мерзкое место, полное крыс и пауков, и по нему — поскольку оно высится над водой — гуляют резкие, меняющиеся ветры.
Когда-то тела перевозили из морга на буксире — выкрашенный в черный цвет, с приспущенным флагом на корме, он, пыхтя, приплывал по Ист-Ривер по четвергам. Когда он проезжал мимо, капитаны и матросы на баржах снимали шапки, крестились или шепотом произносили молитву. Теперь используют грузовик, и покойники больше не получают последнего благословения: ну кто станет салютовать грузовику, такому земному и такому привычному? Гробы делают из чистой сосны, и их поступает двадцать пять — тридцать каждую неделю; их кладут по четыре в большую общую могилу. Никаких молитв не произносится; городские заключенные привыкли хоронить, и за каждый день работы на Поттерс-Филд им снижают день с приговора. А другие мертвецы должны быть вытеснены — те, кто пролежал тут двадцать лет. От них сейчас остались лишь кости да пыль, и поскольку они занимают ценное место, их следует удалять. Не дважды похороненные, как реликвии под площадью Вашингтона, а трижды уничтоженные: заключенные не дадут им лежать спокойно, они заберут кости, сгнившую холстину и растрескавшийся череп и сбросят все это в маленькую ямку, где это займет одну десятую того места, какое занимало двадцать лет назад. Новые гробы кладут как следует, с бирками и номерами — в таком виде многие души прочно занимают на два десятилетия положенные шесть футов земли.
Дело сделано. Могила засыпана. Заключенные укладывают в полицейский фургон свои лопаты и кирки, садятся в него, и их увозят. На мысу, возле воды, горят старые гробы, поскольку они тоже должны быть уничтожены. Из них получается красивый одинокий погребальный костер — высоко нагроможденные, они быстро сгорают, потому что дерево хорошо прогнило. Гниль расцветает и в воздухе — чувственная и плотская, но это гниль естественная, как умирающие листья, ее и уничтожают. На щепках пламя подбирается к остатку савана, и огонь охватывает локон детских волос, хранившийся все эти годы словно в медальоне, — он сморщивается, превращаясь в сгусток пыли. Маленькие косточки, не замеченные копателями, обгорают и падают в сорняки. Крыса высовывается из норки, вдыхает ветер и залезает назад. День тянется и наступает вечер, но голубой дым от костра поднимается в небо, ветерок подхватывает его и разносит среди могил, обвивает им памятник. Такое впечатление, что памятник этот забыт. Кто поставил его тут — неизвестно, на нем — единственная на всю округу эпитафия. Он маленький и растрескавшийся, и почти весь укрыт сорняками; выгравированные глаза Христа, выветренные непогодой, по-прежнему горят яркими огоньками. Ниже можно прочесть подпись, несмотря на ежевику и крутящийся голубой дымок: «Он обращался к родным по имени».
Итак, спустилась темнота, накрыв могилы и засохший кедр и безымянных мертвецов. По берегам Саунд замелькали огоньки. Крысы зашевелились в сорняках среди могил. Дым все еще поднимается в ночь, чистый и безгрешный, рожденный, как страсть, последней пылью безымянных и не числящихся в памяти, — все выше и выше, к звездам.
Полицию нельзя было винить. Когда полицейские пришли за Пейтон, на ней не было ничего. Тогда они поднялись на двенадцатый этаж и стали искать — нашли ее одежду, но никаких документов, подтверждающих личность. «Как еще, — сказал похожий на старую деву мужчина в отделе больниц, когда Гарри позже пришел к нему, — могли они поступить?» Обычная процедура. Дождаться, когда пройдет положенное время для выяснения личности, а потом отправить «индивидуума», как он выразился — так, что от него, казалось, запахло формальдегидом, — на остров. Никто не явился, чтобы установить личность индивидуума. Вот так. Значит, нет никакого сомнения в том, что эта снятая ими фотография — фото его жены? В таком случае все в порядке: надо заполнить кое-какие бумаги, и он сможет обратиться в похоронное бюро (за свои деньги, конечно) и забрать — «эксгумировать», сказал он — тело. Все это время Гарри чувствовал неодобрение мужчины, словно Гарри был беспечным родственником, но ему было до того плохо от горя, что он не обращал на это внимания.
Он выехал со своим другом Ленни и хозяином похоронного бюро с катафалком. Гарри вытащил тонувшего Ленни изреки Эбро весенним днем 1937 года. Это произошло в середине боя — он положил Ленни под грушевое дерево и с полчаса трудился над ним, прежде чем Ленни ожил, стеная и с кровью на губах. Они не были знакомы. Позже они обнаружили, что оба родились в Бруклине, на Кэйтон-авеню, и оба поступили в Эразмус-Холл. В том, что Гарри вытащил его, не было ничего героического: от контузии, полученной от выстрела мортиры, Ленни упал в воду, и Гарри, по счастью, оказался рядом. Они служили в разных батальонах, но после этого встречались часто — не столько из-за того случая, сколько потому, что понравились друг другу. Большинство людей по увольнении из армии забывают имена своих товарищей так же быстро, как то, что ружье М-1 — тридцатикалибровый полуавтомат, работающий на газе, и так далее, но Гарри и Ленни покинули бригаду одновременно, а потом окончили один и тот же факультет Нью-Йоркского университета. Гарри был спокойный, стеснительный; Ленни, с шапкой ярко-рыжих волос, был склонен взрываться и легко поддавался переменам настроения. А когда на него ничто не находило, он обладал живым умом, был остроумен и щедр — словом, они с Гарри были симпатичной парой. Гарри ценил Ленни за острый ум, колкий юмор, а также за его немалые способности в качестве иллюстратора. Ленни был ранен шрапнелью в левую руку — это была плохая рана, сделавшая руку почти беспомощной. От этого он часто злобился и бывал циничен, и во многом полагался на то, что Гарри со своей осторожностью и спокойным умом поправит его.
Некоторое время они жили вместе в квартире на Корнелия-стрит в Вилледже. Они прекрасно существовали. Гарри преподавал в университете, а Ленни к тому времени стал получать весьма выгодные заказы от некоторых журналов. Когда началась Вторая мировая война, они оба не подлежали призыву: у Гарри было затемнение в легком, и ни тот, ни другой не страдали от этого и не стыдились — они через это уже прошли и забыли, как сказал Ленни. Затем Ленни женился на ясноглазой милой девушке по имени Лора Эбрамс, и Гарри — поскольку ему теперь требовалось большое помещение: его полотна, по мнению Ленни, становились зловеще героическими — переехал в квартиру ближе к центру, на Йорк-авеню, в восточной части восьмидесятых улиц. В первые годы войны он, Лора и Ленни лихо проводили время.
Затем Гарри познакомился с Пейтон. Произошло это на вечеринке весной 1943 года в доме Алберта Берджера. Алберту было лет двадцать шесть или двадцать семь, он существовал на ежегодное поступление от своей богатой тетушки, и у него было плохое зрение. Он жил в квартире на Вашингтон-Мьюз с большим догом и великолепными джазовыми пластинками. Он был стройный и очень бледный. Он носил очки без оправы и старательно испачканные твидовые костюмы, и что-то в нем — возможно, одежда или то, как у него косили, или не держали фокуса, или просто закрывались и слезились глаза, — придавало ему вид больного бесполого существа лет сорока. Он был неуклонно щедр, и у него имелось вдоволь виски, но с хитринкой, застенчивый интеллектуал, избегающий твердого мнения, — в общем, он был не очень интересен. Его единственной работой являлось устройство вечеринок каждую субботу, когда его комнаты наполнялись индусами, и антропологами, и любителями полежать на полу, разговаривавшими до умопомрачения о Челышеве, и Ленине, и психоанализе Райхиана. Все рано или поздно приходили к Алберту.
Гарри не помнил, как он познакомился с Албертом, но ему нравились несколько человек, приходивших к нему, и там он влюбился в Пейтон. Она была очень пьяна, агрессивна и любила спорить. Она ему совсем не понравилась, но она была самой красивой девушкой, какую он когда-либо видел, и было трудно не влюбиться в нее, хоть она ему и не нравилась. Вскоре, когда время близилось к заре, он оказался наедине с ней и Албертом, который с закрытыми глазами и мокрыми у края глаз ресницами сообщил им, что появился новый роман о войне, куда лучше «Войны и мира».
— А-а-ах, — произнесла Пейтон.
И, безо всякой причины разразившись слезами, уткнулась головой в колени Гарри. Занялась голубая заря, и он повез ее домой, в однокомнатную квартиру на Шеридан-сквер. Она прижалась к нему, дыша виски, и крепко, отчаянно впилась поцелуем в его губы. Хотя ему хотелось зайти к ней, он этого себе не позволил.
На следующий день, в воскресенье, он спросил ее, почему она так плакала — он был откровенно любопытен, но не настойчив. «Что мучает тебя?» — спросил он. Она сказала, что сама не знает. Они прошлись по Восьмой улице. Солнце светило, и по улице гуляли люди с детскими колясками и пуделями; гомики сидели в баре у окон, тараща глаза на голодных до обморока людей. День был прелестный, но Пейтон страдала от похмелья. Она стала описывать свое состояние: она сказала ему, что чувствует себя так, будто шагает по дну моря и словно ее окружает вода. Почему-то он вспомнит это позже.
Они сели на скамью на площади Вашингтона и стали кормить голубей орешками. Через какое-то время Пейтон оправилась, и Гарри вдруг обнаружил, что держит ее за руку. Они говорили о том, что Сезанн более великий художник, чем Гойя, а Ван Гог — более великий, чем Пауль Клее, немного поспорили, но без раздражения, и когда Пейтон под конец сказала, что подобная дискуссия бесполезна, что глупо «жить сравнениями», он удивился, помня ее состояние накануне, что она стала такой покорной и трезвой. Он полностью согласился с ней. Потом она сказала, что ушла из школы, презрительно заметив, что это был «танцкласс в Виргинии», но не объяснила почему. Она была одновременно открыта и замкнута — казалось, была в ней частица, до которой он не мог добраться. Она пожаловалась на головную боль, снова сказала, что день словно наполнен водой, — наверно, она тонет, объявила она с прелестным зевком и уронила голову ему на плечо.
— Ты когда-нибудь читал «Винни-Пуха»? — спросила она, и он только собрался ответить, как появился мужчина с метлой и разогнал голубей, взлетевших словно ракеты из перьев.
И Гарри нагнулся и сказал:
— А знаешь, ты красивая.
— Да.
— Это правда.
— Да. — Она помолчала. — Возможно, мне нужно сходить к аналитику.
Сам не зная почему, он сказал:
— Тебе нужен я.
— Возможно.
Вначале, как и Гарри, Ленни не интересовался Пейтон — он так ему об этом и сказал. Трезвая — она была достаточно приятной, хотя держалась тихоней и высказывалась неуверенно, но дайте ей выпить — и смотрите, что произошло: ой, такая несговорчивость, такой острый язык. Именно на это — Гарри понимал — Ленни неверно реагировал: два человека с ироническим, саркастическим настроем редко могут найти общий язык. А кроме того — Гарри должен был это признать, — Пейтон читала больше Ленни, более остро интуитивно оценивала Изобразительное Искусство, говоря о нем с большой буквы. А главное — тот факт, что Пейтон была из Виргинии. Ленни при всех своих положительных качествах по-прежнему оставался нью-йоркским провинциалом, часто близоруким, и для него все, что южнее Вашингтона, ассоциировалось с невежеством и тиранией, — этот предрассудок сохранился у него с детства, и от такого трудно избавиться.
— Тебя по-прежнему тянет к жарким губкам, — сказал Ленни, когда Гарри, вторично встретившись с ней, вернулся, проводив Пейтон домой, на Корнелия-стрит. — Не говори мне, что не собираешься остаться на ночь с леди.
— Она сегодня вечером устала.
— Еще бы. Она ведь никогда не может выключить себя!
Они вчетвером пили допоздна херес. Завязался спор. Лора сказала что-то про невежду из Теннеси, с которым она познакомилась. И тут Пейтон понесло: почему, сказала она, на Севере так много расистов? Почему они не в состоянии понять очевидные истины: что Юг, возможно, был закостенелым местом и люди полны чувства вины, но неужели они не понимают, что в этом и есть трагизм этого края, что он все еще находится в сдвиге, его все еще сотрясают конфликты, что дело идет к лучшему, он вылезает из руин, и когда совсем вылезет, это будет великое место, благодаря своим испытаниям? Неужели они этого не видят? Ленни этого не видел: ему хотелось знать, насколько Гарри мог быть романтиком. Они еще немного поспорили, и спор перешел к Пейтон и Ленни, а Гарри и Лора спокойно пили херес. Когда Пейтон говорила о Виргинии, Гарри видел, какой страстью горели ее глаза и любовью: ей так отчаянно хотелось убедить их всех, что ее любимый, утраченный край — это чудо.
— Ну и жила бы в своей чудесной Аркадии, — сказал Ленни.
Пейтон тут умолкла, впервые за вечер лишившись дара речи, рот ее нервно дергался, пытаясь произнести слова.
— Нет… — сказала она. И более решительно: — Нет.
Казалось, она не сознавала, что они находятся с ней в одной комнате: она видела что-то сквозь стены — либо печальное, либо пугающее. Она утратила способность спорить. Она приложила кончики пальцев ко лбу и сказала, что устала; не отвезет ли Гарри ее домой?
— Да, признаю: она приятный на вид помидорчик, — сказал потом Ленни, — но у нее в голове сплошная путаница. Что она пытается нам сказать? Во-первых, вся эта болтовня о движении у Сезанна — хорошо, в этом есть смысл, она была трезвой. А про Маркса — в жизни не слыхал ничего более наивного. Можно подумать, что ее уже зачислили в Коминтерн. Ну а накачай ее хересом, и она готова линчевать всякого…
— Не в этом дело, Ленни, не глупи. Ты не выносишь, когда что-то наполовину убеждает тебя против твоей воли. Она просто… ну, как ты сказал: в голове у нее путаница… но дело не в Юге. Ничто интеллектуальное не волнует ее. Она еще молода. Дело в чем-то другом.
— Она с причудами…
— Ох, да просохни.
— Ты что, влюбляешься в нее?
— Возможно.
Гарри не знал, почему ему так хотелось, чтобы приятелю нравилась Пейтон, если не считать того, что, будучи сам не уверен в причине этого внезапно возникшего, сильного притяжения и будучи все еще озадачен ею, он чувствовал смутную потребность в моральной поддержке Ленни. У Ленни был острый ум, и хотя речь шла о его расцветавшей любви, а не о любви Ленни, Гарри хотел, чтобы Ленни укрепил его шаткое убеждение: она, право же, не странная, Ленни, она вовсе не чокнутая, она просто — ну, как ты сказал: с причудами.
Но Ленни она постепенно тоже понравилась, он по-своему даже полюбил ее, а когда наконец дело стало подходить к браку, страдал за нее не меньше Гарри. Именно Ленни, а не он сам, заметил перемену, происшедшую в ней после первых нескольких недель их «соития», как выразилась Пейтон. Именно Ленни сказал, подражая манере говорить Пейтон: «Она изменилась, сынок, она стала действительно милашкой. Я действительно считаю, что ты хорошо влияешь на нее. Но только смотри в оба: она из зависимых». Именно Ленни заметил, как мало стала пить Пейтон (правда, Пейтон и сама призналась: «Счастливые много не пьют», целуя Гарри в нос). Именно Ленни заметил неожиданный поворот к худшему, после того как они вернулись со свадьбы, и сказал Гарри два года спустя: «Те первые шесть месяцев до свадьбы были у вас лучшими». И именно Ленни повез Пейтон в Ньюарк к знакомому специалисту-психиатру, когда лечение не продержалось и месяца, когда сразу после этого она уехала на неделю в Дарьен с писателем — автором детективов, именно Ленни, успокаивая Гарри в его страданиях, сказал: «Я знаю, что ты любишь ее, сынок. Прекрати говорить о нимфоманьяках. Поэтому ты должен в любом случае вернуться, и быть с ней, и показать ей, что ты не ее отец, а ты есть ты, который любит ее, сынок, простоты». И опять-таки Ленни — когда Пейтон, после того как отчаявшийся Гарри снова ушел от нее, приехала к нему на Корнелия-стрит пьяная, крича в истерике, что утопится, — ударил ее по лицу, чтобы привести в чувство, затем, обняв здоровой рукой и по-братски поцеловав, сказал: «А теперь успокойся, детка, и посмотри на этого парня. Неужели ты не видишь, что он без ума от тебя? Он не даст тебе утопиться. Не волнуйся». И наконец, именно к Ленни пришел в горе Гарри, прося помочь забрать ее с острова.
Владелец похоронного бюро был толстый смуглый итальянец по имени Маззетти, которого Гарри, не зная никого другого, нашел на Бликер-стрит. В разговоре он склонен был проявлять подобострастие, и у него были толстые похотливые губы, но по большей части он милосердно помалкивал. Было жаркое августовское утро, поездка вдоль реки и по Бронксу казалась нескончаемой. Они сидели втроем на широком переднем сиденье. Ленни знал, что и когда надо сказать.
— Ты не собираешься поехать в Виргинию?
— Не думаю.
— Я считал, что не поедешь.
— Ты знаешь почему.
— Да. Не думаю, чтобы тебе хотелось иметь с ними какое-либо дело.
На пароме, перевозившем их на остров, уже стоял катафалк с негром в визитке, вежливо улыбнувшимся Маззетти и приподнявшим шляпу в своеобразном профессиональном приветствии. С ним была девушка-мулатка — она с напускной скромностью оглядела их с переднего сиденья. Маззетти никак не показал, что знает их.
— Который из вас, джентльмены, — сказал он, — будет любезен идентифицировать останки?
— Я, — быстро произнес Ленни.
«Спасибо тебе, Ленни», — подумал Гарри, поскольку ему было бы невыносимо видеть такую красавицу мертвой.
На кладбище было жарко и полно комаров. В знойном мареве возникло облако пыли. Трое заключенных работали на одной из могил. Гарри увидел край гроба и, сам не зная почему, мог сказать, что это гроб Пейтон. Он отвернулся. Ленни положил руку на плечо Гарри.
— Приободрись, сынок, — сказал он.
— Если бы я хоть знал, что в ней сидело. Почему? Почему?
— Ш-ш, успокойся.
— Я бы мог остановить ее.
— Прекрати говорить об этом.
Гарри пошел к одной из других могил. Больше всего он хотел избавиться от мыслей о Пейтон, и, внезапно одурев от жары и этого жуткого места, стоял, потея и глядя на двух заключенных, которые под предводительством негра в фетровой шляпе выкапывали из могилы гроб. Рядом стоял тюремный охранник, худощавый маленький ирландец с платком на шее и укороченным дробовиком.
— Жуткое место, — сказал Гарри.
— Я уже двадцать лет тут.
— Боже!.. И вам здесь нравится?
— Это моя работа.
— Грустно, должно быть?
— Да. Иногда бывает. Маленькие гробики с детьми — вот что меня донимает.
— Я ведь мог ее остановить.
Внезапно с противоположной стороны братской могилы раздался вскрик. Другой гроб вскрыли, и цветная девушка, взглянув в него, выкатила глаза.
— Господи спаси, — пропищала она с явным бруклинским акцентом, — какой же он страшный!
Гарри отвернулся — его затошнило. Он согнулся и посмотрел вниз, на свою тень, на землю, на сорняки, на тучу мошкары. «Нет, — подумал он, — я просто не знаю, кто в этом виноват».
Ленни осторожно сжал его руку выше локтя.
— Виновата она, сынок, — сказал он.
О, мои слова теперь написаны, о, они напечатаны в книге. Они выгравированы навечно железным пером и свинцом на камне. Ибо я знаю, что мой спаситель жив и что он будет в последний день стоять на земле, и хотя черви разрушат это тело, но я в моей плоти буду…
Я буду…
О, плоть моя!
(Крепка твоя власть, о, смертная плоть, крепка твоя власть, о, любовь.)
— У меня мало времени.
Лежа, я посмотрела вверх, прямо ему в глаза, а глаза у него цвета капель от кашля — как янтарь и с крошечными голубыми пятнышками на белках. «У меня мало времени, Тони», — сказала я. «Все в порядке, Пейтон, у меня времени уйма», — сказал он. «А кроме того, я просто не могу, — твердила я ему, — сегодня не получится». К тому же я думала: я все еще сплю. На часах было два двадцать пять, точечки на циферблате были зеленые, как кошачьи глаза, даже на солнечном свете, пробивавшемся сквозь ставни. Он стоял и ждал, ничего не говоря, а я думала — пыталась думать из-за сна: интересно, сколько часов я проспала? Я попыталась отнять от трех ноль-ноль два двадцать, но ничего не получалось — двенадцать с половиной часов или одиннадцать, не важно. Точечки были зеленые и светящиеся, они блестели, как моя совесть, хотя Гарри однажды сказал, что у меня, к сожалению, отсутствует совесть; он сказал: «У тебя нет морального цензора», — и я продолжала смотреть на эти точечки, а не на Тони и слушать, как там что-то стрекочет. Однажды мне приснился сон: я сидела внутри часов — идеальных, полностью оснащенных, вечных — и вращалась во сне на главной пружине, смотрела на рубины, механизм безостановочно щелкал, все винты и части его величиной с мою голову были неразрушимы, блестели в моем воображении. Так я спала бы вечно, но по-настоящему не спала, а наполовину сознавала течение времени и находилась в нем, словно в медном чреве, вращаясь на этой пружине, будто мертвая лошадь на карусели. Я слышала, как Тони снял с себя рубашку. «Я вспотел, — сказал он, — я принял ванну, пока ты спала». И что-то насчет того, что молочная дорога — штука тяжелая, всегда так. «Я устал, — сказал он, но… — если мужчина не занимается любовью, он заболевает». Я пыталась вернуть себе сон. Я так вспотела, что прилипла к простыням; я немного пошевелилась, моя пижама издала легкий всасывающий звук — там, где она пропиталась потом, простыни под ней были влажные и скрученные. Снаружи, разрезая послеполуденный воздух, пролетели два голубя, сели на выступ, послав вверх целое облако перьев и пыли от своего старого помета. Внизу, на авеню, раздался шум — автобус, грузовики, поезд подземки глубоко внизу потряс стены. Я старалась вернуть свой сон, и скоро появился запах — легкий и голубой от автобуса, — запах бензина. Потом я вспомнила, это было так: Гарри был мужчиной в маске, с грохотом передвигавшим мусорный бак. Это происходило на скалах в парке, где мы обычно гуляли, и я была внизу и смотрела вверх. Я сказала: «Гарри, сию же минуту спускайся сюда!» — а он снял маску и повернулся ко мне спиной, так что я не могла видеть его лица, отшвырнув что-то — старые газеты, банки от супа, мертвого воробья, — крикнув: «Нет, дорогая, нет, дорогая, я не могу!» Тут появился полицейский — я знаю, что это был полицейский, но остальное позабылось, как любила говорить Элла, — и, улыбаясь — счастливый такой ирландец, — прогнал нас со скал, а я не могла найти Гарри. Где-то там были рощи и пахло папоротниками; я лежала с кем-то у реки — не знаю с кем, с какой-то женщиной, одетой как Матушка Хаббард[28], и в чепце, как моя бабушка, которую я никогда не видела, — бабушка зайки; она шила лоскутное одеяло, напевая песенки Стефана Фостера, говоря: «Не бойся, Пейтон, лапочка», — а тут снова явился полицейский и прогнал нас. Мы бежали, словно летящие птицы, а бабушка бежала, как пингвин, переваливаясь, потому что была калекой, как сказал мне однажды зайка. Она была из Бёрдов и очень богатая, но дедушка растратил все деньги, потому что не умел считать. Я смотрела, как свет проникает в щели ставен, — с моего лба упала капля пота, и я попробовала ее. Я не шевелилась — смотрела, как голуби топочут и шебуршат, посылая в воздух пыль и перья; они ссорились между собой как сумасшедшие, ворковали, и, сосредоточившись, я могла понять, что они говорили, я могла уловить что угодно — главным образом: «Как поживаете, как поживаете, как поживаете?» — а потом я делала щелчок, и мозг выдавал что надо — ты поступаешь так, когда знаешь, что солнце стоит на западе, а воображаешь, что на улице утро; я делала такой щелчок, и голуби говорили: «Смотрите на дурочку, смотрите на дурочку». Или — «Хочу лихо потрахаться, хочу лихо потрахаться», как говорил иногда Тони. Я слышала за своей спиной щелчок его замка на поясе — того, который был мне знаком и который он всегда носил: «Э. Ч.» — «Энтон Чеккино», мой Тони. На другой стороне авеню появилась женщина, махая шваброй на пожарной лестнице; я смотрела, как взлетела пыль, воздушный поток подхватил ее с обрывками бумаг и кусочками линта, понес все выше и выше в небо, к облаку, мирно дремавшему, словно большой белый заяц, в небесах. Зайка всегда насвистывал сквозь зубы, когда мы играли в крокет, и с серьезным видом покачивал головой, а глаза так и светились; проглотив три пива, он мог лучше играть — так он всегда говорил, и шлепал меня по заду, когда я проходила двое ворот. Пыль исчезла, обнажив голубое небо, и заяц превратился в утку, у которой слетали со спины перья. Утка была и во сне — либо большая, либо маленькая, она плыла по той реке вроде как птица. Я почувствовала, что улыбаюсь. Зайка всегда говорил, что его бабушка жевала табак — в ту пору дамы могли этим заниматься; она закладывала его за губу и во время поста ела как свинья, но табак не жевала. Она была хорошая женщина, говорил он всегда, и я всегда знала это и всегда подносила ее портрет к свету и даже однажды поцеловала его — такой он красивый; она носила кружева, и я представляла себе, как она ходит с табаком, заложенным за губой, и глаза у нее были такие ласковые, словно, если залезть к ней на колени, она обнимет тебя и станет рассказывать про девочек в пору войны между штатами и будет покачивать тебя, чтобы ты заснула. Тони что-то напевает. Я повернула голову и стала смотреть на него, а он стоял голый в середине комнаты. Он тоже повернулся, держа руки на бедрах. Он сказал: «Посмотри, детка», — но я не стала смотреть, отвернулась и принялась наблюдать, как на небе таяла белая пушистая утка, превращаясь во что-то другое — «по массе, — говорил Полоний, — как верблюд, по спине — как ласка, но очень похожа на кита». Тони сказал: «Все это для тебя, детка». Я сказала: «Да, но я не могу», — и он сказал: «Почему?» И тогда я приподнялась на локтях, чувствуя, как пот на спине вдруг стал холодным. «Я просто не могу, — сказала я. — Не могу, Тони» И тут я это почувствовала: спазм в моем чреве взорвался, словно все во мне — сердце, печенка и легкие — было сжато, и я превратилась в агонизирующее чрево, громко зарыдала, хватая как рыба воздух. «Что случилось?» — сказал он. И подошел ко мне. Я подумала, не течет ли у меня кровь. «Ничего», — сказала я. Он сказал: «Ты в прошлый раз такое уже выкидывала. Что случилось?» Я снова легла, глядя на часы: они показывали два тридцать, и я слышала их почти шумное тиканье, видела слова: «Бенрус, швейцарский механизм. США», — начертанные на их ободке. Я снова сказала: «Ничего», — думая про часы: внутри там чистый хром, пружины и зубцы колесиков — все это спокойно работает; если бы я туда пролезла и растянулась на главной пружине, крутилась бы снова и снова в темноте, слыша щелканье и жужжание, — единственным светом была бы дырочка, в которую входит кнопка будильника, освещающая рубины как столб света в соборе. По подоконнику пробежал таракан, покачивая усиками. Он остановился, и я шевельнулась, тогда он нырнул в щелку. Тони тоже заметил его — он провел рукой по синеватым волосам на груди. «Тараканы, — сказал он, — ненавижу тараканов. Почему ты не посыплешь порошком? Ненавижу тараканов». Я почувствовала, что на меня накатывает новый спазм, — он еще не наступил, а приостановился вдобавок к тошноте, которая, словно большая рука с когтями, готовилась ударить по мне. И ударила — я снова оказалась в чреве, тихо задыхаясь. Я лежала не шевелясь, глядя на Тони, прочесывавшего рукой волосы на груди, чесавшего ее; затем рука с когтями отступила, ушла. «Дай мне мои пилюли», — сказала я. «Какие пилюли?» — «Пилюли от боли, — сказала я, — они в верхнем ящике». Я лежала, пытаясь обрести дыхание; в глазах у меня были точки, словно вспышки, плывущие по экрану, — на другой половине экрана Тони искал в ящике пилюли. Он подошел ко мне с пилюлями и стаканом воды. Я приняла пилюли и снова легла. Он расстегнул верх моей пижамы и положил руку мне на грудь. Вспышки продолжали блуждать по экрану. А кроме того, были крошечные матовые пятнышки воды — эти всегда перемещались вне поля моего зрения вместе со вспышками: я не могла подолгу сосредоточиваться на них, — вместо этого я стала смотреть на крышу на другой стороне авеню, где мужчина разгонял палкой голубей. Они кружили на фоне неба, словно шквал листьев аспидного цвета, бесшумно, поблескивая крыльями, — я чего-то испугалась, мне захотелось в уборную и чтобы меня вытошнило от страха, но Тони положил руку мне между ног и стал меня ласкать — мне было больно, и я чувствовала, что подступает спазм, но он не подступил, и я подумала обо всех виденных мной птицах: в Лингбурге было чучело одноглазого кондора, в перьях которого водились вши, и Мальчик-Дикки сказал: «Посмотри на иронию судьбы: на того, кто благородно охотился в Андах, теперь охотятся виргинские паразиты», — что было настоящим прозрением для Мальчика-Дикки, а потом мы видели в зоопарке в Вашингтоне страуса, который сунул голову в песок, и перья у него на хвосте встали дыбом наподобие головного убора индейского воина.
Тони сказал:
— А ну, детка, сними их.
И я сказала:
— Нет, я не могу, Тони, просто не могу.
И он снова сказал:
— Почему?
— Да потому что мне больно! — громко произнесла я, и он с улыбкой нагнулся и поцеловал меня; я закрыла глаза и не разжала зубов, так что его язык попал мне под щеку.
— Нет, — сказала я, — нет.
Но когда я это произнесла, его язык прошел внутрь — я почувствовала запах молока. Он всегда говорил, что не может избавиться от этого запаха, сколько ни моется в ванне; сейчас, когда он был так близко, он него пахло как на молочной ферме, или в детской, или у фонтанчика с содовой водой, где давно не чистили, — запах молока обволакивал меня как жара. Я начала потеть. Я понимала, что поцелуй будет долгий с таким языком и непрекращающимся запахом молока, — я подумала о птицах. Бабушка была тоже из Лингбурга; зайка часто говорил, что лицо у нее было, как у ангела; он сказал, что она любила готовить печенье с орехами и изюмом и называла его «зайка», так что, когда он мне это рассказал, я стала тоже называть его «зайка»; «как прелестно и волнующе, — думала я, — быть бабушкой твоего отца и позволять ему взбираться к тебе на колени, такому же румяному, я полагаю, как сейчас; интересно, — подумала я, — эта прядь волос, что свисает на лоб, была там и тогда, серая, как пепел сигареты», тут Тони провел рукой по моему боку — молочной рукой. Вместо щекотки появилась боль, а щекотно не было; меня лихорадило, возможно, кожа у меня пожелтела, подумала я, как когда у меня была желтуха, потому что лихорадило меня также, и рука Тони причиняла мне боль, а не щекотала. Сейчас я чувствовала его язык — гладкий низ языка и мякоть под ним, болтающуюся, как гребень петуха, и я дала ему волю; я сказала ему однажды, что он как Прайд[29], как Овидиева блоха: он может пролезть в любой уголок девчонки, сесть на ее лоб, как завиток парика XVIII века, целовать ее в губы — как кто? Перья птицы. Фу, что это за запах тут! Я вспомнила, но он не понимал или считал, что я подразумеваю молоко. Он перестал меня целовать, смотрел вниз на меня, глаза янтарные, как капли от кашля, с голубыми точечками. Однажды я заплакала, когда Гарри привез меня на реку и сказал, что я прекраснее вечернего воздуха, наделена красотой тысячи звезд.
— Да ну же, черт бы тебя побрал, — сказал Тони.
Он снял мои штанишки, приподняв меня. Я думала о перьях, птицах, и когда он вошел в меня, стало больно, но не больнее, чем та, другая боль, постоянно теперь присутствующая, словно коготь ждущей птицы, — я обвила его руками, чувствуя его волосы. Я слышала стрекот часов так близко, точно они были у самого моего уха: тик-тик-тик, — минутная стрелка шагала по своей идеальной орбите, неся нас по небу, словно на грузовом поезде; мы с Гарри лежим, растянувшись у ручья, и дремлем, зеваем, потягиваемся и поворачиваемся, и смотрим на передвигающиеся бриллианты, рубины, красные, как кровь с перерезанного горла голубя, идеально расставленные среди точно размеренных, божественно тикающих колесиков. Укрытые от неба, словно тонущие, только лучше: водянистое солнце в подводной лодке освещает вечным, дневным светом полированную сталь, которая вспыхивает и сверкает, так что у нас всегда будет свое солнце весной и наша любовь. Когда все кончилось, я заплакала.
— В чем дело, детка? — сказал он.
— Ни в чем, — сказала я.
— Ну так прекрати, — сказал он. — Можно подумать, что мы не знаем друг друга. Ты сейчас скажешь: «Но я недостаточно хорошо тебя знаю». Ты так скажешь?
— Я недостаточно хорошо тебя знаю, — сказала я.
Он сказал:
— О, ради Христа, меня бросает от тебя в дрожь. С тобой так весело, как с палкой.
Я повернулась на бок и стала смотреть на часы — я больше не плакала. Я услышала, что Тони включил воду: моется, снова напевает, — и я попыталась вспомнить, сколько же времени я его знаю — может быть, месяц, неделю, — трудно сказать, только в первый раз это было как-то связано с печью для сжигания отходов в коридоре, потом мы с ним пили пиво, разговаривая о птицах, а когда проснулась, я почувствовала гнездо на его плече, где волосы. Я имею в виду — птичье; происходило что-то непонятное — я это понимала. Я вытащила кнопку из будильника и посмотрела в дырочку, но увидела лишь маленькую каемку белого металла — под этот колпачок проникает свет, — а снаружи стрелки, светящиеся точки; все это будет на моей совести, и мы с Гарри, слава Богу, избежим этого. Ленин сказал, что нет Бога, а Сталин сказал: коллективизация + электрификация = Советская власть, все работают как часы: — тик-так, а когда Алберт Берджер сказал это, глаза его полны были слез, точно он надышался газа.
— Бога нет, — сказал он. — Он существует лишь в духе творчества, в электронах на радарном экране или в молекулах ДДТ.
— Да, — сказал Гарри, — но ДДТ — это смерть, а Бог — это сила жизни, любви — чего угодно, но не смерти.
— Откуда вы это знаете? — спросил Алберт Берджер.
И я сказала — вспоминая что-то, чего я не знала; я, наверное, была пьяна и потому сказала, как Гарри всегда это называл, с желанием поразить остроумием алкоголички:
— Теперь, когда Христос воскрес из мертвых, это первые плоды тех, что спят. — Произнесла слишком громко, и с пола ко мне повернулись мудрые, вопрошающие, психоанализирующие лица, поднятые в воздух бокалы с мартини, светлые, как горная вода; тишина, все замерли в ожидании. И я снова сказала: — Первые плоды тех, что спят и, соскользнув с дивана, больно проехали по моему заду!
Сама не знаю, почему я это сказала. Я подумала о Кэри Карре. На улице голуби ворковали и суетились, их горла раздувались как мочевой пузырь; если перерезать их ножом — хлынет кровь; Мальчик-Дикки никогда не станет большим после своей первой попытки — его пипка такая маленькая и никчемная, но у него теплые руки, и когда мы в темноте ложились, я чувствовала его ребра. Тони прошел по полу, я не могла его видеть, но на нем были шорты: он всегда их надевал, когда брал бутылку пива.
— Зачем ты смотришь на часы? — сказал он. — Меня начинает трясти.
Я услышала, как ответила ему. Странно. Так отвечать, подумала я: голос какой-то бесплотный, ни к кому не обращенный, исходящий из ниоткуда, говорящий с голубями или со всем необъятным голубым воздухом:
— Я общаюсь с мертвыми душами. — Я слышала, как у моего уха тикали часы — идеально, упорядоченно и вечно.
— Ах ты, смешной ребенок. А ну, дорогуша, любящий поцелуй.
Он приложил бутылку пива к моей спине — мне следовало поостеречься: у меня было такое чувство, точно по мне провели лезвием — только это лезвие было изо льда, и оно выкопало тот страшный коготь: спазм с рыком прошел по моему чреву, и я вскрикнула. «О, Иисусе!» — «Ах, детка, я не хотел». Я легла на спину, схватившись за живот, массируя кожу, жаждя больше всего на свете большой и мягкой бутылки горячей воды — большой, как комната, и такой горячей, чтобы жгло кожу, и я собиралась попросить Тони, но я вспомнила: бутылка, которая была у меня, разбилась.
— Просто дай мне горячее полотенце, — сказала я, — пожалуйста, Тони, найди его мне.
— Извини, детка, — сказал он, нагибаясь надо мной: в волосах на его груди были пушинки и мой волос, длинный и каштановый — я увидела это, когда он нагнулся надо мной, а также медаль Святого Христофора, которая висела, дрожа, на тонкой золотой цепочке: малыш, вцепившийся в шею несущего его Христа своими маленькими бронзовыми ручонками, море, и ветер, и тьма — «Путешествуйте благополучно». Иисусе-Спаситель, направь меня. Боль снова отхлынула к коже, мягко, благодатно, и я подумала: «Какое чудо, что наши внутренности не разрушены».
— Теперь все в порядке, — сказала я.
— Я ухожу к соседям, — сказал он тогда, — мне надо поспать. Сегодня мы ведь всю ночь будем на ногах, да?
— Если ты этого хочешь, Тони, — сказала я.
Он поцеловал меня в щеку, приподняв мою грудь рукой. Я снова почувствовала запах молока, прогорклый и кислый, а он выпрямился и запел:
— Субботняя ночь — самая счастливая в неделе. Так говорят…
— Только дай мне немного отдохнуть, — сказала я.
— О’кей, детка.
Не знаю, когда он ушел — мне это трудно вспомнить: в какой-то момент дверь щелкнула, и я осталась одна — лежала плашмя, потела, слушала, как тикают часы. Я долго лежала так, слушая: где-то в комнате зажужжала муха, громко, словно в тяжелом сне, села и перестала жужжать. Я представила ее себе: она прилетела с фруктов разносчика, перепачкав ножки в банановом соке, ее длинный хоботок движется взад-вперед, работая как насос, ножки волосатые, как у норки, и все в микробах; я оставила на столе апельсин и подумала, не обнюхивает ли его муха. Вот сидели бы мы с Гарри в моих часах и были бы на всю жизнь в безопасности: они жужжали бы над нашими головами, закрывая небо, пытаясь проникнуть внутрь, суя свои носы в слуховое окошко; мы бы видели бородатые призмы их лиц, их сердитые взгляды, но мы были бы навсегда в безопасности, охраняемые хромом и неизменной, неустаревающей сталью. Сверху что-то свалилось — дамский халат от «Ригли» упал с небес; он попал в кучу пыли, пронесся по улице, над домами. Я приподнялась на локте, думая, прислушиваясь к тихому тиканью часов. Поезд метро с ревом промчался с юга, поехал куда-то под землей, сотрясая здание, исчез. Я пыталась думать. В голове у меня были птицы, несущиеся к земле, — дронты, и пингвины, и казуары, страусы, пачкающие свои красивые черные перья, и они, казалось, были связаны с зайкой. «Не будем говорить о зрелости и возрасте, и, в конце концов, ты уже переступила через черту возраста, когда человек отвечает за свои поступки, — сказал он. — В двадцать два года молодая дама должна знать, чего она хочет, — говорилось в письме (правильно ли я это помню?), — забудь о зрелости и возрасте, моя прелесть, ты должна постараться утрясти всё с Гарри; как юрист я скажу тебе одно, как отец — другое, позволь мне сказать тебе как отец: пережив столько больших разочарований, сколько хватило бы на десяток мужчин, могу тебя заверить, что за любовь — а ты знаешь в душе, что она настоящая, —стоит бороться, хотя хорошо мне так говорить сейчас, находясь связанным на плавучем плоту, с которого видно, как дорогие, сохранившиеся в памяти берега ранней, лучшей любви безостановочно отступают в туманы времени». И я пыталась быть хорошей, но я не знаю, просто не знаю: когда я легла в Дарьене с графом Сандерсом, а он держал в руке бокал с вином, я крикнула: «Нет, нет, я хорошая девушка, я правильно воспитана». Это прозвучало так по-детски, но я не знала, что еще сказать. Его плечи были в печеночных пятнах величиной с серебряные доллары, и я плакала как ребенок, думая: «Видел бы меня Гарри думающей о святой Екатерине, об Оресте и Ифигении и ее ноже». «Я жила без отца, — закричала она, — любая дорога может привести к любому концу», — а снаружи машины спокойно ехали по весенним гравийным дорогам, и я слышала, как перекликались под деревьями дети. Я заткнула кнопку будильника и села на край кровати. Голуби взлетели в облаке пыли и перьев. Я подумала о письме зайки, а потом о письме, которое я ему написала, но я вспомнила: я послала его домой, вместо того чтобы в клуб, а почему? Это перепугало меня, но я все равно об этом думала: возможно, она перешлет его ему, а потом — опять-таки, может, и нет. Потом я об этом забыла. Я подошла нагишом к печке и поставила воду для кофе. Теперь на минуту мне стал о лучше, я села у печки на стул и стала смотреть, как от кастрюли поднимается пар, думая, что стало лучше. Дремала, была осторожна, поглядывала, как одноглазый кондор, — боль внутри, вне моего чрева, оставила меня: пилюли держали ее на расстоянии, и я уткнулась лбом в руку и закрыла глаза, слушая, как шипит газ. Теперь появились моа и эму, большие птицы с изогнутыми кулдыкающими шеями и кожей, висящей на ногах, больших, как ходули, и чопорно расхаживали по песку, однако эти, как и другие, птицы не летали, насколько я помнила, и не шумели, и оставляли меня в покое — я чувствовала себя лучше. Было уже почти три часа. Внизу прогрохотал поезд подземки, я включила радио: «Это была большая бомба, — сказал мужчина, — которую бросили вчера: двадцать тысяч тонн, сто тысяч жизней, — а Мальчик-Дикки, находящийся на Филиппинах со своей лодкой, избегнет беды». У Мальчика-Дикки было милое, прелестное лицо, но ум — словно лист бумаги, на котором не написано ни единого глубокомысленного слова, и он не мог его придумать, но на реке было так красиво, и я подумала — не ошиблась ли я; что-то расцветало, как время, в моей душе, и я была снова ребенком, и Мальчик-Дикки водил меня по пляжу, и мы собирали ракушки; на Раппаханноке заря появлялась красная, и я помню: у меня пошла кровь, и я отправилась в ванную привести себя в порядок. Это был мой последний раз. Я вымыла лицо и причесала мои чудесные волосы — ведь я должна быть красивой для Гарри: он побранит меня за забывчивость. «Тебе всегда чего-то не хватает, дорогая, — сказал бы он. — В чем дело — ты что, совсем не думаешь о завтрашнем дне?» Или: «Хватит уже, я вовсе не придираюсь к тебе, но неужели я прошу тебя, я прошу тебя слишком о многом, чтобы ты почистила под кроватью?» Или: «Говорят, ревность — самое подлое из чувств, но как отнестись к великой сегодняшней идее?» Это больше всего меня задело, и я подумала: «Будь проклят Гарри, будь он проклят», — и перестала причесываться, поскольку разозлилась, не пойду я, несмотря на все решения, принятые накануне вечером. Я считала, что ты только что вернулся ко мне, а тут… разум, словно электричество, включился в моем мозгу, задрожали крылья, по песку полетели птицы — быстро, словно их несло ураганом к горизонту, и я улыбнулась себе в зеркале, на минуту почувствовав себя хорошо и такой пристойной. «Ведь это ты всегда так горько жаловалась, — сказал он, — до того как мы поженились. Жаловалась на то и на это. На то, что я пренебрегаю тобой и как я тебя игнорирую, чего, — и он ударил в свою руку кулаком, — никогда не было. А теперь это. Кто из нас теперь дегенерирует? Кто вскипел?» Это больше всего обидело — тогда, — когда он это сказал, потому что он был прав, но он не знал моего плана насчет часов, я не могла сказать ему это — тогда, — я не хотела, меня бесило то, что он прав, и когда я легла в Дарьене с Эрлом Сандерсом, я была под ним и весь день потела; я могла видеть свет сквозь фальшивые окна замка — зеленый миллион листьев, и я укусила Эрла за ухо, представляя себе, что это Гарри, которого я возненавидела, так что он вскрикнул — мне это понравилось, потому что кусался-то Гарри. Когда все кончилось, Эрл включил симфонию; тут я услышала, как дети перекликались под деревьями, и подумала о Моцарте, умиравшем под дождем. Я положила щетку назад в шкафчик — Гарри сочтет меня красивой. Но я знала, что не должна думать об Эрле Сандерсе: на меня нападает грусть, и я попадаю в тупик по поводу Гарри, а кроме того, вернулись птицы и немного потемнело — казалось, день померк и птицы разбежались по потемневшему песку, снова окружили меня в ванной, за сбивающим с толку зеркалом. Я выключила свет и стала одеваться, неохотно — надо было мне подождать и потом причесываться. Кофе мой остыл, но я его все равно выпила и съела пончик. Бабушка тоже пекла пончики, говорил зайка, — как бы мне хотелось увидеть ее и залезть к ней на колени. Затем я вымыла чашку и два блюдца: Гарри это понравится, когда он вечером вернется домой, — он любит, чтобы все было чистое; я ему покажу. Я прошлась по комнате, приводя все в порядок, вытерла пыль с книжного шкафа, и с книг, и с полок. Он забрал все свои картины, кроме одной — меня. «Зеленоглазая, красивая, в стиле Ренуара, но лучше», — сказал он. Это было два года назад. Я старательно смахнула пыль, посмотрела на мои глаза — они были нежные, как и я, наверное, тогда, и он не взял портрет, потому что не хотел вспоминать меня такой. «Слишком, черт побери, больно, — сказал он, — видеть такое живое существо на полотне, когда ты знаешь, что оно все еще живет вдали от тебя, потерянное и испорченное». Я пыталась рассказать ему про часы — неужели он не видит? Но он сказал, что я пьяна и развращена. «Я пытался изо всех моих сил помочь тебе, Пейтон. Но ничего больше сделать я не могу». Я посмотрела на мои глаза: свет в них прошел, как проходит утро. Я протерла их тряпочкой, и пыль на них была чистая. «Нагасаки», — сказал мужчина и стал говорить о грибах и мистере Трумэне; «в воздухе всюду атомы», — сказал он и начал объяснять, но я мало что понимала. Мои глаза стали чистыми, они были, как я запомнила, шарообразными от медленно или быстро распадающихся атомов; я вижу солнца, я вижу, как образуются горные системы. У Лукреция, говорил Гарри, сердце было такое большое, как все дворы вместе взятые, но и он тоже — как все империи, страны и моря, — он тоже, как и они, стремительно полетел в вечный дрейф. Я знала, что мне надо уйти оттуда — там было жарко, я чувствовала, как пот катится у меня по спине. Я вычистила пепельницы с помощью бумажной салфетки и аккуратно поставила их в раковину. Далеко внизу, в вентиляционной шахте, раздался голос, звучный и сицилийский, женский, насыщенный, как мандариновый сок: «Ви-то!» «То-то», — подхватило эхо и понесло вверх, к закрытым окнам, мимо трещин и холодных, перепачканных в саже кирпичей, растрескавшихся, замерзших окон ванных комнат, дренажных труб, и радиопроводов, и стен. «Ви-то!» Стало тихо, мимо проехал грузовик; я подумала: «Кто этот Вито?». Я бросила бумажку от пончика в мусорное ведро, включила радио: симфония conzertante[30], как нечто упорядоченное и надлежащее, и пришедшее с другой земли, утра, созданные невидимыми мужчинами, и дальняя фантастическая заря, но все не очень ясно. А на другой станции были негры, далекие, еле слышные и забиваемые фантастическими флейтами, и гобоями, и восходящими звуками струнных: «Исцели их, Иисусе, исцели их!» — и отдаленное «аллилуйя», голос и абсолютная тишина, как негритянская церковь в залитой солнцем, убогой рощице. «Исцели их, Иисусе!» Я выключила радио: мне был дан знак или что-то, и я устала, несмотря на то что столько спала; боль ожила, вернулась в мое чрево, но это было лишь, всего лишь что-то непонятное. Комната выглядела чистой, и это понравится Гарри. Я подошла к двери, но вспомнила — вернулась к подоконнику и взяла часы. Я обхватила их ладонями, глядя на точечки и стрелки, которые блестели яркой зеленью в темноте; «мы были неправильно воспитаны, — думала я, заглядывая в дырочку будильника, — там, в солнечном гроте, мы могли бы приходить в экстаз среди болтов, и пружинок, и запрограммированных тикающих колесиков, вечно нацеленных на мир». Гарри они бы понравились — он любит рубины и дорожит ими; в этом свете они блестели бы как красные шапочки брейгелевских танцовщиц. Мне слышно было спокойное и равномерное тиканье, я приложила их ближе к уху, чтобы послушать эту тикающую, неуместную, искусную гармонию — идеально упорядоченную, цельную. Потом я взяла часы и положила в сумку. Я открыла дверь и вышла в коридор; здесь пахло кухней — спагетти и острый чеснок, — но день снова затянуло тенью, по вентиляционной шахте загрохотала жестяная банка, и по стенам, словно чаща из лоз, спустилась темнота — я посмотрела, как потемнели мои руки, и слегка вздрогнула, подумав о доме, однако я знала, что и об этом я не должна думать. Я закрыла дверь, услышала шуршанье: они, видно, последовали за мной, эти нелетающие птицы, которых я не могла увидеть, шуршащие крыльями и спокойные, с немигающими глазами; они перелетали через пески, мирно и без угрозы, ероша свои немые перья, — мне хотелось плакать. Этого не должно быть. И вот я пошла вниз по лестнице, думая не о доме, а снова о бабушке: она закладывала табак за губу.
— Ты собираешься платить за квартиру? — спросила миссис Марсикано внизу лестницы.
— Я заплачу, миссис Марсикано, — сказала я.
Я улыбнулась ей. У нее были усики и две родинки, и от нее пахло кислятиной и тухлятиной, как от сырой, начинающей портиться телятины.
— Я сейчас как раз иду к мистеру Миллеру. Мы вернемся вечером. Он возвращается в квартиру, и он заплатит…
Но она сказала:
— Ты мне все время это говоришь. Чему я должна верить? Мистер Миллер… его нет уже два месяца. А ты все время говоришь, что он заплатит. Откуда же мне знать? Чек, который ты дала, мне не оплатили, а ты должна мне сто восемьдесят долларов…
— Мы вам заплатим, — сказала я, продолжая улыбаться ей. — Не волнуйтесь, миссис Марсикано, я вам дам хороший чек…
Но она сказала:
— А-а, меня от тебя тошнит, — и, повернувшись, пошла вразвалку, почесывая руки, а ее собака-дворняга, черная, с глазами с красной каемкой, подняла ногу и написала на ступени.
Я слышала, как миссис Марсикано протопала по коридору, видела, как она исчезла в темноте, и собака скрылась за ней. Она была права, и я это понимала, и птицы где-то шебуршились в коридоре — я послушала, как они шумят, но я знала, что Гарри позаботится обо мне. Я ни минуты не могла подумать, что так будет — ведь в банке полно денег, моих денег, а потом я вспомнила: все, что зайка прислал мне ко дню рождения, я истратила, и я вспомнила, что купила фонограф, и все пластинки, и часы «Бенрус», — в моей утробе полно ценностей и все в сохранности, и стоило мне это тридцать девять долларов девяносто пять центов. Слишком дорого для часов, но я знала, что это хорошие часы и красивые, с изящными стрелками; в какой-то пьесе кто-то сказал: «похабная стрелка часов указывает на полдень». Я заглянула в сумку: Гарри был прав. Однажды он спросил меня, кто лишил меня невинности, и я сказала: «Велосипедное седло по имени Мальчик-Дикки». Когда мы легли в тот день, я услышала во сне, как пел Папагено, и мне снились люди, танцующие на зеленом фантастическом лугу, и песок, и пирамиды; тогда мне впервые приснились птицы — они степенно пролетели над песком, и когда мы проснулись, Мальчик-Дикки не мог этого понять. Я посмотрела — часы были в порядке. Я прошла по коридору и вышла на тротуар. Волна жары поднялась с асфальта, виден был ее дымящийся и прозрачный след на жилых зданиях, и она потом прилепила платье к моей спине. Чарлз Марсикано был дурак, и он смотрел на меня своими глупыми глазами, и лицо у него было потное, словно смазанное жиром. Губы у него были всегда раскрыты, они облупились и потрескались, и он спросил:
— Куда это ты отправилась, Пейтон?
— Я пошла на Корнелия-стрит, Чарлз, — сказала я.
— Зачем, Пейтон?
— Найти Гарри, — сказала я.
— Хочешь, чтобы я забрал твой мусор, Пейтон?
— Нет, спасибо, Чарлз, — сказала я, — подождем до понедельника.
— О’кей, Пейтон.
Я ушла, оставив его стоять у ведра с водой, потея от жары и солнца, играя с чертиком на ниточке. У него глаза были как у Моди, а доктор Страссмен в Ньюарке сказал: «Спокойно. Спокойно. Мы должны это вместе выработать». Но: «Я не думаю, чтобы вы мне нравились», — сказала я. Помещение, как я и представляла себе, было антисептически, терапевтически чистое, с металлическими венецианскими ставнями, и у доктора Страссмена нос был красный от холода. «Но, понимаете, я считаю, что я умнее вас», — сказала я. «Возможно, но вы безусловно менее целенаправленны», — сказал он. «Возможно, — сказала я, — ноя, безусловно, больше понимаю причину моего состояния». — «Возможно, это и так». — «Возможно, это и так». Какое-то время мы так переговаривались, а потом он сказал: «Я хотел бы, чтобы вы не бросали лечение. Я хотел бы, чтобы у вас было больше терпения…», — а потом я забыла, что он говорил. Потом он сказал: «Дело не в том, что вы чувствуете себя виноватой по поводу сестры, это что-то другое, с нею не связанное». Когда я дала Моди упасть, я увидела, как синяк стал сине-зеленым, с крошечными порванными венами, но она не сильно плакала. Однажды зайка и я пошли погулять с Моди и стали спорить по поводу птиц. «Это дрозд», — сказала я ему, а он сказал: «Пересмешник». Птица лежала мертвая, и глаза ее были закрыты — ее подстрелил мальчишка из ружья, — Моди подняла птицу и стала гладить ее крылья. Страссмен сказал, что я неоткровенна и все путаю: «Вы опасно рассеяны, но что там такое было с птицами?» Он заинтересовался, а я не захотела ему говорить. Я шла по авеню, тени от зданий ложились на восток, и я шагала по этим теням, держа у сердца сумку и часы. «Вы слышали про бомбу?» — сказал какой-то парень и с криком помчался в кафе, где старый итальянец, парализованный и бледный, продавал лимонный лед. Мы каждое воскресенье вечером пили там эспрессо — тогда не было часов или необходимости в них; стены были голые, стулья железные, и Гарри цитировал Данте по-английски: «Теперь послушай, какой любви удостоена она» (глядя в мои глаза). Я сама видела, как он должным образом склонялся над неподвижным, дорогим мертвецом и часто устремлял взор в небо, ибо теперь там сидит любовь, которая (когда в ней теплилась жизнь) сосредоточивала внимание на радостной исчезавшей красоте. Благословенная Беатриче. И я сказала: «Пророчество?» И Гарри взял мою руку, а итальянец подошел вытереть парализованной рукой пролитое эспрессо, и Гарри сказал: «Ты никогда не умрешь, ты любовь, которая движет солнцем и всеми звездами». А я думала о смерти и бездеятельности, и я отняла у него руку, и мне показалось, что я услышала за стенами спокойный, мирный шелест нелетящих крыльев. Почему Гарри сказал, что я не могу любить? Он должен знать про мои часы; я вошла под тент над кафе и вынула их из сумки, приподняв к свету.
— Почему ты так смотришь на эти часы?! — сказал маленький мальчик. Лицо у него было перепачкано сажей, с влажными желтыми полосами от лимонного льда.
— Потому что я только что купила их, — сказала я, — и они красивые.
— И сколько тебе это стоило?
— Двадцать девять девяносто пять, — сказала я, — включая федеральный налог.
— А где ты их взяла? — спросил он.
— В «Мэйси», — сказала я.
— А моя мама… — произнес он, но я уже не слушала: похоже, свет не проникал, как надо, в дырочку. В конце концов, возможно, там стало темно, как смена дня и ночи — то светло, а то темно; мы тоже увидим сумерки и зарю, лежа в полудреме на пружинах, темнота вокруг нас будет чернее черного угля, и мы будем пошевеливаться и дремать, и держаться за руки поверх постоянно тикающих, сверкающих колесиков. Ночью света не будет, поэтому вибрация колесиков зазвучат громче, более успокоительно, убаюкивая нас; заря даст красный солнечный свет и голубое небо, и Гарри поцелуем разбудит меня. Может, у нас там будут дети; он сказал: «В твоем состоянии ты не только не хочешь ничего естественного — ты полностью все отрицаешь. Хорошо, не будем иметь детей», — но я подумала, что все-таки надо, и когда я пошла к тому доктору на Саттон-плейс, он воткнул в меня трубку с теплым светом. Он был венгром, и когда я скорчилась, потому что мне было жарко от трубки, он сказал: «Щекотно? Все в порядке, мы только обследуем». И он продолжил обследование, и мне было так горячо — я еле терпела, глядя на напудренное лицо венгра и его пушистые усы, и его надменную породистую физиономию, — тут птицы зашуршали на песке, расставив ноги, накренив шеи, глаза — круглые, немигающие, нелюбопытные, а я лежала где-то в придуманной мною пустыне — только это был его диван, и он держал мою руку, а я дрожала от страха и чувства вины и сказала: «Все в порядке, не чувствуйте себя пристыженным, это просто коварный маленький инструмент». Я положила часы назад в сумку — только на этот раз горизонтально, под зеленый шелковый платок. Из решетки, прикрывающей подземку, вырвался клуб дыма, пахнущего серой, обжигающего, необъяснимого. Я подумала: «Что-то умирает». И я смотрела, как вырывается из решетки дым, а маленький мальчик бежит сквозь него прочь, оставляя позади себя брызги лимонного льда. Вдалеке раздался звон колоколов, напоминая мне о доме, ноя знала, что я никогда не должна думать о нем. Я пошла вверх по авеню, глядя вниз и волоча ноги, в общем, думая ни о чем — это было очень трудно. В воздухе летали чайки и, несмотря на жару, чувствовался запах моря; я увидела, как чайки свернули на юг, к реке — у одной изо рта выпала рыбина; чайки продолжали лететь. Мне захотелось выпить, и я подумала, что надо зайти в бар; потом я почувствовала, что не просто хочу выпить, и поняла, что хочу выпить больше одного бокала. Но если я выпью больше одного, я снова начну тонуть — здесь, в жаре, и жара, а также то, что я выпью, захлестнет меня грозно, как морская волна, но я буду погружаться медленно, жутко в утепляющий день, как осьминог в водоем. Тогда я подумала очень решительно: «Я не должна, я не должна», — чтобы избежать чувства, будто я тону, а также из-за Гарри: он должен видеть меня такой, какая я есть, — трезвой, веселой, достойной уважения и любви. И «я не должна», думала я, проходя мимо театра — «Внутри на 20° холоднее», — возвещал голубой плакат с айсбергами, уютно устроившись в кассе с кондиционированным воздухом и холодно, мечтательно глядя на жару, словно орхидея в холодильнике цветочницы. «Я не должна», но на вывеске значилось: «БАР», — и я открыла дверь. Из нее вышли два цветных парня, неся деревянную доску; я услышала внутри стук молотка и, отступив в сторону, прошла мимо цветных парней.
— Этот дядька вечно посылает меня куда-то среди дня, когда солнце, — сказал один из них; он улыбался, и у него были усы цвета его кожи.
Я чувствовала его запах — острый, как от дикого лука, растущего в тени; мне хотелось до него дотронуться. Она всегда говорила, что я никогда не должна звать их «дамы», а надо говорить «женщины», и когда мы с зайкой возили стирку к Ла-Рут, в сумеречной пыли копошились цыплята, и я чувствовала этот запах, глядя на двоих бедолаг, — у них была синеватая кожа, и я подумала, как странно они будут выглядеть на фотографии. Дверь закрылась, другая открылась, и я оказалась в баре, где было не на двадцать градусов прохладнее, а на тридцать или сорок, и я чихнула, и пот исчез с моей спины. Бар был почти пуст. От холода меня проняла дрожь, я снова чихнула, но бармен с лицом форели ничего не сказал, вытирая бар.
— Сухое мартини, пожалуйста, — сказала я.
Я села на красный кожаный табурет, который пошатывался. Молотком работали где-то внутри; я чувствовала запах джина. По радио говорили про бомбу, но я не слушала, — подумала, может, дадут музыку: «Schlage doch, genunschte Stunde»[31], где голос взмывает все выше и выше, трагический, как ночь без звезд, — так Гарри и я… я нащупала часы в сумке, провела по ним, лежавшим у меня на коленях, пальцами, по нужным кнопкам и рычажкам. И я подумала: «Неужели нет таких часов, чтобы можно было завести навечно? Что, если мы задремлем среди пружин, колесиков, винтиков и рычажков, и все они встанут, остановятся, — тогда наше чрево будет убито, мы услышим роковую тишину, страшное трепыхание и рывок на восток, вместо того чтобы ввысь». Потом я посмотрела на свое лицо в дрожащем мартини, а тут появился солдат и сел рядом со мной. «Не тони, — подумала я, — это в прошлом». И он сказал:
— А я не видел вас тут раньше? Вы не живете рядом с Принцем? По-моему, я видел вас тут раньше.
Он был смуглый и красивый, но когда он открывал рот, зубы у него были гнилые, и от него пахло чесноком, а я пыталась думать, я молчала, глядя на него в зеркало. После первого глотка кое-что произошло: оно возникло в моем чреве. Когда я была девочкой, я думала — это понос, а она сказала: «Прочитай про это на упаковке от „Котекса“». Потом я вышла и села на крыльце с Моди и смотрела на залив, думая о смерти. Солдат сказал:
— Так видел я вас тут?
Я повернулась и сказала:
— Да, я живу недалеко, на авеню.
— Откуда вы? По манере говорить, похоже, вы с Юга. Я служил в Форт-Брэгге. Это в Северной Каролине.
— Нет, — сказала я, — я англичанка. Я из южной части Англии. Точнее — из Дорсета.
— Вы говорите с этаким акцентом. Немножко.
Он положил на бар руку — под ногтями у него была грязь, а я подумала, как он мог служить в армии с такими зубами. Я сказала:
— Нет, это английский акцент!
— Вам холодно? — сказал он. — Вы трясетесь. Хотите, дам свой мундир?
— Нет, спасибо, — сказала я, — мне вполне уютно. — Я еще глотнула мартини, чувствуя, как жидкость заливает мне глаза. «Нет, — подумала я, — нет».
— А я не видел вас тут с Тони — как же его фамилия? Чеккино? Мы с Тони учились в государственной школе номер два…
Но я сказала: «Нет», — и повернулась к нему.
— Нет, — сказала я, — я не знаю никакого Тони Чеккино. Я иностранка. Я из Дорсета, что в Англии, приехала навестить тетю и дядю Лакорацца.
— Вы не похожи на итальянку, — сказал он, — вы выглядите скорее как если бы вы были, может, из Ирландии или Германии.
— Я из Тосканы, — сказала я, — они там все тощие. Я из Перуджи, а когда мне было четыре года, родители переехали в Дорсет, в Англию.
— Перуджа не в Тоскане, — сказал он, — к тому же Лакорацца — это сицилийская фамилия.
— Да ладно, — сказала я, отворачиваясь, — много ты знаешь.
Он положил свою руку на мою, но я ее отдернула.
— Не мучай меня, детка, — премило сказал он, — разве я не видел тебя с Тони Чеккино? Ты же знаешь Тони.
Но все, казалось, снова началось: вода подступала, и шуршали крылья. С минуту я вообще не могла думать. Что? И когда? Возможно, он видит, как у меня трясутся пальцы, и «Боже, — подумала я, — не дай мне так страдать»; они подошли так спокойно по темневшему песку, мои бедные бескрылые; как могли они это вынести и испортить этот день? Они степенно и неспешно шуршали за стенами своими крыльями, такими же бесполезными, как волосы. Я дрожала, думая: «Нет, нет», — и были невысказанные слова, которые я старалась не произносить или не думать о них весь день: «И неужели он снова не придет? И неужели он снова не придет?» Нет-нет, он мертв. Неразбериха. Ноя могла лишь произнести:
— Нет. Тони нет. Я не знаю никакого Тони.
Но ведь зайка не умер! Шуршание отсутствовавших на крыльях перьев, нелетящих крыльев, все они степенно расхаживали в сгущавшихся сумерках. «Как ты можешь быть такой, Пейтон? — сказал он мне. — Неужели ты не видишь, какой ты нам наносишь удар? Неужели не видишь? Что ты хочешь, чтобы я сделал? Я не твоя горничная. Это же сотрудничество: не твоя зависимость от моей, так называемой, здоровой, успокоительной силы. Иногда я думаю, что ты такая же пикантная, как так называемый фруктовый торт». Что я имела в виду, говоря, что он подтолкнул ту девицу, — ведь он так сказал. И мне это было просто невыносимо после такого — мы напились у Алберта Берджера, и я чувствовала, что тону, погружаясь в летнюю ночь, а Алберт Берджер, протирая очки, прогнусавил: «Эрнст Геккель — ты его никогда не читала, красотка? По сравнению с ним Спенсер — осел, трус и карлик; ну кто, кроме Эрнста, знал абсолют: Бог — это автомат для молитв, газообразное позвоночное?» Я чувствовала, что тону под воздействием жары и джина, однако в мозгу у меня звенели колокола, и я вспомнила: «Как долго, Господи, ты будешь вечно скрываться, неужели твой гнев будет жечь как огонь?» «Запомни, — сказала я Алберту Берджеру, — как краткосрочно мое время». И встала и пошла по прокуренной и наводненной болтающими очкастыми лицами комнате в поисках Гарри. Он целовался на кухне с девушкой-беженкой; ее звали Марта Эпштейн, и рука его лежала на ее заду, и я возненавидела всех евреев. И он сказал: «Извини». «Извини меня», — сказал он. Он сказал это мне, стоя на коленях, а у меня в мозгу по-прежнему звонили колокола, и я тонула, и я понимала: что-то не в порядке с Землей. Что-то во мне было не в порядке, и это что-то отказывалось прощать, и я считала — навсегда; я сказала: «Ты занимался этим, а я тонула — вот что ужасно. Я никогда не прощу тебя». Я тонула: тем летом было еще жарче, чем этим, и я была по горло в жаре; я могла умереть, увидев его руку на ее заду, но не простить, — разве это не хуже? Под конец он сказал: «То, что так расстраивает тебя, ну, это вообще не что-то существенное, это сидит в тебе, раз ты полна такой горькой мстительности». И я понимала, что он прав: такое мелкое ренегатство, как он выразился, не должно было сильно задеть. Он был прав, и я ненавидела его за это, раня не столько его, сколько себя: его руки на ее заду, обтянутом блестящим черным атласом, — я видела, как волоски на его пальцах топорщились, будто усики бабочки, и эти его пальцы ночью и днем стояли у меня перед глазами. Если бы я не тонула, я бы так не ненавидела, я бы простила, но жара и джин действовали: потом я даже целовала сонного на вид пьяницу на глазах у Гарри, хотя он, по-моему, был парень со странностями: мы оба столько выпили, что были как слепые, и я, по-моему, даже проникала языком ему в рот. Вот это подействовало на меня и в баре — не Марта Эпштейн, а то, что я тону. Я не могла думать, и солдат сказал: «В чем дело, крошка?» — но перья снова зашуршали и длинные ноги спокойно, небрежно шаркали по песку; я не могла думать — только вспоминала, и я вспомнила, как лежала в Дарьене с Сандерсом — мы лежали, оба голые, на террасе, разговаривали о Дороти Сэйерс, и у нас была целая кварта виски с мятой; потом он не дождался, когда я буду готова, и мне было больно — вот тогда я впервые увидела птиц, живых, а не во сне, как они собирались плотной массой — точно метелка из перьев — на лугу, под кленами. Я закрыла глаза, чтобы не видеть уродливого коннектикутского солнца, и я понимала, что отплачиваю Гарри за его такое маленькое ренегатство, я тонула на террасе, а когда спала потом, видела во сне, что тону. А сейчас я подала сигнал — помахала одним вытянутым пальцем, и бармен принес мне еще одно мартини.
— Разреши, я заплачу, детка, — сказал солдат, дыша чесноком.
— Нет, благодарю вас, — сказала я.
— Да ну же… скажи нам свое имя, детка, — сказал он.
— Меня зовут Мэри, — сказала я, — Мэри Риччи.
— Приятно познакомиться, Мэри.
— Мне тоже, — сказала я.
— А меня звать Микки Павоне.
— Рада познакомиться с тобой, Микки, — сказала я.
— Куда ты сегодня вечером идешь? — спросил он.
— Мне надо встретиться с Гарри, — ответила я.
От мартини у меня заболели зубы; где-то стучали молотком, и штукатурка сыпалась между стенами. Я начала понемногу тонуть: вода была не столько во мне, как если бы я ее наглоталась, а вокруг меня, не касаясь меня, — она блестела от блуждающих, но ярких окружающих огней. Свет словно плескался в окна, в зеркало, отчего воздух казался опаловым и вроде молочным; однако не эта вода представляла для меня беду, а мой мозг — вода, как и птицы, была вне меня и даже далеко, на границах моего сознания стояла, но не угрожая мне, подводная стена — мне хотелось не думать о ней.
— Я должна встретиться с Гарри, — сказала я, точно он без конца спрашивал меня об этом, а он этого не делал. — Я должна встретиться с Гарри.
— По-моему, детка, ты повторяешься. А кто такой Гарри?
— Гарри — это мой брат, — сказала я. — Гарри Риччи.
— Вот как? У тебя есть брат?
— Да, три брата.
— А у меня пять, — сказал солдат. — Чем он занимается?
— Он из Филадельфии. Он очень богатый. Он биржевой маклер.
— Я когда-то жил в Филадельфии, — сказал солдат, — это, знаешь ли, унылый притон. Я жил в «Дэрби». А в какой части Филадельфии живет этот Гарри?
— В Шейкерхайте, — сказала я и подумала: «Нет», — закрыв глаза, чтобы не видеть воду.
— Ты меня не обманешь, детка, — сказал он. — Я работал в Кливленде до войны. Шейкерхайте — это около Кливленда.
— Я знаю, — сказала я, — он сейчас в Кливленде, он был из Филадельфии.
— Ой, детка, — сказал он, — постой-ка, что это ты пытаешься скрыть? Да ну же, просвети Микки. А теперь скажи мне: если этот Гарри работает в Кливленде, то в каком доме?
Я отвернулась, думая: «Такое от черных десен, стертых зубов»; я была совсем сбита с толку: «Теперь ты упорно и чудно врешь об этом, Пейтон, почему ты сейчас сказала „Гринвич“, когда я, черт возьми, прекрасно знаю, что это Дарьен», — и я снова повернулась к солдату. Не знаю, почему мне захотелось плакать, но я подумала: «Нет».
— Он работает дома, он не работает ни в каком здании, а кроме того… — Я умолкла.
— Кроме того — что, детка?
— А кроме того, это едва ли ваше дело.
Солдат откинулся назад и рассмеялся, хлопнув себя по ноге, а я смотрела на его раскрытый рот, где блестели пеньки зубов, исчерченные чернотой десны, дрожащий поднятый язык.
— Ты убиваешь меня, детка. Ты настоящая сказочница!
— Да, — сказала я и проглотила остаток своего мартини, обжегшего мне горло, — а теперь мне пора: надо встретиться с Гарри.
Солдат продолжал смеяться.
— Гарри! Это убивает меня, детка. Я скажу Тони Чеккино, что он у тебя на втором месте.
Я открыла рот. «Лучше не смей…» — но я этого не сказала, и я вспомнила, что забыла про Тони. У вины есть крылья; птицы вернулись с затаенным шелестом, расправляя свои нелетящие крылья, и мне не хотелось думать.
— Сегодня вечером, детка.
Волосы у него на плечах были как проволока. Гарри, я поступила так потому, что мы любили друг друга, однажды мы пролежали без сна всю ночь, и он сказал: «Благословенная Беатриче», он сказал: «Леди, я видел венок, рожденный тобой, прелестный, как наикрасивейший цветок».
— А теперь ответь, почему ты плачешь? — сказал солдат. — Выключай слезы. Не стану я на тебя доносить.
Я тотчас перестала плакать, глядя сквозь воду вверх.
— Лучше не надо, Микки, — сказала я, — пожалуйста, не надо.
Потом я подумала: «Что ж, все в порядке: когда Гарри вернется, все будет в порядке с Тони. Только. Есть только одно „но“. Нам придется переехать, поскольку Гарри и Тони не смогут жить по соседству. И миссис Марсикано — Гарри заплатит за квартиру, и я рада, что там так красиво и чисто».
— Да, скажи Тони, — сказала я, — если хочешь. Только…
— «Только» что, детка?
— Только подожди до завтра.
— О’кей, детка.
Я поднялась, чтобы идти, прижав к груди сумку и часы, — от этого мне всегда становилось спокойнее. Мне казалось, я слышу, как они там, над моим сердцем, тикают — чистое, упорядоченное множество драгоценных камней и пружинок.
— Что ты стоишь тут, детка? — сказал солдат.
— Я слушаю радио, — сказала я. — Я общаюсь с душами мертвецов.
— По-моему, ты чокнутая, — сказал он.
— До свидания, Микки, — сказала я.
— Пока, Мэри, — сказал он.
Я вышла за дверь — это было все равно как войти в кухню, где горит печь и все конфорки: колоссальная, и удушающая, и насыщенная запахами жара — пахнет из пекарни; воздушной кукурузой с жженным сахаром — из театра; бензином, и заводским дымом, и канализацией. Я пыталась подумать — тут все стало очень странно, поскольку мне потребовалось много времени — полминуты, а может быть, даже минута, — чтобы решить, идти мне налево или направо. По крайней мере тысячу раз мы ходили тут к Ленни: я знала, что надо идти на север, однако мне казалось, что бар находится в другом краю — разве я уже не прошла достаточно далеко на север? Я вынуждена была спросить у девушки. Она лизала рожочек мороженого, с которого разлетались черные букашки.
— Туда, — указывая на север, — второй поворот.
— Вы уверены?
— Конечно, уверена.
— Тогда спасибо, — сказала я. И я снова пошла, глядя вниз, на асфальт, и волоча ноги. Окруженной водой, идти было трудно, но боль во мне спустилась вниз и стала невидимой — мне посчастливилось в этом месяце: тошнота была совсем маленькой и не было головных болей. Тут я подумала: «Даже если я стану совсем тонуть и день накроет меня как целый океан — а так было в прошлый раз, — Гарри все-таки сумеет удержать мою голову над водой — это моя гордость и моя радость, и во всяком случае — к черту Тони». Я прошла мимо аптеки, где пахло медикаментами и кока-колой, — отлично, но я продолжала идти; в витрине, среди испачканных сажей голубых и белых креповых лент, висела реклама: «ЛАКСАТИН — Навсегда избавляет от нерегулярности испражнения». У Алберта Берджера был геморрой. Тут я остановилась, встала под навес и подумала: «Ох, Гарри». Я подумала: «Ох, нет». Потому что он как раз это сказал. «Ты просишь о совершенно невозможном. Ты унаследовала это от своей матери, только наоборот. Ты словно Элен с ее навязчивыми идеями, направленными в другую сторону. Ты говоришь, что мой разум неверно ориентирован, а как насчет твоего: ты хочешь переспать с любыми штанами — только и всего…» Только я тогда сказала (а это было два месяца назад — неужели он не понимал, как я была тогда близка к тому, чтобы потонуть?), я сказала: «Ох, Гарри, дорогой». Я сказала Ленни: «Верни мне его, Ленни. Я обещаю. Я тону». Только они не могли понять, просто не могли понять… «Отправляйся к своему итальянскому дружку», — сказал Гарри… Я просто не могла заставить их понять, что с Тони все было другое — что это сделала жара и джин, и то, что я тону. Мы выбросили какие-то отбросы в мусоросжигатель, и тут я увидела, что в его волосах уселся святой Христофор — он был золотой или какой-то, и я выпила весь джин, тогда он приткнулся ко мне и заставил меня… Трезвая часть меня вскрикнула от страха, однако крики «О Господи!» не проходили через воду, а он уже вложил в меня руку — да неужели Гарри не видит? «Маленькой измены не бывает, — сказал он, — есть большая разница между похлопыванием по заду и быстрым соитием на сене с молочником». Неужели он не видит? «Я никогда больше не стану этого делать! — завопила я. — Я тону! Ты мне нужен!» Неужели он не понимает? Но он сказал: «Ты просто пьяна. Я давал тебе все шансы в мире. Ты говорила то же самое, когда вернулась из Гринвича, или Кос-Коба, или Дарьена, или откуда-то еще, куда ты уезжала с этим разгильдяем-писателем, так что проваливай к черту». Бедный мой Гарри, неужели он не может понять? «Нужен, нужен, — сказал он. — Я отказываюсь быть нужен, если меня не любят, так что пошла ты к черту». Под навесом было прохладнее. Мимо прошли две толстые монахини по-летнему в белом, тихо бормоча по-французски: «Monseigneur O’Toole… la-la… gras comme un moine…»[32], — они потели, они исчезли за углом — две маслобойки в белых одеждах. Бой часов в моей утопающей душе. «О нет, Господи, — подумала я, — он вернется со мной». И я подумала, приподняв сумку к уху — часы там тикали точно и упорно, как раньше: «Тогда вся наша вина исчезнет среди этих упорядоченных рычажков и колесиков, под водянистым, сверкающим как рубин солнцем». Тут я сказала:
— Помогите мне, пожалуйста.
И аптекарь рядом со мной, подставивший солнцу свое желтоватое лицо, сказал:
— В чем дело, молодая леди, у вас заболело ухо? — Он был пожилой, маленький, и у него торчали волосы из носа.
— Да, — сказала я. Мне было трудно сейчас сориентироваться, как сказал бы Гарри: человек хочет помочь, потому что я попросила. — Да, — сказала я, — это у меня в ухе. — Я приложила сумку к голове. — Вот тут.
— Вам лучше показаться доктору, — сказал аптекарь, — это опасно. Это может попасть вам в мозг и убить вас.
— Да, — сказала я, — ужасно больно.
— Вы подождите здесь, — сказал он, — и я принесу вам пару таблеток аспирина.
Он ушел в аптеку. А я осталась стоять на жаре с сумкой, прижатой к голове, слушая тиканье и жужжание колесиков, — о, он вернется, я знаю, и я пыталась думать о чем-то другом, о музыке или стихах, или часах — о музыке и стихах в часах, — о чем угодно, только не о Тони и о том, как я лежала с Эрлом Сандерсом, и обо всем плохом, что я делала. «Он мягкий и нежный, — подумала я, — мой Гарри: связать его первоцветом и привести домой». Но существует решение. Решено, что я никогда не найду его. Когда я была маленькой, у меня заболело ухо, и зайка держал мои ноги, а мистер Льюис, что живет на нашей улице, держал мои руки, и доктор Холкомб вставил мне в ухо эту штуку, чтобы сделать пункцию; я громко вскрикнула — так было больно, и она сказала: «Бедная Пейтон, бедная маленькая Пейтон, но неужели действительно так больно, что ты не могла не закричать?» И тут они с зайкой заспорили, а у меня поднялась температура, и я заснула, и мне снилось, что на мне сидит толстая женщина, а потом я увидела, как маленький мальчик собирал в поле фиалки.
— Вот, молодая леди. Примите это и идите прямо к доктору. Вы меня слышите?
— Да, — сказала я. Я приняла таблетки с водой, принесенной им в стаканчике.
— Идите прямо к доктору, поняли? Допустите распространение этой инфекции, и у вас будет мастоидит. Доктор займется вами.
— Спасибо вам, — сказала я. — Большое спасибо. Где Корнелия-стрит?
— В двух кварталах вверх, но вы идите прямо к доктору. — Нос у него дернулся, как у зайца.
— Спасибо, — сказала я. — До свидания.
— До свидания, молодая леди.
Я пошла вверх по авеню, держа часы и сумку. Я потела и понимала, что это нехорошо для встречи с Гарри, я пожалела, что забыла употребить «Одороно» — это спасает одежду от пятен, не портит платья. Но на мне было красивое платье — шелковое, кремовое с голубыми полосками, — оно мило облегало меня: разве Гарри не порадуется? С угла, где я ждала, чтобы переменились огни светофора, я почти видела конец Корнелия-стрит и дом Ленни, а Джанет Макдональд, знаменитая звезда театра, кино и радио, держала сигарету на ободранной и отслаивающейся доске для афиш — в тени под ней мальчишки играли в бейсбол, а одна из ее рук была оторвана, она лежала в траве под доской, и мальчишки садились на нее отдохнуть. Я наклонилась, чтобы увидеть то, что за доской, но видно было лишь одно окно на третьем этаже — в нем висела зеленая занавеска: Гарри там я не могла разглядеть. И тут я подумала: «Что я ему скажу? Часы появятся последними, в качестве подарка-сюрприза». Возможно, он будет один. Сначала нажать на зуммер, потом долго карабкаться наверх; я услышу его голос сверху: «Кто это… кто?» Я не стану отвечать, подожду. Затем, слегка задыхаясь, я постучу в дверь, и он откроет ее. «Привет, — скажу я. — Привет. Уверена, ты удивлен, видя меня». И он скажет: «Нет, я знал, что ты придешь». И я скажу: «Извини, Гарри! — А потом скажу: — Я люблю тебя, Гарри», — и мы запрем дверь и закроем ставни и ляжем, несмотря на жару и темноту, днем позже будем смотреть, как наступают сумерки, будем лежать, вытянувшись на пружинах, и немного подремлем, будем держаться за руки под нескончаемое тиканье колесиков; темнота будет столь же идеальная, как если б мы были в центре Земли, — только будут сверкать рубины и бриллианты, сияя фосфоресцирующим светом, безупречным и божественным. «Благословенная Беатриче, мужчина при таком свете, — сказал Гарри, — испытывает такое удовлетворение, что выбрать другое зрелище, а это отбросить невозможно, так что он согласен». Однажды он понес меня наверх в Ричмонде — я покачивалась у него на руках, а потом он положил меня на незнакомую кровать, и я позвала: «Папа, папа», — поскольку тогда я еще не звала его «зайка». Однако. Я знала, что не должна об этом думать: я прижала часы к груди и сошла с тротуара, глядя на окно. Тут раздался чудовищный и неистовый взвизг шин за моей спиной — так близко, что я их почти видела, — искры, изуродованный асфальт, разъезжающаяся резина, — и я повернулась, увидела решетку грузовика с улыбающимся металлическим лицом и наступающее на меня, возрастающее грозное слово — всего в двух дюймах от моих глаз: ШЕВРОЛЕ.
— Ты чокнутая? Хочешь, чтобы тебя убили!
Он высунул в окошко голову — мужчина с расплющенным, точно ложка, на которую наступили, носом и вытаращенными глазами. Он не брился — под щетиной были красные пятна.
— На виду у всех! — выкрикнул он. — Ты что, чокнутая? Ты же видела, что я еду: я видел, как ты подняла на меня глаза!
— Я безусловно не видела, — сказала я. — И пожалуйста, не кричите.
Но он продолжал говорить, и я стояла, держа мои часы, а машины позади него начали гудеть.
— Таким, как ты, лечиться нужно. А если бы я тебя сбил?
— Не кричите на меня, — сказала я, — я не глухая.
Но тут подошел полицейский, и я стала смотреть, как темнеет от пота его рубашка.
— А ну, что тут происходит?
— Да эта психованная дамочка шла против света, и я чуть ее не переехал. Такие вотлюди вроде нее — чистая болячка.
— А ты следи за своим языком, — сказал полицейский.
Это был голос Майо, или Дауна, или Антрима; я вдруг подумала о зеленом и о далекой фантастической лужайке.
— А теперь скажите мне вы, мисс, как скоро ехал этот малый?
— Быстро, как ветер, — сказала я, — еще быстрее!
— Быстрее, вы говорите, чем ветер сейчас?
— Да, — сказала я.
Он, потея, пристально, с подозрением посмотрел на меня.
— Ну в таком случае скажите-ка мне, мисс, как это быстро — быстрее ветра?
— Я не знаю, — сказала я. Я держала часы и сумку около груди, и мне снова хотелось плакать, но я удержалась. — Я не знаю, — сказала я, — очень быстро.
— Послушайте, мисс, вы должны быть более внимательны. Вы можете так перепугать своим поведением человека, что доведете его до беды.
Гудки продолжали звучать вверх и вниз по улице, они становились все громче, превращаясь в хор хроматического воя. Полицейский подал грузовику знак, чтобы он ехал, и шофер поехал, включив скорость, сердито поглядев на меня, все еще бледный от страха.
— Вы должны смотреть, куда идете, мисс.
— Я буду, — сказала я и крепче прижала часы к груди.
Он посмотрел вниз, на меня, сопя.
— А вы не выпили лишку, мисс? — спросил он.
— Да, — сказала я, — я выпила два мартини в баре «Наполи».
— Вы не должны меня бояться, — сказал он, — я вас не обижу. Могу я спросить, куда вы идете?
— Я иду к зайке.
— Зайке?
— То есть, — ответила я, — я хочу сказать: к Гарри.
— Что ж, мисс, я уверен, что это отлично, но я хочу сказать: не могу ли я помочь вам найти дорогу? У вас такой вид, будто вы потерялись.
— Нет, — сказала я, — я иду на Корнелия-стрит, вот туда, выше.
Взяв меня под руку, он перешел со мной улицу. Я видела, как на авеню поднимается вода, сверкающая, но чистая, которая затопит меня; я почувствовала, как подкрадывается спазм.
— В этом городе надо быть очень осмотрительной, мисс, — они несутся как сам дьявол.
— Да, верно, — сказала я. — Они не ездят так в Виргинии.
— А-а, так вы оттуда?
— Да, — сказала я, — из Порт-Варвика. А Гарри — это мой дядя из Порт-Варвика. Он приехал погостить к Ленни на Корнелия-стрит.
— Ах вот как, и кто же этот Ленни?
— О, это наш двоюродный брат.
— А могу я спросить, мисс, что вы так заботливо держите в этой сумке?
Я посмотрела вверх и улыбнулась ему.
— Мы с Гарри на прошлой неделе обокрали тот банк на Девятой улице. Они этого не знают. А деньги тут, у меня.
Мы стояли на краю тротуара — он откинул голову и расхохотался.
— О, отличная вы девица, это уж точно! — Он потрепал меня по спине. — А теперь будьте осторожнее, мисс.
— Буду, — сказала я. — И большое вам спасибо.
— Прощайте.
— Прощайте.
Шагая вдоль квартала к Ленни, я вновь почувствовала спазм — борясь с тошнотой, я прижалась к фонарному столбу так, что на руке у меня отпечаталась ржавчина, и тогда я ни о чем не могла думать, кроме как о том, чтобы снова стать распутницей, птицы зашелестели вокруг меня, пролетев сквозь тихую сверкающую воду, замахали крыльями, суша их, и появилась туча, затянувшая небо, и похолодало, словно включили вентилятор, остудив пот на моей спине; я постояла, прислонясь к столбу, пока в чреве трудилась боль. «Одна капелька чего угодно, — подумала я, — может спасти жизнь бедной пропащей Пейтон», потому что все было так беспутно, и, может, в конце концов он скажет: «Нет!» «Нет, — сказал он однажды с гораздо большим огорчением, чем чувствовала я, — нет, я этого не понимаю. Я слышал про мужчин, которые за один-два года становятся странными, но никогда не слышал, чтобы такая хорошая, приличная девушка, так замечательно мыслящая, вдруг сломалась. Вот чего я не могу понять, Пейтон, — а ты можешь? Что случилось с тобой?» Он не понимал, что я вдруг стала тонуть, не понимал про птиц — я никогда не говорила ему про них. Гарри не знал про птиц или про то, как я относилась к Марте Эпштейн — он стал ренегатом в столь малом — неужели он не мог простить мне то, что я не прощала его, и то, что я наделала? Неужели он не мог понять, как я страдала от собственной ненависти и в каком я была отчаянии? Он никогда не мог понять этого или чего-либо другого; или когда я стала спать в Дарьене с Эрлом Сандерсом, мы стояли с ним однажды под душем, и тут крылья и перья все собрались и пролетели сквозь желтую полупрозрачную занавеску — так я повисла на нем под сильным душем, и я думала: «Ох, Гарри, ох, моя плоть!» Я думала: «Бедное голодающее существо, бедная частица Бога, бедный человек». Спазм прошел. Я оторвалась от фонарного столба, взяла свою сумку и пошла по улице. Свет спустился с крыш зданий, и люди сидели на солнце в дверях, почти не шевелясь и оцепенев, как спящие кошки; мне хотелось выпить еще мартини, но, подойдя к дому Ленни, я забыла об этом. Так сильно у меня стучало сердце. Я остановилась. Наверху, в чащобе пожарных лестниц, какая-то женщина вытряхивала одеяло, посылая вниз тучу пыли, и где-то заплакал ребенок; улица в основном была пустынная и мирная — я понимала, что не должна думать о доме. Я вошла в вестибюль и нажала на кнопку, услышала, как наверху зазвонил звонок, — здесь было так тихо, словно ты услышала во сне отдаленный телефонный звонок: раз, и два, и еще раз; по авеню проехали, урча, грузовики и потом автобус — я его слышала: с шипением открылась дверь, снова зашипело, когда она закрылась, и с нарастающим грохотом заработал мотор, замирая вдали. Затем я уже сама была в автобусе, потея среди всех этих посетителей магазинов, чувствуя запах, исходящий от испарений, от кожаных сидений в пятнах от пота, которые с шипящим грохотом уносит автобус в центр и вдаль от этих мучений и моего колотящегося сердца. Только теперь звонок звонил по крайней мере пять раз, а я по-прежнему стояла в вестибюле, пот струился по моему лицу, и я была одна. Я позвонила еще раз, но никто не ответил. И я подумала: «Ох, Гарри». Я присела на приступок у двери и вытащила из сумки часы, но нет: я почувствовала, что успокаиваю себя как ребенок — когда слишком много хорошего, это плохо, даже мои часы, так что я выбросила… выбросила из головы мысли даже об этой успокоительной прохладной тьме и безостановочно движущихся колесиках. Их я сохраню для Гарри. Но Гарри. Ох, Гарри. И неужели он снова не вернется? Я положила часы обратно в сумку, ощупывая их снаружи — все рычажки и кнопочки, которыми можно пользоваться. За дверью раздался топот ног, стук каблуков, два луча света на взбитых волосах и женский голос:
— Дети… возвращаемся… Дороти… Томми… возвращаемся… дети… возвращаемся… возвращаемся.
Я тихо сидела, почти не шевелясь, и я думала так же уверенно, как была уверена, что утратила любовь: «О Господи, я, должно быть, умру сегодня, но неужели я не воскресну в другое время и не встану на Земле чистая и незапятнанная?» Я постаралась помолиться без слез, но когда я молюсь, я плачу, поскольку я не знаю, о чем или кому я молюсь. Я сказала, что Бога нет. Бог — это газообразное позвоночное, ну и как могу я молиться чему-то похожему на медузу? Словом, я перестала молиться и, вынув из сумки бумажную салфетку, вытерла слезы — я буду хорошей девочкой, как всегда говорил зайка; однажды в школе ставили пьесу, и я была там Духом Света, и на мне было серебряное платье, сквозь которое все было видно, и зайка посадил меня к себе на колени, и когда я спрыгнула, то увидела его лицо — оно было красное и напряженное, как у ребенка, написавшего в пеленки. «Ты должна быть хорошей девочкой, дорогуша, — не обращай внимания на то, что я делаю, не обращай внимания на то, что она говорит. И помни, что говорила бабушка: тех, кто держит штанишки на месте, на небе ждут пироги» — так, по его словам, она сказала, и однажды мы с зайкой отправились кататься на яхте, я тащила по воде морскую водоросль, глядя на то, как крабы разбегаются по мелководью, — она потом ударила меня щеткой для волос или чем-то еще. Все было очень путано, но она отшлепала меня, потому что я заставила зайку коротко подстричь мои красивые волосы, как у Марлен Дитрих, а потом мы поехали кататься на яхте — руки у меня были все в пузырях и полны улиток, и я думала о бабушке, которая держала табак за губой. Schlage doch, gewunschte Stünde. Дети вернулись — они вошли в дверь с серьезным видом. У мальчика был игрушечный жестяной бидон — красиво нахмурясь, он нес его под мышкой. На улице голуби баламутно кружили в солнечном свете, и мимо с грохотом проехала мусороуборочная машина. Я не могла придумать, чем заняться. Я пыталась молиться: «Освети мою тьму, молю Тебя, о, Господи, очисти меня, сделай невинной и безгрешной; Боже, верни мне моего Гарри; потом: Гарри, верни мне моего Бога, потому что где-то я сбилась с пути, сделай меня такой, какой я была ребенком, когда мы гуляли по песку и собирали ракушки. Аминь». После этого я открыла глаза и тут увидела записку — сложенный кусок бумаги торчал из почтового ящика. На нем значилось: «Лора». Я развернула его, прочла каракули Ленни: «Уехали к А. Берджеру, не знаю зачем, кроме того, что нам скучно. Гарри говорит, если П. придет, сказать, что он уехал в Перу. Любим и целуем». Я прочитала это трижды — просто чтобы быть уверенной: мое спасение. По крайней мере я в точности знала, где искать его. Я тщательно сложила записку и снова засунула в почтовый ящик. Тут дверь хлопнула — вошел Томми Гивингс в твиде, со своей трубкой, с добрыми голубыми глазами, замечательный, благородный инглишмен.
— Вот так сюрприз! Чем это вы занимаетесь, Пейтон? — спросил он.
— Читаю записку, — сказала я, — то есть читала записку.
У него была лысина — он нервно поспешил прикрыть ее завитком седых волос, такой же эмигрант, как и я, счастливый ученый цыган.
— Дорогая плутишка, что случилось? У вас такой вид, точно вы в беде.
— Ничего, — сказала я, — я просто читала записку.
— А-а, да, понимаю. — Он пожевал свою трубку, сосредоточенно глядя на меня.
— Я охотилась за Гарри, но он уехал, — сказала я.
— А-а, да. — Он вытащил большой льняной платок. — У вас все лицо в саже. И в слезах. Томми вытрет. — Он стал вытирать мне лицо, что-то напевая, от него пахло табаком. — Теперь все в порядке. Как насчет того, чтобы выпить у меня? Вы сможете там подождать Гарри.
— Нет, благодарю вас, Томми, — сказала я. — Я должна прямо сейчас пойти отыскать его. Он уехал с Ленни.
— Дорогая плутишка, вы считаете, что вам стало лучше? Выглядите вы, знаете ли, совсем разбитой. Что вы такого натворили? Пойдемте со мной…
— Нет, — сказала я, — спасибо, Томми. Мне надо найти его. — Я пошла назад по вестибюлю мимо почтовых ящиков, держа сумку у груди, наблюдая за ним: трубка была теперь у него в руке, брови подняты, на губах улыбка, вид озадаченный и озабоченный. Он вытянул костлявую руку.
— Дорогая плутишка…
Но я потянула на себя дверь и вышла на улицу. Жара стояла в воздухе словно горящее пламя. Дети и их мать ушли. Голуби ворковали и шебуршили на крышах. Мимо, пошатываясь, прошел старик итальянец, согнувшись под тяжестью кресла, охая, потея; дальше по улице взорвался фонтаном серебряной воды водоразборный кран, и трое мальчишек в шортах резвились, прыгая туда-сюда, впрыгивали под серебряную струю и отскакивали точно ловкие коричневые пчелы. Пронзительные крики разрезали воздух, а над головой рокотал самолет, но на остальной части улицы было тихо. Мимо медленно проехало такси — я подняла руку. Шофер протянулся назад и открыл мне дверцу, и я сказала: «Сорок, Вашингтон-Мьюз». Я положила сумку рядом с собой на сиденье, придерживая ее пальцами. За запыленным стеклом значилась его фамилия: Стэнли Козицки, 6808, — и он проговорил:
— По радио сказали, что бомба мигом закончит войну.
Я промолчала. Я вынула компактную пудру и запудрила следы слез, потом накрасила губы.
— Я воевал в Первую мировую войну. Во Франции. В Аргонне — Белло Вуд, Шедоу Терри. Знаешь, сколько раз я был ранен? Попробуй угадать.
— Я не знаю, — сказала я. — А сколько раз?
— Попробуй угадать, — сказал он.
— О-о, — сказала я, — три раза.
Я посмотрела в окошко: мы были на авеню — остановились у светофора, и я стала смотреть на тех, кто переходил улицу: парень из «Вестерн юнион», распихивающий соседей; двойняшки в детской коляске и их мать, пьющая коку; еврейка лет пятидесяти — шестидесяти с красными румянами и зеленой вуалеткой, толстой, как рыболовецкая сеть, — у нее был страдальческий вид, а за всеми ними, потевшими, включая вялых, зажаренных солнцем двойняшек, тащились две лесбиянки в брюках, чьи грубые унылые голоса громко звучали в удушливом воздухе. Вспыхнул зеленый свет, мы поехали дальше. Он сказал:
— Три раза! Попробуй угадать еще.
— Два, — сказала я.
— Четыре раза, — сказал он, — больше, чем кто-либо в моем подразделении.
— Это лихо, — сказала я.
— Я все видел, — сказал он. — Аргонну, Белло Вуд, Шедоу Терри. И начал-то я рядовым. Догадайся, кем кончил?
— Я не знаю, — сказала я.
— Догадайся.
— О, — сказала я, — майором.
За его ушами сквозь щетину седых волос пробились капельки пота.
— Майором! Гадай дальше.
— О, — сказала я, — не знаю. Капитаном?
— Капитаном! Не-а. Старшим сержантом. Я пришел в армию рядовым и получил звание выше всех, с кем я поступил в подразделение.
Я не могла думать. Я устала молиться и плакать тоже, и мне было стыдно, что Томми Гивингс видел меня в таком виде; почему, когда я думаю о молитве, я думаю о доме, почему они всегда вместе и мне всегда становится так горько? Так, без единой мысли в голове, я какое-то время ехала по авеню, слушая шофера, довольная тем, что ветерок охладил меня. А шофер говорил о Шедоу Терри, мы проехали Четвертую улицу, и я подумала — эта мысль пришла мне со скоростью света, я поддалась ей: Гарри снова встретит меня у двери Алберта Берджера. «Это я, — скажу я, — я, Пейтон, твоя дорогуша, пришла домой, в мир живых». Ну, будет нерешительность, что только естественно, когда его лицо немного помрачнеет, он покачает головой, но это будет лишь озадаченная прелюдия к улыбке — он возьмет меня за руку, выйдет в коридор. «Действительно мир живых!» — подхватит меня и станет кружить так, что каблуки застучат о стены. «Действительно мир живых!» Возможно, мы не войдем в квартиру — нет, мы не войдем в квартиру Алберта Берджера и его компании пропащих моральных вольнодумцев, как любил говорить Гарри. Нет больше кондиционированного воздуха, сухого мартини, мокрых фрейдистских душ, как любил говорить Гарри. «Пошли отсюда, крошка», — скажет он. И я скажу: «Пошли на траву». И он возьмет машину Ленни, и мы помчимся сквозь сумерки туда, где трава, и деревья, и скалы — возможно, на Лонг-Айленд, в дом его дяди, или в Коннектикут, где есть знакомая нам гостиница. Но сначала часы — в коридоре. И снова, возможно, позже, в темноте: «Милый, я купила нам подарок, слишком дорогой — он стоит тридцать девять долларов девяносто пять центов, но ты не будешь против». Вот так оно и будет: созданное из атомов во вращающейся тьме, среди пружин и драгоценных камней и спокойно действующих, светлых небесных колесиков. Наша кровать стала другой — в ней свернулась пружина, стала мягче пуха одуванчика, укрытая сталью от бог знает чего. Тем не менее мы легли. И мы слышали, как всегда, треск кузнечиков в деревьях в пропахшей сосною, наполненной лягушачьим кваканьем коннектикутской ночи. Это произошло в гостинице, где были мы с Гарри. Однако лежали. И только я знала, что это был совсем не Гарри, и таксист, всматриваясь в меня сквозь зеленые стекла солнечных очков, должно быть, услышал звук, вылетевший из моего горла, поскольку сказал:
— В чем дело, леди?
Только я-то знала, что это был вовсе не Гарри. Я вспомнила, что, когда лежала с Эрлом Сандерсом в Дарьене, во вторую ночь, это было вовсе не в Дарьене, а в гостинице около Торрингтона, и в ночи сильно пахло хвоей и звенели кузнечики; потом он отбросил простыни и сказал: «Детка, а ты в этом деле хороша», — и я ощутила в воздухе запах горящего леса и погладила его мягкую жирную плоть; снизу доносились звуки музыкального автомата: «Сегодня вечером… мы… ЛЮБИМ (пока светит луна)», — затем в моей тонущей душе торжественно запрыгали по поляне птицы, и их перья, хоть они и не летели, шуршали вечером, но издавали звук холодный, капризный, как стрекот кузнечиков. «Как долго, о Боже, будешь ты таить себя?»
— Что с вами, леди, вы больны? Вы трясетесь как лист.
Я посмотрела прямо в его стеклянные глаза.
— Помните, что коротко мое время, — сказала я.
— Хотите, чтобы я остановился у аптеки? У вас такой вид, будто у вас колики, — сказал он.
— Нет, все в порядке, — сказала я. — Я в порядке. Просто у меня мало времени.
Он сделал крюк, объезжая автобус, и свернул на Восьмую улицу.
— Не волнуйтесь ни чуточки, — сказал он, — я доставлю вас за две минуты. Точно. — Он положил себе что-то в рот, выплюнул в окошко; в угасающем дне прошли два молодых человека — один с серьгой, оба в шелковых, цвета яри-медянки брюках. «Будет твой гнев гореть как пламя!» Я снова не могла думать, затем мысли нахлынули на меня с шелестом перьев, соскребая что-то — наверно, крылышки кузнечиков. Да. А что, если всего этого просто не было, но он сказал лишь: «Пошла ты к черту». Что, если все так повернулось? Тогда, значит, я никогда не поеду домой, снова на Юг, а только в центр города, как сейчас, — вечно на Север, и он никогда больше не придет. Ничего я тут не могу поделать с тем, что Гарри уйдет; однажды ночью у дяди Эдди в горах — это было летом, и было холодно, и я была наверху одна, — кузнечики пугали меня: она закрыла дверь, запечатав меня в темноте одну, с детской боязнью, — будильник у моей постели зажужжал, ярко засветился ядовито-зеленым, засверкали точечки и стрелки. Тогда я не знала ничего про птиц или про вину, но у меня был только страх, что меня унесет куда-то на крылышках кузнечиков, они будут тыкаться своими мохнатыми мордашками в мое лицо, и их хрупкие, растрескавшиеся когти будут портить мою кожу, а над головой зашумели крылья, унося меня вдаль, и вдаль, и вдаль, в чужую северную ночь; ничего больше я не знала — лишь то, что приземлилась среди скал и дрожащих, недружелюбных папоротников, теряя сознание в темноте, навечное дитя-раба у кузнечиков. Ну и я плакала в постели — беззвучно, боясь позвать (боясь ее гнева), слова застревали у меня в горле. Вместо того я накрыла голову подушкой и посмотрела из-под нее на часы — друга и врача: я знала, что, перестав сознавать, что происходит — перестав видеть эти нехорошие светящиеся точки и стрелки, — я найду мир и покой среди успокоительных колесиков. Однако увы — и я знала, что такое «увы», об этом сказано в книжках сказок, — меня удерживали эти порочные, светящиеся глаза; они не давали мне войти в мои часы, и нарастающий резкий шелест крыльев кузнечиков так пугал меня, что я громко закричала: «Мать, мать, мать». И она явилась в ночной рубашке — такой красивый силуэт на фоне двери. «Стыдись, Пейтон. Стыдись. Стыдись. Стыдись. Стыдись». Дверь закрылась, и я осталась одна. Затем пришел зайка с вечеринки внизу, прокладывая себе путь среди мебели; я чувствовала запах виски и пота у него под мышками; он лег в темноте со мной рядом и стал рассказывать про цирк кузнечиков — их никогда не надо бояться. Потом он заснул, и я положила руку ему на грудь, и чувствовала, как бьется его сердце, и слышала, как он храпит — могла ли быть когда-либо еще такая любовь, как наша?
— Вот что, леди, держитесь-ка вы старика Стэна Косицки, — сказал он, — я знаю этот город как свою ладонь.
И мы снова остановились на углу Пятой авеню у светофора. Мне виден был вход на Мьюз вниз по улице, я захотела выйти.
— Я тут выйду… — начала я.
Но он поднял руку и грандиозно скривил губы, командуя:
— А ну подождите-ка, леди, мы мигом туда доедем. Вид у вас больной. Так что предоставьте все старику Стэну Косицки.
Итак, мы ждали, и я старалась не думать о доме. Но. О, я старалась не думать, — вот если бы Гарри. Итак, мы ждали. Я посмотрела в окошко — день клонился к вечеру, но прохладнее, казалось, не становилось. На углу унылый мужчина, перепачканный чем-то белым, продавал с тележки «Хорошие комиксы»; две маленькие девочки в летних платьицах протягивали мелочь за апельсиновый лед, и женщина в брюках, с острым надменным лицом — совсем как у афганской борзой, которую она держала на поводке, — купила мороженое; она поднесла его собаке, и та мигом проглотила мороженое, подцепив его жадным розовым языком. Уставшие от жары люди медленно передвигались по дню, обмахиваясь газетами, — мне снова захотелось пить, и я подумала о доме. Алберт Берджер сказал: «Конечно, ты от этого страдаешь — ты выдала мне куда больше, чем представляешь себе, моя красавица, — в конце концов (глаза его увлажнились) я ведь изучаю людей: для данного общества, из которого ты происходишь, симптоматично то, что оно производит разрушающуюся семью — а-а, терпение, моя красавица, я знаю: ты скажешь: симптоматично не для этого общества, а для нашего, для машины культуры, однако это архитипично для данного Юга с его канцерогенной религиозностью, его утомительной потребностью ставить манеры выше морали, отрицать все этносы… Считай это наносным в культуре. Еще удивительно, моя красавица, что тебя не заставили трудиться с шести лет, зарабатывая себе на хлеб, как детей некоторых племен». — «Да. Да». Вот что я ответила. Но я помнила траву и чаек.
— Итак, леди, — сказал шофер, останавливая машину перед Мьюз, — старик Стэн Косицки привез вас к месту назначения в целости и сохранности.
Счетчик в последний раз щелкнул, он выключил его, подняв флажок: 0.50. Я порылась в сумке, но насчитала только тридцать центов. Ужас. Это все испортит мне с Гарри, и я помнила, как он сказал перед тем, как у нас действительно пошло все плохо: «Мне неприятно поднимать этот вопрос, дорогая, но ты должна быть более аккуратной с деньгами. Мне неприятно говорить это, дорогая, но это становится частью синдрома вместе с грязью под кроватью. Ты меня понимаешь?»
— У меня только тридцать центов, — сказала я шоферу, и сердце мое так и колотилось — не из-за него, а из-за моего Гарри: что он скажет, когда ему придется расплачиваться? Но тут я сказала: — Но вы подождите минутку — я пойду добуду денег.
— Конечно, леди, старик Стэн Косицки — воплощенное терпение. — Он поднял руку, закурил сигарету и откинулся назад.
Или это было, думала я, сидя на краешке сиденья и беря сумку, или это… Это Страссмен говорил про синдром. «Вы опасно рассеянны, — сказал он и вытер нос. — Вам, знаете ли, нужна моя помощь». — «Фу, да вы спятили», — громко произнесла я.
Шофер повернулся и хихикнул:
— Правильно, леди. Это спятивший мир. Иногда я думаю, не спятил ли старик Стэн Косицки.
— Не вы, — сказала я и вышла из такси. — Одну минутку, — сказала я. И пошла по асфальтовой дорожке к квартире Алберта Берджера — первой двери, выкрашенной белым, с бронзовым фаллическим молотком из Испанского Марокко. На мой звонок тотчас ответил тощий индус, прежде чем я успела подумать. О том, что к двери подойдет Гарри, или о чем-либо другом. Его звали Сирил Какой-то-Там; у него был акцент одновременно балийский и индусский и вечная улыбка, в руке он держал мартини.
— Алло, Пейтон, — сказал он.
— Хелло, Сирил, — сказала я. — Гарри тут?
— Вы это про миистера Гарри Ми-и-лаха?
— Да, — сказала я. — Гарри Милах. Он тут?
Индус с минуту постоял, покачиваясь, глядя на меня и думая, наморщив лоб и выпятив синие губы.
— Не-а, — сказал он. — Боюся, нет.
Я не могла думать; я стояла, глядя на него, потом повернулась боком к авеню и увидела воробьев, слетевших с дерева, — они вынеслись из листвы, как рой ос, пронзительно чирикая, и исчезли за крышей. Автобус проехал на юг, на верхней палубе сидели шесть человек, вбирая в себя солнце, — а я не могла думать. Потом подумала: «Ох, Гарри». Я прижала сумку к груди, наклонила голову, услышала терпеливое, упорное щелканье и жужжание колесиков. Ты… быстро замирающее. Куда же он ушел?
— Почему, Пейтон, почему вы плачете? — с хитринкой спросил меня Сирил.
— Я тону, — сказала я.
— Тонете?
— Нет, — сказала я, — я имею в виду, что не тону. Я имею в виду: я плачу, потому что я так счастлива. Война кончилась, и мы спасли мир для демократии.
— Странная девушка. Не войдете ли? Алберт, знаете ли, задерживается.
— Да.
Я вытерла слезы сумкой и пудру сняла тоже. Я вошла, увидела свое отражение в зеркале в коридоре — полный кошмар. Сирил открыл другую дверь — он слегка пошатывался. Он положил руку мне на талию, легонько подтолкнул вперед.
— Мы так давно не видели вас.
— Я знаю… — начала я, а потом подумала: «Зачем я тут? Ведь Гарри нет». И я повернулась, крепко держа часы. — Нет, правда, Сирил, я не должна заходить сюда.
— А почему нет, могу я спросить? — У него были редкие зубы, и его толстые губы окружали их как большие синие подушки.
Я сказала:
— Потому что его нет здесь.
— Кого? — Он снова озадачен, этакий мистифицированный Восток.
— Гарри, — сказала я, — Гарри!
— А-а, — он хитро посмотрел на меня, — ми-и-стера Гарри Милаха. Ну подождите немного, может, кто-нибудь даст вам информацию.
— Может быть, — сказала я.
Он снова развернул меня и подтолкнул в комнату — кондиционированную морскую пещеру с удушенным болезненным солнечным светом и тьмой, уходящей ввысь, где молочными завитками завивался сигаретный дым, и сквозь темноту ко мне приближался со смесителем для коктейля Алберт Берджер, точно Посейдон со своим трезубцем, обходя кучки камней.
— Ах, Пейтон, — сказал он, — моя красавица, ты вернулась к нам.
— Да, — сказала я, — где Гарри?
— О, дорогая, тебе придется спросить об этом Ленни. Он в кабинете с баронессой де Луайль.
— О-о, — произнесла я.
Он кружил вокруг меня со своей впалой грудью, слезящимися от аллергии глазами, прикрытыми стеклами, с белой, как репа, кожей.
— И Гарри тут нет? — сказала я.
— О, дорогуша, нет. Он уехал почти сразу, как приехал. Что-то у бедняги с работой. Присядь со мной, красавица!
Голос у него был высокий и глухой, бесполый, безвозрастной, почти угасший, как пустой клик металлической птицы.
— Пойдем со мной, моя красотка, — сказал он и взял мою руку пальцами, холодными от смесителя для коктейлей и от чего-то еще, тоже холодного и внутреннего, точно сердце его качало не кровь, а ледяную, темную подземную воду. Так я прошла с ним через комнату, крепко держа свои часы, думая о доме. Я видела в темноте их лица: Дафну Гулд, которая однажды каталась на пони; Марио Фишера, сына миллионера; Дёрка Шумэна, Луи Пески и Шуйлера ван Лира — студентов-антропологов; Пьера Льебовица, богатого торговца цветами, который красит себе волосы; двух негров с тихими голосами, которых я не знала; Памелу Оатс и Лили Дэвис, влюбленных друг в друга; Эдмонию Ловетт, которая однажды чуть не задохнулась в своей ложе; четырех случайно зашедших солдат. Все эти люди мельком взглянули на меня и отвернулись. А мы с Албертом уселись на подоконник; у меня в руке было мартини, а он говорил — я слушала вполуха, смотрела на красивый день, начинавший угасать с последними желтыми лучами; на той стороне узкой улицы крытые шифером крыши домов освещало солнце, а стены были в тени, скоро и щипцы, и птичьи гнезда, и вьющийся плющ будут в тени и в темноте. Облако медленно проплыло на восток, окрашенное розовым, похожее по форме на Африку — на страны, которые я никогда не увижу, далекие берега, вечера с фламинго, желтую чахнущую зарю в джунглях. Я сказала:
— Какой был прелестный день.
А Алберт Берджер сказал:
— Весьма романтический. Ты думала, как раньше, о лесах, и о странах чудес, и о книжках сказок? Думала ли ты о разных немыслимых вещах?
Я сказала:
— Я думала об утрах, каких люди не видели. Я думала об одной далекой фантастической заре… — И на меня накатился спазм, я согнулась, слыша в крутящейся, пронизанной вспышками темноте один-единственный голос, грубый и нахальный, звучавший с пола:
— Малиновский! Как вы можете говорить такое? Старик Бронислав?
Я прижала сумку и часы к животу, стараясь вытолкнуть пульсирующую боль — более сильную на этот раз, чем когда-либо прежде; я прикусила язык. Она прошла.
— Извини, — сказала я. — Мне надо быть дома. — Я выпрямилась, глядя не на Алберта Берджера, а на улицу, на солнце.
— Бедная красотка, — сказал он, — даже самым прелестным приходится нести двенадцатиричное бесчестье, волноваться, занимаясь черной работой. Следует мне написать книжку сонетов о бедных пропащих красотках: возможно, Клеопатра воспользовалась шариком из толченых роз, и я подозреваю, что Елена…
Но я не могла его слушать; я смотрела на солнечный свет, думала о Гарри: сначала Елена, потом блаженная Беатриче, милая Елена, поцелуй меня и сделай бессмертной; однажды я пряталась под розовым кустом возле кухни. Это было тоже летом, и я слышала пение Эллы в кладовке и неумолчное жужжание пчел; потом я увидела, как вода потекла по земле подо мной — целая речка текла в сад, и Элен схватила меня на руки среди запаха роз: «Ты не должна так, не должна так, неужели ты не можешь быть чистой. Бог наказывает нечистоплотных детей». Я чувствовала запах роз и слышала, как жужжат на жаре пчелы; потом пришел зайка, и мы сели на дамбу, и он стал читать мне Джеймса Моррисона Уэзерби…
— Так что жизнь, должно быть, трудная штука, красотка, — сказал Алберт Берджер.
— Что не так? — сказала я.
— Что? — спросил он — его кожа на солнечном свете становилась все бледнее и бледнее.
— Что не так? — сказала я.
— Дорогая девочка, — сказал он, — какой же у тебя, должно быть, ленивый, блуждающий ум. Я не говорил: что-то не так, — я сказал: трудная.
— О-о, — произнесла я.
— Я сказал: тебе должно быть трудно?
— Что трудно? — спросила я.
— Жить в этом тревожном мире, оставшись сейчас одной, без настоящей интеллектуальной поддержки, которая успокаивала бы твой мозг. Ты слышала про бомбу?
— Да, — сказала я.
Он откинулся на стуле и издал слабый бесполый смешок.
— Чокнутый! — произнес он. — Победа человека. Я предсказывал это многие месяцы. Луису и Шуйлеру. Сейчас они потрясены, такие милые мальчики, но с головой у них слабовато; упрямые, сидят спокойно в своей социальной антропологии — учти: социальной; наука так забита боковыми отростками, что становится похожей на волосы Медузы — не желает принимать в свою среду исторический детерминизм, трагичный для умов неогуманистов; может, мне следует воспользоваться твоим словом и назвать исторический детерминизм уместным? Они даже не в состоянии признать чистый факт во всей его красоте. Победа человека! И вот теперь по кровавой каше шагают дети Японии… и тем не менее… и тем не менее… — Глаза его увлажнились, он изящно глотнул мартини. — И тем не менее, — продолжил он неожиданно грустным тоном, — даже Луис и Шуйлер, они не обязаны соглашаться. Мой взгляд на Вселенную жесткий и грубый. Каждым актом сотворения — будь это оргазм простейшего уличного мусорщика или взрыв атомов — человек отдает себя циклу эволюции: под этим я подразумеваю смерть — ледяную, жестокую и окончательную. Таким образом, не прошу тебя больше, моя красавица, верить вместе со мной, что зло в человеке красиво и предопределено. В обществе — я католик, и у меня самый толерантный ум. А ты, моя красавица, оставайся, какая ты есть, на своей земле, где Иисус, хныкая, осторожно ведет Винни-Пуха по дорожке, обсаженной сливовыми деревьями в цвету. Ты всегда будешь… ой, красотка, да у тебя же слезы в твоих больших карих глазах.
— Да, — сказала я, — помни, как коротко мое время.
Он положил свою руку на мою, словно какой-то полип из арктического моря.
— О Господи, — сказал он, — мне очень жаль. Правда, Пейтон, мне очень жаль. Могу я что-нибудь сделать?
Я заглянула в сумку, чтобы вытереть чем-то нос, увидела часы, поспешила их накрыть. Алберт Берджер протянул мне платок — я высморкалась; молодой парень, откинувшись на ковер, выкатил глаза на одного из солдат. «Но понимаешь, — услышала я, — я рад, что стал гомосексуалистом. У меня идеальные отношения с Анджело — ну просто идеальные».
— Да, — сказала я Алберту Берджеру, — ты можешь сказать мне, где Гарри. Вот чем ты можешь мне помочь.
— Красавица. Ты такое потерявшееся дитя. Ты хочешь вернуть Гарри, да?
Я сказала:
— Да. Да. О да.
Он хихикнул.
— Такая храбрая новоиспеченная девица. Ты многого хочешь. Могу я высказать предположение — об этом мне рассказал, конечно, не Гарри, а крошка Лора, которая наконец склонила меня предложить тебе это, — так вот, могу я предложить тебе освободить свой дом от молочников, как ты могла бы освободить его от тараканов, тогда, я не сомневаюсь, твой Гарри займет другую позицию. Ведь Гарри такой замечательный малый, у меня были такие надежды…
«Нет», — подумала я. В другом конце комнаты Эдмония Ловетт, кряжистая женщина в зимнем твиде, тяжело поднялась на ноги, поправила свои крашеные хной волосы.
— Почему он встречается с ней, — пронзительным голосом произнесла она, — когда он может встречаться с дамой, прошедшей психоанализ, как я, которая может достичь климакса?
Я видела, как она, пошатываясь, подошла к фонографу, поставила пластинку — блюз «Ванг-Ванг», но наблюдала я за ней с минуту сквозь воду, мое потопление, подводный погреб, какие-то карлики на полу, и все залито прозрачным, водянистым светом. Голоса звучали словно со дна моря: Алберт Берджер сказал, что я должна изгнать своих молочников, но ведь он не знал, да и не мог слышать, как я, где-то в занавесях за моей спиной суету и шебуршение нелетящих крыльев. Алберт Берджер, должна сказать, неужели ты так и не узнаешь, каково это — лежать в чужой постели с чужим человеком и в чужой стране; нет никакой угрозы в том, как они передвигаются, с такой опаской — они шагают по потемневшему песку на упругих ногах, вытянув шею, величественные и царственные, взъерошив свои прелестные перья. Так что, даже прижав к себе его жаркую, недружелюбную плоть, ты не можешь найти покоя на заре, а крепко смыкаешь веки, чувствуешь его Христофора на своей груди, но даже и тогда они преследуют тебя по поляне, нелюбопытные и скучающие, словно короли в перьях. Алберт Берджер, о Господи! Я готова громко запротестовать: я что, не знаю собственных мучений и злоупотреблений мной? Сколько раз я ложилась и грешила из мести, говоря: «Значит, он не любит меня, а вот тут, который любит», — потом засыпала, и мне снились птицы, а потом просыпалась, открывала один глаз на знойную безрадостную зарю и думала: «Моя жизнь не знала отца, любая дорога может привести к любому концу»; думала о доме. Я не стану молиться полипу или медузе, как не стану молиться и Иисусу Христу и лишь той части меня, которая была неиспорченной, а теперь утрачена, когда он и я ходили по берегу моря в направлении Хамптона и собирали ракушки. Однажды он обнял меня и дал мне выпить пива, и я услышала ее голос из-за мимоз: «Позор, позор, позор».
— Стыдно, красавица, — сказал Алберт Берджер со ртом, полным мартини. — Почему ты так терзаешь этого чудесного парня? Страссмен сказал только, что у тебя опасная рассеянность или же ты психогенетически не способна быть сексуально верной…
— Замолчи-ка, — сказала я.
Он причудливо поднял вверх палец, этакий бледный Ишабод Крейн, готовящийся произнести речь, но тут появился Ленни, в рубашке с рукавами, закатанными на его красноватых загорелых руках.
— Привет, милочка, — любезно произнес он. — В чем дело? Ты выглядишь совсем паршиво.
— Ленни, скажи мне, пожалуйста, где Гарри, пожалуйста.
Я взяла его за пальцы, моя сумка упала на пол со страшным лязгом — я увидела сквозь воду вытаращенные глаза — они настороженно, как испуганная пучеглазая рыба, смотрели на меня с пола сквозь кольца дыма, тянувшиеся словно морские водоросли. Будильник, однако, зазвонил, хоть и заглушенный сумкой, но громко. Я потянулась к нему, услышав в комнате медленно нараставший смех. Тут я нашла кнопку и выключила звон. Ленни, рассмеявшись, сел рядом со мной.
— Что там у тебя, лапочка? — спросил он. — Мина с часовым механизмом?
— Нет, — сказала я, — часы. Для Гарри и для меня. Это подарок.
— О, — произнес он. Улыбка исчезла; он по-доброму, но с подозрением посмотрел на меня. — Ты собираешься подарить это ему сегодня, Пейтон? — спросил он.
— Да, — сказала я. — Скажи мне, Ленни, где он. Пожалуйста, скажи.
По комнате прокатился смех, затем затих; лица в очках с интересом смотрели на меня. Кто-то прошептал. Кто-то сказал: «Бог мой», — глядя на меня, — те, у кого нет Бога или есть меньше моего, кто автоматически не молится или молится меньше, чем я, кто живет в стране, которой я никогда не увижу снова. Алберт Берджер передвинулся от меня по воде.
— Послушай, Пейтон, — сказал Ленни. — Почему бы тебе не переехать на Корнелия-стрит и не пожить немного с Лорой? Ты выглядишь безусловно ужасно. Что ты делала? Судя по виду, ты будто две недели пила! — Он помолчал. — Я обещал Гарри, что не скажу. Все так просто. Пойди поживи с Лорой…
— Нет, — сказала я, дернув его за рукав. — Нет, Ленни, пожалуйста, скажи мне, где он. Пожалуйста, скажи.
— Я не могу.
— Пожалуйста, скажи.
— Я не могу. У тебя такой вид, точно тебе необходимо поесть. Пойди скажи Лоре, что я велел приготовить яичницу с беконом…
— Но Лора меня больше не любит, — сказала я, — так что я не могу.
— Она действительно тебя не любит, — сказал Ленни. — Она просто разочаровалась в тебе, и ты раздражаешь ее, как всех…
— Ох нет, — сказала я, но нет, нет, даже Ленни, он не понимает. Так что я скажу Ленни: «Подожди, я расскажу тебе о страдании». — Мне жаль, Ленни, что я такое наделала, сегодня я пытаюсь очиститься от молочника и от моей вины. — Неужели он не понимает? Но я сказала: — Прошу тебя, Ленни, я тону.
Он взял меня за руку и заглянул в мои глаза — это был разочарованный взгляд, сверхраздраженный, но не полный отвращения.
— Пейтон, честное слово, пожалуйста, не устраивай нам сегодня все снова. Право же, Пейтон…
— Но я тут, Ленни, — сказала я.
— Ты можешь винить его, — спросил он, — действительно можешь его винить? Да он сделал для тебя все, что мог. Он чуть не заболел от волнения, он похудел, он чуть не сломался. Всякий раз, как ты возвращалась, он выслушивал тебя, соглашался с тобой. Потом ты начинала все сначала — со своими поддельными чеками, со своим Тони или с этим малым — Сандерсом. Ты даже не держалась за Страссмена. И самое ужасное, Пейтон, — то, что несмотря на все, что ты творила, он по-прежнему любит тебя. Но он просто не может больше это выносить…
Ленни всегда первым все понимал, но сейчас он не понимает, а я не могу рассказать ему все, причину; когда я легла в Дарьене с Эрлом Сандерсом, мне это было неприятно — на террасе, лежа на том одеяле, я почти не слышала раздутые, шуршащие крылья, поскольку меня волновало другое: я жалела, что так наказываю Гарри за его совсем маленький проступок, а там пахло краской перил на террасе, и я думала о давно минувших летах. Однажды мы спустились вниз — туда, где на берегу красили лодку: я помню руку зайки и то, как песок забирался между пальцами моих ног, — краска была химическая и раскаленная на жарком летнем воздухе, а в море купальщики, и чайки летают в слепящей голубизне. Он тогда сжал мою руку, и я подумала: «Я запомню это навсегда». Но раздался стук в дверь, и индус Сирил открыл, впустив прямоугольник света. Там стоял тот шофер — Стэнли Косицки; он сказал:
— Вон та дама — она должна мне пятьдесят центов.
А я совсем забыла об этом.
— Ленни, — сказала я, — я забыла. Это шофер такси. Я должна ему пятьдесят центов, а у меня только тридцать. Вот. Можете доплатить ему остальное?
Ленни посмотрел на меня с разочарованием и отвращением.
— Господи, Пейтон. Ты берешь такси, когда у тебя даже на метро денег нет, а потом заставляешь человека ждать. Да что это с тобой?
— Извини, Ленни, — сказала я. — Я правда забыла. Вот, возьми, пожалуйста, тридцать центов и заплати ему остальное. Я тебе верну.
— О, ерунда. — Он встал, прошел к двери, его плечи наконец заслонили сердитое бормочущее лицо шофера. Я отчаянно старалась заставить губы заработать, сказать шоферу: «Извините», но дверь закрылась. Я сидела молча, отклонив сумку вверх, слушая запрограммированное тиканье колесиков, затем в другом конце комнаты я увидела, как Алберт Берджер раскрыл, точно акула, рот в беззвучном смехе, сказал:
— Да ну! И ирония состоит в следующем: при том отвращении, какое мы, человеки, питаем к своему телу, секрециям, и жизненным силам, и плазмам, даже самые слабые продолжают лежать во влажных и пахучих супружеских объятиях. Да ну! И однако же…
И однако сейчас что-то во мне более сильное, чем прежде, потянулось к часам: мы лежали с Гарри на надежных пружинах, подчиняясь точно движущимся колесикам, — так засыпаешь, чтобы существовать в некой стране, где мы снова оказывались молодыми, и нам снились луга или что-то другое, приятное, что появляется на краю сна: собаки, лаявшие однажды в сентябрьских лесах, утки, летящие по небу, и то, как он меня подхватил и понес — о Боже! — когда я была для него Духом Света!
— А теперь, пожалуйста, поступи так, как я тебе говорил, — сказал Ленни, глядя на меня. — Пойди к Лоре и скажи, чтобы она тебя покормила. У тебя голодный вид. Потом отправляйся домой. Я позже поговорю с Гарри. Возможно…
Я сказала:
— Нет, я не могу ждать. Пожалуйста, скажи мне, где он. Он вернется вместе со мной. И часы.
— Что? — сказал он.
Я промолчала.
— Что такое с часами? Почему ты их таскаешь с собой?
— Нипочему. Я только купила их.
— О, — произнес он. — Так что теперь ты…
Я встала.
— Нет, Ленни, — сказала я. — Пожалуйста, послушай меня. Ты должен сказать мне, где он.
— Нет.
— Ты должен, просто должен. Если ты не скажешь…
Он положил руки мне на плечи.
— Ш-ш, лапочка, успокойся. Если я не скажу, то что?
Я отвернулась.
— Я не знаю, — сказала я. — Я…
— Что?
— Я не знаю… убью себя.
Он схватил меня за локоть.
— Послушай, крошка. По-моему, ты в плохом состоянии. Послушай, моя машина рядом, я позвоню Страссмену, и мы возьмем Гарри и поедем в Ньюарк…
— Нет, — сказала я, — он сумасшедший. Страссмен. Он простужен.
— Что? — сказал Ленни.
— Ничего, — сказала я, — я хочу сказать… я хочу сказать: просто скажи мне, где Гарри. — Я повернулась и ухватила его за рукава. — Ты должен, Ленни. Ты должен…
Ленни обнял меня за талию и повел к выходу в коридор. Мимо людей, сидевших на четвереньках, похожих на камни, сквозь подводный, утопающий свет; блюз «Ванг-Ванг» отзвучал, и молодые люди крутили глазами-агатами в кольцах дыма. Значит, теперь в коридор.
— Ладно, — сказал он, — но если он не захочет тебя видеть, обещай, что придешь сюда или будешь с Лорой. Необходимо, чтобы кто-то заботился о тебе.
— Спасибо, Ленни, — сказала я, — ох, спасибо. Пожалуйста, извини меня, Ленни. Ты считаешь, что я плохая?
— Нет, — сказал он, — нет, лапочка. Просто надо, чтобы тебя наставили на путь истинный. Почему ты…
— Почему я что? — поспешила спросить я.
— Ничего, — сказал он.
— Почему я что? — повторила я.
— Почему ты так себя ведешь? Почему тебе надо было сбежать с этим Тони? Вот что доконало Гарри. И меня бы тоже. Почему? Почему? — Голос у него был мягкий, а я, хоть и старалась, ну как я могла говорить с Ленни, когда позади нас, в вестибюле, при его словах безобидно зашагали с важным видом мои бедные, презираемые бескрылые птицы со своими пятнистыми нелетящими крыльями, прошлись по лакированным кресла эпохи Регентства — а вокруг медь, безупречно чистые зеркала; ну как мне все это объяснить? Или когда я вспомнила: «Гарри не любит меня, тогда почему он так кричал на меня за неоплаченные чеки, и за грязь под кроватью, и за то, что я лежала в Дарьене с Эрлом Сандерсом, моей дохлой местью…» Все это действительно было бы трудно объяснить: что я не могла мириться с тем, что Гарри так орал на меня, поэтому я должна была с кем-то переспать, погибая от ненавистного, слыша эхо в ночи: «Что ты хочешь этим сказать, будто я не люблю тебя, Пейтон? Я люблю тебя больше, чем ты способна понять. Просто я не твой отец. Я не могу мириться с такими вещами». Вот оно: эхо моей вины и темнота, порожденная крыльями, — ну как мне объяснить это ему?
— Я не знаю почему, — сказала я. — Я не знаю.
— Не плачь, — сказал Ленни, вынул большой красный платок и вытер мне слезы. — Не плачь, лапочка. Теперь послушай. Гарри пишет картины. Маршалл Фримен дал ему свою студию на сегодняшний день. Гарри — там. Это за углом с Университетской площади. Подожди, я сейчас напишу адрес. — И достав бумажник и кусок бумаги, он стал писать адрес. — Вот, — сказал Ленни. — Теперь обещай мне. Если он не захочет тебя видеть, ты вернешься сюда, или позвонишь мне, или пойдешь к Лоре. Я не могу гарантировать…
— О-о, все в порядке, — сказала я. — Он встретится со мной. Мой Гарри — он мягкий и нежный.
— Запела по-новому, да? — сказал Ленни.
— Да, — сказала я. — Благодарю, Ленни.
Он закрыл за мной дверь — я снова начала потеть, стоя в жарком, безветренном дне. Я пошла на восток. Дома на другой стороне узкой улицы были окутаны тенью — даже на верхних этажах не было света. А на реке — так тихо; точно гудки машин, завыли гудки пароходов: я подумала, что сейчас, должно быть, прилив, они пробираются к морю. Дома тоже бывают приливы, и между дамбой и водой остается не больше двух футов песка, по которому мы осторожно прогуливаемся, подбрасывая ногами плавуны и ракушки; Элла Суон, приходившая в августовскую жару днем стирать, смотрела, подняв руку, чтобы защитить глаза от солнца, на уходившие в море корабли; так однажды Элла, Моди и я медленно шли по траве, слушая, как гудят пчелы в розовом кусте, вдыхая запах моря. Так было однажды. Только я не могу вспомнить, а просто знаю, что рядом росли мимозы, и это было в другое время. Она таким образом заговорила об этом: «Когда ты дала ей упасть, когда ты дала ей упасть». И мимозы, щупающие в жару воздух, протянув бледные веточки, словно водянистые руки: — «Когда ты дала ей упасть». И Страссмен сказал: «Птицы?» И я сказала: «Тогда не было птиц», — поскольку птицы были в другой раз, когда я была виновата в другом, когда я спала со всеми недружелюбными мужчинами. «Птиц не было», — сказала я. «А что было?» — спросил он. Вот этого я не могла припомнить, не могла рассказать Страссмену об этом отчаянии, таившемся в запахе мимоз и моря где-то вне моего понимания. «Ты дала ей упасть». Но это было не так. «Возможно, ты и не дала ей упасть, но все равно ты опасно рассеянна». А потом он начал со мной играть, этот мерзавец психоаналитик. Я сказала, что вся надежда не на память, а на хитрое темное чрево, и он сказал: «Я это и имею в виду — вашу абстрагированность», — но неужели он и это не понимал? Почему, думая о ней, я всегда думала о блаженной Беатриче? Вот что мне хотелось бы понять, доктор Ирвинг Страссмен, и, пожалуйста, уберите этот глупый «клинекс» от своего носа; может, это потому, что однажды, когда нас несло, словно лепестки, по годам нашей невинности, он сказал, что у меня две героини: одна — прекраснее вечернего воздуха, одетая красотою тысячи звезд, другая — благословенная Беатриче. О, Вечный Свет, всепонимающий, струящийся на тебя саму. Что-то в этом роде. Но путано. А когда он сказал: «Святая Елена, дай мне бессмертие поцелуем». Тогда я заплакала. А Страссмен сказал: «Но тут нет никакой связи». Как могла я рассказать ему про мимозы, про свет, падающий из дома, и про пчел, решительно летящих по пропитанному солью воздуху? «Ты дала ей упасть», — сказала Элен. Тогда я пошла одна вниз, к дамбе; потом пришел зайка и взял меня за руку — мы смотрели, как на залив опускается тьма, и я думала о бабушке с табаком за губой. Schlage doch, gewünschte Stunde.
— Тебе плохо, дорогая?
Я прижалась головой к калитке, а тут вышла пожилая женщина с собачкой на поводке и постучала мне по плечу. Я молчала.
— Могу я помочь тебе, дорогуша?
Я подняла на нее глаза. У нее было широкое веселое лицо и голубые глаза.
— Тебе плохо? — спросила она.
— Да, — сказала я, — голова болит.
— Бедная дорогуша, — сказала она, — подержи Бастера, и я принесу тебе аспергум.
Я взяла поводок, держа его вместе с сумкой.
— Это как жвачка, но там есть аспирин. А теперь положи его в рот. Почему ты не пойдешь домой и не ляжешь?
Я положила жвачку в рот и стала жевать, чувствуя вкус мяты.
— Я пойду, — сказала я. — Спасибо большое.
— Не за что, — сказала она, — просто поезжай домой и отдохни. Я тебя сейчас выведу из калитки.
Собачка обнюхала мои пятки, я вышла на улицу.
— А теперь делай то, что я сказала, — сказала она, улыбаясь из-за калитки.
— Хорошо. Спасибо вам. До свидания.
Я выплюнула жвачку в канаву — на решетке висел обрывок газетенки: «ЖЕНА РАНИТ ЛЮБОВНИКА, СМОТРИТ, КАК ОН УМИРАЕТ», — порыв ветерка подхватил его и понес. Я перешла через улицу на зеленый свет — ветер трепал мою юбку, но это был горячий бриз, наполненный каким-то удушающим паром и запахом пекарни, и я еще больше вспотела, потом бриз улегся. Я посмотрела на адрес, который дал мне Ленни, — там было сказано «15», и я шла по кварталу на юг, поглядывая вверх — 21, 19, 17, цифры уменьшались. Тут я подошла к номеру 15 и подумала: «А что, если часы снова, что, если благословенные, чудесные, закрытые, теплые часы. Что, если он не оценит их стоимости и жертвы: тридцать девять долларов девяносто пять центов, наше чрево все в драгоценных камнях и сохранности. Предположим. Просто предположим». Но я не хотела думать об этом. Я поднялась по трем кирпичным ступенькам, толкнула дверь и вошла: на почтовом ящике — «Фримен, первый этаж, в конце». Я нажала на звонок и стала ждать, но я прождала даже меньше того, чтобы в голове сложилась мысль, поскольку звонок тут же сработал, под моей рукой раздался звон, зашевелилась заключенная гремучая змея. Я вошла и пошла по коридору, мимо фриза из плиток, стола, заваленного почтой, зеркала, в котором я увидела себя, ошарашенную, с синяками под глазами и растрепанную, — я пошла дальше, вдыхая сквозь обои в хризантемах запах других жизней. Я тону. Я приостановилась: «Пожалуйста, пусть он скажет „да“». Потом пошла дальше и наконец дошла до двери. Я нажала на звонок, услышала, как внутри мрачно прозвучало: бинг-бонг-бинг, степенно и торжественно, как в церкви, вне моей души.
— Кто там?
Я не отвечала: стояла, прижав голову к двери, и слушала, как испуганно колотится мое сердце, часы тоже тикают у моей груди в целости и сохранности.
— Какого черта, кто там? — Затем шаги по скрипящим плитам.
— Да? — сказал он.
Я молчала из страха, что он… Что, если он… Неужели он не может понять моей чудесной выдумки, взлета замкнутой в темноте души, освещенной в бесконечной ночи лишь драгоценными камнями? Признаюсь, я в экстазе от этого: я думаю — пока он стоит, на секунду отделенный от меня тончайшей дубовой панелью, — о нас, как мы беззаботно летим среди драгоценных камней и колес во времени, тикающем, словно это музыка, только еще лучше, укрытые от солнца и от смерти.
— Да кто это, черт побери? Говорите же.
Я затаила дыхание. Но да. Он распахнул дверь и стоял молча, глядя на меня, напряженный и мрачный — я увидела, как на шее у него пульсирует вена.
— Это я, — сказала я улыбаясь, — вернулась в страну живых.
— Вы ошиблись домом, — сказал он. — Нам никто не нужен. — За ним в комнате стоял мольберт и картина, окна были открыты угасающему свету. На лбу у него была синяя масляная полоса, и на ней крошечными капельками выступил пот. И он сказал: — Почему вы не уходите?
А к этому я была тоже готова; я сказала:
— Я принесла тебе подарок.
— Вы хотите сказать: подкуп?
— Нет, — сказала я, — подарок. Могу я войти?
— Нет, — сказал он, — я работаю.
Он начал закрывать дверь, и мне горло сдавил страх; я сказала:
— Я тебе не помешаю. Я буду сидеть очень тихо.
— Нет, — сказал он, — отправляйтесь к вашему итальянскому дружку.
— Я тону, — сказала я и взяла его за локоть; он отдернул руку.
— О Господи, — произнес он, — пойдите к Страссмену или к кому-нибудь еще…
— Гарри, — сказала я, — выслушай меня, прошу…
Он впустил меня в комнату, повернулся ко мне спиной и подошел к мольберту; дверь за мной захлопнулась, я пошла по полу, держа мои часы. Он писал старика. Древний монах или раввин в серых и темно-синих тонах, морщинистый и изможденный, воздел к небу гордые, трагические глаза; позади него были развалины города, разрушенного, опустошенного, горы раскрошенного цемента и камня, блестевшего под светом наполовину спрятанного заржавевшего фонаря, словно в последних, угасающих сумерках Земли. Это было мертвое и забытое место, однако сохранившее известное радужное, неустойчивое величие, и на этом фоне глаза старца гордо смотрели вверх, обращенные, возможно, к Богу, а возможно, просто к заходящему солнцу.
— Чудесная картина, — сказала я.
Он никак не отреагировал, взял кисть и провел серую полосу по разрушенному городу.
— Я считаю, что это замечательно, — сказала я.
Он по-прежнему молчал, продолжая писать, только туфли его заскрипели по полу. Я села на стул и стала за ним наблюдать. А в саду декоративные деревья еле слышно шелестели в душном воздухе; среди листьев шуршали, чирикая, воробьи, а издали доносились крики детей, словно что-то забытое. Я сказала тогда:
— Вернись, дорогой.
Он молчал.
— Вернись, — сказала я. — Прости меня за то, что я наделала.
Он по-прежнему молчал; развалины под его рукой беззвучно приблизились. Он продолжал писать. Я вспомнила про часы, вытащила их из сумки.
— Послушай, дорогой, посмотри на часы, которые я нам купила. Ты всегда жаловался, что те старые часы все время запаздывают. А теперь — смотри.
Он не произнес ни слова.
— Смотри, дорогой, — сказала я, — столько драгоценных камней, и в сохранности. И тут же подумала: «Почему в сохранности, почему?»
Он повернулся, держа в воздухе кисть, с которой упала капля синей краски.
Посмотрел на часы. В тишине мы слышали, как они тикают, а также слышали воробьев, далеких детей.
— Ты купила их в «Мэйси», — сказал он, — и они стоят тридцать девять долларов девяносто пять центов. Верно?
— Да.
— И ты заплатила за них чеком.
— Да.
— И чек взлетел выше воздушного змея, — сказал он, поворачиваясь обратно к мольберту. — Очень благодарен за подарок, за который я заплатил из нашего общего, кавычки, банковского счета, кавычки. То есть бывшего банковского счета: на нем ничего нет.
— Ох, — произнесла я, — ох, — выслушав эти слова, брошенные им через плечо. Я не видела выражения его лица, только слышала его слова — горькие, и гневные, и полные презрения, — и смотрела на часы, которые полетели на землю, и чувствовала себя такой же раздавленной и изуродованной среди отчаянно разъехавшихся, жестоко изуродованных рычажков и колесиков. И тем не менее: — Ох, — произнесла я, — ох. — Затем сказала: — Мне жаль, Гарри, право, жаль. Я не знала. Я купила их в подарок тебе. Я получу какие-то деньги от зайки.
Я была снова спасена: часы ходили, пролетев в пространстве, Гарри и я; «они были на волосок от гибели», подумала я.
— Почему? — сказал он и со злостью повернулся, крепко держа кисть. — Почему, почему, почему? Почему, Пейтон?
— Что — почему, дорогой? — спросила я.
— Почему ты так поступаешь? Намеренно, без малейшего чувства вины? Как ты можешь так поступать?
— Я не знаю, — сказала я. — Я забыла.
— Так ты сказала, твой зайка заплатит за это, — сказал он. — Что ж, хорошо, чтобы кто-то заплатил. Мне пришлось занять у этого осла Берджера, чтобы закрыть чек. Да что с тобой?
— Извини, — сказала я, — больше такого не будет.
— Нет, — сказал он и вернулся к мольберту, — такого, безусловно, больше не будет.
А я прошла мимо него к окну, и внутри снова зашевелился страх. Я не могла ни о чем думать: тихо шелестели листья декоративных деревьев, обращая свою белесую оборотную сторону к умирающему солнцу. По забору прокралась кошка, и женщина, стоявшая, закутавшись в наброшенную на плечи шаль, в саду среди флоксов, и роз, и малиновых цинний, окликнула ее: «Тоби!» Я не могла ни о чем думать, вечер частично уже накрыл тут дорожку, и мне показалось, что я услышала вдалеке гром, но это было что-то другое — поезд подземки, или грузовик, или маловероятные причудливые орудия. И тут я сказала, не подумав:
— Вернись ко мне, Гарри.
За моим плечом послышался голос.
— Чтобы жить втроем? — спросил он. — Это будет премило. Правда, тогда у нас будет бесплатное молоко. Уверен.
И я сказала очень медленно:
— Но неужели ты не понимаешь, дорогой? Тони — это ничто, совсем ничто. Мне очень жаль, право, жаль, и я тебе об этом уже говорила. Я разозлилась на тебя, потому что ты, знаешь ли, был прав. Я действительно зависела от тебя во всем и была избалованным ребенком, и вообще. Но я обозлилась, потому что это была правда, неужели непонятно? И я тебе немножко отомстила, когда ты обиделся и ушел. Жестоко было так поступать, — я знаю, но прости меня…
— Все это ты мне уже говорила, — сказал он, и я услышала, как голос его стал более напряженным, гневным и горьким. — Послушай, Пейтон, я пытаюсь работать, пока еще светло. Почему ты не уходишь?
— Нет, Гарри, — сказала я и повернулась. — У нас могли бы быть дети…
— Эти слезы вряд ли помогут тебе со мной, детка, — сказал он. — Мы могли иметь детей год назад, но вту пору ты заявила, что я такой ненадежный и не смогу быть хорошим отцом…
— Это было в ту пору… — начала было я.
— Это было в ту пору, — сказал он, — когда я понял правду и сказал тебе об этом: ты абсолютно не способна любить. А-а, да к черту все. — Он швырнул на пол кисть. — А теперь не будешь ли любезна… — начал он.
Но я сказала;
— Дети, Гарри, мы могли бы… — Не успела я это произнести, как снова вспомнила одновременно с раздавшимся где-то за стенами, с которых осыпалась штукатурка, под потолком в водяных подтеках, шуршанием нелетящих крыльев. Они явились с песка.
Громко я произнесла:
— Защити… — но не закончила, вторично вспомнив свою вину, о которой я даже Гарри не сказала: о том, как врач безжалостно щупал инструментом, и у меня защипало внутри. — Ох, Гарри, — сказала я, — прости меня за то, что я натворила.
— Защитить тебя от чего? — спросил он. — От молочников, от писателей-детективов?
— Нет, — сказала я, садясь на подоконник, — от меня.
Он смягчился.
— Где ты подобрала свой странный кодекс этики? — сказал он. — Что произошло с тобой? Если бы я мог помнить тебя такой, какой ты была когда-то, это было бы отлично. По крайней мере я мог бы держать себя в руках. Но я не думаю, что я мог бы даже помнить то время. Когда у тебя по крайней мере были идеалы, которые не являлись продуктами мифов или сказок. То время, когда ты была моим эталоном и я был настолько глуп, что говорил себе: девушка с таким прелестным лицом и телом, как у тебя, не может не быть прекрасной и внутри. Что же случилось с тем временем, моя утраченная леди, моя благословенная Беатриче?..
— Не надо, — сказала я, — пожалуйста, не надо так говорить, дорогой.
— Я, видимо, был дураком, — продолжал он, — при всех своих. В душе. Я игнорировал их. Когда ты пилила, и пилила, и пилила меня за мое так называемое внимание к другим женщинам. Когда ты была так чертовски хороша, что, находясь с тобой в одной комнате, я испытывал такой прилив страсти, как мог я убедить тебя, что у меня не было никаких намерений в отношении других женщин, этой идиотки Эпштейн? Я не мог. Что ж, ей-богу, в последние два месяца у меня были такие намерения. Залогом твоя сладкая жизнь — были. Хочешь знать, сколько раз я имел…
— Нет, Гарри, — сказала я. — Пожалуйста, не надо.
— Можешь плакать, пока голова не отвалится, — сказал он. — Сапог с чужой ноги. Разве это не метафора?
— Да, — сказала я.
Тогда он замолчал — его немного трясло, и он играл кистью. Мы оба молчали не более пяти секунд, а я пыталась думать, наблюдая за ним: неужели он не понимает, неужели я не могу убедить его, что вместо радости я испытывала такую агонию, ложась со всеми этими другими, неприязненными мужчинами, как действовали на меня джин и чувство вины, перья, шуршащие в темноте, чувство, что я тону? Потом я сказала бы ему: «Ох, мой Гарри, мой потерянный милый Гарри, я блядствовала в темноте не потому, что хотела, а потому, что наказывала себя за то, что наказала тебя, однако что-то более сильное, чем думы или память, и более мрачное, чем то и другое, движет мной, и ты не узнаешь об этом, поскольку, проснувшись, еще не совсем я от всего этого отошла».
— Нет, зайка, — сказала я. Этот страх. Я заговорила: — Пожалуйста, не злись на меня сегодня, дорогой. Я не способна это вынести. Зайка заплатит за часы.
— Часы-ши-ши, — сказал он. — К черту часы. За них заплачено. Я вот что хочу знать: я все еще должен платить ренту за тебя и за Тони?
— Нет, не говори так.
— Мне совсем не нравится так говорить, — сказал он. — Я предпочел бы говорить о совсем других вещах. Я хотел бы сесть, как, бывало, мы раньше сидели, и разговаривать о цвете и форме, и об Эль Греко или даже просто о том, в каком магазине продают лучшее мороженое. Как бывало. Благословенная Беатриче…
— Не надо, — сказала я.
Он продолжал:
— Я о многом хотел бы поговорить. Ты хоть понимаешь, к чему пришел мир? Ты хоть понимаешь, что в великом американском государстве за эту неделю погибло сто тысяч невинных жизней? Знаешь, было время, когда я думал по какой-то причине — возможно, просто чтобы сберечь твою несравнимую красоту, — что я смогу провести жизнь, удовлетворяя твои нужды, терпя твои подозрения, и недоверие, и все остальное, плюс видя, как ты в порыве раздражения даешь себя уложить другому. Есть другое, чем я намерен заниматься. Помнишь цитату из Библии, которую ты любила приводить: «Как долго, о, Господи?» Или что-то в этом роде…
— А ты вспомни, как коротко мое время, — сказала я.
— Да, — сказал он. — В общем, вот так я настроен. С твоей помощью, думал, я многое вынесу, ноты не помогла мне. Теперь я иду по жизни один. Я не знаю, какую пользу это принесет кому-либо, кроме меня, а я хочу рисовать и рисовать, потому что я считаю: в нас сидит какая-то мучительная боль. Назови меня разочаровавшимся, блаженным, ренегатом, красным и как-то еще, ноя хочу своими руками выбросить из себя эту боль и породить красоту, потому что только это и осталось, а времени у меня не много…
— Я помогу тебе, — сказала я. — О, Гарри, я помогу тебе.
— Глупости, — сказал он. — Если бы это было впервые — возможно: я был тогда еще дурак дураком. Но это не впервые, а в четвертый, или в пятый, или в шестой раз — я уже потерял счет.
— Это красивая картина, — сказала я. В сумеречном свете трагичное лицо по-прежнему смотрело в небо среди отбросов и камней, в последних, угасающих сумерках, гордо и безбоязненно, мой Гарри. Кто знает о нашем последнем конце, когда нас вышвырнет из центра мироздания во тьму, в вечный космос; однажды он сказал, что мы маленькие, слепые морские существа, зацепившиеся, извиваясь, за скалу жизни и ожидающие финальной затопляющей волны, а вот мой Гарри… кто может показать глаза мужчины, бесконечно обращенные вверх, к своему взлетающему духу?
— В ней чувствуется вера, — сказала я, — или что-то. В ней…
— Пора поверить, — сказал он. — Ты так не считаешь? А пора бы знать.
— Да, — сказала я, — когда-то верила. Когда мы гуляли по песку и собирали ракушки.
— Кто? — сказал он. — Ты с Сандерсом в купальной кабине? В Ри?
— Нет, — сказала я. — Зайка и я.
— Ты и твой чертов папаша, — сказал он.
— Да, — сказала я, все это время ни о чем не думая. А потом сказала вот это: — Я бы хотела, чтобы ты взял часы. Даже если ты купил их. Там внутри — ты знаешь? — Я взяла его за рукав и притянула к себе, почувствовав запах пота и краски, благословенной плоти. — Смотри сюда, — сказала я и указала на дырочку в будильнике. — Смотри, знаешь? — Знаешь что? Мы можем залезть туда, внутрь, и весело поплавать. — Тут я рассмеялась, очень громко, не знаю почему. — Мы с Гарри среди пружинок и камешков. Там будет так безопасно, будем плавать вокруг и вокруг на главной пружине. Мужчина сказал, что там внутри есть и драгоценные камни, пятнадцать штук. Ну не чудесно ли будет, Гарри?..
Но я почувствовала на своем локте его руку, которая крепко держала меня; он сказал:
— Пейтон, не говори больше. Что с тобой, лапочка? Послушай, что-то с тобой совсем нехорошо. Ты вся трясешься.
— Да, — сказала я, — часы…
Только…
— Садись, — сказал он. — Сядь тут и подожди минутку. — И он толкнул меня на стул. — У Маршалла тут где-то есть фенобарбитал. Подожди минутку… — Он двинулся было от меня, но я взяла его за руку.
— Нет, — сказала я, — все в порядке, дорогой, я буду в порядке. Я просто испугалась.
— Чего? — спросил он.
— Я не знаю, — сказала я.
— Ты принимала наркотики? — спросил он.
— Нет, — сказала я, — этот порок я не освоила.
— Ну так отдохни минутку, — сказал он. Потом произнес: — Ужас, ужас, ужас! — Его голос за моей спиной звучал громко, взволнованно, как и звук его встревоженных каблуков по скрипящему полу; я сидела, дрожа, и теперь возник спазм, и внутри нарастала боль, раздиравшая все органы — почки и желудок, и все вообще, и я вдруг согнулась пополам, видя, как темнеет свет, становится багровым над накрытой зонтом водонапорной башней, как отчаянно залетали, кружа, голуби, а вдали вроде раздался гром или это был грохот орудий? — Ужасно, — сказал он.
— Что? — спросила я. Боль отступила, ушла.
— То, что произошло с нами, — сказал он. — Вот что ужасно. Вот что.
— Я должна повидать Страссмена, — сказала я.
— Я думаю, да, — сказал он. — Почему ты не позволишь Ленни снова отвезти тебя туда? В понедельник.
— Это будет слишком поздно.
— Что? — сказал он. Он сел и взял мою руку.
— Я хочу сказать, — начала я. — Ох, дорогой, это не то, что мне нужно. Мне нужно! Мне нужно…
Он сжал мою руку.
— Успокойся, дорогая, успокойся.
— Хорошо, — сказала я.
И он сказал:
— Я с тобой, детка. — И снова: — Я с тобой, детка, — и погладил мою руку.
— Со мной беда, — сказала я, хотя, несмотря на это «я с тобой, детка», я чувствовала все то же отчаяние — не лучше и не хуже, — и это было странно, я этого не ожидала, а представляла себе, как будет расцветать радость, как мы поцелуемся или еще что-то, замрем в часах, и не будет ни страха, ни опасений, ни боли. Свет в небе менялся, по саду пошли тени — там кошка, растянувшись, спала в сумерках, и женщина в шали ходила, собирая цветы — гвоздики. Молодой мужчина вышел из дома и, зевнув, посмотрел на небо, протер очки, снова вошел в дом. Воздух был разгорячен от чувства вины; я потела. «Вот что, Гарри, — хотела я сказать, — почему ты такой со мной? Не из-за твоей же маленькой измены, право, я тебе чуточку отомстила, а просто потому, что ты всегда меня не понимаешь. Меня. О да, все началось с того, что ты положил руку на зад Марты Эпштейн, так что мне приятно было лечь там. Однако за этим всегда следовала вина: о Господи, неужели ты не способен был понять, как я страдала от пытки, которую я устраивала себе, насилуя себя? Почему ты не понимаешь меня, Гарри? Почему? Почему? Вот что меня на самом деле беспокоило, а не то, что ты должен смириться с тем, как я себя веду. Конечно, нет. Но что сделано, то сделано, ты должен постараться понять меня, потому что это не память или мечта и много мрачнее того и другого, и однажды, когда ты на меня рассердился зато, что в уборной не было туалетной бумаги, я готова была выпрыгнуть из окна — такой я чувствовала себя потерянной и бездомной, и вообще. Так что когда я приду к тебе, крича, что тону, и ты меня не поймешь, мне придется вернуться назад и накричать на него, задыхаясь от запаха молока. О, скажу я, ты никогда не понимал меня, Гарри, не понимал, что я грешила не из мести, а лишь затем, чтобы лечь в темноте и найти где-то в сплетении снов нового отца, новый дом. Докучливые птицы — они и наполовину не такие скверные, как ты со своим отсутствием понимания». Я отдернула руку.
— Ты просто никогда не пытался посмотреть с моей стороны, верно? — сказала я.
Какое-то время он молчал. Я решила, что он ничего не скажет. А он сказал:
— Что ты хотела дать мне понять?
Тут я пожалела, что сказала это: как всегда, я раскрываю рот и произношу раздраженные слова, не прошедшие через мое сознание, измышленные лишь той частью меня, над которой я не властна: моей виной.
— Что ты хотела дать мне понять? — повторил он монотонно.
— Я хотела, — сказала я, и я понимала, что надо продолжать, однако неужели даже теперь не избежать этого? — Я хотела сказать, Гарри, неужели ты не понимаешь? Все это, как оно ни скверно, просто реакция на то, что ты никогда не понимал меня. И не пытался.
Он встал.
— Это я-то не пытался? — сказал он. — О чем ты говоришь? Значит, не пытался! Да я два года только и делал, что старался понять тебя…
И я подумала: «О Иисусе, я сказала это, а ведь думала совсем другое, и теперь этих слов уже не взять обратно, а надо продолжать».
— Я хотела сказать, дорогой, — пожалуйста, не сердись, — я хотела сказать, что всякий раз, как я срывалась, в этом была не полностью моя вина, понимаешь? Вспомни Марту Эпштейн… — Я почувствовала, как меня всю передернуло от собственных слов, а потом его вздох.
— Ох, право же, Пейтон, я заболею от тебя. Это все, ради чего ты пришла сюда, — чтобы осложнить мне жизнь?
— О нет, дорогой, — поспешила я сказать. — Нет, не сердись. Пожалуйста, не надо. Просто я хотела сказать, что ты… что я бывала виновата, но я никогда ничего не делала, если ты не давал мне к этому повода. Когда я чувствовала, что не могу на тебя положиться или когда ты становился циничен…
— Циничен! — воскликнул он. — Кто же из нас циничен? Ты что, пытаешься сказать мне, что из-за нескольких случаев, когда я не выполнял твои малейшие причуды или не баловал тебя до полусмерти, ты имела право наставлять мне рога и, по сути дела, у меня на глазах! Почему, черт побери…
— Гарри, — сказала я, — не злись. Пожалуйста…
— Ужас! — произнес он. — Нет, это правда. Ты просто не можешь любить. Ты являешься сюда под предлогом извиниться и покаяться, а на самом деле хочешь, чтобы я сказал тебе, что это я должен стать на колени и просить у тебя прощения за грехи, которых не совершал. Ведь так, Пейтон, так?
— Да, — сказала я. — То есть нет. Нет, Гарри, пожалуйста, поверь мне…
Но он сказал:
— Почему ты не уходишь? Убирайся.
— Ох, Гарри, — сказала я, — ты просто не понимаешь.
— Можешь высушить свои слезы, детка, они на меня не действуют. Убирайся.
— Нет, — сказала я.
— Убирайся, — сказал он, — убирайся к черту отсюда, шлюха.
— Ох, Гарри, — сказала я, — опять ты за свое. Я же не такая. Если бы ты хоть понимал…
— У меня достаточно понимания, — сказал он. — В данный момент я понимаю: ты хочешь, чтобы я стал таким, каким ты видела меня многие месяцы. Чтобы посадил тебя к себе на колени и обнял своими сильными руками и сказал тебе, что был не прав насчет грязи под кроватью, что я был не прав, требуя, чтобы ты прекратила мотовство, что я был не прав, не позволяя тебе погубить нас обоих, будучи испорченным, избалованным ребенком, так что у тебя неверное представление обо мне. А теперь убирайся отсюда.
Я протянула к нему руки.
— Убирайся.
Они явились на краю моего сознания — бескрылые птицы: эму, и дронты, и страусы, и моа, чистящие свои перья при свете пустыни, страны дремы, пугающей меня, где я всегда лежала бы и дремала. Неужели он никогда больше не придет защитить меня от моего греха и вины? Я видела, как они степенно, горделиво расхаживали в дальних углах комнаты, у края стен, сквозь составленные рамы для картин, — все такие серьезные и неопасные в затопленном и удушливом воздухе. На улице воробьи чирикали и махали крылышками; кто-то крикнул вдалеке; я протянула руки.
— Убирайся отсюда, — сказал он.
— Я тону, — сказала я. — Помоги мне, Гарри.
— Убирайся.
Я встала.
— Я никогда не сумею набраться сил, чтобы снова прийти, — сказала я.
— Вот и хорошо.
Я прошла мимо мольберта, мимо разрушенного города, пыльных сумерек, трагически поднятых глаз.
— Не вынуждай меня уйти, — сказала я. — Такая красивая картина. Я помогу тебе.
Отклика не было; он стоял у двери, бессознательно застыв в позе, которую первым счел бы смешной: одна рука на ручке-шарике, чтобы открыть дверь, другая вытянута и указывает вниз, на коридор, — в позе классической и торжественной, карикатуре на отца, повелевающего мотовке, беременной дочери: уходи и никогда больше не возвращайся.
— Убирайся. — Лицо у него было красное, злое, упрямое. — Ничего хорошего из этого не получится, — сказал он. — Я пытался. Я много раз проходил через это.
— О’кей, — сказала я. Моя гордость. Потом я сказала: — Мне кажется, ты попытаешься понять. Я никогда так не поступала, кроме тех случаев, когда…
Он взял меня за локоть и подтолкнул к коридору.
— Хватит, — сказал он. — Тони тебя поймет. Расскажи Тони. Или расскажи своему старику — он посадит тебя к себе на колени и скажет, какая ты хорошая девочка. Что же до меня, то я этою набрался по… — И дверь за мной захлопнулась.
Я стояла в коридоре, держа сумку; его последние слова «по самое горло» прозвучали еле слышно, заглушенные стенами. Я высморкалась в платок, стояла и слушала его удаляющиеся, поскрипывающие по полу шаги. Потом шаги вернулись. Я затаила дыхание. Он открыл дверь и сказал:
— Вот, возьми свои часы.
Я почувствовала, как мне вложили их в руку — круглый полированный металл, рычажки и колесики, чтобы ими управлять; затем дверь закрылась, шаги стали удаляться, он ушел.
Я застучала в дверь:
— Гарри, впусти меня! Впусти меня! — И стучала, пока не поломала ногти. — Впусти меня, Гарри. Я буду хорошей девочкой!
Он не отвечал. Я пошла по коридору и вышла на тротуар, пошла на север, мимо цветочного магазина, где были выставлены красные канны, словно флаги в сумраке. В магазине горел свет, и я купила за монетку нарцисс и приколола его себе на грудь. Женщина была маленькая и полненькая, с веснушчатыми руками.
— Вы не хотите воспользоваться моей гребенкой? — спросила она.
— Нет, спасибо, — сказала я.
Я вышла на улицу, у меня не было ничего, включая часов, — их я отнесла в водосток у края тротуара. Я наклонилась и, вытащив их из сумки, поднесла к уху — в последний раз услышала их тиканье, весь мой порядок и всю мою страсть, собранные в этот шарик из атомов в обморочном, дремотном, вечном свете. Затем я швырнула их в водосток, услышала, как они загрохотали по занесенному туда гравию и мусору и со всплеском исчезли в глубине. Я выпрямилась — «по самое горло». Мне показалось, что я вижу старика, удящего рыбу в сумерках, его удочка свисала в мерцающую зеркальную воду, на самом же деле это была веревка, которую он просунул в решетку подвала, и он просил подаяние — бродяга приподнял шапку, когда я проходила мимо, и от него несло какой-то гадостью и виски. У меня осталось двадцать пять центов, и я дала ему две монетки по десять центов.
— Господь похвалит вас за это, — сказал он.
— Я знаю, — сказала я и пошла дальше. Меня стало клонить в сон — брат смерти часто посещает меня с напоминанием о смерти; зайка понял бы это, возможно, он понял бы и мой уход: не разведясь с чувством вины, я должна развестись с жизнью в эту часть времени и в этом месте. Я вернулась бы к зайке, но она никогда не позволит или не поймет. Я шла дальше, завернула за угол на Четырнадцатую улицу и пошла по ней к метро. У меня осталась монетка для турникета — я прошла. Они следовали за мной, чопорно вышагивая на своих негнущихся ногах и неся свои бесшумные, рябые крылья. Я повернулась. «Убирайтесь, — крикнула я, — убирайтесь», — но они вернулись, а женщина, проходившая мимо, взвизгнув, сказала мужчине, потевшему под кипой пакетов: «Совсем пьяная». — «Я не пьяная…» — сложились мои губы сказать, но я этого не произнесла и пошла вниз по ступенькам. Подошел поезд с этим ужасным грохотом; я зажала уши руками и смотрела, как он отправился на юг в исчезающем свете — лес поднятых рук, все наклонены под углом словно от ветра. И я подумала: «Это не он отринул меня, а я — его, и я весь день знала, что это произойдет, этим отказом от меня он осуществил первую часть моего желаемого, заслуженного акта смерти — моя голова теперь прилипла к плахе палача, топор высоко поднят, и я жду, когда он наконец опустится и совершит свое кровавое дело. О Господи, почему я отвернулась от Тебя? Неужели из-за какого-то зла, унаследованного в печальном столетии, я навсегда отрезала себя от Тебя и теперь, только умерев, должна обрести роковой шанс: войти в темный чулан, лечь там и заснуть, думая о моих грехах, надеясь проснуться на другой земле, при далекой фантастической заре? Не должно было бы быть так, чтобы я жаждала смерти или такой случайной, преждевременной участи, — ведь я еще молодая и красивая и более храбрая, чем Ты думаешь, Господи, и сердце мое бьется сильнее насоса, и я хочу быть полной любви, а не горя, в этот момент, когда моя душа из моего праха устремляется ввысь, к Тебе». Такую я произнесла молитву — я знала, что он не слушал, клеймя воробья, но не меня. В таком случае — к черту. Мне хотелось пить, но еще больше я была голодна. Я снова заглянула в сумку в поисках денег, надеясь их найти. Но денег не было. Тогда я сунула руку в карман юбки и обнаружила в шве, среди ниточек, цинковый цент. Я увидела машину с шоколадками четырех сортов и с зеркалом — я встала так, чтобы не видеть себя в нем. Я обнаружила, что там есть горький шоколад, и с орехами, и сладко-горький, и простой, и я решила взять горький, вложила в машину цент и нажала на ручку — ничего не выскочило. Я нажала снова, но шоколада не получила. Тогда я постучала по машине, но по-прежнему ничего; к тому же подъезжали и останавливались поезда, красные и зеленые огни загорались, указывая — остановка налево, остановка направо, как дома — кораблям, и тогда я решила сесть в поезд, думая о машине. Я села рядом с пуэрториканцем, читавшим газету; в жарком воздухе от него несло потом, но, думаю, не хуже, чем от меня теперь — скорее всего, и заголовок в газете был «Traficante Marijuana»[33], я отвернулась от него, думая о том, что выпила бы сейчас галлоны воды, думая о доме. Итак, мы ехали на север по Лексингтон-авеню. Экспресс на Вудланд-авеню, куда я, пожалуй, не поеду, а вот домой, если бы бабушка была еще жива, а не жила в давние времена, когда цвели жасмины. Трудно было вспомнить тот дом в Ричмонде — зайка всегда говорил, что он такой старый. Вокруг него стояли дубы — я их помнила, а также штокрозы; там безумно жарким летним днем он понес меня наверх и уложил в щебечущем странном свете на влажные, незнакомые простыни поспать — я слышала, как по булыжнику размеренно цокала лошадь и голос нефа вдалеке: «Цветочки! Цветочки!» Я даже видела его, когда мне было года три, или четыре, или пять лет: он роскошно выглядел в моих дремотных фантазиях, и мой мозг начинал работать в полусне — я видела его внизу, согнувшегося позади своей сонной кобылицы, черного как уголь, и с прутом, чтобы отгонять мух, со лба его катился пот, когда он мрачно хмурился, глядя на жесткий, здоровый хвост лошади, а позади их обоих под зонтом в горшках с мокрой землей стояли, кивая, бегонии, и сирень, и шпорник. Потом снова крик: «Цветочки! Цветочки!» — и замирающий стук копыт по булыжнику в моих снах на незнакомой постели, в незнакомом краю. И я подумала тогда: «Ох, зайка, что же со мной произошло, почему я так ненавижу себя сегодня; Алберт Берджер сказал, что я заблокирована на сексе, но я знаю нечто другое, так что, зайка, я скажу зануде Алберту Берджеру: вот полюбуйтесь — мы не были правильно воспитаны, и к моим воспоминаниям о цветах, и лете, и шпорнике присоединяется боль — это все моя смерть». Когда я легла в Ричмонде на бабушкину кровать, я увидела ее блаженно улыбающуюся фотографию на стене — в тот день я услышала, как цветочник проезжает, цокая по камням, под кедрами, — передвинулась и, приоткрыв глаза, уставилась, полусонная, на фотографию: лицо, которое однажды коснулось бороды Лонгстрита[34], хранящейся под переливчатым стеклом, по-прежнему улыбалось, держа за губой табак, и я протянула к ней руки, воззвав: «Мама, мама, мама!» — к этому изображению человека, который даже тогда уже двадцать лет как превратился в кости и прах. Поезд остановился на станции; в последнем вагоне не осталось никого, кроме пуэрториканца, пересевшего подальше от меня. Поезд помчался вниз по туннелю, где были рельсы, темнота и мерцающие красные глаза. Я положила голову на руки, думая о том, что хочу пить, думая о галлонах питьевой воды и о прохладной росе где-нибудь, об отдыхе на лужайке в тени мимозы, слыша далекий трубный крик чаек, или гром, или орудия. Я не могла думать — поезд, качаясь, уносил меня на север, и я молилась, хотя моя молитва, произносимая в поту и лихорадке и при внезапном спазме, от которого я чуть не села на пол, казалось, была адресована не Богу, а Алберту Берджеру, газообразному позвоночному, чьи глаза роняли странные красные слезы по всей обдуваемой ветром Вселенной. Поезд остановился на «Сто двадцать пятой улице»; я вышла среди толкающихся негров. Я стала пробираться вверх по замусоренной лестнице, уронила сумку. «Эй, леди, сумку уронили». Я не откликнулась, полезла дальше, вышла в сумерки, где навес над театром был расцвечен красными и голубыми круглыми лампочками и Ван Джонсон в тридцать футов высотой самодовольно улыбался вечеру. И тут я быстро пошла по авеню, минуя сутолоку, в тень, где было меньше шума. Я повернулась. Вокруг меня вздымались дома в саже. Я снова повернулась — лицом к улице: я подумала, что могу снова их увидеть, как они вышагивают по авеню — целая стая нелетающих, бескрылых, рожденных, чтобы нестись сквозь водянистые сумерки, словно покрытые перьями шары на пружинах. Я громко произнесла: «Нет», — и возле меня остановилась пожилая цветная женщина с круглыми белыми любопытными глазами. Я повернулась и побежала было, но слишком было жарко — я начала задыхаться и потеть, и в чреве снова возник спазм; я подумала: «О, Иисусе, смилуйся на сегодняшний вечер над твоей Пейтон не за то, что она не верит, а за то, что она… Ни у кого не было такой возможности, никогда». Тогда я перестала бежать и заставила себя успокоиться. «Смилуйся», — сказала я. Здесь на дорожке стоял высокий дом — дверь в него была открыта. К двери надо было подняться по трем ступенькам; я, пошатываясь, держась за перила, пошла вверх, и ступеньки подо мной оседали и скрипели, издавая запах пыли. В одном углу был лифт; в нем, под тускло горевшей лампочкой, дремал на табурете старик негр — вокруг его головы летала моль. Я на цыпочках прошла мимо него к лестнице. Затем я полезла по лестнице и, шагая по ступеням, подумала, что только из-за вины я могла оказаться в таком парадоксальном положении: ведь все души должны сначала спуститься, а уж потом взлететь вверх; только мы, самые вопиющие грешники, должны сбросить свои грехи самоуничтожением — должны взлететь, прежде чем окончательно сойти вниз. Я поднялась на семь пролетов лестницы и остановилась передохнуть, прислонившись к стене, обмахиваясь рукой; в коридоре пахло какой-то тканью — здесь была раскроечная, где работали негры, — тут было пусто, и темнота и опустение были пропитаны запахом хлопчатобумажного волокна и пыли, а также сильно пахло потом. Я стояла вытянувшись. У меня что, был компаньон? Я чувствовала, что кто-то наблюдает за мной — возможно, это была я сама, — по крайней мере я знала, что я не одна. Птицы на какое-то время пропали, и меня захватила мысль, что кто-то наблюдает за мной в темноте: друг или враг из другого времени, мужчина, женщина — не важно, даже возможно, это собака, — кто-то затаился в углу раскроечной, среди прессов и рам, вырисовывавшихся на фоне городских огней, и смотрел на меня горестными глазами. Я повернулась и снова пошла вверх, мимо стен с облупившейся штукатуркой, следами карандаша и водяными пятнами, выше и выше, сквозь все пронизывающий запах кислятины — точно в кладовке, куда я однажды зашла и где Ла-Рут обычно переодевалась: там стоял запах маринадов и лимонов, который смешивался воедино и ощущался в жарком воздухе, однако во всем этом был запах Земли, навсегда утраченной для меня, непосещаемой, невосполнимой. На каждой площадке висели лампочки, и вокруг них, словно бесконечно возвращаясь к свету своего рождения, летала туча мошкары — мошек было больше, чем я когда-либо видела, жирных и раздобревших на шерстяной ткани и отрезках материи при крое, и они на каждой площадке, словно ураган из обесцвеченных, несомых ветром лепестков, обрушивались на мое лицо. Я добралась до верха. «Кончено», — громко произнесла я. О, дай мне умереть. Я пошла по длинному коридору, натыкаясь в темноте на кипы курток, — я чувствовала на себе одетые шерстью руки, узнавала вечно окружавший меня запах: так пахли одеяла, и пушинки, и шерсть. Тут я подошла к двери. Света было достаточно, чтобы увидеть табличку: «ДЛЯ ЖЕНЩИН». Я распахнула дверь и вошла, касаясь ряда плит. Где-то в темноте забулькал унитаз, а я ощупью прошла к окну. Я села на радиатор под ним и стала смотреть на небо без звезд, освещенное огнями города, красное, словно раскаленная печка. Затем я встала, услышав далеко внизу отчаянный продолжительный гудок машины. Все это было благословенным успокоением — я стала раздеваться: сначала — платье; я вынесла его на верхний этаж, где я видела ящик для мусора, разорвала шелк в клочья, чтобы оно больше походило на лохмотья, и сунула его в ящик под кучу обрезков. Затем я вернулась в уборную. Я снова подошла к окну, сняла с себя остальное и бросила на пол. Потом я сняла туфли и чулки и, сунув их под радиатор, встала. Я была голая, чистая, хотя и потная, — такая, как пришла туда. Что-то в пространстве заставляло меня спешить: я снова услышала тот гром вдалеке, а может быть, это орудия — в общем, что-то над Явой или это пальмы на Лаккадивах в глубочайших, залитых солнцем морях. Что-то торопит меня, не давая времени на воспоминания, но я не могу задерживаться, чтобы вспомнить, ибо мной движет чувство вины, более сильное, чем воспоминания или мечты, более мрачное. Я молюсь, но моя молитва взлетает вверх, как оторвавшийся виток дыма: «О, мой Господь, я умираю». Это все, что приходит в голову. И «О, отец мой, о, мой дорогой» — любящая, одинокая, я лезу в твои объятия! «Пейтон, ты должна вести себя пристойно — хорошие девочки так себя не ведут, Пейтон». Я? Я вся развалилась — эта красивая оболочка? Возможно, восстану в другое время, хотя я ведь буду лежать во тьме и светом мне будет пепел. Я поворачиваюсь в комнате, вижу, как они вышагивают по плитам, слегка подскакивая, расправляя крылья; я думаю: «Бедные мои бесполетные птицы, вы страдали на этой земле, не имея возможности взлететь? Идите же и летите». И они проходят мимо меня по темнеющим пескам, неуклюжие и нежные, шелестя перьями. «Идите же и летите». И это происходит: они проходят мимо, касаясь моей кипящей кожи — легкий шелест перьев, и все… и я вижу, как они идут… О Боже!.. одна за другой мои нелетающие птицы поднимаются в душную ночь, летят в рай. «Я умираю, зайка, умираю». — «Но ты должна вести себя пристойно». А я говорю: «О, тьфу. О, тьфу. Благопристойно. Благопристойно. Ты должна быть могущественной».
О, самой могущественной…
О, должна быть…
Такое впечатление, будто весь воздух превратился в океан. Не дождь, а просто вода лилась с неба на кладбище, и Кэри, взглянув в последний раз, прежде чем нырнуть обратно за дверь, увидел затопленные памятники, приглаженную потоком траву и, наконец, за окном, по которому струился дождь, запертую в лимузине Долли с круглыми испуганными глазами, похожую на гуппи в рыбьем садке. Раздался раскат грома, и поблизости молния ударила в лес. Кэри показалось, что он слышал, как с треском упало дерево. Он повернулся. Тут был короткий коридор, пахнущий мокрым цементом, — унылое место, плохо освещенное и с пустыми нишами в стенах. Мистер Каспер и Барклей укрылись в конце коридора вместе с Эллой Суон, которая стояла, прислонясь к двери, ведущей в часовню, и отчаянно, громко плакала в платок. Вместе с дождем появился холод, и мистер Каспер поднял воротник пальто; время от времени он потирал руки и благочестиво посматривал в сторону грома.
Лофтис уволок Элен в маленькую прихожую рядом. Это произошло, когда разразилась буря. Кэри все это видел: покорное выражение ее лица, ее улыбку. Она даже положила руку на талию Лофтиса, когда он потащил ее за собой. Но когда, закрывая дверь, он на момент смущенно взглянул на Кэри, лицо его по-прежнему было полно страдания. Прошла минута, безусловно не больше. Кэри услышал голос Лофтиса — высокий, истеричный, измученный, приглушенный стенами. Элен он совсем не слышал. Затем дверь распахнулась и появилась Элен, за ней шел Лофтис с протянутыми руками и горящими, остекленевшими глазами.
— Почему ты мне нужна была? — кричал он. — Потому что ты — единственная, кто у меня остался! Вот почему! Боже мой, да неужели ты не понимаешь? Мы оба больны, мы должны сделать друг для друга…
Она прошуршала дальше и взяла Кэри за локоть.
— Мы еще не можем идти, Кэри? Милтон, — сказала она через плечо, — не устраивайте сцену. Пожалуйста, не устраивайте сцену.
Лофтис подошел к ним, едва владея собой, растрепанный, и схватил ее за локоть. Кэри почувствовал, как у него взбунтовались кишки — от страха и ужаса: казалось, все забушевало вокруг даже больше, чем в бурю. Из-под двери вытекла вода.
— Сцена! Сцена! — выкрикнул Лофтис. — Что с вами, черт бы вас побрал, неужели вы не понимаете, что вы творите? Ничего не осталось! Ничего! Ничего! Ничего!
— Она хотела бы, чтобы было так?
— Она?
— Да, — сказала Элен.
— Она? Кто? Она? — выкрикнул он.
Элен сняла его руку со своего локтя.
— Да, — произнесла она тихо, — я думаю, хотела бы.
— Хотела бы? — рявкнул он.
— Милтон, я сказала вам: все, что вам нужно или что вы хотите от меня получить, вы получите. Кроме… — она помолчала, продолжая улыбаться, — кроме… Ну, ведь мы все это уже прошли, верно? У человека есть гордость…
Тут Кэри увидел нечто такое, чего он никогда не мог бы предсказать, — более того, сказал он потом Эдриенн, никогда не думал, что такое вообще может произойти среди цивилизованных людей зрелого возраста. Всякий раз, как он говорил об этом с Эдриенн, обычно держа трубку в зубах, обычно с какой-то выпивкой — возможно, херес или немножко пшеничного виски, — он говорил с огорчением, медленно и задумчиво и со своего рода немалым изумлением. Однако надежно сидя в своем приходе, сколько он ни старался, он никогда не смог восстановить — в страдальческой, не слишком достойной попытке пробудить возбуждение — тот ужас, от которого у него забурлило в кишках и парализовало, сделало бесполезными конечности, и побудило его сознание в тот момент выбросить: «О Господи, ты никогда не явишь себя!»
Лофтис развернул Элен лицом к себе и начал ее душить.
— Черт бы вас побрал! — рявкнул он. — Если я не могу иметь… тогда у вас… не будет ничего.
— Люди! — закричал Кэри. — Люди! Люди! — Он не мог сдвинуться с места.
— Умрите, будьте вы прокляты, умрите!
Все окончилось так же быстро, как началось: насилие полыхнуло словно молния в бурю. Лофтис, разжав пальцы на ее шее, стоял дрожа и рыдая в коридоре с мерзким слабым светом, где пахло сыростью и дождем, и смертью. Элен без звука тяжело притулилась к Кэри, и вдали, в часовне, где лежало тело Пейтон, что-то дрогнуло, шевельнулось — возможно, отвалился кусок шиферной плитки, дождем сорвало водосточную трубу, кто знает? Кэри сказал потом, сидя со своей трубкой и виски, что звук тогда показался ему призрачным, каким-то роковым и полностью расстроил его соображение, приведенное в лихорадочное состояние жаркими дикими ветрами, которые несли гибель и безбожие. Но все это было позади. Лофтис поднес руки к лицу — неожиданно злым, почти детским жестом, точно он хотел кулаками ударить себе в глаза. Затем повернулся и выскочил под дождь. Он не остановился у лимузина. Он, правда, взглянул, как показалось Кэри, на Долли, пробегая мимо машины, но тут Кэри, возможно, ошибся. Последнее, что он увидел, была удаляющаяся спина Лофтиса под всем этим ветром и дождем, спешившего уйти, несясь к шоссе мимо венков и самшитов, перескакивая через могилы.
Наконец Элен оперлась о Кэри и прижалась головой к стене.
— Пейтон, — произнесла она. — О Боже, Пейтон. Мое дитя. Ничего! Ничего! Ничего! Ничего!
К концу дня, когда почти начало смеркаться, Элла, Ла-Рут и Стонволл стояли на углу на севере Порт-Варвика в ожидании автобуса. Небо расчистилось, буря прошла, грохоча где-то далеко, на востоке; с деревьев капала вода, на шпалерных розах были круглые белые жемчужины росы. На шоссе было прохладно и тихо. На западе появилась вечерняя звезда, единственное украшение на голубом безоблачном небе, — звезда и бледная запрокинутая молодая луна. Элла и Ла-Рут были обе в белых крестильных одеждах и белых тюрбанах, закрученных на волосах. Стонволл был тоже в белом, только более миниатюрном одеянии, и без тюрбана, что позволяло ему время от времени поднимать руки и скрести свои редкие курчавые волосы. Теперь уже не было ни слез, ни горя или причитаний — во всяком случае, внешне; лицо Эллы было бесстрастно — лицо человека, который все видел, все вытерпел, все знает и мало чего ждет, будь то радости или страдания; слишком она была стара, и если ее спокойное морщинистое лицо вдруг немного мрачнело, так это потому, что ее взгляд на жизнь был в основном трагическим, а не из-за того, что она вдруг разозлилась или огорчилась. Лицо Ла-Рут было большой надутой гримасой: она пропустила похороны Пейтон, и это оставило в ней смутное чувство пустоты, приглушенного горя, которое — поскольку никто не позвал ее присутствовать на церемонии — не достигло высшего накала в ее сердце; да были и другие недочеты и разочарования, бередившие ее, — ни одно из них она не могла определить или как следует понять. Время от времени она начинала причитать, прижимая к животу Стонволла, и раскачиваться взад-вперед, выражая неизвестное, непонятное горе, но Элла всякий раз дотрагивалась до ее руки и говорила, чтобы она это прекратила. А Стонволл был погружен в мечтания.
— Мама, — сказал он, — Кристина говорит, что хочет водиться со мной. Это значит…
Ла-Рут дала ему подзатыльник.
— А ну замолчи, противная морда, — сказала она. — Мало тебя окрестить, чтобы спасти твою дьявольскую душу. — Она снова начала причитать, раскачиваясь вперед-назад в полумраке, и прижала к себе Стонволла. — Господь да благословит нас, мама: Сатана уж точно ходил по дому сегодня. Господь вроде закрыл дверь к своим людям…
— Прекрати причитать, — сказала Элла, хватая ее за руку, — верь в него.
Автобус с надписью «Особый» с грохотом спустился с холма — они вошли в него.
Опустили две монетки в ящик.
— Сколько лет ребенку? — спросил шофер, обратив холодные голубые глаза на Ла-Рут.
Сделав три шага по проходу, Ла-Рут обернулась.
— Ему пять лет одиннадцать месяцев, в сентябре будет шесть.
— Вы уверены? — спросил шофер.
— Да уж конечно. Мама сказала, чтобы я всегда говорила правду, когда человек спрашивает. Это ребенок всего-то…
— О’кей, о’кей, — сказал шофер.
Автобус отъехал от тротуара; они, все трое, прошли в хвост автобуса, где на заднем сиденье сидела группа негров.
— Как дела, сестра Элла? Выглядишь ты отлично, — сказала маленькая толстуха с загорелой кожей. Рукава на ее платье были кружевные с бусинками — она шумно и намеренно гремела ими, подправляя волосы под тюрбан. — Я, правда, слышала, — с серьезным видом произнесла она, — от сестры Морин. Она сказала: у вас сегодня горе в семье.
— Да уж, — вздохнула Элла, — Господь прибрал самое красивое существо в мире.
— Когда Господь прибирает, уж он прибирает. — Это произнес худенький мужчина, очень старый, с неаккуратными седыми усами, но бодрый. Произнося это, он постучал обеими ногами по полу для большей внушительности. И он обмахивался пестрым платком.
— Да уж, когда что делает — так делает, брат Эндрю, — мягко произнесла Элла. — Господь уж прибирает наверняка. Когда прибирает.
— А вы не скорбите? — спросила другая женщина.
— Скорбела сколько могла, — сказала Элла. — Больше не скорблю, сестра Адельфия, не могу больше.
— Ну и правильно, — сказала Адельфия. — Папаша Фейз говорит: горе — оно как неистощимый источник и фонтан: когда он пересыхает, пора возрадоваться и поблагодарить его за благость — значит, настало время благодарения…
— И кровоприношения! — вставил брат Эндрю, хлопнув пятками.
— И кровоприношения, — сказала сестра Адельфия.
— Аминь, — сказала Элла.
Они ехали в сумерках мимо полей, и лесов, и немощеных дорог. У каждой дороги автобус останавливался, чтобы забрать людей, пока наконец не заполнился пассажирами — все были негры, кроме одного белого, железнодорожного рабочего, который стоял впереди и, казалось, нервничал, очутившись не в своей среде. В воздухе чувствовалось ожидание, и надежда, и праздничное настроение — они толкали друг друга, наступали друг другу на ноги, пели гимны. У одной пожилой женщины, что была возле задней двери, преждевременно началась истерика — она стала стенать и хвататься за стенки, пока шофер, снизив скорость, не встал и не велел ей прекратить это, поскольку она дергала за звонок. Скоро они приехали в Ниггертаун, на Джефферсон-авеню, — улица перед их глазами превратилась в парад разодетых фигур в тюрбанах, которые шли на восток, к воде. Некоторые дули в рожки; слышно было, как где-то вдали играет духовой оркестр и громко, празднично звучат трубы, ксилофоны и грохочут барабаны. Автобус приостановился из-за «пробки», постоял, поехал дальше. Ла-Рут снова начала причитать.
— Боже, помоги нам, — произнесла она. — Бедные они люди! Ну как им быть? Бедная Пейтон. О Господи, Господи, Господи…
Элла осторожно погладила костяшки пальцев Ла-Рут.
— Успокойся теперь, — прошептала она. — Случилось, и кончено. Господь позаботится на небесах.
— Аминь! — вставил брат Эндрю.
— В этот день я с тобой в раю, — сказала сестра Адельфия, в подтверждение кивнув. — Сам Господин сказал так. Разве тебе этого недостаточно, сестра Ла-Рут? — Она погремела своими бусинками. На губах ее было что-то вроде презрительной усмешки, указывавшей на то, что она презирает сомневающихся.
Ла-Рут подтянула Стонволла повыше к себе на колени.
— Я знаю, — сказала она, — но бедное дитя, мисс Элен совсем сбрендила и вообще Господу известно, я не знаю…
Голос ее угас, иона уставилась в окно: отсюда можно было увидеть реку — застывшее серебряное пятно у слияния с заливом; на дальнем берегу, за деревьями, садилось солнце — кричаще яркий полукруг золота цвета желтка. Поблизости были болотистые места — там стеной неподвижно стояли в безветренных сумерках тимофеевка и осока. Был прилив — запах моря проникал в окна, соленый и слегка сернистый от гниения болот, но чистый. У железнодорожного переезда белый мужчина вышел. Автобус поехал дальше — теперь быстрее; черные руки отчаянно махали из окон небу, вообще ничему; по заливу пронесся последний грохот грома — буря уходила в море. Элла сидела выпрямившись и покачиваясь в такт автобусу, глаза ее были закрыты — она словно вдруг перестала слышать шум вокруг себя, молитвы, и смех, и пение, лицо ее не было ни горюющим, ни молящимся, она просто молчала, глубоко понимая, какое время пришло, какое проходит и какое будет, — вид у нее был таинственный и успокоенный.
— Бабушка, — произнес Стонволл, дергая ее одеяние, но она не откликнулась и продолжала спокойно покачиваться в такт движению автобуса.
Наконец автобус свернул на грунтовую дорогу, проложенную через болото. Он снова пересек железнодорожное полотно. Они ехали медленно: тут были затопленные места, которые надо было проезжать по бревнам, и автобус подскакивал и кренился, царапая осоку защитными решетками. Туча комаров влетела в окна. Люди убивали их на себе, оставляя кровяные пятна на смуглой коже. Кто-то запел: «Радуюсь я моему Спасителю», — и к тому времени, когда автобус доехал до пляжа, к нему присоединились все, кроме Эллы, которая продолжала мирно сидеть с закрытыми глазами, и Стонволла, который не знал слов. Они остановились, застряв в песке. Все стали выходить. Ла-Рут появилась последней. Здесь было много народу, стоявшего на пляже; некоторые сидели на сыпучем сухом песке ближе к болоту, ели арбузы, и жареных цыплят, и зеленый кислый виноград, крупный, как сливы. Над находившимся поблизости ручьем дугою изгибался железнодорожный мост, и в его тени стояли длинные столы — они были завалены едой, а вокруг них по песку бежал, словно кровь, сок из брошенных арбузных корок.
Но большинство людей смотрели на плот. Они стояли группами, обозревая его, обсуждая его. А он стоял на якоре в мелководье, слегка покачиваясь на волнах. На нем было возведено нечто вроде сцены, окруженной с четырех сторон занавесом из золотистого Дамаска с вышитыми драконами, и крестами, и масонскими эмблемами, щитами, удивительными и неслыханными животными, амальгамой мифического и языческого обряда и христианской символики, — все это блистало на занавесе из зеленой и красной фосфоресцирующей материи так, что буквально больно было глазам. На углах, поддерживая занавес, стояли высокие золотые столбики, и на вершине каждого был прозрачный шар, в котором горела электрическая лампочка, освещая написанные красным буквы, которые гласили просто: ЛЮБОВЬ. Трое или четверо старейшин в черных одеяниях и с черными монашескими капюшонами на голове занимались паромом, и вода доходила им чуть не до талии, хотя им было почти нечего делать, кроме того чтобы не давать плоту качаться в мелководье, где нет волн, да время от времени поглядывать с сознанием важности своей миссии на берег, на толпу. Сколько народу томилось у самой воды — пришли по крайней мере тысяча человек — они толклись на песке, некоторые все еще с курицей в пальцах, толкались, стараясь занять место, где лучше видно. Элла и ее семейство стояли с братом Эндрью и сестрой Адельфией у самого края берега. Стонволл ходил по воде, поедая краба со специями. Ла-Рут шумно сосала из бутылки кока-колу.
— Это уж точно красиво, — сказала сестра Адельфия. И с небрежной беспечностью выбросила вверх руки, демонстрируя стук своих бусинок.
— Это точно, — сказала Элла. — Это святилище от альфы и омеги, где все тайны раскрываются.
— Аминь! — произнес брат Эндрью, нервно подпрыгнув на песке. — Так он и говорит.
Ла-Рут рыгнула.
— Стонволл, — сказала она, — вылезай из воды. Надень, мальчик, сандалии. А то поранишь ногу об устрицу.
Стонволл послушался, покорно пошел назад по пляжу, волоча ноги, таща свое одеяние по воде. Он нашел себе подружку, маленькую, лет четырех девочку, у которой губы были вымазаны вареньем и которую Элла, нагнувшись, спросила:
— Как твое имя, детка?
— Дорис, — ответила девочка тоненьким слабым голоском.
— А где твоя мама? Ты потерялась?
Она хихикнула, сунула подол своего одеяния в рот и не стала отвечать.
— Ну тогда, — сказала Элла, — держись Стонволла. Он о тебе позаботится. А маму твою мы живо найдем.
Они снова все уставились на плот. Что-то, казалось, должно было начаться: из-за занавеса высунулась темная рука, поманила одного из стоявших в воде старейшин — он залез на плот и исчез в святилище. По пляжу пронесся шепот. Толпа придвинулась ближе, шумя, рассуждая.
— Теперь уж он вот-вот появится.
— Да уж наверняка. Я всегда чую.
— Ну откуда ты знаешь?
— Я всегда чую. Как старейшина пошел туда — значит, время.
— Да ведь еще оркестр не приехал.
— Правильно. Интересно, где они?
Тут, точно по данному знаку, на болоте, позади толпы, зазвучала труба — одна громкая чистая нота, мощная и продолжительная. Люди повернулись, расступились посередине, и оркестр — двадцать или тридцать музыкантов-мужчин в ярко-малиновых одеяниях — проследовал по пляжу, по-военному развернулся и пошел по воде. Толпа ахнула; все зааплодировали, раздались приветственные возгласы.
— Великий день, а какие лихие ребята!
— М-м-м. Оркестр что надо!
В широких одеяниях и в сандалиях музыканты пробирались к плоту по доходившей до бедер воде, удерживая равновесие с помощью поднятых вверх тромбонов и корнетов — инструменты сверкали в сумерках, посылая по воде золотые блики. Затем оркестр повернулся и медленно разделился возле плота на две группы. Тишина воцарилась над толпой — не было даже тишайшего шепота, если не считать детей, которых родители тут же отодрали за ухо или шлепнули. Это был наивысший пик ожидания. Где-то ниже со слипа вышел паром, дал гудок, и звук прошел по воде и растаял. Маленькие волны набежали на берег; кто-то охнул от волнения, на него шикнули, и по небу, жужжа, пролетел неуслышанный самолет, — наверху воздух порозовел, а потом потемнел, став густо-малиновым, внезапно озарив залив огненной вспышкой. Из-за плота выскочила квакающая рыба, сверкнув серебристыми плавниками; Ла-Рут закачалась и застенала.
— О-о, Иисусе, бедные люди. Что они станут делать? Бедняжка Пейтон. Нет ее!
Нету!
Элла ткнула ее в ребра.
— А ну замолчи!
Ла-Рут стала тихо всхлипывать, вцепившись Стонволлу в руку, а Элла снова уставилась на плот — взгляд ее был спокоен и таинствен. Занавес зашевелился, толпа тихо ахнула, и у края плота появился мужчина. Это не был Папаша Фейз. Это был Гэбриел, управитель, ведущий, главный заместитель — мужчина с суровым мускулистым лицом и остекленелыми выпученными глазами. Казалось, он вышел из хорошей, редкой породы со своим орлиным профилем, который он без скромности, почти с презрением демонстрировал и так и этак, и со своими тонкими, растянутыми губами. Никто из толпы не видел его раньше — люди стояли смиренно и не зная, чего ожидать. На нем было голубое одеяние, плотно облегавшее шею, как облачение. На одеянии над его сердцем, на его крепкой, явно мускулистой груди был вышит непонятный серебряный герб. Он стоял так, наверное, с минуту, совершенно неподвижно, кроме его надменной вращавшейся головы, выставленной на изумленное обозрение; легкий ветерок заиграл подолом его одеяния. Плот слегка покачивался. Тут он поднял вверх опущенные по бокам руки.
— Поднимите головы, о… врата! — крикнул он.
Молчание. Такого голоса никогда здесь не слышали — звучного, сильного, властного, похожего на гром или на голос вихря; он был таким значительным, как значительность бесконечности — страшная, величественная и прекрасная. Он продолжал стоять молча, вытянув руки, тлея в сумерках, как сожженное солнцем черное дерево. Потом он снова произнес:
— Поднимите головы, о… врата. — Опять пауза. — И да будете вы подняты, вечные двери!
Шепот снова пробежал по толпе — люди, перешептываясь, повернулись друг к другу.
— Батюшки, ты только послушай этого человека!
— Да разве он говорит как надо?
— Замолчи, приятель. Слушай его.
Он снова заговорил:
— И Достославный Царь войдет в них!
Затем он медленно стал опускать руки по бокам — так медленно, словно они съезжали на веревках. Вода закачала плот, но он стоял суровый, и прямой, и невозмутимый, его одеяние выделялось голубым пятном на фоне красных щитов, и зеленых пророческих талисманов, и подкрадывающихся драконов. Тут что-то в нем изменилось — не то чтобы он стал казаться менее царственным или суровым, глаза у него были по-прежнему выпучены, вид надменный и презрительный. Скорее исчез властный, почти невыносимо повелительный тон, каким он ранее вещал, — теперь снова послышался голос более умеренный, даже немного мягкий.
— Кто Достославный Царь?
Это был вопрос. Никто не ответил. Толпа стояла, по-прежнему застыв, в спокойной растерянности и с непрочным уважением. Элла стояла, утопив сандалии в песке пляжа, пораженная, с таинственным видом, слезы текли по ее морщинистому лицу. Губы ее зашевелились, но она ничего не сказала. А над водой снова пронесся голос, величавый и красивый:
— Кто Достославный Царь?
Тут Элла — первая — громко воскликнула, воскликнула, воздев в сумрак руки, обратив глаза к небесам.
— Папаша Фейз! — выкрикнула она… — Папаша Фейз! О да, Иисусе, он Царь Достославный! Папаша Фейз! Да, Иисусе, о да!
Это было все равно как первый залп фейерверка, и за выступлением Эллы последовал взрыв криков — включились все. Точно вскрик Эллы был тем, что им требовалось, и все они тоже начали кричать:
— Папаша Фейз! Папаша Фейз, он Достославный Царь! Выходи же, Папаша, выходи, Папаша!
Постепенно толпа замерла, поскольку тот мужчина жестом призвал к молчанию; Элла успокоилась последней: она продолжала снова и снова выкрикивать, пока вместо голоса у нее не появился писк:
— Да, Папаша Фейз, он Достославный Царь, да, Иисусе! — и пока сестра Адельфия, сама на грани истерики, немного не утихомирила ее, сказав:
— А теперь помолчи, сестра, нас еще многое ждет!
И она умолкла, грудь ее вздымалась, она перебирала свое одеяние, тюрбан у нее съехал, и по щекам текли слезы.
Затем по воде снова пронесся голос мужчины:
— Он и есть Достославный Царь!
Он кивнул — резко, быстро и в развевающемся одеянии спустился по лесенке в воду. Такой спуск, казалось, был для него презренным и полным унижения; если бы в этот момент у него появились крылья и он взмыл бы в небо, никто не был бы поражен — таким, казалось, был он наделен самовластием и чудесами. Но несмотря на его властный голос и манеру держаться, это была лишь прелюдия к грядущему чуду, так что его неожиданный спуск казался не унизительным, а лишь таким, как надо. И последовавшее ожидание, которое, казалось, длилось часами, а на самом деле было минутой или около того, произвело еще более драматическое впечатление, чем появление человека в голубом. Все люди какой-то момент стояли, перешептываясь:
— Бог мой, вот это представление!
— А как он говорил!
— Вы только посмотрите на него, как он там стоит!
Но постепенно до них дошло, что Папаша Фейз все не появляется.
— Почему Папаша не приходит!
Они утихомирились, нервничали — время шло. Чайки кружили над головой, и краб заспешил к берегу, вытянул одну блестящую голубую клешню и попятился в мелководье. Элла не сводила взгляда с плота, смотрела на элегантных драконов, на кресты и вышитые крестом деревья, и чудных, съежившихся львов; она молчала — ее глаза, пожелтевшие от слез, демонстрировали идеальный покой, запредельное понимание. Стонволл расчесывал пустой оболочкой краба волосы Дорис, а она хныкала; Ла-Рут молча забрала панцирь краба.
— Где же Папаша-то? — сказал кто-то.
И тут началось — взвыла труба. Появилась воздетая вверх рука в малиновом одеянии, и над водой зазвучала одна нота. Рука опустилась, занавес раздвинулся, и появился Папаша Фейз. Толпа шелохнулась, и люди заулыбались, но соблюдали почтительную тишину. Он стоял перед ними, человек-бочонок, черный — чернее быть не может, в таком же простом белом одеянии и, как все. Он стоял у края плота, улыбаясь, по-отечески милостивый; будь он белым, его можно было бы принять за сенатора с его добродушно-насмешливыми, застенчивыми, однако дружелюбными глазами и доброй улыбкой. У него не было тюрбана, голова его была без единого волоса и блестела как пуля; руки у него были маленькие — не больше, чем у ребенка; он вытянул их перед собой, мягко — скорее взывая, чем приказывая. Затем он заговорил. Слова были произнесены хриплым голосом, но они были добрые и успокаивающие, и он изливал их на толпу, затрагивая людей почти ощутимо, так что, казалось, слышно было, как вздрагивают люди, но он словно проливал на них райскую жидкость, ласкающую и божественную.
— Утешьтесь. — Мягко.
Он помолчал, глядя на них с улыбкой добрыми глазами, в которых горел огонек.
— Утешьтесь, — сказал он снова хриплым, задыхающимся голосом, но слово было ласковое и пронеслось над водой с бесконечной нежностью. Он снова помолчал, поднял руки вверх, к небу. — Утешься, народ мой!
И ударил себя в грудь ладонью. Этот жест тоже показался не столько высокомерным или помпезным, сколько просто подходящим, само собой разумеющимся и идеально соответствующим его доброжелательной улыбке. Глухой звук удара эхом пронесся над водой, и он заговорил снова:
— Обратитесь к вашему Богу.
Он опустил руки по бокам, простоял так еще минуту, молча и созерцая, глядя добрыми глазами, в которых горел огонек. Люди стояли, застыв, и ждали его следующих слов. Оркестр шевелился, неловко чувствуя себя в воде; старейшина стоял под Папашей по пояс в воде, окидывая толпу быстрыми презрительными взглядами. Тут Папаша Фейз снова заговорил. Они знали, что он скажет, смотрели, как он стоит, спокойный и благостный, и слова — вопрос — не успели вылететь из его рта, как они уже кричали, отвечая ему.
— Кто любит тебя, народ мой?
— Ты, Папаша. Папаша Фейз! Ты любишь нас! Ты, Папаша!
Элла присоединилась к остальным, она протянула руки, и глаза ее были мокры от счастья, словно она могла силою своей воли притянуть его через разделявшую их воду в свои объятия.
— Ты, Папаша! Ты Иисус, ты любишь нас!
Но Папаша Фейз, поведя рукой, вежливо призвал их к тишине. Он громко сдавленно хихикнул — они слышали это, видели, как он, приложив руку к подбородку, радостно рассмеялся, продолжая смотреть на них своими дружелюбными, веселыми глазами.
— Верно, — сказал он.
Помолчал, продолжая посмеиваться.
— Ей-богу, верно.
Он перестал смеяться, но улыбка оставалась на его лице, и он, забавляясь и несколько удивляясь, покачал головой.
— Это уж точно! — сказал он.
И все снова рассмеялись. Где-то вдалеке прозвучал гудок грузового судна: скоро станет темно. Красные огни на воде исчезли, теперь на ней лежали лишь зеленые сумерки и бледнейший розовый отблеск исчезнувшего, закатившегося солнца. Папаша Фейз распрямился. Его обращение сначала было прямым, но дружелюбным, он был почти как дядя или рассказчик, беседующий с детьми. Раз или два он умолкал, чтобы посмотреть на свои наручные часы, и только постепенно голос его стал утрачивать свое успокаивающее, интимное звучание и обретать подлинное величие, врожденную победоносность. Толпа слушала, переступала по песку, и он говорил, а некоторые пожилые женщины — в том числе Элла — молились, закрыв глаза.
— Мы знали тяжкие времена, народ мой, — говорил он, — все эти годы. Мы пережили войну, и заразные болезни, и изгнания. У нас была чума, и рабство, и люди в цепях. Израильтяне пострадали в стране фараонов и в стране Навуходоносора[35]. И народ лег в пустыне и завопил: «Горе нам, обиженным, наша рана тяжелая, и на что нам теперь надеяться? Они подойдут к братской могиле, где мы будем лежать все вместе в прахе». И люди громко плакали: «Мой Господь, мой Господь, почему Ты забыл меня?» Люди были сильно ранены, и они говорили: «Наше наследие отдано чужестранцам, наши отцы грешили и не грешили, и мы унаследовали их грехи». А народ хочет видеть чистую воду в реке жизни, прозрачную как кристалл, текущую от трона Господа и Агнца. Они стоят на разоренных улицах и говорят: «Господи, яви мне такое откровение, где не будет ни ночи, ни необходимости в свече, ни солнечного света. Яви мне это, Господи, ибо наша боль горестна, и на пути у нас стоит забор, так что нам не пройти, и дорога наша темна».
Теперь народ Израиля пошел на войну, — продолжил он, прислонясь к одному из золоченых столбиков. Над ним в сумерках светилась лампочка, освещая слово «ЛЮБОВЬ»; Элла в экстазе, закрыв глаза, простонала дрожащим голосом:
— Аминь!
Где-то ей вторила женщина:
— Война. Аминь! Да, Иисусе! — И слова эти пронзительно прозвучали в наступавшей темноте.
— Теперь люди пошли на войну и сбросили атомную бомбу на Страну восходящего солнца, и солдаты возвращаются домой, наглотавшись славы, под грохот барабанов и звон колоколов. — Он снова помолчал; глаза его, став печальными, ласкали толчею. — Что ж, народ мой, мне кажется, что нам еще предстоит пройти длинный путь. Рука Господня против грешных и несправедливых, и свеча нечестивцев задута. Но пройдет еще много времени, и глаза народа увидят их уничтожение, и они глотнут гнева Всевышнего. И они увидят время ненависти и время войны, как сказал проповедник, и они услышат шум битвы на Земле, и будет великое разрушение. «О, Владыка, — пойдут они и будут кричать. — О, Владыка, я угнетен, выручи меня! Я воркую как голубь, глаза мои не смотрят больше вверх! Услышь мою молитву, Владыка, и пусть моя молитва проникнет в Тебя! Не отбирай у меня опять мою свободу, Владыка, не отбирай ее!»
— Они будут вопить, о Боже, самодовольные поднялись против меня и группы насильников жаждут моей души. Как долго, Владыка, будешь ты гневаться, будет ли Твоя забота гореть огнем?
В сумраке раздалось резкое:
— Аминь! О да, Иисус! — Тени с затененного болота протянулись по воде, и раздалось протяжное дикое завывание, исступленный вопль женщины:
— О да, Папаша! Ты прав!
Папаша Фейз вытянул свои маленькие черные ручки жестом сострадания и нежности.
— Утешьтесь, — мягко произнес он, — утешься, народ мой. Разве вы не знаете, что я окроплю вас чистой водой, и вы будете чистыми, и я дам вам также новое сердце и вложу в вас новый дух? Если бы это было не так, я бы сказал вам.
— О да, Папаша!
— Аллилуйя.
Затем в голосе его послышалась глубокая скорбь — в известной мере гордая и соответствовавшая моменту и правильная, — когда он воздел руки к небу и поднял в сумраке вверх свое лицо.
— Не бойся, народ мой. Голос сказал: «Плачьте!» И он сказал: «О чем я должен плакать? Всякая плоть — трава, а вся красота — полевой цветок. Трава вянет и цветок блекнет, потому что дух Господа подул на них…» — Конечно, народ — трава.
Он помолчал, благосклонно глядя на толпу.
— Конечно, — мягко повторил он, — конечно, народ — трава.
— Ох, Папаша!
— Величайте его! Величайте!
Он снова утихомирил их одним взмахом руки, осторожно похлопал себя по груди и улыбнулся.
— Трава вянет, цветок блекнет, — сказал он, — но слово вашего Господа будет звучать вечно.
Когда закончилось крещение, Элла и Ла-Рут, мокрые и усталые, вылезли из воды на берег, таща за собой Стонволла и Дорис, которая так и не нашла свою маму. Они прошли немного по песку к столам, расставленным под эстакадой, и тут сели. Элла все еще дрожала, переживая обряд, вспоминая, как в носу у нее пузырилась соленая вода, когда она опустилась под нее, однако куда больше она вспоминала, как чуть не потеряла сознания, когда он улыбнулся ей, подошедшей по очереди к нему, и ощутила божественную радость от его прикосновения к ее тюрбану. Она выжала воду из своего одеяния и откусила кусочек от жареного цыпленка. По телу ее прошла дрожь от холода и воспоминания о его прикосновении.
— Вот это было крещение, — сказала она.
Ла-Рут не отреагировала. Она уткнулась лицом в кусок арбуза.
— Великий день — такое было крещение, — снова сказала Элла.
Сестра Адельфия и брат Эндрю присоединились к ним вместе с беспечной молодой женщиной, которая, судя по всему, была матерью Дорис. Она схватила Дорис и увела ее с горки песка, где девочка играла со Стонволлом.
— Бегаешь вот так где-то! — Она шлепнула девочку и, когда та закричала, стала целовать ее, пока девочка не успокоилась. — Сумасшедшая маленькая дуреха, — вполголоса произнесла она, сама чуть не плача, — убежала от меня. Я подумала: ты утонула. — Затем, сказав Элле: — Спасибо тебе, сестра, — она пошла с Дорис по пляжу и исчезла.
Сестра Адельфия выжала воду из своего одеяния и села на скамью рядом с Эллой, держа бутылочку «Сэвен ап».
— У-ух, сестра, вот теперь я их всех видела.
— Аминь! — сказал брат Эндрю.
— Это было что надо, — сказала Элла. — И на этом свете. — Все грехи были смыты, ее война окончилась, ее грехи прощены — и все это одним касанием его рук, когда она погрузилась в море.
Ла-Рут выпустила из пальцев арбузную корку и начала причитать.
— Я не знаю, — сказала она, — как подумаешь обо всем этом времени и вообще обо всем, бедная Пейтон, бедная маленькая Пейтон. Ушла! Ушла! — Она уткнулась головой в руки и, расставив ноги, шумно завздыхала в мокрые рукава своего одеяния. — Ей-богу, я не знаю…
Сестра Адельфия презрительно фыркнула, прогремев своими бусинками.
— Разве ты не принимала крещения, сестра? — сказала она.
Вокруг них сгустились сумерки — вечер высветили звезды. Вдалеке победно загремел оркестр, освещенный лампочками «ЛЮБВИ», среди вспыхивавших, расцветая, факелов. А Элла думала о прикосновении рук Папаши, о морях, смывающих грехи. Она все еще находилась под его очарованием, и она поднялась.
— Да, Иисус, — тихо произнесла она.
— Правильно, сестра, — сказала сестра Адельфия, ударив в ладоши.
— Да, Иисус, — повторила Элла громче. И начала вся трястись. — Я видела Его!
— Аминь, — произнес брат Эндрю.
— Я видела Его!
Вдалеке раздался грохот поезда, он подъехал к эстакаде, и все блюдца заплясали на столе. Элла крутанулась на песке, подняв черный палец к небу.
— Да, Иисусе! Я видела Его! Да! Да!
Поезд гремел, все дрожало, он приближался. Это был дикий грохот. Стонволл заткнул пальцами уши; остальные повернулись лицом к морю.
— Да, Иисус! Да! Да!
Голос почти потонул в шуме. Поезд проехал с грохотом, сотрясая эстакаду, и его гудок прозвучал во всю мощь вместе с расширяющимся пером пара.
— Да! Да!
Снова гудок, грохот, гигантский шум — казалось, этот звук, взмыв в сумрак над ними, навсегда зависнет там вместе с шумом, подобно вечному хлопанью открывающихся ворот и дверей, но он быстро исчез на севере, в направлении Ричмонда, в грядущей ночи.