На полпути между железнодорожной станцией и собственно Порт-Варвиком — на расстоянии, в общем и целом, в две мили — болота, усыхая в жалкие одинокие лужицы, постепенно уступают место возвышенностям. Здесь, у края дороги, появилась неприглядная поросль: ежевика и вереск неопределенного, грязного цвета, словно с превеликими усилиями прорвавшись сквозь глину, буйно цвели теперь, сгибаясь и трясясь на ветру. Примыкает к этим сорнякам с виду унылый городской район — его видное дороги, да, собственно, дорога со временем поворачивает и проходит через него. Здесь высятся горы отбросов, в воздухе вечно стоит сладковатый запах овощей и видны — кажущиеся издали радужными — тучи плотоядных мух, чернеющих на помойке, и еще, возможно, пара главенствующих тут крыс, стоящих на задних лапах, точно суслики, и глядящих, лениво моргая больными глазами, на пораженных ужасом туристов с Севера.
Приблизительно в этом месте, когда лимузин, музыкально поскрипывая по асфальту шипами, ехал в город, Долли снова начало одолевать предчувствие. День становился все жарче — по дороге катились жирные волны зноя. Ветра совсем не было, и сорняки по обеим сторонам дороги, такие горячие, и сухие, и неподвижные, казалось, вот-вот загорятся. Ручейки пота потекли у нее под мышками. Мимо пронеслись горы мусора, издавая омерзительный запах, и лимузин встряхнуло, когда он поднялся на маленький мостик. Внизу текла отвратительная речка, засоренная нечистотами и неприемлемая для какой-либо жизни, кроме больших пятен водорослей цвета супа из зеленого горошка, над которыми парили и ныряли стрекозы, словно подвешенные на невидимых нитях в пронизанном солнцем воздухе. Долли невесело посмотрела на речку, про которую была такая дурацкая история: про каторжника-негра, который упал в нее и утонул и который — поскольку тело непонятно почему никогда не было найдено — появляется из воды ночью в годовщину своей смерти, покрытый пеной и отвратительно слюнявый, и блуждает по городу в поисках красивых белых женщин, чтобы их изнасиловать и утащить в немыслимые глубины своей могилы. Пуки рассказывал Долли эту историю всякий раз, как они проезжали мимо речки, и хотя она в нее не верила, от этой истории по телу от страха всегда пробегала приятная дрожь.
Лимузин вдруг приподнялся и нырнул вниз, и желудок у нее подпрыгнул как мячик; эта неожиданная встряска вместе с сорняками, и отбросами, и кипящей жарой породили в ней чувство почти невыносимой муки, и она, отчаянно вскрикнув, опустилась на сиденье, взмокшая и ослабевшая, и вцепилась в руку Лофтиса. Она почувствовала, как быстро Лофтис выдернул руку. «Это уже не в первый раз он так делает», — подумала она, и вот тут, глядя на него, у нее появилось это странное предчувствие.
«Он больше не любит меня. Он меня бросит».
Вот такое же предчувствие было у нее вчера ночью, и сейчас оно снова посетило ее. Ее пронзило отчаяние, и она передвинулась в угол, глядя на Лофтиса. А он смотрел в окошко с непонятной озабоченностью. Мимо пролетела одинокая ива, и за ней, следуя за его взглядом, Долли увидела с полдюжины бензобаков, заржавевших и огромных, торчавших на пустыре словно обрезанные коричневые ноги какого-то жуткого сборища гигантов. Бензобаки находились все еще далеко, но машина неуклонно приближалась к ним, и почему-то перспектива приблизиться, проехать мимо них наполняла Долли тревогой и ужасом. Она начала тихонько всхлипывать в уголке, погрузившись в унылый серый туман жалости к себе, — мелкие слезки медленно стекали по ее щекам. «Это правда, — подумала она, — судя потому, как он себя ведет. Он не любит меня. Он приехал за мной сегодня утром, потому что Элен не едет». Затуманенными печалью глазами она увидела коричневую бородавку на шее Эллы Суон, поседевшие непричесанные волосы негритянки.
«Отвратительно. Ох, отвратительно».
Она повернулась и с несчастным видом стала смотреть в окошко. «Он такой не потому, что оплакивает Пейтон, а потому, что не признает меня, — я это вижу». Два канюка беззвучно поднялись с кучи отбросов, нырнули к сорнякам и улетели.
Что ж, с горечью подумала Долли, она все время это чувствовала последние несколько месяцев, хотя только прошлым вечером осознала: что-то не так. Вообще-то Милтон однажды ведь уже оставлял ее и возвращался к Элен. В то время шел их развод — она знала. Отступить в последнюю минуту. Так он захотел. А прошлым вечером… Прошлый вечер был ужасен, и по мере того как воспоминания возникали в ее мозгу — признание, что это вызвало у нее шок, и осознание этого шока, — на нее налетела новая, еще более сокрушительная волна страдания и угрызений совести, и она начала горько, приглушенно всхлипывать, ухватившись за свисавшую сверху бархатную кисточку, и, раскачиваясь вместе с лимузином, глядела на беспощадно приближающиеся бензобаки, обрезанные и недоделанные, стоящие на пустыре точно тотемы.
«Ох, Милтон, сладкий мой».
Итак, вчера в конце дня было очень жарко, и ближе к закату солнца они с Лофтисом сидели на террасе Загородного клуба. Клуб находился на скале над рекой Джеймс — дорогое заведение в стиле, напоминающем готику, роскошное и с хорошей обслугой. Там около восемнадцатой лунки есть бассейн с сапфировой водой; ныряльщик в блестящих голубых трусах изогнулся в сумерках — им было видно его с террасы — и полетел вниз за пляжными зонтиками, наклоненными под резким углом наподобие сомбреро, разрезав воду без единого всплеска. Долли и Милтон пили мартини, который им приготовили из его бутылок, стоявших на кухне: он — третий стакан, она — второй. Дети в купальных костюмах, кувыркавшиеся на склоне внизу, образовали на траве этакое розовое колесо-вертушку. Сумерки наполнял запах мяты и цветения, и игроки в гольф возвращались с поля — их кадди не спеша тащились за ними, весело позвякивали мешки с клюшками. На террасе было, пожалуй, еще с дюжину человек — ленивый вечерний разговор едва слышно клубился, вспыхивал, нарастал, спускаясь вниз, к бассейну, где на траве, под покровом вечерней тени спала толстуха, пришедшая загорать.
— За День Победы, — сказала Долли.
Это была их шутка. Днем Победы было двадцать первое октября, когда наконец развод Лофтиса, после двух лет раздельной жизни, становился окончательным. Обычно тост провозглашал Лофтис, но после того как Долли к этому привыкла, шутка уже не звучала так, как прежде, поэтому Лофтис сейчас даже не откликнулся, а лишь выдавил легкую улыбку и занялся мартини. Блестящая красная машина подкатила и остановилась на подъездной дороге. Белые платья появились из дверей словно воздушная пена, и три девушки побежали, смеясь, по дорожке, аза ними — трое молодых людей в смокингах, напыщенные как вороны.
— Сегодня танцы, — сказала Долли. — Похоже, ужин с танцами.
— М-м-м.
— О чем ты думаешь, дорогой? — спросила она.
— Ох, не знаю, — ответил он. — Ни о чем.
«О Господи», — подумала она. Все годы, что она знала его, он отличался тем, что болтал, разговаривал, — этим его талантом, возможно, и объяснялось их скорее однобокое общение. Она любила слушать, как он говорит, и была благодарной слушательницей, хотя часто, унесясь в мечтах, обнаруживала, что не столько вслушивается в суть того, что он говорил, сколько в интонацию, в мелодию слов, в то, как по-настоящему ласково он их произносит. Эксцентричная манера переиначивать слова в гротескные пародии, его восклицания «о Боже» или «о Иисусе», когда что-то было не так, исторгнутые в небеса с таким горячим и комичным пылом, и его особый юмор, всей тонкости которого она часто не понимала, — слушать этот непрерывный поток слов, вспышки восторга и иронических, осуждающих обвинений, таких точных, таких внушительных и умных, — она могла все это слушать бесконечно. И обычно она была согласна с ним. Он столькому ее научил.
Но теперь она забеспокоилась. Этот замеченный ею в последние несколько месяцев сосредоточенный и окутанный мраком неизвестности вид тревожил ее. Это означало, что он вскоре станет груб с ней — по крайней мере нетерпелив, — и она будет несчастна. Она решила взбодрить его. Она глотнула мартини — напиток прожег путь до дна ее желудка (она так и не смогла решить, любит ли мартини, и пила коктейли только потому, что их пил Милтон), — но, бросив взгляд мимо стоявших в центре цветов, она заметила его погруженное в раздумья лицо и подумала: «Беда, набежала и вскипела беда».
— Беда, беда, дорогой. В чем, дорогой, дело? — как бы между прочим спросила она. — Ты ведь можешь мне сказать.
— Ни в чем.
— Ты же можешь сказать мне, — повторила она. — Скажи Долли, — игриво произнесла она.
— Ни в чем, черт возьми, — сказал он.
Она не обратила внимания на эту грубость, надеясь с помощью мягких убеждений заставить его стать более милым.
— Послушай, сладкий мой, — пробормотала она, — будь помягче.
В этот момент сидевшая за соседним столиком рыжая толстуха с обнаженными руками вдруг откинулась на стуле и разразилась пронзительным громким смехом. Раздавшийся в этой атмосфере нарочитой воспитанности, он произвел такое впечатление, будто стая гусей ворвалась в церковь, и заставил всех на террасе повернуться, подняв ножи и вилки в воздух, в поисках источника смеха. Затем, увидев, что это знакомая женщина, у которой бывают подобные взрывы, они снова повернулись к своим столикам, понимающе кивая и снисходительно улыбаясь.
— Кто эта женщина, дорогой? — спросила Долли. Хотя их роман длился уже годы, они лишь недавно стали так легко появляться в Загородном клубе, и в этом новом, избранном и волнующе красивом кругу было много людей, которых Долли не знала. Согласно существовавшему в Порт-Варвике протоколу Долли была «дамой света», но никак не Загородного клуба. Она часто бывала здесь в качестве гостьи, но бедняга Пуки так и не сумел стать членом клуба.
Лофтис слегка улыбнулся.
— Это Сильвия Мэйсон, — сказал он. И помахал рукой. — Хелло, Сил.
— Милтон Лофтис. Как вы? — Учтивое тривиальное приветствие.
К ним подошел официант с веселой улыбкой и металлическим подносом, нагруженным тарелками величиной с крышку от мусорного ящика, которым он балансировал, неся на четырех пальцах.
— Заказываете, капитан Милтон?
Лофтис поднял на него глаза.
— Привет, Лютер. Как ты сегодня? Коктейли со звоном. Бифштексы на ужин.
Официант ушел.
Лофтис вдруг произнес:
— Я думал о Пейтон. — И допил свой мартини.
— О Господи, — сказала Долли. — С ней все в порядке?
Вообще-то ей было это безразлично. Пейтон, о которой постоянно говорил Милтон, была такой докукой. И часто, когда он говорил о ней — хотя Долли и старалась его понимать, — она чувствовала, не признаваясь себе в этом, не что иное, как ужасную ревность. Когда дети человека, которого ты любишь, знают, что ты «его любовница», это может вызывать у них беспокойство и опасения, и, пожалуй, ночами — раздумья, и Долли, предпочитавшая все упрощать, ненавидела Пейтон за то, что ощущает себя грешницей. Последние годы она по возможности избегала встречаться с Пейтон — только так и надо было поступать, — но она чувствовала, что даже на расстоянии девушка набрасывает тени запрета на ее озаренное нежностью и надеждами будущее. Милтон и я.
В сумерках он выглядел очень красивым: эта возбуждающая прядь седых волос цвета старого олова — вульгарный красавец с такой прядью никогда не мог бы носить ее с подобной грацией. А как он трезво рассуждает сейчас — она так любила, когда он был трезв, а это случалось не так часто; тогда его разум, столь бескомпромиссно оценивающий жизнь, понимающий всю трудность стоящей перед ними дилеммы, прекрасно сознающий то замечательное, что скоро ждет их, — этот трезвый, добрый разум обещал окружить ее пламенем своей любви — нежным пламенем, несущим благопристойное удовлетворение, как и мягкий, спокойный голос, казалось, обещавший: «Я буду о тебе заботиться. Можешь теперь не волноваться. Я покажу тебе, что такое любовь и правда».
Но говорил он про Пейтон.
— Что-то с девочкой не так. С тех пор как они расстались, она словно с цепи сорвалась. Понимаешь, я получаю эти ее письма, и они до чертиков меня волнуют. Бедной крошке так тяжело пришлось. Понимаешь, я советую ей… не принимать это близко к сердцу. Бедная девочка… я думаю на будущей неделе съездить в Нью-Йорк… поговорить с ней…
Долли было трудно сосредоточиться: глаза ее перебегали на другие столы; на женщину по имени Мэйсон, на толстых руках которой было с дюжину серебряных браслетов, гремевших, когда она ела; на скатерти, на серебро, на яркие цветы — на все создающее атмосферу роскоши и комфорта. А внутри, за большими стеклянными дверями, бесцельно бродили по двое-четверо молодые люди и девушки в ожидании танцев: молодые люди, неуклюжие и степенные, в новых смокингах, держались как взрослые, с независимым видом, а девушки смеялись и тянули их за руку или, приподняв длинные, до полу, юбки, делали одно-два па. Музыканты настраивали свои инструменты. Долли подняла глаза на окно на втором этаже, где, немного скрытая сильно разросшимся плющом, была комната Милтона — он жил теперь тут, лишившись дома. Его комната. В ее глубине, тонувшей в тени, она увидела знакомые вещи, слабо обозначенные умирающим солнцем: угол его итальянского письменного стола, лампы под абажуром, спинку стула — с его деревянной перекладины свисала белая рубашка, которую Лофтис, несомненно, надевал в тот день, играя в гольф, — и что-то нежно затрепетало в ее сердце. Его нестираная рубашка. И глядя на него сейчас — на это серьезное, крупное, честное (к тому же все трезво понимающее) лицо, — она подумала: «Он такой милый».
— Не думаю, чтобы я когда-либо сумел вернуть ее в Порт-Варвик, — говорил он. — После свадьбы она сказала, что больше сюда не вернется. Да она и не должна. Они с Элен никогда не ладили, да и вообще, я думаю, ее место там. Бедная девочка. Такая талантливая — по крайней мере я так считаю…
Он говорил быстро, с вдруг возникшим обескураживающим возбуждением. Ей неприятно было видеть его таким: образы, мысли о Пейтон нахлынули на него, лоб запылал от волнения; одно ухо, освещенное солнцем, было прозрачным, и в нем образовалась крошечная лужица крови — очень красная. «Когда мы поженимся, — подумала Долли, — мне придется как-то воздействовать на него, чтобы он столько не пил…» Все это она уже слышала. Ей это наскучило. Ей хотелось, чтобы он поговорил с ней о поездке на Скайлайн-драйв. Она взяла со стеклянного блюда веточку сельдерея, положила на свою тарелку и начала жевать зрелую маслину. Немножко опьянев от мартини, она пыталась слушать его, но ее мысли разлетались, как семена одуванчика: любовь, свадьба — возможно, в Новом Орлеане, Скайлайн-драйв.
— Она пережила тяжелое время…
«Ох, да поговори же о ком-нибудь другом. Поговори о нас».
— Теперь о ней и Гарри. Гарри — славный малый, но, по-моему, они почему-то раздражают друг друга — чуть не с самого начала. Ей не надо было спешить! Переезжаешь на Север — и становишься человеком без родины, изгоем. И ты тянешься к первому символу, который может завершить твое ренегатство, — ты становишься коммунистом или работником социального обеспечения, или выходишь замуж за еврея. При этом чистосердечно, стремясь аннулировать то зло, с каким ты вырос, а обнаруживаешь, что, ступив на этот путь, становишься вдвойне изгоем. Два даром потраченных усилия не приносят прибыли. Выйти замуж за еврея, или китайца, или шведа — прекрасно, если тобой движет желание достичь какой-то цели, включая деньги, но это не избавит тебя от чувства вины. Отец сказал мне, когда я устремился в университет… «Сын, — сказал он, — ты не должен подпевать реакционерам; всегда помни, откуда ты вышел, — ты родился на земле, политой кровью и насыщенной преступлениями, и тебе придется идти длинной узкой дорожкой, предначертанной судьбой. Если потрясающие объездные дороги начнут манить тебя, сын, оглянись по крайней мере на Монтичелло». Понимаешь?..
Долли кивнула, улыбнувшись с отсутствующим видом. Она услышала слово «еврей». Это снова направило ее мысли в сторону. «Почему он не говорит о нас? Евреи. Как это верно». Подобно Милтону, она считала себя либеральным демократом: лет шесть назад — вскоре после того как они впервые переспали, но до того как надежды Лофтиса сделать карьеру в политике угасли окончательно, — он как-то говорил, что она станет женой члена Национального комитета, если — и когда — они поженятся. Это невероятно возбудило ее — хотя она и считала, что это было сказано вскользь в один жаркий сладостный вечер в отеле «Патрик Генри» в Ричмонде. Как тогда было чудесно! Это были их лучшие, действительно лучшие дни. Это была их изысканная тайна: она была неопытна, хотя и много фантазировала, но это было ее первое прелюбодеяние за городом, — и сознание, что она сбилась с пути, делало тот вечер особенно волшебным. Старовиргинская манерная протяжность речи. «Миз Рузвельт, я Долли Лофтис. Как поживаете? Я жена члена Национального комитета от Виргинии. Мой муж столько мне рассказывал про вас и президента Рузвельта. Или мне надо говорить: „про Франклина“?» Неоновая реклама бесстыже мигает — красные вспышки заполняют комнату. Она встает, спускает штору, погружая во тьму свою вину. «Следует ли мне? Несмотря ни на что — следует ли? Ведь он женат». Суровые постулаты пятидесятников из серого ноябрьского прошлого маленького городка бросают ее в пот: «Отрекись от прелюбодеяния и прочих подобных грехов». Но это проходит. Она снова залезает в постель рядом с ним, гладит его по лицу, возбуждаясь, думает: «Все это неважно. Он нуждается во мне…»
«Милтон, — говорит она, — проснись, любимый».
А он продолжал говорить о Пейтон, и теперь вечер становился невыносимым. На Долли накатились волны желтого тумана, мрачное уныние; после последнего стакана мартини, попавшего не в то горло, в нос ей ударили пузырьки газа, слегка пахнувшие можжевельником, а бросив косой взгляд, она почувствовала, что по крайней мере двое смотрят на нее. Она пожалела, что не видит знакомого лица, а то все эти люди, незнакомые, как ей вдруг показалось, осуждают и винят ее. Коричневато-желтый свет разлился по траве внизу — в этом свете газонокосилка с мотором, тащившая за собой сонного негра, двигалась, словно кораблик среди зелени, выбрасывая перед собой волну яркой травы. Мужчина подошел к зелени и убрал флаг; на закате солнца маленький красный флажок выглядел так красиво — Долли стало грустно оттого, что его не стало. Заиграл оркестр, и звуки музыки тоже наполнили ее смутной, отдаленной грустью и нервирующей тоской — мысленно она жадно отыскивала старые места, старые события…
Его комната.
Разве я могу говорить, рассказать кому-нибудь об этой бездонной нежности? Любить мужчину столько лет. Теперь, освободившись от связывающих уз — бедняга Пуки отбыл в Ноксвилл, штат Теннеси, а Мелвин — в колледж, — я привязана только к нему. Вместе мы никогда не умрем. Девчонка с фермы в Эмпории… что теперь сказал бы папа? Я человек с изысканным вкусом и в модных брючках, вице-председатель Красного Креста и член Садового клуба Тайдуотера на хорошем счету. «Сладкая и расточительная», — говорит Милтон, так мило скривив слегка рот. До чего я люблю его!..
Я хотела его так давно — но приходилось сдерживаться; я сидела, ничего не предпринимая, на этих бедрах, которые, как он говорит, с ума его сводят, точно святая, жаждущая идеального приобщения Святых Тайн. Сдерживалась. Приходилось, потому, как он говорит, что мы оба погрязли в трагедии, каковой является мораль среднего класса.
Сплетни продолжаются, а мы теперь вместе идем к нему в комнату, туда — наверх, поскольку он говорит, что избавился от этой дьяволицы, которая долго держала его в плену; теперь он свободен — безошибочно и по закону, и плевать на презренных мелких завистников, которые не могут не слушать мегеру или тупицу, превращающую их в беспомощные существа. Так он говорит. И вот мы поднимаемся наверх, в его комнату. Я хорошо ее знаю. В ней есть что-то дорогое мне и сладостное. Она окружает тебя запахом — или, может быть, просто чувством, что ты — с ним, — мужским запахом кожи или твида, его нестираных рубашек, висящих на разных вещах, этих рубашек, которые я беру домой, чтобы тщательно выстирать и погладить. Я так люблю его. Знать, что он меня хочет, — это так замечательно…
Он говорит, что я самое дорогое ему существо и что годы сделали его характер мягче. И мы барахтаемся в трагической морали среднего класса. Мы не обращаем на это внимания — Милтон и я, потому как двадцать первого октября этому будет положен конец.
Иногда мне хочется убрать из его глаз этот отсутствующий взгляд. Меня это тревожит. О чем он думает? Порой я не знаю, о чем.
Он говорит, что я для него — дороже всего. По-моему, он любит меня больше, чем Пейтон. А Пейтон — сука, хотя в этом и нет его вины, виновата эта дьяволица, которая так плохо с ней обращалась. Это что-то фрейдистское, говорит Милтон.
Его комната. Мы идем сейчас туда, и он дает негру доллар, чтобы тот запер дверь в коридор и чтобы благодаря этому я могла проснуться утром в воскресенье до того, как он меня, по его словам, выдворит, почувствовать солнечное тепло на лице и подумать: «Долли Лофтис, девочка с фермы, какой ты проделала большой путь», — и, следуя тому, что он говорит утром в теплом солнечном свете, повторить, что мы пройдем мили, прежде чем станем спать вместе, и еще мили, прежде чем…
К Лофтису подошел официант, пробормотав что-то насчет Нью-Йорка на телефоне.
— Спасибо, Джо. — Милтон поднялся, продолжая говорить, страшно лихорадочно, подумала Долли, но ей не хотелось терять его певучий поток слов. — Ну, я уже забыл о том, что собирался стать государственным деятелем. Довольствуюсь тем, что работаю с ипотекой. И вполне удовлетворен.
В горле застряла веточка сельдерея и повисла, щекоча ее нёбо.
— Да я, — разоткровенничался он, — возможно, даже начну снова ходить в церковь. Возможно… — Но он не закончил фразу, поскольку — вероятно, оттого что лицо ее стало мягче в угасающем свете дня и она теперь еще больше походила на девочку, — он, казалось, понял, что она не слушает его. Она, вдруг испугавшись, поняла, что блуждающие глаза выдали ее, и он сейчас смотрел на нее со странной печальной улыбкой. «Он должен знать. Должен знать».
— Милтон… — произнесла она, но он сказал:
— Что ты вообще во мне видишь? — Затем повернулся, прошел по террасе и пересек бальный зал.
Она смотрела ему вслед, пока он не исчез за пальмой в кадке, и с легким стоном рухнула в кресло, подумав: «Ох, что-то случилось».
Из бального зала текли звуки саксофона, барабанов, а высоко наверху, словно рождественский снег, посыпались раскаты грома. «Они, — подумала она, — накроют весь город». Люди вокруг нее тихо беседовали, мягко смеялись; ей казалось, что все наблюдают за ней, но оркестр, стенания саксофона, вызвал в ней воспоминание о том, как она танцевала здесь, давно. Это был день рождения Пейтон. Тогда они впервые — после долгого ожидания — переспали.
Она ждала. Он вернулся, и лицо у него было серое как вода, полное муки и страха. Он подошел было к ней, но, не произнеся ни слова, остановился, повернулся и направился к Сильвии Мэйсон. Женщина, вскрикнув, звеня браслетами, поднялась и по-матерински обхватила его большими руками.
— А-ах, Милтон, — услышала Долли ее голос. — А-ах, Милтон.
Люди заёрзали, повернулись на своих стульях — все пришли в великое замешательство.
— А-ах, Милтон, — произнесла Сильвия, — мне так вас жаль.
Но Лофтис не сказал ни слова, а если и сказал, то Долли не могла ни видеть его, ни слышать, поскольку он стоял к ней спиной, сгорбившись, и на фоне необъятного вечернего неба спина его, казалось, была придавлена отчаянием.
Долли встала.
— Милтон, — окликнула она его, — что случилось?..
Но Лофтис и Мэйсон уже шли через бальный зал. И эта женщина обнимала его своей толстой рукой за талию. Долли снова опустилась на стул. Она не знала, что произошло или куда он пошел, но у нее было предчувствие. Смешные маленькие змейки, звездочки, похожие на крошечные цветочки, плыли перед ее глазами.
«Он больше не любит меня».
Она с несчастным видом возилась с сумочкой, со шляпой. Затем подбежала к краю террасы и увидела, как он поехал — один.
Просто поддавшись женской интуиции: «Ох, прошу тебя, Боже. Опять. Верни его мне. Опять».
Так вот: в Загородном клубе в августе 1939 года — Долли помнит это время, этот первый раз — Пейтон праздновала свой шестнадцатый день рождения, а день этот, если вспомнить историю, был кануном войны. Говорили о каком-то «коридоре» — что это было такое? — но в Порт-Варвике царило настроение — в газетах его называли «праздничным», — и тридцать тысяч человек размахивали флагами и аплодировали, когда самый большой в стране прогулочный корабль, который будет возить состоятельных людей в Рио и во Францию, сошел со стапелей. В Порт-Варвике в тот день царило благоденствие, и на террасе люди танцевали под музыку оркестра из пяти человек, и в дверях, за колоннами, стояли негры в белых пиджаках, а со всех двенадцати садовых столиков несся манерный смех хорошеньких девушек и отдаленные звуки пленительной музыки. Элен кружилась и кружилась, танцуя с Милтоном в вихре света, а вокруг шуршала органди, тафта, в летнем воздухе сладко пахло духами молодых девушек.
— Ох, Милтон, — произнесла она, — этот танец я пропущу. Мне жарко.
Он широко улыбнулся.
— Но, душенька, — сказал он, — мы же только начали танцевать.
Она выскользнула из его рук.
— Не будьте…
«Мокрой тряпкой». Вот что он собирался сказать.
«А мне так жарко. И я устала».
Тогда он стал танцевать с Пейтон; потанцевал с Долли Боннер, прижимая ее к себе, и снова потанцевал с Пейтон. Он громко смеялся, много по обыкновению выпив. Его пальцы крепко сжимали спину Долли. «Он не проведет меня». Он кивал направо и налево молодым людям, танцевавшим возле него.
«Да и не случайно, — думала Элен, — она тут. Она тут из-за Мелвина. Конечно. Это не просто совпадение. Он не проведет меня».
Она сидела одна у края террасы. Наверху — ясное голубое небо, внизу — натертый пол, освобожденный для танцев, скользкий под ее ногами. На дальней стене террасы было большое зеркало, в котором — в просветах между мелькавшими перед ее глазами яркими платьями — она видела танцующих девушек, исподволь поглядывавших на себя, проверяя гардении в волосах. Элен увидела и себя — в двери со стеклянными панелями за ее стулом отражалась вся ее спина, и было такое впечатление, что сидят две Элен спина к спине, как в игре, когда меняются стульями под музыку. На ее щеки падал солнечный свет — ей было немногим больше сорока, но она выглядела гораздо старше. Когда-то, уже давно, она отдала свою красоту, считавшуюся завидной, ходу времени, но на лице ее еще сохранились следы миловидности. Это было лицо, исполненное недовольства, а сейчас — на отдыхе — оно выглядело угрюмым, но черты — красивые, с изящными впадинами и округлостями в красивой, приятной симметричности. Она сидела, никогда не позволяя себе поднимать глаза, а глядя только на талии, юбки да зеркало, и ее лицо время от времени становилось неприятно угрюмым — мысли, разные неприятности прорезали на нем морщины. Однако время от времени оно смягчалось, вдруг начинало сиять довольством и милой неожиданной прелестью.
И даже сейчас, когда она взглянула в зеркало, официант с треском открыл дверь позади нее, — дверь закачалась туда-сюда, так что появились две Элен в голубых платьях, сидевшие спиной к спине, они лихо взлетели вверх, выше танцующих фигур, бесконечно множась в желтоватом свете послеполуденного солнца.
«Надо посмотреть, как там Моди».
Прыщавый юноша с самодовольной улыбкой почтительно пригласил ее на танец. Она наотрез отказалась. Она наблюдала. Она решила, что Пейтон выпила. Лицо у нее раскраснелось, было уж слишком счастливым. Парень возражал, настаивал. Элен вежливо издала какой-то звук, глядя мимо него на реку. Он отошел, ухмыляясь, и оркестр под деревьями заиграл.
Когда стемнеет, лиловые тени
Падают на садовые стены…
На террасе звенела веселая музыка, печальная музыка, печальная, как звуки флейты, и воздух над Элен, в котором висели гирлянды красных флажков и белых бумажных колокольчиков, был полон легкого смеха и молодой сладкой грусти. Она поднялась и пошла наперерез танцующим парам. Мимо прошел Милтон, с улыбкой глядя вниз, на Долли — «он не проведет меня», — а в дамской уборной стоял запах пудры, и негритянка, с улыбкой подняв на Элен глаза, сказала:
— Уж извините меня, миз Лофтис…
— Послушай, — сказала Элен, — я хочу, чтобы ты сказала мне, если увидишь, что кто-то из этих девушек выпивает. Ты мою дочь знаешь?
— Да, мэм. Знаю.
— Ты мне скажешь, если ее увидишь, слышишь?
— Да, мэм.
— Я подозреваю, что некоторые из них выпивают.
— Да, мэм, это я тоже подозреваю.
— Ты мне скажешь, слышишь?
— Да, мэм.
«Черная дьяволица. Ведь не скажет».
Элен открыла дверь, вышла, и музыка обволокла ее тропическим воздухом. Она вернулась на террасу, снова уселась, и к ней подошла женщина по имени миссис Ла-Фарж, чей сын Чарлз был тут, и села рядом.
— Элен, какой прелестный танец! И какая прелестная у вас девочка! — Это была полная веселая женщина с широким веселым лицом, и она время от времени щурилась, что почему-то придавало ее лицу выражение смутного и неожиданно возникшего удивления.
Элен повернулась к ней со светлой улыбкой.
— Да, здесь мило, верно? Но, понимаете, в общем, это не моя затея. Понимаете, все это спланировали Пейтон и Милтон. Я только была рядом и заботилась о мелочах.
— О-о, дорогая Элен, это все сказочки! — Она откинулась назад и рассмеялась, обнажив шею с золотистыми веснушками, каскадом спускавшимися на обширные просторы ее груди. — О-о, дорогая Элен. — И помолчала. — Чарли говорит, что Пейтон в будущем месяце уезжает в Суит-Брайер.
— Да.
Ей хотелось, чтобы эта женщина ушла. Ей хотелось самой уйти. Этот клуб, шум, музыка всегда наполняли ее тревогой. Что? Где? Ее немного мутило, она очень устала. «Доктор Холкомб, он говорит, что я не должна так напрягаться». Слово «тромбоз» — гонг! — прозвенело грозным колоколом в ее мозгу. «Если у меня случится тромбоз — гонг!»
— Это так славно, — говорила миссис Ла-Фарж. — Я ставила на хоккейную команду Холлинза. А в тот год, когда мы ставили на Суит-Брайер…
Элен кивала, улыбалась, говорила «да», разделяя вежливые кивки, и глаза ее — она это знала — горели интересом. Но она не слушала.
«Что? Где?»
Скоро станет смеркаться. Будет ужин в честь дня рождения, а потом снова танцы и, может быть, купание. Она почувствовала тошноту: с пола поднималась удушающая жара — тяжелая, влажная, астматичная. На реке были яхты. Тишину прорезал фосфоресцирующий свет — яхты, застыв, казалось, покоились на ртути. В этот момент вниз по травянистому склону промчалась тень; река, когда появилось облако, приобрела холодный сумеречный цвет. Яхты приподнялись. Паруса надулись словно крылья, а потом все сразу безнадежно опали. Дневной свет вернулся на террасу — упорный и влажный, обещая дождь. Милтон снова танцевал с Долли. А Мелвин на этот раз танцевал с Пейтон. Вокруг нее кружились тафта, и шелк, и маркизет, восемь музыкальных нот вырвались из трубы, дробью рассыпались в воздухе. «Станцуй со мной буги-вуги, мама», — прохрипел юношеский голос, и смех, молодой, радостный, окружил Элен убывающими, замораживающими волнами.
— Мы еще не решили… — Грудь миссис Ла-Фарж приподнялась, задрожала; блестки на платье замигали как глаза. — …решили… решили. Чарли еще так молод… он такой уравновешенный, трезвый мальчик… Скорей всего станет вице-президентом института.
«Милтон и Долли. Им меня не обмануть. Доктор Холкомб говорит, что эмоциональные волнения после сорока могут вызвать физические осложнения, менопаузу, они, видите ли, требуют серьезных изменений, гормональной перестройки. Астро… генезиса. Вспомнила слово. О, это жуткая история».
Элен по рассеянности закурила сигарету, забыв про миссис Ла-Фарж.
— Извините, — сказала она, улыбнувшись и предлагая ей портсигар.
Но миссис Ла-Фарж сказала:
— Нет, благодарю, дорогая, я никогда к этому не притрагиваюсь. Мы отказались от курения ради Чарли — оба: Чет и я, — потому что…
«Потому что… О, это жуткая история. Потому что это тянется вот уже шесть лет — у Милтона же роман с этой женщиной. Она знает. Они что — ожидали, что она не узнает? Просто, чтобы быть в состоянии сказать…
А что она скажет? Как?»
«Миссис Ла-Фарж, послушайте, — могла бы она сказать, — мне не хотелось никому говорить, потому что… потому что у меня ведь тоже дети, и вы понимаете… Послушайте, миссис Ла-Фарж, наконец-то это пришло мне в голову. Милтон и Долли Боннер. Вы, возможно, этого не заметили. А я… это требует развода. Нет, это не должно вас так пугать, право. Нет, но это пришло мне в голову».
И потом она могла бы сказать: «Ох, если б вы знали, сколько я вытерпела за все эти годы. Вы были на Рождество у Ленхартов два года назад? Да, были, верно? Да, я заметила, хотя вы, возможно, и нет. Как они держались за руки и целовались, словно играючи. Не важно, что это была игра. Я все видела.
По-моему, они встречались и в других местах. У меня нет доказательств, но я уверена…
Разве вас не было в прошлом году на танцах у Пэйджес? Я видела, как они в вестибюле строили свои грязные планы. Я знаю, что это было так: глаза у них блестели, и руки встречались…
Но я никогда не скажу об этом».
Миссис Ла-Фарж взвизгнула.
— О, вот и Честер. Придется потанцевать. — Она с трудом поднялась со стула. — Увидимся потом.
Элен осталась одна. Горизонт был затянут черными облаками, вдалеке громыхал гром. Наступали сумерки. Ей было плохо в одиночестве — никто ведь, кроме того прыщавого парня, не приглашал ее танцевать.
Внезапно вместе с музыкой, смехом, погибающим в серых сумерках, и тающим над лужайкой дневным светом ей привиделось страшное видение: она была дома, в постели, окутанная тьмой, и вдруг проснулась от звука его шагов. Он стоял, как всегда, у ее кровати и смотрел на нее. «Элен, Элен, это не может так продолжаться, — сказал он с этим своим холодным наигранным смешком. — Я-то думал, что у нас снова все наладилось».
«Я плохо себя чувствую», — сказала она, а сама думала: «Я видела, я видела, как они оба жаждут друг друга. Как встречались их руки…»
«Мне плохо».
И думала: «О, я хочу любить его. Право, хочу. Снова».
Он ушел, не произнеся ни слова. И когда в этом таком знакомом, таком реальном и, однако же, вымышленном и странном видении он ушел, она снова рухнула на кровать или, вернее, в кромешную тьму, понимая, что всего лишь одним словом — «да», или «прости», или «люблю» — она, возможно, поставила бы все на свое место, выбросила бы всех фальшивых, мстительных и будоражащих демонов в окружающий их ночной воздух, и все снова пошло бы как надо. Но она опять погрузилась во тьму, дверь закрылась, загородив прямоугольник света, на время проникший в комнату, в ее дом, загородив от нее все, так что теперь, в полусне, грезя наяву, отчаянно желая заснуть, она стала думать о былых днях, прошедших в армии, о несущихся издали обволакивающих звуках труб на параде и о военной форме отца, которую было так успокоительно приятно гладить, мечтая забыться в объятиях этих сильных и преданных рук.
Она подняла глаза.
Пейтон, шестнадцатилетняя девушка, улыбаясь, шурша голубым шелковым платьем, бежала к ней.
— Мама, мама, не валяй дурака. Пошли танцевать.
— Что это ты пьешь?
Вспыхнув, Пейтон опустила глаза.
— Да просто пунш, мама.
— Пойдем со мной.
Пейтон покорно пошла, и они вместе стали пробираться сквозь толпу молодых людей и девушек, где стоял запах духов, слышались веселые выкрики: «С днем рождения!» А в туалете чернокожая девушка, почувствовав что-то серьезное, какие-то неполадки у белых, благоразумно вышла. Элен повернулась к дочери.
— Дай мне стакан. — Глотнула. Виски. Повернулась и вылила содержимое в туалет. — Это тебе дал твой отец, да?
— Да, — смиренно произнесла Пейтон. — Он сказал, что вдень моего рождения…
Она была красивая, молодая, и два этих обстоятельства вызывали горечь и тревогу у Элен.
— Я этого не потерплю, — сказала она. — Я видела, как твой отец губил себя пьянством, и я не потерплю этого. Ты поняла?
Пейтон посмотрела на нее.
— Мама… — начала было она.
— Замолчи. Я не потерплю этого. Собирай свои вещи. Я увожу тебя домой.
С минуту Пейтон молчала. Потом подняла глаза, буйно, возмущенно тряхнула волосами.
— Я презираю тебя! — сказала она и ушла.
Красная, дрожащая, Элен вернулась на террасу. Милтон весело улыбнулся ей. Она отвернулась. Над лужайкой пронеслось облако, и день стал темным, как в зашторенной комнате. Ветер потряс деревья вокруг террасы, разметал волосы девушек и, издав легкий вздох, ослаб, и день снова восторжествовал вместе с хлынувшим светом: с лужайки слетела тень, перескочила на бассейн, исчезла. Внизу в солнечном свете Элен увидела знакомую фигуру.
«Ох, Моди, дорогая моя».
И, приподняв юбку, она побежала вниз. Моди сидела одна в кресле возле бассейна, ела мороженое, вытянув перед собой оплетенную ремнями ногу, и флегматично смотрела на реку и приближающуюся грозу. Элен подошла к ней, нагнулась и, глядя ей в лицо, сказала:
— Пошли, дорогая. Пойдем со мной. Мы уезжаем домой.
Моди тихо подняла глаза, по-прежнему спокойная, взгляд по-прежнему безмятежный и пустой.
— Да, мамулечка.
— Пошли же.
— О’кей, мамулечка.
Элен взяла ее за руку. Над рекой с треском грохнул гром, купальщики помчались из бассейна, на террасе с первыми каплями дождя раздались взволнованные голоса. Музыканты бросились в дом, таща с собой пульты и саксофоны, а на террасе стоял Милтон, разговаривая с Пейтон.
«Она не питает ко мне ненависти. Не питает. Не питает. Она просто не может ненавидеть меня».
Когда Пейтон с надменным видом выскочила из дамской комнаты в холл, там ее поджидал Чарли Ла-Фарж.
— Пейтон, — окликнул он ее, — куда это ты направилась? Пейтон! Эй, красотка! — И он свистнул.
Пейтон быстро, без единого слова прошла мимо него и направилась через бальный зал на террасу, где ветер приближающейся грозы все еще разносил веселый грохот труб.
— Эй, Пейтон. Что с тобой? Эй, красотка!
Все мальчишки звали ее «красоткой». Да она и была красавицей. У нее были карие, всегда очень внимательные глаза — они, как и рот, делали ее лицо вдумчивым и любознательным. Ее губы, довольно полные, были всегда слегка приоткрыты, словно мягко, терпеливо спрашивая: «Ну и?..» — у всех этих молодых людей, которые, с тех пор как она себя помнила, вертелись вокруг нее; их невнятные, неразличимые голоса вечно жужжали словно десятки пчел. Волосы, обрамлявшие ее лицо, были темно-каштановые и обычно коротко подстриженные, и к двенадцати годам она уже потеряла счет мальчишкам, предлагавшим ей выйти за них замуж.
Сейчас, сокращая путь, она прошла через Музей гольфа, гордость клуба, — просторную, залитую солнцем комнату, выходившую на террасу, где аккуратными рядами стояли блестящие клюшки, и ниблики, и короткие клюшки, которыми пользовались Бобби Джонс и Томми Армор в том или другом состязании, а также мячи для гольфа, словно бесконечные ряды поцарапанных и обрезанных голубиных яиц, которыми люди вроде Джонни Револта побеждали в Западных открытых чемпионатах в 1929 году. Пейтон на все это не обратила ни малейшего внимания; она быстро прошла в дверь и вышла на террасу — ленточка зеленых конфетти пролетела по воздуху и тихо опустилась ей на волосы. Капли дождя, словно серебряные доллары, начали падать на пол, и Чарли Ла-Фарж, шедший за ней, взял ее за руку и сказал:
— Пошли, красотка, давай станцуем, пока не разошелся дождь.
Она отрицательно покачала головой и, выдернув из его пальцев свою руку, оглядела террасу.
— Пойдем же, лапочка. — Печально, умоляюще.
Она никак не отреагировала. Она направилась к отцу, который, раскрасневшись и улыбаясь, смотрел, склонив голову, в лицо Долли.
— Это обогатит мужчину, — говорил он.
Пейтон потянула его за локоть.
— Зайка, — сказала она. — Оторвись на минутку. Мне надо поговорить с тобой.
Лофтис и Долли остановились в танце.
— Что случилось, крошка?
— Пошли, зайка, я просто должна поговорить с тобой. Извините, миссис Боннер.
Брови Долли недоуменно поползли вверх.
— В чем дело, милочка?
— Да ну же, зайка!
— Извините, Долли, — сказал Лофтис.
Пейтон отослала прочь юношу, жаждавшего потанцевать с ней, и потащила Лофтиса в Музей гольфа. Там было темно. В помещении пахло промасленной кожей, протухшими трофеями. Они с Лофтисом сели на диван. Рядом, в бальном зале, музыканты расставляли свои пульты, чтобы продолжить танцы, а юноши и девушки спешили туда, спасаясь от дождя.
— В чем дело, крошка?
Пейтон заплакала уткнувшись головой в колени.
— Мама говорит, что я должна идти домой!
«Тьфу, черт побери», — подумал Лофтис. Он принес с собой стакан с пуншем, который весь день пополнял, и сейчас, сделав большой глоток, погладил дочь по волосам и неуклюже спросил:
— Почему, детка? Почему она сказала, что хочет тебя увезти?
— Потому что, — сказала Пейтон. — Потому что… потому что, сказала она, что ты дал мне виски, а я сказала ей, что это же день моего рождения и ты дал мне всего одну порцию и совсем немножко… ох, зайка! — Она выпрямилась, держась за его локоть, и слезы исчезли так же быстро, как появились. — Это же пустяк, правда, Заинька? Правда? Скажи ей, папа! — гневно произнесла она. — Не могу я ехать домой. Ничего хуже я никогда не слышала! — У нее был такой вид, точно она сейчас снова заплачет, и он привлек ее к себе, чувствуя на своей ноге ее руку.
— Видишь ли, — рассудил он, — не следовало мне давать тебе виски. Это был, пожалуй, мой самый глупый поступок за неделю.
«Действительно глупый», — подумал он. Виски было идеальнейшей наживкой для скандала. Вот уже двадцать лет Элен считала, что напиваться — это величайший проступок даже для него, а теперь дать ей повод думать, что он развращает молодое существо… о Господи.
Пейтон отодвинулась от него и положила руку ему на плечо.
— Зайка, — сказала она, — скажи ей что-нибудь. Скажи, что мы ничего плохого не замышляли. Скажи ей, хорошо?
Он взял ее руку.
— О’кей, детка. Тебе не придется ехать домой. Мы позаботимся об этом. А теперь улыбнись.
Пейтон не стала улыбаться; она задумчиво склонила голову набок, так что короткие волны каштановых волос частично закрыли ее лицо. И произнесла веско — так, что слова ее, достигая сознания Лофтиса, преисполняли его нелепом и жутким страхом:
— Зайка, я не знаю, что не так. Страшно такое говорить, и я не знаю, как это высказать — так это страшно. Но она все время так поступает и, наверное, считает, что это правильно, а я ничего не могу с собой поделать, зайка, я просто не люблю ее. — Она подняла на него глаза, помолчала и покачала головой. — Зайка, — повторила она, — я просто не думаю, что люблю ее.
Она поднялась с дивана и стояла, повернувшись к нему спиной. Он встал, пошатываясь, повернул ее к себе и притянул ее голову к своей груди.
— Лапочка, — прошептал он, — ты не должна такое говорить. Твоя мама… ну, она всегда была… ну, она всегда нервничала и была легковозбудима и… ну, она ведь так не думает. Она…
— Она не должна тащить меня домой.
— Нет. Мы это уладим. Нет. Но, лапочка…
Он прижал ее к себе. Сырой холодный туман — отчасти темнота, отчасти алкоголь, отчасти собственное смятение — застлал его зрение. Он чувствовал, что любит Пейтон больше всего на свете. Он поцеловал ее. Что до Элен — ну ее к черту. Он снова держал в руке стакан с виски и поднес его к губам Пейтон.
— А теперь, лапочка, — сказал он, — не волнуйся. Возвращайся туда, веселись и танцуй. Тебе не надо ехать домой.
Пейтон сделала большой глоток виски.
— О’кей. — Она посмотрела на него. — Ох, зайка, ты такой милашка.
Она поцеловала его — словно капелька дождя упала на его щеку — и, пошатываясь, вышла из комнаты. Он смотрел ей вслед: дверь, придерживаемая воздухом, с шипеньем, открылась, и он остался один в музее с мячами для гольфа, и медалями, и сиреневым угасающим светом. Он снова опустился на диван.
Несколько минут он сидел так, глядя в окно. Танцы, после того как он прогнал мяч по восемнадцати лункам, утомили его; он понимал, что опьянел больше, чем следовало, а ведь вечер еще не кончился, но стакан его был пуст, если не считать двух кубиков льда. Он тоскливо подумал, что надо его наполнить. За дверями он слышал музыку, топот ног. Он подумал, что это танцуют джиттербаг. В открытое окно проникал прохладный воздух, но и дождь, поэтому он опустил окно. Противоположный берег реки был закрыт стеной дождя, лившего из летних, белых как молоко, облаков; склон под окном выглядел так, будто он смотрел на него сквозь зеленый кварц: темное поле для гольфа, пустынное, исхлестанное ветром и дождем; затопленные ивы у реки, днем такие чинные и женственные, сейчас тряслись и дрожали, вздымая свои ветви, словно руки обезумевших женщин, к льющему с неба дождю. Вниз по реке, близ берега, плыло суденышко ловцов устриц, и Лофтис, разомлев от тепла и большого количества выпитого виски, должно быть, задремал — правда, всего лишь на минутку, поскольку, когда открыл глаза — да закрывал ли он их вообще? — суденышко лишь на несколько ярдов продвинулось вдоль берега. Слегка озадаченный, встревоженный, тупо глядя на реку, он подумал: «Что это мне привиделось?» А снова задремав, он увидел костер, столб дыма, угрожающе трепыхавшийся на горизонте, и похожий на травинки гонимый ветром дождь, мгновенно рассыпавшийся на свету. Глаза его открылись — было почти темно; суденышко ловцов устриц исчезло за завесой из качающихся ив.
«Мне надо выпить…»
Внизу, в раздевалке, он достал из своего мешка для гольфа пинту «Хайрем Уокер», выпил и вернулся в бальный зал, где на площадке лестницы, ведущей наверх, обнаружил Долли.
— Ой, Милтон, дорогой мой, я всюду искала вас.
— Как дела, крошка?
— Ой, Милтон, что случилось? У вас такой вид, будто вы увидели привидение.
— Дело в Элен, — сказал он. — Она сказала, что увозит Пейтон домой.
— Как глупо!
— Да, — сказал он.
— Но почему?
— О-о, я не знаю. Я дал ей глоток виски, чтобы развеселить…
— О-о, вот оно что. Как глупо!
— Угу. — Он вздохнул. — Не следовало мне давать ей…
— Нет, — сказала Долли. — Я хочу сказать: как глупо с ее стороны… — Она помолчала с высокомерно-безразличным видом. — А в общем, — произнесла она с легким ледяным смешком, — это, знаете ли, право, не мое дело.
— Нет, — сказал он. — Я хочу сказать: верно. Это было глупо. Глупо с моей стороны, глупо — с ее. Но, — добавил он задумчиво, помолчав, — она не увезет Пейтон домой.
— Когда же это произошло?
— Как раз перед дождем, — ответил он, — по-моему, всего несколько минут назад. По-моему, она что-то заподозрила.
— Да, — произнесла Долли с легким сарказмом, — представляю себе.
Лофтис устало оперся на перила лестницы.
— Сегодня утром я прогнал мяч по девяти лункам и еще по восемнадцати. Это меня чуть совсем не измотало.
Он умолк, и она подошла к нему — он вдохнул запах ее духов, острый, сладкий запах, интимно-кокетливый, непреодолимый, как запахи в этих рекламных пробах, — приятный извечный запах, напоминающий об изгибах плоти. Запах был всегда один и тот же — Лофтис отождествлял этот запах с ней; вот так же, стоя в смутном, неловком и часто — к его невероятному удивлению — необъяснимом ожидании на каком-нибудь приеме, он отождествлял вдруг открывшуюся входную дверь, веселое приветствие — порой слишком шумное, но всегда восторженное, и радостное, и теплое — только с ней; порой ему казалось, он знает: она близко, — даже прежде, чем она входила в комнату.
Он посмотрел на нее. Она повернулась и тоже оперлась на перила. Праздник проходил далеко, стены скрадывали шум.
— Черт подери, — вдруг произнес он. — Что это еще за пуританская мораль… этакое дерьмо? Почему, вы считаете, я должен это терпеть? Почему, вы думаете… — Он умолк, смутившись. Никогда прежде он не позволял себе так выражаться при Долли применительно к Элен. Сейчас он почувствовал, что это неуместно и ради неясного чувства приличия, запрещающего так попрекать свою жену, он должен исправить свой промах. Он сказал: — А-а, черт подери, — и ударил по перилам рукой, — может, я и в самом деле не знаю, как воспитывать детей.
— Ох, Милтон, — резко произнесла Долли, — не глупите уж. Это, право, не мое дело, но я считаю самым нелепым из когда-либо слышанного ее желание так поступить. На вашем месте — конечно, как я уже говорила, не мое это дело — я просто сказала бы ей, что об этом думаю. Надо же такое придумать!
Этот момент, вдруг показалось Лофтису, приобрел размеры гигантской беды, дилеммы, схизмы и ереси, и столь тонких моральных структур, что такому, как он — бедному адвокату, — нечего и намечать спасительную цепочку действий. Музыка издалека прорывалась сквозь стены пронзительными и сентиментальными завываниями. Дождь прекратился, слабый холодный свет проникал в окна, а вдалеке он слышал последние раскаты отступающей на восток грозы — словно бочки перекатывались через край ночи. Скоро будет совсем темно.
— Долли, — заговорил он (слишком пьяный, чтобы рассуждать логично, он, как ни странно, радовался возможности облегчить душу сентиментальностью), — вы, по-моему, единственная, кто меня понимает.
Из-под опущенных век она взглянула на него нежно и — он знал — понимающе.
— Я живу в Порт-Варвике двадцать лет. Я питал большие надежды, когда сюда приехал. Я собирался стать чертовски удачливым политическим деятелем. Я хотел растормошить город, штат, все. По крайней мере я думал, что к нынешнему времени стану главным прокурором штата. А посмотрите на меня сейчас — полнейший гнилой неудачник, кровосос, высасывающий из жены деньги, чтобы чувствовать себя хоть немного на высоте, подразумевая под этим возможность накачиваться виски, как любая шишка в городе, а под этим я подразумеваю… — И умолк. Исповеди не были его отличительной чертой, и хотя ему приятно было чувствовать себя немного трагиком, одновременно у него слегка перехватывало дух.
— Да это же не так, — горячо произнесла Долли. И сжала его локоть. — Не так! Не так! Вы еще станете большим человеком. Вы — прекрасный человек, удивительный. У вас есть замечательное качество, благодаря которому все хотят дружить с вами. Хотят разговаривать с вами. Вы просто так и… ну, в общем, светитесь!
— Позвольте мне докончить это за вас, — сказал он и, подмигнув, потянулся за ее стаканом.
С сияющими по-прежнему глазами она протянула ему стакан словно кубок, и он одним махом опустошил его. В маленьком холле становилось жарко, и он подошел к окну и открыл его. Осторожно сел на край подоконника — так, чтобы дождь не попал на брюки. Долли последовала за ним, шурша юбками. Она остановилась возле него и легонько положила руку ему на плечо.
— А знаете… — Он посмотрел вверх. — Знаете, по-моему, я впервые разговариваю с вами наедине. Я имею в виду: без докучливых ушей и глаз. Мы всегда так осторожничали.
— Как это понимать — осторожничали?
— Были осмотрительны, осторожны, застенчивы.
— Да что вы, Милтон, — рассмеялась она, — разве вы не помните тот раз, давно, в вашем доме? Мы были тогда одни. — Она стиснула его плечо, отчего по руке его пробежала приятная нервная дрожь. — Вы впервые назвали меня «сладким котеночком». Я это помню. А вы, Милтон-душенька, не помните?
— Да. — Он вспомнил. Это было давно. Пьяный и злополучный день, который был заморожен в его памяти. Он выбросил его из головы и подумал об Элен. Сейчас она, наверное, собирает вещи, зонты, галоши, и ему надо пойти и встретиться с ней — решил он с дурным предчувствием, близким к ужасу.
«Я боюсь Элен», — подумал он.
Он обнял Долли за талию и привлек к себе. Талия у нее была приятно мягкая, и, не сознавая, что делает, он пролез указательным пальцем в дырочку или ластовицу в ее платье и почувствовал под шелком кожу, податливую и очень теплую. Казалось, Долли была не против, поэтому он оставил там палец и начал гладить шелк, а Долли молча и сначала немного застенчиво стала поглаживать его затылок.
— Но, ей-богу, — произнес он вдруг, смущенный молчанием и чувствуя необходимость сделать какое-то заявление, — это вовсе не потому, что я не хотел быть с вами.
— Как и я тоже, — торжественно заявила Долли.
На дворе было темно, стоял туман. Яркий свет освещал бассейн; в лесах за ним тысяча лягушек и углокрылых кузнечиков устроили хаотичную пронзительную какофонию. Появились звезды и краешек летней луны, тогда как садовые столики, а также блестящие «бьюики» и «олдсмобили» на подъездной дороге, купались в призрачном, мирном свете, сквозь который музыка из отдаления плыла на террасу и взлетала к звездам. Лофтис не спеша, однако не без лукавого намерения, подбирался к резинке на трусах Долли; он думал: «Молодая, молодая», — а Долли сказала:
— Милтон, я хотела… — И погладила его по щеке.
Он встал и притянул ее к себе.
— Долли, — сказал он, — сладкий котеночек, по-моему, я люблю тебя.
Его руки обвились вокруг нее. И он прижался к ее губам долгим, исполненным безысходности поцелуем.
Японские фонарики расцвели над террасой как налитые пастельные луны, окрашивая каменные плиты пола в экзотические цвета — лиловый, светло-лиловый, призрачные крылья полуночной синевы. На столиках валялись флажки из гофрированной бумаги и бумажные шляпы среди сувениров, брошенных ленточек и брикетов таявшего ванильного мороженого. Юноши и девушки отправились купаться. Лофтис и Долли и мистер и миссис Ла-Фарж попивали виски с содовой — во всяком случае, этим занимались Долли с Лофтисом, а мистер и миссис Ла-Фарж, которые были родом из Дарема, штат Северная Каролина, принадлежали к трезвенникам. Праздник удался — было достаточно шума и беспорядка, а сейчас три негритянки обходили столики, где сидели, выпивая, матери и отцы, и там и сям убирали разбитую посуду.
Мистер Ла-Фарж сказал:
— Вы ведь жена Слейтера Боннера, верно? Как поживает старина Пуки? Я не видел его целую вечность.
Это был коренастый нудный мужчина с редкими волосами и большими темными зубами. Он продавал бакалею оптом, играл в гольф в начале восьмидесятых и был законченным подкаблучником у своей жены, которая на сорок фунтов перевешивала его и вечно шпыняла мужа за грамматические ляпсусы.
Долли кивнула:
— Пуки эту неделю в Ричмонде «по делу», как он это называет. В торговле недвижимостью все заняты по горло.
— Война… — начал было Ла-Фарж.
— Да, война — это ужасно, — перебила его миссис Ла-Фарж. — Все говорят: она должна начаться в любую минуту. Бедная маленькая Польша!
— Бедные мы, ты хочешь сказать, — изрек мистер Ла-Фарж. Он откинулся на спинку стула и проглотил большую порцию имбирного эля, показав при этом ряд темных лошадиных зубов. — Бедные мы, — повторил он.
Последовало ни к чему не обязывающее молчание, нарушаемое далеким кваканьем лягушек и стрекотом кузнечиков да слабыми вскриками и взвизгами из бассейна.
— Бедные мы, — повторил мистер Ла-Фарж.
Он говорил монотонно, без интонаций, как обитатель каролинского Пьемонта, и у Лофтиса, глядевшего на него сонными глазами — он переел и перепил и жаждал улечься где-нибудь, — было такое чувство, что, если они с Долли не уйдут тотчас же от этих людей, он погибнет от нервного срыва. Ну почему ему суждено вечно находиться среди низкопробных личностей, зубных врачей, торговцев недвижимостью и владельцев дорогих похоронных бюро? Чаще ездить в Нью-Йорк и слушать оперетты, встречаться с интересными людьми, бывать в студенческом клубе — вот это было бы славно. Долли толкнула его коленкой. Взять с собой Долли? Но тут Честер Ла-Фарж произнес:
— Не надо нам ввязываться в иностранные распри. Это сионисты Уолл-стрит втягивают нас в войну. Международные жулики.
Миссис Ла-Фарж хихикнула.
— Жулики, дорогой, — сказала она.
Ла-Фарж широко, осуждающе повел рукой.
— Жулики, крикуны — все одно. Я знаю только, что международные банкиры-евреи сговариваются, чтобы послать моего сына Чарли на войну.
Долли и миссис Ла-Фарж заинтересованно и одобрительно поддакнули в унисон, а Лофтис, которому все это наскучило и опротивело, смотрел вдаль. Бассейн, находившийся, казалось, бесконечно далеко, дрожал в его глазах, покрывшись в холодном жутком свете ярко-зеленой пленкой, которую полуголые молодые тела словно прорывали, ныряя с пугающе отчаянным порывом. «А ну, Пейтон!» — раздался юношеский голос, перевалив через темный склон вместе с приглушенным всплеском, и почему-то породил в Лофтисе легкую и неясную печаль. Уголком глаза он взглянул на Долли. «Неловкая ситуация, — подумал он, — сидеть тут с ней. Сидеть вот так, на виду у Господа Бога и еще бог знает кого: например, находящейся вон там Милли Армстронг, одной из ближайших приятельниц Элен». Невольно он вжал голову в плечи, точно хотел, чтобы они приняли его, может, за Пуки или за старика дядюшку Долли из Эмпории, но тут миссис Ла-Фарж произнесла с раздражающей прямотой:
— Куда, ради всего святого, подевалась Элен, Милтон?
— Ей надо было увезти домой Моди, — тотчас ответил он, сам немного удивляясь тому, как просто было соврать. — Вы же знаете… — Он слабо улыбнулся, повернул руки ладонями вверх и с сумрачным видом опустил взгляд на стол, как бы говоря: «Вы же знаете, как это бывает. Этот недуг, это бремя. Я, во всяком случае, это знаю».
— Бедняжка, — произнесла миссис Ла-Фарж, — бедное дитя. Она быстро устает, правда? Я имею в виду Моди.
— Да, — просто сказал он.
Лофтис осушил стакан, налил себе еще из бутылки, стоявшей под столом во исполнение закона штата, запрещавшего пить спиртное на публике. Нагибаясь, он задел плечо Долли и, как ему показалось, ощутил — со смутным чувством стыда, — что тот долгий поцелуй все еще горит на его губах. Мысленно он вернулся на несколько часов назад и вспомнил, как быстро они отстранились друг от друга. Этот поцелуй не только возбудил его, но и встревожил и напугал. Они отстранились не потому, что он того хотел, — ведь гладя друг друга и лаская, они обнялись в наступившей темноте, а когда на минуту разжали объятия, он почувствовал, как колотится сердце; ее руки были повсюду — на его руках, на щеках, на волосах, а на губах он чувствовал ее липкую помаду. И оба одновременно решили, прошептав:
— Нам надо быть осторожнее.
— Я увижу тебя позже, мой дорогой, — прошептала она и помчалась наверх.
А потом эта жуткая история с Элен. Совершенно жуткая. Совладав с собой, он бросил вниз с лестницы носовой платок, испачканный красным, и вышел, еще не вполне успокоившись, в холл как раз, как ему показалось, в тот момент, когда Элен стремительно вышла из бального зала, а за ней — Моди и Пейтон.
— Привет, дорогая, — тихо произнес он.
Вся на нервах, в волнении, в черном плаще с капюшоном, она несла уйму всякой всячины от дождя (такой он и представлял себе ее раньше): зонты — целых два, дождевик Моди и галоши; и последняя грустная деталь — бутылочка с аспирином, которую она сжимала в руке.
— Кто-то заболел?
Элен уложила Моди на диван и, нагнувшись, стала надевать ей галоши.
— Моди простудилась, — пробормотала она.
Пейтон с надутым видом подошла к Лофтису и продела свою руку ему под локоть.
— Привет, папулечка, — сказала Моди, с улыбкой подняв на него глаза.
— Привет, душенька. Послушайте, — сказал он, нагнувшись и постучав по плечу Элен. — Послушайте, — мягко повторил он, а в висках так и застучала кровь, — давайте, дорогая моя, договоримся. Пейтон остается здесь.
Элен выпрямилась и повернулась к нему с кривой неприятной улыбочкой — он мельком заметил, как у нее вздымается грудь, а также краешком глаза увидел, что помощник управляющего клубом, сидевший за своим столом, бледный разжиревший мужчина, пересчитывавший стопки монет, поглядывал на происходящее через свои бифокусные очки, которые казались пустыми кружочками, отражавшими дневной свет.
Элен улыбнулась и сказала:
— Здесь, с вами, чтобы вы могли накачивать ее виски. Ну так, — продолжала она, нагнувшись над галошами, поднимая с привычной нежностью оплетенную скрепами ногу Моди и застегивая ремешок, — это вы плохо придумали. — На мгновение умолкла. — Плохо придумали.
«Ах, значит, вот как? — повторил он про себя. — Плохо придумал».
Он стоял молча — руки в карманах — и наблюдал за ней. Никто из них не произнес ни слова. Пейтон, прильнув к отцу, тоже наблюдала за матерью, а Моди, лежа на диване, спокойно смотрела на эти руки, возившиеся с пряжками, штрипками и ремешками. Элен, слишком разгневанная, действовала неуклюже, хотя эта процедура, давно войдя в привычку, никак не требовала мастерства. Тщетно пыталась она натянуть галошу на металлическую пластинку — ничего не получалось. Лофтис, испуганный, не зная, на что решиться, и не пытался ей помочь. Или, вернее, он больше не боялся, а просто медлил, почему-то — как раз в этот момент — почувствовав, что принимает участие в случайно возникшей и малоприятной ситуации, которая — подобно нудным драматическим спектаклям в воскресной школе, в которых он в давние времена участвовал, — была не отрепетирована и поэтому явилась унылой докукой из-за бесцельных, неуверенных движений актеров и произносимого ими текста. Бывают такие минуты, когда действовать явно показано, но невозможно, и гневные слова, хотя и желательные и необходимые, не слетают с языка; просто удивительно: по непонятным причинам ты не в силах произнести эти полные яда слова — возможно потому, что в подобных случаях в атмосфере ненависти и горя все еще присутствует и спасительное дыхание любви.
Вероятно, Лофтис был слишком на взводе — может быть, поцелуй Долли после всех этих лет разрушил и уничтожил что-то. Трезвый, он боялся Элен: казалось, он бесконечно долго жил с ней не в браке, а в состоянии легкого раздражения; они, как негативные полюса магнита, постепенно, но решительно отталкивались друг от друга. Но сейчас — в доску пьяный — он осознанно, заносчиво считал себя хозяином ситуации и, наблюдая, как Элен яростно сражается с галошами и штрипками, что-то неистово бормочет словно одержимая, спокойно ждал возможности произнести свой текст.
И такой момент настал. Пейтон убрала свою руку. Элен выпрямилась и с улыбкой повернулась к нему, а он — тоже с улыбкой — подошел к ней и взял ее за руку.
— А теперь, дорогая, — сказал он, — пойдемте-ка со мной.
Он чинно повел ее в Музей гольфа. Закрывая дверь, он увидел, что ситуация изменилась — весь период выжидания оказался навсегда исчезнувшей иллюзией: он увидел Моди, сидевшую, тупо глядя в пространство; рядом с ней — Пейтон, печальную и такую красивую; даже помощник управляющего с хитренькими любопытствующими глазками вернулся к своим стопкам монет, а музыка, которую Лофтис какое-то время вовсе не слышал, по-прежнему наполняла ночь безобидными раскатами.
— Ты подожди здесь с Моди, малышка, — крикнул он Пейтон и закрыл дверь за собой и Элен.
Он включил свет. Элен стояла под фотографией самодовольного чемпиона спиной к нему, закуривая сигарету. Он сел в кожаное кресло.
— Пожалуйста, послушайте… — начал он.
Возмущенная, она круто повернулась к нему.
— Пожалуйста, послушайте вы…
— Пожалуйста, не так громко, — сказал он, — мы по крайней мере можем быть дамой и джентльменом.
— Хорошо, — наконец произнесла она.
Крошечный намек на улыбку появился в уголках ее губ, поистине чудом заставив его смутиться, и она подошла и села на ручку его кресла. «А ведь в ней, — подумал он, — еще осталось что-то впечатляюще молодое, несмотря ни на что — на жалобы, головные боли, моменты истерии с исполненными страха выпученными глазами». И он на минуту почему-то вспомнил, как она ездила верхом по Центральному парку много лет назад. Откуда все это появилось? Когда?
— Ну а теперь, — сказал он, — в чем дело? Какая теперь случилась беда?
— Ох, Милтон, — сказала она, снова глядя на него с этой обезоруживающей улыбкой, — зачем вы дали это Пейтон? Скажите, — настаивала она, — почему вы позволяете ей так себя вести?
— Ради всего святого… — глухо произнес он, — ради всего святого, Элен, ничего страшного не произошло. Великий Боже, я дал ей совсем капельку. Это же ее день рождения. Это был пустяк, пустяк. Вы что, хотите, чтобы девочка стала монашкой или кем?
— Пожалуйста, не глупите… — начала она снова. Ее мягкий, нелогично убеждающий тон почему-то встревожил его: Милтон хорошо знал этот тон и хотя мог примириться с настроениями жены, сейчас почувствовал, что с этим внезапным изменением настроения ему никогда не справиться. Перед ним была женщина с большой буквы, коварная и страшная, переменчивая как погода.
— Дело в принципе, — однако повторила она. — Неужели вам это не понятно? Неужели вы не понимаете такие основополагающие ценности, как приличие и хорошее поведение? Неужели вам не известно, что подобная вещь — сущий пустяк, как вы говорите, — может привести к более скверным вещам? Вы же знаете…
— Дорогая моя, — мягко перебил он ее, сознавая — хотя и ничего не мог с этим поделать — всю жестокость и несправедливость того, что намеревался сказать, — если бы вы пошли в своем образовании дальше школы мисс Как-Там-Ее, возможно, вы имели бы иное представление о морали и принципах. Мораль — это не что-то мелкое, ничтожное…
— Милтон, — задыхаясь, вскрикнула она, — почему вы так со мной разговариваете? Как вы можете говорить такое? — Она быстро поднялась с ручки кресла — брови, щеки, даже шея ее съежились, сморщились от возмущения. Он подозревал, что она может сейчас расплакаться. — Что это за разговор? Оскорбления! Оскорбления! — Она отвернулась от него и опустила плечи в позе поруганной гордыни. — Я люблю моего Бога, — услышал он, как она тихо, ни с того ни с сего произнесла.
— О’кей, — произнес он, вставая. — Я сожалею о случившемся. Простите меня. — Он вздохнул. — Простите.
Она повернулась и произнесла холодным, угрожающим тоном, с самого начала предсказывавшим бесконечную речь, так что ему захотелось бежать:
— Есть вещи, которые я никогда не смогу вам простить. Уйма вещей, которые — сколько бы я с вами ни жила — я не смогу вам простить. Мы накапливали их, и дошли до этого. Я люблю моего Бога, а вы — нет, это во-первых. Вы предали нас, когда перестали посещать церковь, — вы предали не только меня, а всю нашу семью. Вы предали Моди, и вы предали Пейтон, которая так вас любит. Я люблю моего Бога, — повторила она, горделиво выпрямляясь, — а у вас, — шепотом произнесла она, вскинув голову, — у вас вообще нет Бога.
— Послушайте, Элен…
— Одну минуту, Милтон. Я еще не закончила. Позвольте мне сказать. Позвольте сказать. Я это знаю. Я знаю, что есть грех. Я знаю, что есть грех, — повторила она, и слово «грех», словно холодное острие лезвия, глубоко вонзилось в него. — Я знаю. Знаю. И зная это, я всегда буду превосходить вас. Ха, — смешок, испугавший его, — действительно буду!
— Хватит, Элен! — закричал он.
— Замолчите. Подождите. Дайте мне вам сказать. Не кричите. Послушайте меня минуту. Вы что, думаете, я не знаю? Вы думаете, я не знаю про вас и про Долли? Думаете, я не почувствовала той грязи, в которую вы с ней по уши погрузились? Вы думаете, я — слепая? — Она посмотрела на него и медленно, осуждающе, обвиняюще покачала головой. — Послушайте, Милтон, — сказала она. В гневе она попятилась к стенду, бедром задела его и сместила два мяча для гольфа — два ценных сувенира, которые слетели на ковер и укатились. — Послушайте, Милтон. Мне безразлично, как вы себя ведете. Вы вконец испортили Пейтон. Вы совсем забыли Моди. Вы забыли ее! Вы уничтожили любовь, вы все уничтожили. Послушайте… — Она снова помолчала, подняла руку. — Послушайте, если вы хоть чем-то навредите Моди, хоть чем-то, послушайте, посрамите этого ребенка, которого я… — Она умолкла, с минуту смотрела ему в глаза, словно пыталась найти там хотя бы слабое понимание всей этой муки и мерзости, потом уткнулась головой в свои руки и простонала: — О боже, Моди ведь скоро умрет.
Ему хотелось немного успокоить ее, но он не мог заставить себя это сделать. «Если бы не этот поцелуй, — подумал он, — я был бы чист, прав. А будучи невиновен, я мог бы успокоить ее. Она так ошибается. Она так ошибается и в то же время — права. Их пути разошлись, они будто заблудились в лесу, и теперь ничто уже не соединит их. Оба сбились с пути». Она стояла одиноко и плакала. Он не мог подойти к ней. Поцелуй, который он запечатлел на губах Долли, запечатлел и в нем сознание вины, и тут, видимо, ничего уж не вернешь.
Он вышел вслед за Элен. Она подошла к дивану и помогла Моди встать. Пейтон нагнулась и старалась тоже помочь Моди, но, казалось, только мешала, ибо Элен, резко отодвинув в сторону Пейтон, пробормотала:
— Пожалуйста, не утруждай себя. Не утруждай. — И повела Моди к двери.
Пейтон продолжала стоять у дивана, щеки ее горели, она молчала.
Дойдя до двери, Моди повернулась и помахала Пейтон и отцу.
— До свидания, дорогая Пейтон, до свидания, папулечка.
Пейтон помахала в ответ, он тоже поднял руку и, глядя, как они исчезают из виду, подумал: «Если бы, если бы…» Подумал: «Если бы она знала истинное положение вещей, если бы я тоже это знал, мы могли бы любить друг друга».
— Зайка, она даже не дала мне помочь Моди.
— Она очень расстроена, детка.
Пейтон взяла его за руку.
— Она ни слова не сказала, что хочет увезти меня домой. Просто взяла и уехала.
Он улыбнулся.
— Угу, детка. Я отговорил ее от этого.
Пейтон поправила ему галстук.
— Купи мне машину, — сказала она, — для колледжа Суит-Брайера.
— Ты еще слишком молода.
— Да ну же, лапочка, купи мне машину. — И оставила на его шее большое пятно от губной помады.
— Богачка, — сказал он. — Какую же машину?
— «Паккард», — сказала она. — Большой старый греховный «паккард» с открывающимся верхом. Красного цвета.
— О’кей, — ответил Милтон. — Он повернулся и направился к двери, подумав, что свежий воздух прочистит ему голову. На дворе, за подъездной дорогой, дождь уныло капал с деревьев. — Я об этом подумаю, — сказал он. — Беги и танцуй.
А сейчас, слушая мрачные рассуждения Честера Ла-Фаржа о войне и судьбе бакалейной торговли, он просто подумал, озаренный опрометчиво сделанным открытием, что в этом мире невозможно понять: что правильно, а что неправильно, да и вообще черте этим со всем. Что случилось, то и случилось, и что может произойти — произойдет, поэтому он заказал выпивку и прижался коленом к колену Долли, найдя спасение во всеобъемлющей логике детерминизма. Чувство стыда исчезло, и то, что произошло между ним и Элен, уже не казалось таким ужасным.
«Сын мой, большинство людей, — сказал его отец, — идут по жизни, — знают они это или нет, — с незрелым фатализмом. Только поэты и воры могут действовать по желанию, и большинство из них умирают в молодости».
К черту это тоже. Он чувствовал, что пострадал. Он выпил. Сквозь бесконечный монолог Ла-Фаржа пробился шепот Долли: «Как ты, мой дорогой?» — и Лофтис снова прижался ногой к ее ноге и заглянул ей в глаза веселыми и излучавшими желание глазами, словно показывая, что в его жизни вдруг появилась любовь и удовлетворенность вместо той огромной пустоты, которая существовала при отсутствии обоих.
— Вам может нравиться президент, — говорил Ла-Фарж, — но, ей-богу, вам не обязательно быть из одной семьи с ним.
Лофтис откинулся на своем кресле и громко расхохотался. Как и Долли, и миссис Ла-Фарж — они все трое, будто сговорившись, смеялись, раскачиваясь на каменных плитах словно трио карусельных коней.
Ла-Фарж понимающе оскалился и небрежно дернул вниз манжеты.
— Хе-хе, так вот… — начал было он, но тут с верфи далеко на реке раздался долгий и душераздирающий свист.
— Бог мой! — Миссис Ла-Фарж поднялась. — Уже одиннадцать часов. Чест, пора уезжать!
— Хорошо, куколка.
— Чарли, по-моему, все еще плавает, — сказала миссис Ла-Фарж. — Вы не будете так любезны, Милтон, проследить, чтобы кто-нибудь подвез его домой?
Лофтис поднялся.
— Но, Эллис, — великодушно произнес он, — я буду рад это сделать.
— Спокойной ночи… прощайте… прощайте.
Все родители отправились по домам: одни со своими детьми, другие просто с небрежно произнесенными просьбами, чтобы Лофтис не разрешал Джимми или Бетти слишком поздно возвращаться домой, — и они с Долли остались одни. Японские фонарики помигали и потухли. Лиловые тени накрыли террасу, бутылка у Лофтиса была пуста; луна величиной с золотой дублон, обрезанный с одной стороны, выглянула из-за набежавшего облака, небрежно бросила свой свет на реку, лужайку и легкие, как паутина, пряди волос Долли. Они сидели молча. Из леса раздался крик козодоя; они оба пристукнули комаров.
— Мда, — произнес наконец Лофтис, — никогда ведь заранее нельзя сказать, верно?
Долли опустила глаза.
— Что ты имеешь в виду, Милтон? — мягко спросила она.
Он взял ее руку.
— Непонятно, — сказал он, — кем ты кончаешь в этом мире.
Она подняла на него глаза.
— То есть?
— О, ничего. — Он слегка хмыкнул, опустошая стакан. — Просто я иной раз задумываюсь, для чего мы тут. Иной раз…
Он сказал что-то насчет «глубины», сказал что-то насчет «бесконечной ночи», а Долли, сонная, встревоженная, мечтающая о том, чтобы он снова ее поцеловал, думала, что Пуки никогда не стал бы говорить о глубине или о бесконечной ночи. Она знала, что Милтон снова поцелует ее. Ночь окутывала их ароматом сосен и травы, запахом моря, бескрайнего прилива за лесом, где под летней луной лежат, засыпая, раковины, камни и продукты моря. Они прошли вдвоем через пустой бальный зал к электрическому фонтанчику, где каждый из них глотнул воды. Лофтис нагнулся и, покачнувшись, поцеловал ее в лоб. В темном Музее гольфа, бросив Долли на диван, он сумел ею овладеть; странно было то, что, хотя она говорила: «О, сладкий мальчик», — он вспоминал «глубину… бесконечную ночь», тогда как дверь снова закрывалась, лишая света помещение и его нерешительные, лишь наполовину охочие руки.
Чарли Ла-Фаржу только что исполнилось шестнадцать. Он был среднего роста, приятной наружности, с коротко остриженными волосами, что в этом году считалось модным у учеников средней школы. По счастливой случайности он не унаследовал занудства своего отца, а унаследовал немного веселой непоседливости и темперамента матери. Это не делало его каким-то особенным, но по крайней мере он был добродушным. На этой стадии жизни среди его честолюбивых желаний было стать капитан-лейтенантом подводной лодки, а также руководителем джаз-банда, так сочетая эти две профессии, чтобы фривольность джаза не оказывала влияния на другую, более суровую сторону его натуры, а он часто размышлял о срочных погружениях подлодки и героизме, преодолевающем ужас глубинных бомб. Немало думал он и о женщинах, часто забывая о своих честолюбивых желаниях, и мысли его о женщинах достигал и порой такого накала, что он понимал: его настоящим и единственным желанием было лишиться невинности. Груди, ноги, бедра и прочее постоянно возникали перед его мысленным взором, едва угадываемые под одеждой и сводящие с ума, — тем более потому, что он в точности не знал, что представляет собой девушка, хотя четырнадцатилетняя кузина из Дарема по имени Изабел однажды позволила ему легонько положить руку на свое платье там, где были ее обескураживающе крошечные грудки. Летними утрами он просыпался в экстатическом жаре, чуть не сойдя с ума от смутных и перенасыщенных снов, обрывки которых застряли в его сознании, и он со стоном предавался пороку, за что отец тщетно отдубасил его в двенадцать лет, увидев, как слегка сотрясается платан, с которого стремительно взлетели в небо, пронзительно крича, воробьи.
Год назад он влюбился в Пейтон. Только она одна среди всех хорошеньких девушек, которых он знал, оставалась нетронутой в его утренних экзерсисах по лишению невинности: он любил ее, и потому только она была неоскверненной, недостижимой. Он по-своему лелеял ее отчужденность, вывел ее из сферы своих похотливых желаний и обожал. Он десятки раз встречался с Пейтон, но ни разу не поцеловал — боялся. Он высаживал Пейтон вечером у ее порога и медленно ездил вокруг ее дома, так и не поцеловавшись с ней, не осуществив задуманного и расстроившись, в отчаянии глядя на ее освещенное окно в надежде увидеть ее — увидеть ту, которая несколько минут назад, стоя у двери и никак не реагируя на его холодность и выдержку, сказала лишь: «Спокойной ночи, Чарли», — легонько дотронулась до его руки и исчезла в доме. В подобных случаях, поиграв с мыслью о самоубийстве, он ехал домой и ложился в постель, где, подавляя желание, дрожа, страдая от непривычной бессонницы, слушал вопли своей маленькой сестренки в соседней комнате и был одиноким зрителем следующего спектакля: он уже несколько лет женат на Пейтон, но они поссорились из-за какой-то ерунды; она отвернулась от него; она плакала. Она смотрела из окна их фешенебельного пентхауса на Манхэттене на городские шпили и башни, находившиеся внизу и словно тонувшие в киношном свете осенних сумерек. Этот свет, казалось, прорезал тоненькими золотыми иголочками ее волосы. По радио из дальней ниши в комнате звучала «Мария-Элена», пластинка, которую выпустил его джаз-банд до того, как он отправился на войну служить на подлодке. Пейтон плакала, он не видел ее лица, и все разрешилось просто и удивительно: он подошел к ней, положил руки ей на плечи и повернул ее к себе.
«Пейтон, дорогая, не надо плакать».
«Уйди, грубиян».
«Дорогая, я люблю тебя».
«Ах да, Чарли, я не должна плакать», — пробормотала она и, подавленная и смиренная, осознав — словно под влиянием сверхъестественной мощи осени — его силу, музыку, власть любви, она вскрикнула, прощая, и, будучи прощенной, упала в его раскрытые объятия.
Эту волнующую картину он снова и снова мысленно представлял себе, приукрашал ее и исследовал, пока она не таяла и он не засыпал. В других мечтах, довольно шаблонных, были бесконечные танцы, раздельные спальни на вилле в Майами и множество сомнительных случаев для поцелуя.
Пейтон отлично выглядела в купальном костюме. Он был из плотного красного латекса, который облегал ее, словно панцирь омара, блестел под дуговыми лампами бассейна. Загорелая, вся мокрая, стоя у края бассейна, она сняла купальную шапочку и взбила волосы, поправляя прическу. Юноша по имени Эдди Коллинс, стоявший с Чарли у мелководного конца бассейна, старался уговорить его сбегать в лес, где у него спрятана пинта виски, но Чарли, смотревший на Пейтон, с отсутствующим видом покачал головой. Раздался громкий всплеск, крик, и какой-то парень выскочил, точно тюлень, из воды у края бассейна и швырнул в голову Пейтон резиновый мяч. Он попал в нее. Она, рассмеявшись, бросила мяч назад и накинула на себя мохнатый халат. «Пейтон!» — крикнул Чарли, но громкоговоритель, передававший музыку, а также возгласы и всплески воды заглушили его крик, и Пейтон в туфлях на веревочной подошве прошаркала вдоль края бассейна и, поднявшись по откосу, исчезла.
Чарли вылез из бассейна, вытерся и надел куртку из махровой ткани. Он пошел за ней в направлении клуба, надеясь удивить ее, хлопнув по спине или, возможно, расхохотавшись жутким, леденящим смехом Дракулы, которым он сумел прославиться. Она поднялась по плохо освещенным ступеням и начала было входить в холл, но вдруг шагнула назад и с минуту постояла, озираясь. Чарли остановился и притаился за крылом автомобиля. Затем он увидел, как она вошла в холл и закрыла за собой сетчатую дверь.
Он тихо подошел к двери и заглянул. В холле не было никого, кроме Пейтон и толстой цветной женщины, прошедшей, пошатываясь, мимо с нагруженным подносом. Тихо подвывал электровентилятор. На проволочной сетке появился жук и, дергаясь, прилип к ней под самым носом Чарли. Цветная женщина исчезла. Пейтон спокойно подошла к двери в Музей гольфа и медленно взялась за ручку. Она осторожно нажала на нее и нажала еще раз, но дверь, видимо, была заперта. Минуты две-три она простояла у двери; глядя на ее голову, задумчиво склоненную набок, он почувствовал, как его затрясло — до того она была хороша: он думал о поцелуях, о любви.
Она повернулась и медленно пошла к нему через холл. Он отступил в тень, готовясь прыгнуть на нее.
— Поймал! — воскликнул он, когда дверь из железной сетки распахнулась; с легким вскриком Пейтон упала ему на руки и тут же с ужасом во взгляде, дрожа, отпрянула от него.
— Чарли! — произнесла она. — Чарли! Ох!
И промчавшись вниз по ступенькам, исчезла в темноте.
Что он сделал не так?
Он страшно забеспокоился: никогда, с тех пор как он себя помнил — а он вел спокойную жизнь человека, принадлежащего к зажиточным слоям общества, человека, лишенного эмоциональных крайностей, — он не видел на девичьем лице — да, собственно, ни на чьем лице — такого отчаяния. Потом он понял. Он подумал, что, стоя у этой двери, она, должно быть, увидела или узнала что-то пугающее и страшное.
Позже, когда другие юноши и девушки разъехались по домам, он стал искать ее, чтобы извиниться, и наконец нашел: она сидела одна у бассейна в темноте.
— Пейтон, — произнес он.
Луч лунного света прошел по ее лицу. Она подняла на него глаза.
— Привет, Чарли, — сказала она.
— Что случилось, лапочка? — спросил он, садясь рядом с ней. — Послушай, — с трудом выдавил он, — извини, что я тебя напугал. Я…
— Все в порядке, — спокойно произнесла она. — Не так уж и напугал…
— Так что же случилось, душечка? Скажи мальчику Чолли. Что там произошло?
— Ничего.
Она растянулась на траве. Он лег рядом, немного дрожа, и обнял ее, как делал всегда.
— Хорошая была вечеринка, душечка, — сказал он.
Она с минуту молчала.
— Нет, — сказала она, — нет, вечеринка была вовсе не хорошая. Совсем не хорошая.
— Да что ты, крошка. Ты нагоняешь тоску. Сбрось с себя этот мрак, слышишь? — Больше всего он думал о том, чтобы поцеловать ее, но, лежа с ней рядом, чувствуя, как ее волосы щекочут подбородок, понимал, что его голова находится слишком высоко, слишком далеко. Он съехал вниз.
Она лежала тихо.
— Душенька… — начал было он.
— Не надо, — сказала она. — Пожалуйста, не говори ничего. Только обними меня.
По его телу снова прошла дрожь.
— О’кей, душенька, — сказал он, — я всегда готов оказать услугу.
— Обними меня, — сказала она.
«Вот оно», — подумал он. Истерзанный желанием, он не задумываясь приблизил лицо к ее лицу и попытался — после годичного воздержания — увенчать себя первым поцелуем.
Она отвернула голову.
— Нет, — прошептала она, снова повернувшись к нему.
Он вдруг понял, что она плачет. Он крепче прижал ее к себе.
— Не плачь, — сказал он, — я люблю тебя, Пейтон.
— Держи меня крепче.
Больше ничего не произошло. Она тоже обняла его, и они долго пролежали молча в летней ночи возле покинутого всеми увеселительного места.
Кучи мусора и отбросов исчезли; ручей, вдоль которого по параллельным дорогам ехали катафалк и лимузин, протекал по прелестному лугу. Мирный пейзаж портили лишь бензобаки, торчавшие на ближнем болоте, да остатки брошенной пивоварни. Отсюда, на сколько хватал глаз, видны просторы залива, река и далекое море, затянутое дымовой завесой. В жаркий день ребята отправляются на окрестные проливчики и мелководье ловить креветок; болотная трава и тимофеевка не шевелятся; брошенная лодка с побелевшими шпангоутами лежит, полузасыпанная песком, среди прибитых к берегу плавников, ракушек, морских водорослей, похожих на смятые зеленые хоругви. Здесь стоит запах смолы, сильно пахнет морем, а наверху, хлопая крыльями, реют чайки, ныряют и снова взмывают над проходящими судами, слышен колокольный звон буев и шум моря, которое омывает потонувших людей, и они переворачиваются и дрожат, и отдают глубинам — возможно, вот в такой летний полдень — на постоянное проживание свои кости. На лугу тихо, нет ветра; насекомые прерывисто, усыпляюще звенят; в августе тут собираются все негры с Папашей Фейзом, который раз в год приезжает сюда из Балтимора, неся мир, искупление, очищение моря.
Долли смотрела, как по мере продвижения лимузина по лугу приближаются бензобаки, — они пугали ее, и ее снова пронзила страшная мысль. «Он меня больше не любит». Она чувствовала, что Лофтис приехал сегодня утром за ней лишь от отчаяния, возможно, исключительно по привычке или только потому, что Элен не поехала. Жуткий страх обуял ее; машина нырнула в яму на дороге, и Долли инстинктивно потянулась к его руке, ища поддержки, но рука ее замерла в воздухе, и она опустила ее на сиденье. Она прикрыла глаза: «О Господи, будь милостив».
Большинство людей, когда случается беда, лелеют по крайней мере одну надежду, маячащую на туманном горизонте: возможность любви, получение денег, уверенность, что время все лечит, даже самое мучительное. Но у Лофтиса, смотревшего на луг, не было такой уверенности: его вклад в счастье в жизни, казалось, был полностью исчерпан, и сердце съежилось в груди, точно проткнутый воздушный шар. Он не философствовал — он не был в этом натренирован, да и не желал этого. Чрезвычайные происшествия принадлежали к числу тех, от которых следует быстро отвлечься и постараться их забыть, и поскольку в прошлом у него всегда возникала необоснованная надежда, он никогда не обращался к Богу. Но надежда. Да, конечно. «Элен — она вернется ко мне». Ему казалось, что он видит неясный расплывчатый мираж — колонны пыли, приближающиеся к нему с дальнего края луга, — огромные, они отражали солнечный свет и тянулись ввысь, завихряясь; он видел водоросли, небо, какой-то призрак. «Я вылечу ее — она будет в порядке. Сегодня я скажу ей: наша любовь никогда не исчезала». Обливаясь потом, он сощурился — на губах его мелькнуло что-то вроде улыбки. «Моя любовь…» И бензобаки внезапно выросли из болота рядом с ними. В воздухе сильно пахло каменноугольным газом, рыбой. Катафалк замедлил ход, из капота вырвался дым. Затем катафалк остановился, и мистер Каспер, резко нажав на тормоз, застопорил следовавший за ним лимузин. Дорога была перекрыта — вдали какая-то неразбериха: музыка, пение, какое-то празднество. Толпа негров в тюрбанах и белых одеждах крутилась возле блестящего «кадиллака» со съемным верхом.
— Что это? — спросила Долли.
Элла Суон наклонилась вперед на своем сиденье.
— Это Папаша Фейз, — прошептала она.
Взгромоздившись на сиденье «кадиллака», Папаша Фейз раздавал благословения толпе. Он улыбался, его лицо, черное как ночь, блестело от пота. Он широко разводил руки — с полдюжины бриллиантовых колец сверкали при этом, а его блестящий складной цилиндр и бриллиантовая булавка в галстуке отбрасывали на толпу красивые вспышки. Толпа издала вздох, глубокий и уважительный — «а-а-а-а-ах», — и дождь бумажных и серебряных долларов, монет в десять и двадцать пять центов, посыпался на Папашу Фейза, на его машину и на землю. Заиграл оркестр — грохоча, ликуя, загудел большой барабан.
«Радуюсь я!» — пела толпа.
Бух.
«Мой Спаситель!»
«Радуюсь я!»
«Я радуюсь!»
Бух.
— Эти негры, — заметил мистер Каспер, — собрались на что-то вроде бдения или чего-то еще. Придется нам ехать в объезд по той дороге.
Катафалк и лимузин съехали в сторону болота, запрыгали по ухабистой гаревой дороге. Негры были теперь над ними — в своей экзальтации они не обращали на них внимания, их одежды развевались, черные руки вздымались к небу, и Элла, глядя на них, повернулась, подняла, чтобы помахать, руку и бесконечно мечтательно произнесла:
— Привет, Папаша!
Лимузин страшновато подпрыгивал.
— О Господи, — произнесла Долли, — куда же мы едем?
«В самом деле — куда? — подумал Лофтис. — Неужели она вечно должна задавать такие вопросы?»
Над ними высилась пивоварня, ее кирпичные остроконечные верхушки и зубчатые стены разваливались, крошились. Парапеты были обвиты ползучими растениями и виргинским плющом и жимолостью. Лофтис посмотрел вверх. Теперь в погожие субботние дни, когда влажно пахнет алтеем и одуванчиками, а солнце освещает рассыпающиеся кирпичи, маленькие мальчишки бросают камни, разбивая оставшиеся после стольких лет окна, и поднимают страшный крик в обезлюдевших залах, где гуляет эхо.
— Куда же мы едем?
«В самом деле — куда? Мы едем хоронить мою дочь, которую я так любил».
Бензобаки выросли до гигантских размеров, поющие негры исчезли за этим надменным, покрытым ржавчиной литьем. Негры снова появятся. Бензобаки были старые — одному Богу известно, до какой степени. Здесь росли ядовитые сорняки и бросовые цветы — белые, голубые и розовые; в образовавшихся в ржавчине трещинах и клубках старого железа вдруг появлялась ящерица и, пьяно щурясь, смотрела на жаркое солнце. Лофтис поглядел вверх. Бензобаки, привезенные с прекрасных виргинских берегов, стояли здесь, на болоте среди травы, старые, как время, глядя на море.
По машине пронесся соленый воздух; с пола поднялась тысяча пылинок. Бензобаки пролетели мимо. Снова появились поющие негры.
Радуюсь я
Моему Спасителю!
«Ох, Элен, вернись ко мне».