Катафалк и лимузин проехали центр города, и теперь в западных предместьях, наверное, будет меньше движения на шоссе, ведущему к кладбищу, которое находилось в шести милях от города. Это принесло значительное облегчение мистеру Касперу, да и Лофтису тоже, хотя, пожалуй, в меньшей степени. Лофтис старался не думать о том, что будет происходить, и странно, подумал он, как напряженно он следит за каждой остановкой за чертой города, каждым поворотом едущего впереди катафалка, и с каким страхом наблюдает, когда катафалк в очередной раз останавливается у светофора и у него из-под капота вырывается дым. Если катафалк развалится, Лофтис знал: он этого не вынесет. Он побежит прочь по улицам, крича во весь голос, или, если это случится позже, на шоссе, — побежит через лес, болото и под конец, возможно, упадет где-нибудь в чащобе, чтобы спрятать глаза от солнца. Собственно, страшный момент произошел, когда катафалк совсем остановился посреди полуденного движения по шоссе. Это случилось, когда обе машины наткнулись на длинную череду автомобилей, стоявших у светофора на скрещении Тридцать четвертой улицы и Виргиния-авеню. Этого могло и не случиться, поскольку мистер Каспер сказал Барклею — и не единожды, а трижды, — что надо ехать по менее забитой дороге, через Ниггертаун. Но они были тут, безнадежно застряв. Барклей нажал на стартер, но катафалк не сдвинулся с места, а со всех сторон сигналили клаксоны, раздраженно, ошалев от полуденной жары. В этот момент из лимузина донесся звук отчаяния. Словно жара, и горе, и напряжение — все обрело голос в окружающем яростном хоре клаксонов, и все сидевшие в машине тоже произвели какой-то тихий звук. В этих звуках не было ничего сентиментального — они возникали спонтанно и шли из глубин горя: Долли снова заплакала, Лофтис, задохнувшись, открыл рот и прикрыл глаза рукой, а Элла издала тихий всхлип или вздох — трудно определить, — зародившийся где-то глубоко в груди и вырвавшийся на мягкой высокой горестной ноте, завершившейся словом «Иисус».
Что до мистера Каспера, то он тихо изрек: «Проклятие», — и вышел из лимузина. Из катафалка вылез Барклей, трясущийся и нервничающий, и к нему подошел полицейский, вежливо спрашивая (казалось, из всех пешеходов и автомобилистов один только он чувствовал всю деликатность ситуации), что случилось и почему и не может ли он помочь. Кстати, им повезло, что он подошел, поскольку именно он завел мотор катафалка. Барклей снова попытался было, потом мистер Каспер, и наконец полицейский. Это старый трюк, пробормотал он, которому он научился, водя армейские грузовики в Италии. Это был молодой человек, очень загорелый и очень дельный, и он просто ослабил сцепление и вытащил ручной тормоз, а потом нажал на стартер, и мотор благородно начал вращаться. Мистер Каспер любезно поблагодарил его, мрачно посмотрел на Барклея и поспешил назад, в лимузин.
Теперь обстановка на шоссе стала немного лучше, и они ехали молча. Мимо промчались сосны; голубое небо сияло, а на горизонте вырастал огромный грозовой фронт. У Лофтиса кончились сигареты, и он знал, что они есть у Долли, но он настолько не хотел общаться с ней — «ничего, ничего», — твердил он себе, — что не стал просить у нее сигарету и просто сидел и страдал. Мистер Каспер, насколько он понял, не из курящих.
— Милтон, — произнесла Долли между непрекращающимися всхлипами, — Милтон, да скажи же мне что-нибудь, лапочка. Да ну же, Милтон, тебе станет легче, если ты с кем-то поговоришь. Скажи что-нибудь…
Он сказал: «Заткнись», — что она и сделала, и теперь в машине слышны были только ее тихие мокрые всхлипы да шуршание юбок Эллы Суон, когда она время от времени перемещалась на своем откидном сиденье, воздев к крыше машины в молитве глаза. У Лофтиса запылал лоб, мгновенно покрываясь потом, который так же быстро улетучивался от ветра. Лофтис почувствовал, что внутри нарастает тошнота, зеленый фонтан тошноты. Странные мысли, похожие на картинки, горели в его мозгу — старые фотографии из проекционного аппарата, и волны слабой унизительной ностальгии — печальные картины — появились на краю сна. «Элен, Элен, — подумал он сонно, — моя утраченная, моя прелестная, почему я покинул тебя?» Видения яркие, как солнечный свет, идеальные, как цветок гардении, запомнившиеся, как танец, длившийся до зари, — они мелькали перед ним, исчезали, и он на время отключился: Элен предстала ему в виде кошки, бросившейся на него с ножом, — только это был не нож, а что-то другое — цветок или что-то еще, и они находились в Шарлотсвилле, и там тоже была Пейтон, губы ее прильнули к его губам, она говорила: «Папочка, папочка, дорогой зайка», — земной шар невероятно повернулся, и снова настал день, разворачиваясь, разворачиваясь… Лофтис открыл глаза. Рука Долли, мокрая и вялая, лежала на его руке, ее голова была на его плече. Катафалк стоял. Они подъехали к бензоколонке, и в небе полно было дыма.
В ноябре 1942 года, однажды вечером в пятницу, Лофтис совершил два поступка, которые обещал себе не делать. Одним из них было то, что он напился. Знай он, что на другой день ему придется поехать в Шарлотсвилл, он, возможно, воздержался бы, хотя даже и в таком случае, как он позже признал, это едва ли произошло бы. Похмелье, от которого он последние несколько лет все больше и больше страдал, при пробуждении туманило его мозг. В такие, как этот, дни — а так бывало почти ежедневно — любой окружавший его предмет (колодки для сохранения формы обуви, ручки на плите, его нагоняющая страх бритва), казалось, испускал настойчивые, неистовые сигналы и звуки, дававшие понять, что он вовсе не существует, он просто неодушевленный предмет, равнодушно ублажающий свой привередливый желудок, а эти хитроумные новинки техники из металла и резины живут процветающей шумной жизнью и могут растревожить человека, доведя до одурения. В пятьдесят лет он не без паники обнаруживал, что вся его жизнь прошла в похмелье, в сомнительных удовольствиях, за которые он платил тупым неутихающим чувством вины. Знай он, что он алкоголик, все было бы яснее, потому что он где-то читал, что алкоголизм — это болезнь, но он уверял себя, что он не алкоголик, а только человек, потакающий своим желаниям, и что его болезнь — если таковая имеется — гнездится в темных закоулках его души, где решения принимаются не благодаря разуму, а рационально, и где тонкое, как мембрана, самолюбие всегда мешает его благим побуждениям перерасти в удачные действия.
Там же, словно рана, всегда наличествовало сознание, что брак его не удался. Трезвый или пьяный, он обычно умудрялся держать это сознание в глубине, а не на переднем плане своего мозга, — только в полусмерти похмелья, когда рот его превращался в волдырь, а голова была набита мохером и внутренности становились неспокойной пульпой, это сознание прорывалось и проникало в него, и парализовало его тем, что казалось злокозненным трюком, болезнью души, тайной неприятностью. В такие минуты ему ничто не могло помочь, даже тройная доза снотворного, — ему оставалось лишь ждать, чтобы солнечный свет или ветер постепенно развеял его невзгоды, а мозг — как медленно расширяющийся зрачок — наполнился приятными мыслями об обычных радостях, обычных утешениях — например, о Долли или, чаще, о Пейтон.
В пятьдесят лет он выглядел на удивление молодым, хотя и несколько беспутным. Лицо у него было худое и румяное, немного дряблое у челюстей. Нос его слегка загибался вверх, что он считал признаком аристократизма — да, возможно, так оно и было, — вот только благодаря этому видны были волосы в ноздрях, на что Долли скоро обратила его внимание, и он начал их подрезать. В остальном тело его было в хорошей форме — он благодарил Бога за координацию своих движений, что позволило ему стать хорошим игроком в гольф. Будучи согласно виргинским традициям джентльменом-победителем, он тем не менее любил выигрывать и никогда не стал бы заниматься спортом для упражнения тела. Однако виски начало влиять на его игру.
Частично из-за этой непреходящей жизнедеятельности у него возникло чувство возмущения от того, что он начал стареть, и мрачная, полная подозрений обида на Элен. «Возможно, я болван, — говорил он себе или Долли. — Она права: человек просто не может вырвать из себя эти корни. Ты же знаешь, как это отражается на детях… — И быстро оставлял позади эту неприятную мысль. — Но послушай, во мне еще сидит молодость. А Элен… волосы у нее поседели, лицо вытянулось от горечи или религиозности. Этот гомик-священник…» Элен не потрудилась скрыть от него свой интерес к этому человеку, и то, что все пришло к такому вот концу — она преждевременно состарилась, стала одержимой, немного странной, — возбудило в нем приступы тихого, бесплодного гнева.
Он ведь мог об этом знать — тридцать лет назад мог догадаться за время вялого бесцельного ухаживания, — что-то могло ему подсказать тогда, но он был молод и глуп, и сейчас слишком поздно упрекать друг друга. Ну что он может поделать — оставаться ее мужем? Что еще? В любом случае они так давно живут вместе — одно это уже достижение, часто с горечью думал он, однако — поскольку он совершенно законченный лентяй (это он сознавал), потому что, будь он предоставлен сам себе, он знал, что никогда не смог бы зарабатывать достаточно для такого самостоятельно выработанного патрицианского образа жизни, — он по-прежнему зависел от Элен. А она, как сама выразилась, «ради детей» держалась за него.
Хотя это было не все. Да. Это было не все. Ибо хотя они говорили за ужином осторожно и так холодно, что, казалось, их дыхание заиндевеет в воздухе, под недоверием и подозрительностью, обволакивавшей их обоих, таилось крошечное зернышко, воспоминание, которое оба подсознательно сохранили и которое побуждало их не повышать голоса и помнить: затаись, слушай — неземная музыка ушедшего веселья, легкая, как дымок от сожжения карточек с именами партнеров для танцев, от свечей, полуночных костров, все еще звучит, очень печальная и далекая, если закрыть глаза и забыть о прошедших годах. Они никогда не закрывали глаза, но сознание, что существует что-то маленькое, мерцающее и неразрушимое, оставалось: они вместе ходили на концерты и в церковь (он — в Троицу, в День покаяния, на Пасху и в Рождество), обмениваясь улыбками и приветствиями с теми друзьями, которые подозревали то, что можно было подозревать насчет их, но которые, отвернувшись, с сомнением хмурили лоб: «О, я не могу поверить, что у них не все в порядке. Ты только посмотри, как он над ней смеялся!» А они, скрывшись от любопытных глаз, ехали вместе домой в полнейшем молчании, вежливо говорили друг другу «доброй ночи» и отправлялись в постель: она в свою комнату, а он — в свою, и по крайней мере дважды — о чем оба помнили — их указательные пальцы соприкасались и переплетались, смущенно и нерешительно, как отростки виноградной лозы, словно вдруг оказавшись бесплотными, и быстро расплетались, и Милтон и Элен поспешно направлялись каждый в свою комнату, приостанавливались у дверей, но не глядя друг на друга, а стоя спиной, наклонив набок голову, слушая приглушенную бурную музыку, которая обоим была знакома, но они ее толком никогда не слышали и потому она была навсегда потеряна для них.
Они оставались вместе. Это было порочно, бессердечно. Какое-то время все шло гладко, принимая во внимание обстоятельства. Лофтис искусно держал Долли на расстоянии, умудряясь таким образом иметь и любовь, и определенное спокойствие, поскольку он заметил, что всякий раз, как ему удавалось обманом или же — чаще — изображая «естественность», скрывать свой роман от Элен, с ней снова становилось даже приятно жить вместе. Они вместе слушали радио, время от времени говорили о войне, она часто кормила его бутербродами и кофе или ужином в те вечера, когда у Эллы и Ла-Рут был свободный вечер. Но по большей части это было бездушное существование, полное неловкостей и неожиданных болезненных сюрпризов. В некоторые дни — то ли по ошибке или по случаю какого-то разоблачительного поступка со стороны Лофтиса, или безо всякой, как ему казалось, причины — Долли возникала крупным планом в сознании Элен. Он сразу это замечал. Тогда она переставала с ним разговаривать и заниматься своим садом, отправлялась вдвоем с Моди в дальние поездки на машине или вечером исчезала (что позволяло ему нанести визит Долли), чтобы увидеться с Кэри Карром. Часто она укладывалась в постель с непонятным недомоганием.
Эти периоды были для Лофтиса мерзкими и мучительными. Они вынуждали его осознать, какой сомнительный образ жизни он вел, и подводили все ближе и ближе к принятию решений, которые, как он понимал, со временем придется принимать. Более того: когда эти волнения — как это часто бывало — касались Пейтон, они встряхивали его и приводили в ярость, но делали еще менее способным действовать, превращая в клопа, который, перевернувшись, барахтается на полу. Так было, например, в последнее Рождество, в 1941 году, когда Пейтон приехала на каникулы из Суит-Брайера. Он был близок к тому, чтобы покончить со всем, но не на самом деле. А почему бы и нет? Господи, а все было из-за этих шляп, подумал он, этих ужасных шляп из бумаги, благодаря которым то время стало таким гротескным и наконец наступила развязка. Мятые, фиолетовые и зеленые, они завершили Рождество не весельем, а придали ему болезненный оттенок бедствия и еще долго потом являлись Лофтису во сне, проплывая, словно цветные паруса, в его сознании. А ведь этого ничто не предвещало — по крайней мере вначале это так не выглядело. За несколько дней до праздника Элен была полна энергии, развешивала венки, и ленты, и колокольчики из мишуры. Устраивая все, небрежно сообщила она, для Пейтон. «Ну не удивительно ли?» — подумал он. Не понимал он ее. Может, она снова стала нормальной — на какое-то время. Но ему неприятно было считать это странным: почему мать не должна хотеть сделать что-то, чтобы осчастливить дочь?
В течение первых нескольких лет пребывания Пейтон в колледже Элен и Пейтон летом и во время каникул умудрялись избегать конфликтов; хотя они редко писали друг другу, приезды и отъезды отмечались поцелуями, они обменивались подарочками и, в общем, скрывали свои чувства — каковы бы они ни были — под маской мягкого женского простодушия. Лофтис понимал, что Пейтон и Элен не «близки», но знал, что они питают друг к другу определенную любовь — пожалуй, любовь абстрактную, но все же любовь. Господи боже мой, это же естественно. То, что они не были «близки», он относил к темным сторонам человеческой натуры, злополучному неврозу Элен, или, вероятнее, к некоему скрытому и бессердечному колдовству Кэри Карра. Так или иначе, Лофтис радовался, хотя и удивлялся, видя, как старается Элен — если это действительно была правда, — подготавливая дом к приезду Пейтон на Рождество. У Лофтиса были некоторые подозрения, но он не обращал на них внимания. Он так и сиял. То, что произошло в Перл-Харборе, было три недели назад и уже наполовину забылось: он считал, что его могут призвать в армию — пожалуй, в качестве полковника, — но это может и подождать. В воздухе стоял запах елей и кедров, острый и крепкий, как свежеобструганные доски; были яичные коктейли с ромом и сахаром, танцы, буйные костры, и старая дружба, несколько увядшая за год в корыстной суете, снова расцветала, если только не попасться за слишком долгим поцелуем с чужой женой под белой омелой. Он стал держаться с Элен довольно снисходительно и постепенно забыл о ней; посещая одну вечеринку за другой, он забыл даже про Долли, пока она накануне Рождества не позвонила ему и не напомнила, что он от нее сбежал. Он наставлял ее никогда, никогда не звонить ему домой, но она не послушалась и позвонила в неудачное время. Ах, в ужасно неудачное, несчастливое, не то время. В тот день был устроен прием с яичным ромовым коктейлем отчасти в честь новорожденного Христа, а отчасти — в честь приезда Эдварда, брата Элен, из Пенсильвании, грубовато-добродушного мужчины с красным лицом, ставшего из брокера, торговавшего углем, полковником, не утратив при этом прежнего занудства. Он был определен в Кэмп-Пикетт. Лофтис несколько лет не видел его, и с раздражением обнаружил, что он не избавился от своего высокомерного отношения к южанам, как и от своих чудовищных, подростковых политических взглядов.
— Перл-Харбор, — говорил он, — был сюрпризом, но мы победим в этой войне. Подумать только, что эти желтые обезьяны полезли на такую величину, как США.
Холодные переменчивые ветры били в стены, и вокруг дома ветер наносил кучи снега; снег клубился у окон и рассыпался тонкой белой пылью. В насыщенном еловым запахом воздухе настенные часы пробили пять ударов, заглушив разговор. У двери в столовую Моди, не слушая их и ничем не интересуясь, играла с куклой, обратя карие глаза сквозь окно к солнцу, к заливу, окаймленному льдом; Эдвард тоже повернулся, и в его глазах, выискивавших солнце, далекие горизонты, загорелись крошечные благожелательные огоньки.
— После этой войны наступит время, когда Америка станет господствовать на мировой арене. Тогда мы будем искать военных для руководства страной. Пять лет назад я говорил вам… у вас, южан, странная, слепая вера в Рузвельта… Учтите, я не сторонник авторитарной власти… как сказал лорд Эктон… но… А когда придет Пейтон? — На шее у него пульсировала жилка, легкий спазм образовался в его горле, пока он пил.
Вот тогда это и произошло. Элен с видом всезнайки и с отвратительной притворной улыбкой поманила Лофтиса с другой стороны комнаты. Он протиснулся сквозь гостей к телефону.
— Это женщина, — услышал он, как Элен сказала ему ледяным тоном. И, в ярости отчитывая Долли, он увидел, как Элен быстро поднялась по лестнице. Она больше не вышла к гостям. Лофтис сердито распрощался с Долли. «Да, черт побери, котеночек». Он скоро ее увидит. День клонился к вечеру, настали сумерки, Лофтис старался поддерживать веселье, но в воздухе висело что-то тяжелое и зловещее. И гости это чувствовали. Большинство из них знали о «неприятностях» Лофтиса, и по крайней мере некоторые порадовались, заметив, что Элен не производит впечатления замкнувшейся в себе, трагической фигуры, какой представляло ее общественное мнение. Но телефонный звонок все определил. Ничто так не охлаждает веселую компанию, как сознание приближающейся домашней размолвки, поэтому гости стали уходить, оставляя позади поблескивавшие в сумерках радужными огнями пустые стаканы из-под коктейлей.
Лофтис помнил, что в тот момент, когда последний гость (молодой холостяк, очень пьяный, задержался, мрачно соскребая со дна сервировочной чаши остатки еды) вышел, пошатываясь, дикая паника охватила его. Где Пейтон? Почему она не приехала? Что случилось? Его чудесная, веселая вечеринка мгновенно рассыпалась, как шарик с рождественской елки под неосторожной ногой. По непонятной причине Лофтис был почти трезв. Ему хотелось убить Долли, но вместо этого он сказал: «Я через минуту вернусь, Эдвард», — и со странным, бессмысленным чувством сострадания пошел наверх, мимо комнаты, где Элла, вся в кружевах и лентах, с веточкой остролиста, приколотой к груди, укладывала Моди в постель. Лофтис постучал в дверь спальни Элен — она была незаперта, и вошел. Элен лежала на кровати. В комнате было тепло, и она была накрыта лишь простыней. Лампы в комнате не горели; красный свет, отраженный снегом от заходящего солнца, лежал на кровати, и сложенные руки Элен, казалось, собрали этот свет и, как розы, прижали к груди. Она лежала неподвижно, словно мертвая — малиновая мраморная скульптура.
— Вы ушли, — сказал Лофтис.
— Да, — ответила она, устремив взор вверх.
— Почему?
— Сама не знаю.
— Почему? — уже громче спросил он. — Вы, знаете ли, могли бы вести себя менее грубо.
— Я не знаю. По-моему, я простудилась.
— О великий Боже, — сказал он.
— Что?
— Ничего, — ответил он. И сел на стул рядом с ней.
— Когда приезжает Пейтон? — спросила она.
— Уже сейчас, надеюсь.
— Я хочу видеть ее, — безразлично произнесла она.
— Хорошо, — сказал он. — Вам не нужно никакого лекарства? Почему бы вам не принять горячую ванну?
Она не ответила. Потом вздохнула.
— Милтон… — начала она.
— Да.
— Вы считаете, мы когда-нибудь сможем простить друг друга?
— За что?
— За всё. За эти мучения.
— Какие же это мучения, Элен, — возразил он, — если, конечно, вы не настаиваете так это называть. Мне надоело пытаться понять это.
— О да. Это так. — Она немного передвинулась, и красивый красный свет разлился ручейками по складкам простыни. — О да. Никто никогда не узнает, что я терплю. Забавно, верно? Вот я усиленно тружусь целую неделю, и я счастлива, и, пожалуй, я знаю, что люди говорят: «Элен Лофтис, да вы посмотрите на Элен Лофтис, посмотрите: она же заново родилась». Возможно, они так говорят. А на самом деле у меня такое чувство, будто я вообще не родилась или никогда не хотела родиться.
— Элен…
— Ох, Милтон, что-то со мной неладно… — Она села в постели, сдвинув простыни ниже колен.
— Как мне поступить? — спросил он, глядя ей в глаза. — Я говорил, что уйду, а вы сказали «нет». Да я и не могу уйти. Моди…
— Моди?! — пылко произнесла она. — Да, Моди! Но дело не в Моди. Во мне! Я сказала себе, что с любовью или чем-либо подобным покончено, мы продолжаем жить вместе, как жильцы или что-то в этом роде, и держимся вместе для выполнения формальных обязанностей. Все остальное не имеет значения. Жить вместе, как жильцы, — остальное не имеет значения. — Она умолкла, провела руками по волосам и закашлялась.
— Накройтесь… — начал было он.
— Подождите. — Она положила свою руку на его руку и повернулась к нему — в слабом свете глаза ее были влажны и безумны. — Я, понимаете, так говорю, — продолжала она, — но так не думаю. Я все помню. Ох, послушайте… — Она умолкла, придвинулась к нему и спустила с плеч бретельки ночной рубашки, так что рубашка бесшумно съехала на ее талию. — Посмотрите, — шепотом произнесла она, — посмотрите на меня. — Она положила руки под груди и слегка приподняла их, и он вдруг почувствовал запах духов. Он смотрел на нее, и грустная волна воспоминаний поднялась в нем, и он протянул руку и дотронулся до ее груди. Грудь была горячая и мягкая, очень нежная и знакомая. Элен накрыла его руку своей рукой и сильно прижала ее к себе. — Сожмите ее, — сказала она, дрожа, — разве нет во мне любви? Раньше вы держали меня в своих объятиях и целовали меня. Я помню нашу квартиру. Как мы тогда много беседовали друг с другом. Все время разговаривали. А ночью вы говорили: «О, любовь моя», — и обнимали меня. Так вы говорили. Помните?
Она впилась ногтями в его руку, быстро отбросила ее и снова улеглась в постель. Ее груди, все еще обнаженные, тяжело перекатились на сторону, уже немолодые, слегка поднимавшиеся и опускавшиеся от дыхания, и поскольку она дрожала, он накрыл ее простыней. Красный свет снова обволок ее, но вечер уже почти настал — свет в небе над заливом перешел в темноту, и ее тело, комната, его все еще протянутая рука стали голубоватыми. Он убрал руку и, нагнувшись, прижался лицом к ее лицу, и даже прежде, чем соприкоснулись их щеки, почувствовал ее лихорадочный жар.
— Элен, — сказал он, — вам бы лучше… Вы горите.
— Не надо, Милтон, — сказала она. — Все в порядке.
Снизу донеслось хлопанье дверей, молодые веселые голоса и затем смех Эдварда, слишком громкий.
— Это Пейтон, — сказал Лофтис, отрываясь от ее лица.
Какое-то время они молчали.
— Она ненавидит меня, — прошептала Элен.
Он взял ее руку в свои и крепко сжал. Это было ужасно. Музыкальная нота, неистовая и непрерывная, возникшая ниоткуда, но полная неизбывной муки, зависла в воздухе, и Лофтис потряс головой, словно намереваясь ее прогнать, подумал о своих детях, о своем восторге, которого больше не было, он был утрачен, и о Моди, умиравшей в соседней комнате. Под пальцами он почувствовал сплетение вен на руке Элен и прижал ее руку к своей щеке.
— О нет, — сказал он, — о нет, не говорите так.
Но всё уже прошло. Замкнувшись в решительном молчании, Элен не откликнулась; она вырвала у него руку, тяжело дыша, и музыка исчезла. Его боль растворилась в ночи, словно унесенная невидимой силой.
Позже он вспомнит, как в этот момент в последний раз возникла существовавшая между ними нежность. Так они еще никогда не сближались. Почему же ничего существенного не произошло? Словно он — да и она тоже; впрочем, откуда ему знать? — просто перестарался. Никто не знает, когда раскрываются сердца, — у них они на минуту открылись широко, и они посмотрели друг на друга, а потом быстро моргнули и замкнулись в себе. Он понимал: сейчас слишком поздно — что угодно могло случиться, и он готов был встретить катастрофу. Он выпрямился.
— Вы хотите видеть Пейтон? — спросил он.
— Нет.
— Вы же говорили, что хотите.
— Немного позже. Сейчас я устала.
— Она не питает к вам ненависти, Элен. Это вы ненавидите все вокруг.
— Она сказала мне, — проговорила Элен мягким, тихим голосом, — она сказала: «Я ненавижу вас».
— Не будьте ребенком.
— Она сказала это мне в лицо.
Продолжать разговор было бессмысленно. Черт бы побрал Долли. Почему она позвонила? И тут вдруг все стало ему ясно, словно озаренное вспышкой. Он нагнулся над Элен и резко произнес:
— Почему вы отыгрываетесь на Пейтон? Да что с вами, Элен? Вы не в себе. Давайте поедем к этому норфолкскому специалисту, как я предлагал. Я просто не могу это больше выносить.
Она пошевелилась, вздохнула, издала тоненький отвратительный звук вроде смешка и пробормотала:
— Старый наивный Милтон! Какой заботливый.
Да. Великий Боже, ничего тут не поделаешь. Чувство вины холодком пробежало по его спине, и, вздрогнув, он произнес:
— Послушайте, Элен. Я брошу то, другое, ну вы понимаете, о чем я. Если только вы не станете озлоблять Пейтон. О Господи, все так плохо! Я-то думал, что это будет отличное Рождество — все видели, как вы хорошо выглядели, — а теперь смотрите, что получается.
— Во всем виноваты вы, вы виноваты, — язвительно произнесла она, и поскольку было уже темно, он не мог ее видеть, а лишь услышал шуршание простыней, когда она перевернулась на бок, спиной к нему.
Вот и все. Выходя, он хлопнул дверью и внезапно вспомнил своего отца: «Сын мой, крушение всех твоих надежд может привести к высшему пониманию — поскреби эти голые тухлые кости, принюхайся, посмотри в лицо страшной правде, и если, по словам нашего Господа, не потеряешь сознание и будешь страдать от страстного желания, тогда, быть может, ты все поймешь, так что терпение, сын мой». Но папа ведь не знал. Папа не мог понять, что такой разговор предназначен лишь для тех, у кого нет дилемм. Он никак не мог предвидеть подобного Рождества, когда каждая минута, которую отстукивали часы, после того как Лофтис вышел из комнаты Элен, была словно заряжена жестокой неизбежностью, вне обычных норм: Лофтису казалось, что он мог бы предотвратить случившееся, лишь взорвав дом.
И он вспоминал потом, какой взрослой показалась ему Пейтон всего через три месяца: она отрастила волосы, и они, блестя от снежинок, каштановыми волнами ниспадали ей на плечи, почему-то придавая новую, дерзкую уверенность ее лицу, которое она подняла к нему, чтобы он ее поцеловал; она улыбалась, затаив дыхание, с зарумянившимися от зимнего холода щеками. Она стряхнула снег со своего пальто и, держа Лофтиса за руку, сказала, что нет, нет, она решительно не может остаться на ужин, папа, потому что меньше чем через час в Загородном клубе — танцы, и она представила ему Дика Картрайта, стройного, довольно красивого юношу — университетского первокурсника, от которого пахло пивом, коротко остриженного и с чрезмерно большой трубкой, которую он перестал сосать, чтобы пожать руку Лофтису с характерной для первокурсников снисходительностью. В одном углу гостиной стоял Эдвард, с мрачным видом потягивая какой-то напиток; покачиваясь, он нагнулся и включил радио. Поздоровавшись с Пейтон и Диком, он удалился в собственный грандиозный мир, а Лофтис, окинув все это взглядом, успел только повернуться и спросить Пейтон:
— Ты пробудешь у нас до Нового года, милочка? — прежде чем она побежала вверх по лестнице переодеваться, крикнув:
— Я не знаю, папа!
Тяжкое разочарование наполнило его («Почему она не хочет побыть дома?» — думал он), и со смутно тревожными, мрачными мыслями об Элен, лежавшей в темноте наверху, он повернулся к Дику Картрайту и, предложив ему выпить, добавил:
— В каком роду войск вы намерены служить, сынок?
Юноша провел рукой по коротким волосам.
— Я собираюсь получить степень, а потом пойду служить на флот. Я резервист.
Они все сели.
— Лучше заняться мужской одеждой, — со смехом сказал Эдвард.
Это не произвело никакого впечатления. Юноша издал нервный смешок, выпил часть своего напитка и с напыщенным видом снова сунул трубку в зубы. Огни на елке освещали комнату веселым светом. Лофтис пытался завязать разговор, но сверху доносились приглушенные звуки — голоса одновременно Пейтон и Элен, перемежаемые молчаниями, тихие и немного зловещие, — и ему было трудно сосредоточиться. Однако он выяснил несколько подробностей о доме Картрайтов в Нортерн-Неке, где Пейтон и Дик провели первую половину каникул, и обнаружил, что отцом юноши является хорошо известный Гаррисон Картрайт, богатый торговец автомобилями, который имел какое-то странное и непонятное отношение к аппарату Бёрда. Юноша казался приятным и хорошо воспитанным, но Лофтис с вдруг пробудившимся странным чувством собственника начал думать о том, какого мнения о нем Пейтон, было ли у них…
— Выпьете еще, Дик? — предложил Лофтис и пожалел об этом, поскольку у юноши был такой вид, будто он уже перебрал.
В конце концов Эдвард начал помпезно и подробно рассказывать о предстоящей кампании на Тихом океане, а Лофтис, слыша набирающие громкость голоса наверху, чувствовал себя несчастным, с ущербной скрытой яростью думая: «Если Элен что-то сделает, черт бы ее побрал…», — а потом, следуя примеру Дика, начал с вежливым возмущением слушать речь Эдварда, который стал успешно конкурировать с радио и с квакающим злобным голосом Лайонела Барримора в роли Скруджа[5].
Пейтон наконец спустилась вниз, но она не зашла в гостиную, а ее вечернее платье мягко прошуршало по коридору, и наступила тишина, когда она молча и таинственно остановилась позади них.
— Зайка, — окликнула она Лофтиса.
Он встал с кресла и подошел к ней. Она была так хороша, и он обнял ее, глядя вниз, на ее лицо. «О Господи», — подумал он и, зная ответ, спросил:
— В чем дело, детка?
Она все рассказала ему. Да он мог и догадаться. Элен сказала: «Пейтон, ты должна остаться дома». Она сказала: «В Рождество не устраивают вечеринок, милая Пейтон; здесь дядя Эдвард, вы с Диком побудьте внизу, а я поднимусь наверх и одену Моди, и у нас будет премилый домашний праздник. Вскроем все подарки».
Или что-то в этом роде.
Она сказала (заметив, что ее слова не произвели должного воздействия, подумал Лофтис, Элен немного повысила голос, и глаза ее, как всегда, безумно заблестели): «Пейтон, дорогая, так приятно снова видеть тебя, останься, хорошо? Ты уже условилась… Значит, нет? Нет? Право, дорогая, я так рада, что ты распустила волосы, это прелестно, дорогая… я так старалась получше все для тебя устроить, и вдруг… Так нет? Ах, ты обещала? (Снова опускаясь на подушку.) Хорошо, хорошо, поступай как знаешь. (Повернулась, чтобы с горечью посмотреть на дочь, потом устремила взгляд на потолок, стала мучительно, с большими перерывами вбирать в себя воздух, а потом снова задышала естественно и легко, совладав со своими чувствами.) В таком случае — хорошо. Я полагаю, твой отец считает, что все в порядке. В таком случае иди и делай что хочешь. (Снова отвернулась.) Иди же!»
А Дик Картрайт в другой комнате собирал их пальто и шарфы, стараясь из вежливости уделять внимание Эдварду. Лофтис же продолжал держать Пейтон в объятиях, и она холодно, тоскливо, а скорее с разочарованием и сожалением рассказала ему, что произошло.
Она сказала:
— Я хотела повидать Моди, но… — и умолкла, — но я уезжаю, зайка, — добавила она без злости, но довольно печально, правда, с сознанием, что она теперь женщина и что восемнадцать лет — это возраст для развлечений. — Очень плохо, верно, что все так складывается?
Внезапно она повеселела; вытянув руку, изогнула кисть и произнесла в манере Таллулы Бэнкхед[6]:
— Ричард, дорогуша, будь любезен: мое пальто!
— Пейтон… — произнес Лофтис и чуть ли не с отчаянием попытался ее удержать. Но она исчезла, прежде чем он это осознал, и он обнаружил, что стоит один в коридоре, ощущая на щеке ее последний легкий поцелуй, слыша в воздухе ее молодой смех — в общем-то совсем не искренний, — и, тупо моргая, смотрит сквозь распахнутую дверь в холодную темную ночь на съехавший набок, все еще дрожащий венок.
Жалость сковала его: он чувствовал себя связанным узами приязни — или то была просто привычка? — слишком тонкими, чтобы их разорвать. Даже тогда, в этой чудовищной вспышке жалости, граничившей с отчаянием, он каким-то образом понимал, что его безмерная жалость к Элен была лишь формой жалости к себе, и он клял себя за то, что Рождество получается невеселое, что Пейтон подавлена и что сам он уныло-инертен. Возможно, подумал он позже, было бы оправданно, если бы он в этот момент объяснился с Элен, но Пейтон пострадает больше всех, если произойдет ссора, и он знал, что лелеемая им фраза (мысленно произносимая с жестокой яростью и с жестами): «Я ухожу, Элен. Точка», — по-прежнему была бы всего лишь угрозой. Жалость держала его в плену. Пораженный этой Weltschmerz[7], он позвонил Долли, но телефон молчал. Поковырял индейку, которую Элла оставила на кухне. Наконец вернулся в гостиную и стал пить с Эдвардом, и поскольку был одинок и полон жалости, он даже немного потеплел к этому мерзко самовлюбленному человеку, и они проговорили за полночь, когда под слабые звуки рождественских гимнов, доносившиеся с дальнего конца улицы, пошатываясь, отправились наверх, в постель.
Итак, рождественский праздник был отвратителен. Сущий ад. Проснувшись с головной болью, Лофтис по солнечному свету понял, что поздно, и какое-то засевшее в нем мрачное предчувствие подсказывало, что день предстоит напряженный, полный опасностей. В доме было совершенно тихо — ни праздничных перекликов или взволнованного перешептывания, только молчание. Такое впечатление, будто в доме лежит тяжелобольной, и Лофтис вылез из постели с премерзким вкусом во рту. Он взглянул на свои часы. Элен и Моди, должно быть, в церкви. Залив за окном частично замерз, нотам, где виднелась вода, она была ослепительно голубая — синева и белизна были застывшие и поразительные, словно день, изображенный на календаре без смягчающих тонов. А далеко, на севере, сгрудились облака, обещая снег. Лофтис осторожно побрился и оделся и на цыпочках прошел в комнату, где спала Пейтон. Он сел на кровать рядом с ней и разбудил ее поцелуем. Она пошевелилась, потянулась и уткнулась головой в подушку.
— Боже, какое у меня похмелье! — сказала она.
Он легонько ущипнул ее бочок, нагнулся и снова поцеловал.
— Детка, — пробормотал он, — что это ты сказала?
Она приоткрыла сначала один глаз, потом, широко, другой и, вспыхнув, накрыла голову подушкой.
— Я не знала, что это ты, — послышался приглушенный голос.
Он хлопнул ее по заду.
— Счастливого Рождества!
— Ой! — Она села, волосы упали, закрыв ее лицо.
— Кого ты любишь?
— Себя.
— Нет, — настаивал он, — кого ты любишь? Кто твой сладкий малыш?
Она нахмурила брови, щурясь от света. Потом положила голову ему на плечо и сонно произнесла:
— Зайка! Во всяком случае, это тот, кого ты любишь, по-моему.
— Произнеси по слогам.
— БОЛ-ВАН.
— Это неверно, но сойдет. Поскольку у тебя похмелье. Когда это ты начала так крепко прикладываться? Я-то считал, что это я позор семьи.
— Ах, дорогой, у меня такие емкости, — заверила она его уже другим, бойким тоном, — я, знаешь ли, общаюсь с теми, кто из братства Капа-Альфа. Ты должен это знать. Ты ведь сам оттуда. Я, право, могу ужас как много выпить. Это хорошо. Прочищает мозги и впускает туда ин-тел-лект. У меня куча и других пороков.
— Да что ты знаешь про интеллект? Или про пороки?
— Вот и Дик так сказал.
— Славный юноша. Он тебе нравится?
— М-м-м. Пожалуй, достаточно славный. Влюблен в меня, — спокойно произнесла она.
У него возникло странное чувство, будто он проваливается.
— А где он сейчас? — спросил Лофтис. — Я думал, он здесь остановится.
— Он и остановился, но когда мы приехали сюда утром — в половине четвертого, — оказалось, что им с Чаком Барлоу надо поехать к Чаку, чтобы допить до конца. Чак, знаешь ли, тоже из Капа-Альфа — семейство Барлоу живет в Хамптоне. Так что я сказала Дику — пусть едет, со мной все будет в порядке, и мы увидимся сегодня вечером. — Она помолчала, задумавшись; брови маленькими морщинками поползли вверх. — Хотя я немножко боялась. Все дороги, знаешь ли, покрыты льдом, и все в дым пьяные. Зайка, ты бы слышал, как они пели — все старые песни, — это было так красиво. Ох, дай мне сигарету, зайка.
Вот теперь он ее спросит. Он протянул ей пачку сигарет и сказал:
— Детка, разве ты не пробудешь у нас до Нового года?
Она закурила сигарету, отбросив волосы с глаз, и посмотрела на залив.
— Так пробудешь? — повторил он, добавив совсем некстати, словно вовсе не хотел слышать ее ответ: — Тебе надо сойти вниз и развернуть свои подарки.
— Дядя Эдди уехал, — сказала она.
— Что? — удивленно воскликнул он.
— Он уходил, когда я вошла в дом. Ему позвонили из лагеря. Что-то там случилось. Он не хотел тебя будить. Господи, вид у него был загульный. Когда я вошла в дом, мать стояла внизу в халате и прощалась с ним.
— Что будет с войной без Эдварда? — сказал Лофтис не без ехидства, а пожалуй, и зависти.
— Что? — произнесла Пейтон, поворачиваясь к нему.
— Ничего. — Он взял ее за руку. — Побудешь со мной немножко? — Он произнес это беззаботным тоном, но в самих словах была мольба, и, стремясь скрыть свое смятение, он со смехом добавил: — Детке пора прекратить вечные разъезды по окрестностям.
Он стиснул ее руку, и это выдало его — она тотчас отняла у него руку и произнесла нетерпеливо, тоном взрослой женщины:
— О, не знаю, зайка. А теперь если бы ты ушел отсюда… — и смачно поцеловав его в губы: — …мне надо одеться. Я категорически против того, чтобы мужчины смотрели на мое нежное молодое те-е-ло. А теперь уходи, сладкий мой.
— О’кей. — Он встал. У двери повернулся и сказал: — Она тебе еще что-нибудь сказала вчера ночью? Когда ты вошла?
— Ох, я захмелела!
Резкий дневной свет заливал комнату — свет был такой яркий, что поражал и ослеплял человека, стоявшего там, где был Лофтис, однако это был холодный, прозрачный свет цвета замороженного лимонада, который вернул все еще опухшим от сна глазам Лофтиса знакомую забытую обстановку: книжный шкаф, покрашенный выцветшей эмалевой краской — красной и зеленой; рваные школьные вымпелы, все еще висевшие на стенах, а в одном затененном уголке — шкафчик, выкрашенный в наивный розовый цвет, где, насколько он знал, лежали в оцепенении все заброшенные, разукрашенные куклы. Здесь в четырехугольнике яркого солнечного света Пейтон уже раздевалась, и на изгибе ее спины вырисовывались, словно следы от кнута, тени щелей распахнутых ставен. Зачарованный и смущенный, он смотрел на эту женщину: она слегка дрожала от холода и, быстро изогнувшись, спустила брюки пижамы с талии.
— Ну так ты останешься, лапочка? — хрипло, чуть ли не выкрикнул он, она же только крикнула ему через плечо:
— Папа, уходи отсюда! — И он, глотнув воздуха, вышел из комнаты.
Минута волнения, смятения — как это ни назови — длилась недолго: все это скоро прошло, когда Элен, приехавшая через несколько минут, остановила машину на подъездной дороге, разбрызгав шинами утрамбованный снег, и день начал быстро разворачиваться. Как ни странно, она сначала сбила Лофтиса с толку, не просто сказав: «Счастливого Рождества!», а улыбнувшись ему: «Какая жалость, что ты не видел церковь, Милтон. Там было так красиво!» — и стала снимать галоши, заставив его отвести глаза. Радуясь такой любезности, но продолжая быть настороже, он произнес общепринятое: «Что ж, мило!» — или даже: «Великолепно!» — но она посадила Моди на стул под елку и, поскольку Элла была отпущена в церковь, поспешила на кухню разогревать обед.
Лофтис не заметил, когда небо стали затягивать тучи. Он налил себе выпить; из кухни пахло разогреваемой едой, и от нечего делать, нетерпеливо ожидая появления Пейтон, он сел на пол рядом с Моди и стал наигрывать на игрушечном ксилофоне. Свои подарки он не открывал — там был большой квадратный пакет: наверное, халат от Элен, — и более маленький, от Пейтон. Ни Пейтон, ни Элен не развернули свои подарки — только Моди развернула рано утром, и Лофтис сидел среди всякой мишуры — ленточек и бумажек, бесцельно исторгая звуки из старенького щербатого ксилофона с облезшей краской.
— Послушай, Моди, — сказал он.
Одному Богу известно, сколько Рождеств тому назад Моди впервые увидела ксилофон и, не поняв, что это такое, отшвырнула в сторону, или сколько раз, каждое Рождество, Элен оживляла его, чтобы связать прошедшие годы, возрождая в памяти звенящий ритуал, сожаление и неумирающую надежду. А сейчас Моди, склонившись над ксилофоном, нагнула набок головку и, пожалуй, была довольна, поскольку смотрела в пространство карими завороженными глазами, что по крайней мере позволяло и Лофтису думать, будто ей нравится, как глухие вялые звуки эхом отдаются в комнате. Тихая ночь, святая ночь. В кухне раздался неумелый грохот кастрюль и сковородок, яростный страстный шепот — Элен что, разговаривает сама с собой?
— Элен, — крикнул он, считая это своим долгом, — я могу помочь?
В ответ — молчание. Он глотнул виски, отвел взгляд от ксилофона и, посмотрев вверх, увидел, что солнце, как и сам день, с бессознательным намеком на угрозу ушло из утра, потускнело, над заливом нависли призрачные, удаляющиеся к океану облака, серые, зловещие, громоздящиеся, несущие снег в переднике унылого грязного дыма.
Не знал Лофтис и того, что Пейтон спустилась вниз, тихо прошла по коридору и стояла сейчас в дверях кухни, говоря, скорее застенчиво:
— Счастливого Рождества, мама.
И на это не было отклика — лишь какое-то бормотание донеслось от плиты, возле которой, нагнувшись над индейкой, стояла спиной к двери Элен. Локтем Элен задела сковородку, и та с грохотом упала. Элен, не взглянув на пол, повернулась лицом к Пейтон.
— Ну, — сказала она, — я полагаю, ты довольна.
— Что ты имеешь в виду? — сказала Пейтон.
— Ты действительно довольна собой?
— Ну я, право, не понимаю, что ты имеешь в виду.
Элен нагнулась и, взяв сковороду, стала вытирать ее о передник.
— Твой дядя Эдвард. Он проделал такой путь из Блэкстоуна, взяв отпуск, чтобы повидать нас. Особенно он хотел увидеть тебя. — Она снова повернулась к плите, качая головой. — Ох, — громко произнесла она и умолкла, и в наступившем молчании это повисло в воздухе между ними как огромная точка замерзания. — Ох, — повторила она и снова повернулась. — Он был так шокирован. Правда, Пейтон, он был так шокирован. Когда увидел, как ты вошла с этим пьяным юношей. Ему так хотелось увидеть тебя до своего отъезда. — Она вернулась к индейке, и рука ее дрожала, когда она начала поливать ее из ложки. Часть индейки немного обуглилась. — Неужели у тебя совсем нет чувства самоуважения? Кто научил тебя так себя вести? Выпивать…
— Значит, шокирован, вот как? — сказала Пейтон.
Элен застыла, по-прежнему стоя спиной к Пейтон; ложка, с которой капал жир, повисла в воздухе.
— Ха! — произнесла она. Это прозвучало чуть ли не началом смеха.
— Значит, шокирован, вот как! — повторила Пейтон. — Дядя Эдди был шокирован. Да я никогда, дорогая, не видела, чтобы кто-нибудь так нажирался. Почему, мать, ты напрямик не скажешь, что ты имеешь в виду? Почему? Почему ты не скажешь, что шокирована была ты? Что это с тобой?
Элен резко повернулась, рот — овалом, готовый заговорить.
Пейтон сказала:
— Одну секунду. Не говори мне эту белиберду про «пьяного юношу». Это мой друг, и мне он нравится, да и вообще — что с тобой, мать? Великий Боже, мать!
Она покраснела от злости и стояла, дрожа, в дверях, они обе, дрожа, стояли безмолвно, обе, готовые разрыдаться. В кухне царил полнейший ералаш; от плиты шел сладковатый дым — что-то горело. Из гостиной доносились тоненькие неуместные звуки церковного гимна, исполняемого на ксилофоне.
— Я старалась… — произнесла на грани истерики Элен.
— О, иди ты к черту, — тихо произнесла Пейтон. — Да что это с тобой? — Она повернулась, юбка ее ярко-красного костюма крутанулась вокруг колен, и она удалилась из комнаты.
С полчаса они посидели вместе в гостиной — Пейтон, Моди и Лофтис. Никто не произнес ни слова, если не считать того, что Моди встала и, хромая, подошла к окну, заметив, глядя на небо, тихим, удивленным голосом:
— Солнце, что случилось с солнцем?
Подарки так и лежали нераскрытыми. Пейтон листала журнал; лицо у нее было по-прежнему злое и красное, и она нервно перебрасывала ногу на ногу. На улице с кедров слетали пушинки снега; дом заполнял неясный серый свет. Они ждали. Лофтис, чувствуя себя несчастным и держа новый стакан с виски в руке, смотрел, как тень Элен мелькала бледным видением, когда она переходила из кухни в столовую и обратно мимо стоявшего в коридоре зеркала — она носила тарелки и блюда на стол с видом подсобной работницы по принуждению, многострадальной, исполняющей обет, и в ее поспешной походке, в том, как она быстро, решительно и торжественно переставляла ноги, было что-то угрожающее. Словно шагал кающийся грешник, которому больше не нравилось каяться, он скорее устал от этого, однако обязан был довести дело до конца. Наконец бесцветным изнуренным голосом она произнесла:
— Обед готов.
Они отправились в столовую. Они неизбежно ели рождественский обед в атмосфере враждебности, как неизбежно было и то — и это являлось, право, не очень ироничным противовесом напряжению, — что Элен превзошла себя: обед — если не считать того, что индейка немного подгорела, — был безупречным. Там было все — ничто не осталось забытым: морские моллюски, клюквенный соус, устрицы и красивое украшение стола в центре из остролиста и плюща. Однако Лофтис понимал, что боль и мучения присутствовали в наполнении солонок, в тщательной укладке салфеток. «И все это она проделала без помоши Эллы, все — сама. Все — сама. Возможно, ради Пейтон. Ради нас. Ради семьи. Господь да успокоит тебя…» Стало спокойно. Они мало разговаривали, да если и вели разговор, то напряженно и неуверенно. Элен, успокоившись, невозмутимо рассуждала о погоде: похоже, будет еще больше снега. Моди торжественно, слегка кивнув, поблагодарила всех за полученные подарки: «Спасибо, папашечка. Спасибо, дорогая Пейтон». Пейтон попыталась рассказать Лофтису анекдот, попыталась поесть. Обратив на него взгляд, в котором было отвращение, она беспомощно выпустила из руки вилку — на ее тарелке оставалось еще полно еды. А Лофтиса охватила жуткая меланхолия, мозг его содрогнулся от понесенных потерь, от звуков давних, забытых праздников Рождества — да были ли это только звуки, эти веселые слова, произнесенные не голосом, возносившим их в поднебесье, а вылетевшие из немелодичного ксилофона в комнатах, полных дыма, смеха, безобидных лиц? Он взглянул на Элен. Ее тарелка была пуста. Она курила сигарету, глядя вдаль, на залив.
Пейтон опрокинула свой бокал.
Они все трое сразу вскочили, хватая салфетки и носовые платки, направляясь на кухню, но Элен опередила всех:
— Не двигайтесь, я все улажу.
Лицо Пейтон побелело и было растерянным, глаза искали Лофтиса, а губы шевелились, беззвучно умоляя. По ее юбке бежала струйка воды. Они оба сели, а Элен опустилась теперь на колени возле Пейтон и стала вытирать воду робко, умиротворенно, но молча — эдакая домашняя работница, занявшаяся искуплением. И Лофтис, чувствуя, как в груди закипает жаркий гневи отчаяние, подумал: «Господи, да она хочет стать негритянкой, черной рабыней». Элен выжала тряпку в сковороду, подтерла воду под столом и снова выжала тряпку. Затем она поднялась с колен с видом бесконечной усталости и вернулась на кухню. Убрала тарелки. Ни один из них не встал, чтобы помочь ей: она их запугала. Пейтон посмотрела на Лофтиса, и глаза ее были полны слез. Он слегка улыбнулся, приложил палец к губам и неловко оторопело подмигнул. «Если мы сумели завершить этот обед, — подумал он, — я сумею как-то заставить Элен уйти». Он протянул руку и дотронулся до руки Пейтон. «Ох, удержать бы ее дома».
— Пудинг!
Моди захлопала в ладоши, снова закричала — победоносно и пылко.
— Выглядит чудесно, — попробовал похвалить Лофтис, надеясь изменить ситуацию.
— Спасибо, — откликнулась Элен, и голос ее прозвучал на удивление пристойно и общительно. — Его приготовила Элла. Хотела бы я уметь готовить пудинг.
— Индейка была тоже хороша, мать, — сказала Пейтон. И слегка улыбнулась.
Отклика не последовало.
— Элен, — резко произнес Лофтис, — Пейтон сказала, что ей понравилась индейка.
— О-о. — Она подняла глаза и улыбнулась, но взгляд ее уперся в стену. — Спасибо. Она у меня немного подгорела снизу.
— Это была замечательная индейка, мамулечка, — сказала Моди.
Элен снова улыбнулась, издала легкий певучий звук, и на лице ее появилось такое обожание, когда она остановилась возле Моди и погладила ее по щеке.
— Спасибо, дорогая, — сказала она.
В подобных маленьких драмах, вызванных неудачей, наступает момент, когда что-то должно произойти. Лофтис знал, что Элен рвалась устроить ссору. Господи, неужели она не сознает, что делает? Какие безумные ветры ярости, несущие обрывки каких-то дурных фантазий, мрачных подозрений, несостоявшихся надежд, ворвались в ее мозг? Кого она ненавидела, любила? И в самом деле плакала ли она навзрыд по ночам, чтобы любовь вернулась на белых тихих крыльях: «Да, Милтон, потрогай тут — разве у меня нет здесь любви?» Вот за это он мог почувствовать вину и жалость. Но сейчас, после этого проявления безмерной низости, он не чувствовал ничего, кроме ненависти. Он жалел, что ему недостает храбрости ударить по ее перекошенному измученному лицу. Он подумал о Долли. О Господи… Комната, освещенная только свечами, была полна зимних теней. Два края облака разъехались открытой раной, показав солнце, голый и застывший залив, сверкающие сосульки, свесившиеся с крыши точно висячие клинки из стекла, и снова сомкнулись; глаза Моди, словно подсолнухи, повернулись к окну, а как только солнце затянуло тенью, снова вернулись назад. И она небрежно надела фиолетовую бумажную шляпу.
На каждом стуле было по шляпе. Зачем Элен положила их тут, никто не мог объяснить, кроме нее, а спросить ее об этом Лофтис не мог. Три шляпы были фиолетовые, его шляпа — зеленая, сохранившаяся с какого-то давнего дня рождения, и поступок Моди послужил сигналом: Элен торжественно надела свою шляпу, надвинув ее на лоб, затем — Пейтон, затем — он. Если не считать робкого позвякивания кофейных чашечек, за столом царила тишина. Никто не произнес ни слова. Но на большом расстоянии, поглядывая исподволь на лица, словно сквозь полупрозрачное стекло, они наблюдали друг за другом поверх края своих чашечек несфокусированным взглядом, который почему-то был устремлен не на человека или чьи-то глаза, а на стены и далекий горизонт. В следующее мгновение каждый из них, коронованных кричаще наивными шляпами дня рождения, — каждый из них наконец попытался задать себе роковой вопрос: по чьей вине, благодаря чьей любви или ненависти и почему можно так долго все это терпеть. Затем они посмотрели мимо друг друга — намеренно и глупо — на просторы исхлестанного ветром неба и на замерзшее море. Только Моди не принимала в этом участия: не обращая на остальных внимания, она повернулась к Лофтису и сказала:
— Папашечка, а это рождественская шляпа.
Только Моди и, пожалуй, Пейтон. Нет, Лофтис знал: Пейтон была другой — она, охнув, встала со стула, снова опрокинув стакан с водой. Лофтис запомнит эту воду: чистая, светлая и холодная, несшая на своем миниатюрном разливе два кубика льда, она вылилась на стол, накрыла ножки солонки, полилась дальше, намочив аккуратные кружевные салфеточки, и водопадом перелилась через край, с шумом рассеяв по ковру светлые брызги.
Пейтон стояла, обойдя наводнение, напряженная от злости, вытянув по бокам похожие на швабры руки.
— О-о… — начала она, глядя не на Элен, а на Лофтиса. — О Господи! О!
Элен тоже поднялась, и, подражая ей, вдруг встала начавшая плакать Моди. Остался сидеть только Лофтис, словно парализованный, наблюдая за ними. Испуганные всхлипы Моди перекрыло новое «о-о!» Пейтон, а Элен, все еще в фиолетовой шляпе, по-прежнему косо перекрывавшей ее лоб, выпучив глаза от сознания происходящего, искреннего раскаяния или сожаления, а может быть, просто сожаления, конвульсивно прижала обе руки ко рту и начала всхлипывать.
— Я хотела сделать… — начала она.
Но никто ее не слушал. Пейтон сорвала с себя шляпу, швырнула ее на пол и, рыдая, бросилась мимо Лофтиса вон из дома. Он был потрясен. Прошла не одна секунда, прежде чем он смог подняться и крикнуть с жалким пафосом:
— Элен, ей-богу, хватит!
Но она в это время уже убежала в вестибюль, таща за собой Моди, и он услышал ее обезумевший голос, говоривший в телефон:
— Кэри! Нет. Да. Могу я поговорить с мистером Карром?
Лофтис схватил пальто Пейтон и свое и вышел вслед за ней на улицу. Было ужасно холодно; по каменным плитам была прочищена дорожка к дамбе, и тут, над пляжем, он обнаружил Пейтон. Она стояла одна; он набросил ей на плечи пальто.
— Детка, ты схватишь воспаление легких.
Она ничего не сказала в ответ — лишь кивнула и вздрогнула.
— Пойдем теперь назад.
— Нет.
— Детка…
— Говорю тебе: нет!
— Послушай, детка…
— Нет.
— Послушай же, детка…
— Нет.
— Послушай, детка, мы возьмем машину и поедем в Олд-Пойнт, в отель, выпьем и все обсудим. Не так уж все скверно. Она уже сожалеет… — Он лихорадочно придумывал, чем ее умаслить — только бы удержать ее возле себя. Но ничто не срабатывало. Он повернул Пейтон и, вытерев слезы, прижал к себе. — Послушай, детка…
— Она сумасшедшая. Абсолютно, зайка. Абсолютно свихнулась. — Она прижалась головой к его плечу. — О, это невыносимо!
— Да, — сказал он.
— Я никогда больше сюда не приеду.
— Нет, — хрипло произнес он. — Нет, это неправда.
— Нет, правда, — сказала она и крепко обхватила его за талию.
Пошел снег; за покрытым льдом пространством залив был черным как сумрак, как отчаяние, и крейсер быстро проплыл по нему, направляясь на войну и в ночь, а ночь в такой холодный день скоро настанет. Лофтис поцеловал волосы Пейтон, ее лоб.
— Детка, — прошептал он, — не покидай меня. Я так тебя люблю.
— Зайка?
— Да.
— Я старалась поступать как надо. Ты думаешь, когда-нибудь все станет о’кей? Я старалась, зайка, я старалась. Ты считаешь, что это так?
— О да, детка. Господи, да.
— По-моему, я хорошая девочка. Я делала только то, что нормально. Ох, зайка, я… — Дрожь прошла по ее телу. — Холодно.
— Ш-ш-ш. Все это останется позади.
Но ведь это правда: она уезжает, и он чувствовал, что она никогда не вернется. Он чувствовал это все время, когда они днем сидели вдвоем в гостиной. Элен была наверху. Их друзья — Олбрайты, молодая пара с глазами, ищущими, что бы выпить, — явились позже, и Пейтон угостила их остатками яичного коктейля с ромом. Они пробыли слишком долго, слишком много болтали и лишили Лофтиса малейшего шанса поговорить с Пейтон, а когда они, продолжая болтать, пошли к выходу, то столкнулись в дверях с Диком Картрайтом, который приехал за Пейтон на своей новой машине с откидным верхом. Пейтон уложила чемодан, избежав встречи с Элен. Она только сказала, что они собираются закончить каникулы в доме родителей Дика в Раппаханноке. Снег перестал идти. Воздух был сырой и холодный, и дома вверх и вниз по улице с тускло освещенными окнами выглядели затихшими, словно все наконец устали от Рождества.
— Поезжай осторожно, сынок, — сказал Лофтис. — Напиши мне, детка. — И поцелуй с ней через окно машины не был ни сладким, ни настоящим, а лишь горьким прощанием с сомнительно проведенным временем. — Возвращайся скорее, — сказал он и в отчаянии добавил: — Все будет в порядке.
Но она лишь печально улыбнулась ему и подмигнула.
— Попрощайся за меня с Моди, — сказала она; стекло мягко поднялось, разделяя их, и машина покатила в арку из обледеневших платанов.
В доме, залитые светом с елки, лежали нераскрытые подарки, в том числе и подарки для Пейтон. Лофтис налил себе выпить. Вот если бы он мог уехать на войну, думал он, получить звание, все разрешилось бы… Это ничтожество Эдвард с его дешевым высокомерием… Наверху, в комнате Элен, горел неяркий свет. Лофтис выпил четыре порции подряд и спустился по лестнице.
— Элен, — крикнул он вверх, — вы сущий кошмар, вам это известно? Почему, черт бы побрал вашу душу, я…
Но что он пытался сказать, да и к чему это? Вместо злости он почувствовал лишь безмерную омерзительную жалость. Так или иначе, Элен не откликнулась. Он включил радио — голос эстрадного певца пел о белом Рождестве, и хор тромбонов источал в темноту тягучие синтетические звуки.
Лофтис позвонил Долли, но ее снова не было дома. Наконец, когда в восемь часов пришла Элла мыть посуду, он стал ей помогать, весь в мыле, пьяный, с внезапно обуявшим его слезливо-сентиментальным восторгом. «Возвести это на горе» они спели вместе, хотя Элла и не одобряла этого.
— Похоже, вовсе вы не празднуете Рождество, — сказала она и, подняв высохшую руку, отодвинула в сторону его стакан, — похоже, вы только напиваетесь.
— «Возвести это на горе, — пропел он громко и смело, — и за горой и повсюду, что родился Иисус Христос».
А потом…
— Спокойной ночи, Элла, — сказал он. — Счастливого тебе Нового года. Подарок на Рождество! — Сунул ей в руку пять долларов и, наконец, ощупью поднялся наверх, прошел мимо затемненной комнаты Элен, откуда раздавался надрывный храп — какие же ей снятся сны? — и лег в постель, думая о Пейтон, чуть не плача.
Это было в Рождество. Пейтон не приезжала домой ни весной, ни летом, которое она провела в Вашингтоне, в доме подруги по колледжу. Четыре раза в течение лета он ездил один навестить ее. Но память о Рождестве жила в уголке его сознания, воспламеняя его чувства, его дела, и побуждала избегать контакта с Элен в любой форме. Они жили вместе как тени, собственно, как жильцы, по выражению Элен, но как жильцы в городских меблированных комнатах, которые чопорно проходят друг мимо друга по лестнице, оставляя за собой разогретую атмосферу подозрительности и неприязни, и которые, чтобы показать свою воспитанность, одержимо следят за тем, чтобы радио не звучало громко, ванная была безупречно чиста и манеры были безукоризненны. Они редко разговаривали друг с другом — только по делу. Лофтис терпеть не мог эти деловые разговоры — не только потому, что он был вынужден проявлять показную любезность, разговаривая с Элен, но и потому, что сознавал свою продолжающуюся зависимость от нее, поскольку в этом замешаны были деньги. Юридическая практика приносила ему минимальный доход, да и сама практика, состоявшая из составления контрактов и проектов договоров и закладных, была возраставшей скукотой. Правда, постепенно и словно по невысказанной договоренности они с Элен так распределили свою жизнь, что им не часто приходилось переносить эту пытку — смотреть друг другу в глаза. Он чувствовал, что она испытывает угрызения совести по поводу Пейтон. Он заметил, что на комоде рядом с фотографией Моди она держит фотографию Пейтон. Это что-то — по крайней мере хоть что-то — значило. Однажды жаркой, ужасной весенней ночью он услышал, как Элен громко произнесла ее имя во сне — прозвучал испуганный крик «Пейтон!», и, лежа один в комнате, в удушливой, пронизанной лунным светом тишине, он подумал: что же ей снится? Когда в июне, в конце одной недели, он уезжал в Вашингтон, Элен поразила его своей застенчивостью. «Скажите Пейтон, что я шлю ей свою любовь», — сказала она. Он надел плащ; она поцеловала его в щеку — словно перышком провела по его щеке, — этот поцелуй был первым больше чем за год.
Что до Долли — ну, все это время они ловко продолжали свой роман, и это был роман, который мог считаться идеальным для обеих сторон, поскольку в ту пору Долли начала освобождаться от Пуки, как от старого кокона, и Элен больше не тревожила Лофтиса — она была, как правило, молчалива и безропотна и занята Кэри Карром и Моди. Единственной нечестивой нотой, портившей им удовольствие, было то, что Лофтис знал: всем в городе известно про них. И не из-за Элен хотел он держать это в тайне. Он просто хотел, чтобы моральные устои были его плащом, скрывавшим от других то, что смущало его и побуждало чувствовать себя не джентльменом. Доходившие до него омерзительные сплетни жирными летучими мышами висели на его сознании и до самого конца придавали их роману мрачный, тайный, неприятный характер. Люди знали — как знают даже в городах средней величины — их различные уловки, искусно подготовленные и печально прозрачные: как в конце недели он отправлялся в Ричмонд — «встретиться с сенатором (таким-то)», — говорил он Элен, продолжая ненужный обман; Долли, в свою очередь, тоже ехала в Ричмонд. За покупками. По субботам все занимаются покупками в Ричмонде. Или в Вашингтоне. А они время от времени встречались в Вашингтоне, до которого было почти двести миль. «Черт, — говорили в раздевалке Загородного клуба, — вы же знаете, как Милтон добивается своего». Все знали, подтверждая тот факт, что в пригороде порок, как и обгоревший нос, невозможно скрыть. Разговоры об этом шли по всему городку — точно рой пчел лениво садился на изящной солнечной веранде, чтобы снова взлететь и усесться с деловым перешептыванием среди благовоспитанных дамских четверок, осторожно беседующих на поле для гольфа, под благозвучные удары мячей и осторожное одергивание слишком затянутых трусов. Все знали про их роман, и все об этом говорили, и по какой-то врожденной, не покидавшей Лофтиса чувствительности ему не стало бы легче, если бы он знал, что всем в общем-то это безразлично.
Но война немного всех отвлекла. Лофтис стал не полковником, а уполномоченным по гражданской обороне. Когда произошла атака на Перл-Харбор, красные ведра с песком и мотки пожарных шлангов украсили каждое переднее крыльцо; домохозяйки — в том числе и Элен — складывали бинты и учились останавливать кровотечение из раненых ног, а дети, наслаждаясь всеобщей сумятицей, слушали ночью гудки оповещения и наблюдали, как их отцы — в том числе и Лофтис — с важным видом вышагивали по темным улицам, громко отдавая приказы, натыкались на мусорные контейнеры и освещали небо своими карманными фонариками. Среди всего этого в ноябре 1942 года Элен повезла Моди в больницу при университете Шарлотсвилла на очередную проверку, хотя на это раз — на нечто большее: казалось, девочка становится анемичной, нога у нее болит, когда она просыпается утром, и Элен, естественно, стала волноваться. Лофтис всегда замечал, что силы Моди были своеобразным барометром для состояния Элен, и какие бы ветры ни омрачали здоровье девочки, замораживая это маленькое хранилище жизни — маленькой, думал он, маленькой девочки — Бог мой, да ей ведь уже двадцать лет, — Элен становилась мрачнее и нервознее, чем обычно. Это была его идея или, пожалуй, идея, возникшая у них обоих одновременно: Моди и Элен отправятся на какое-то время в Шарлотсвилл; Моди для того или иного лечения, а Элен — для отдыха, для перемены места, чтобы немного отключиться от всего связанного с войной. Лофтис говорил с ней как врач, прописывающий лекарство.
— Побудьте там немного, почему бы и нет? — сказал он самым обыденным тоном.
И она, глядя встревоженными глазами на Моди, сказала:
— Да, хорошо.
А он был еще полон воспоминаний о Рождестве, о лете без Пейтон и радовался, что Элен уедет. Радовался возможности отделиться от нее. В приподнятом настроении он отвез их на железнодорожную станцию, немного удивляясь своему хорошему настроению, а потом — когда они уехали — вовсе не уверенный в своих чувствах: ведь он по-настоящему почувствовал облегчение, увидев, что они уезжают, и поцеловал обеих — должным образом, как хороший мужи отец, однако на миг ощутил после поцелуя знакомое легкое пожатие руки Элен, застенчивое и нервное, чуть ли не испытующее. Да и сожаление — это в самом деле было так? Все произошло столь быстро — он это почувствовал, когда они обе, пробившись сквозь толпу солдат и моряков, пробрались на платформу, где стоял поезд, послышался, заглушая бормотание Моди, голос носильщика: «Да ну же, мисси, все в порядке, погрузимся как надо», — и она, стоя рядом с Элен, наконец повернулась и помахала ему сквозь дым: «Прощай, папашечка», — улыбаясь, такая близкая и ласковая, и обреченная.
Неделей позже, в пятницу вечером, в девять часов, он писал письмо Пейтон; ранее он приготовил и уже заклеил короткую записку, которую он написал Элен в сдержанно-развязном тоне, каким, как он обнаружил, пользовался впервые в письме, что «на домашнем фронте все в порядке». Вой сирены внезапно прорезал ночь, и он с порожденной войной живостью погасил огни, надел дурацкий жестяной шлем наголову и вышел из дому, погрузившись в темноту. Это был мягкий, затянутый облаками вечер, обещавший что-то волнующее, и Лофтис почти час бродил по своему участку, целомудренно избегая курить. Но, как всегда, ничего особенного не произошло: свет в домах был везде погашен, сирена продолжала выть, с десяток истребителей храбро взлетели, чтобы прогнать противника, и затерялись где-то в тумане, да выбежал спаниель и стал хватать Лофтиса за пятки. Когда прозвучал отбой, Лофтис, усталый, вернулся домой. Он задержался на минуту на поле, примыкающем к его владениям, где армия поставила зенитную батарею (для защиты верфи, сказали они) и ряд бараков для обслуживающего персонала. Неделями день и ночь в воздухе раздавался стук молотков, которыми гражданские рабочие сбивали бараки, и вначале было несколько неприятных дней, когда цветочные клумбы Элен подвергались опасности уничтожения, а фигуры в комбинезонах пересекали лужайку, прося у Эллы и Ла-Рут воды. Теперь здесь горели прожектора, гудел, прорезая тьму, радар, похожий на гриб-поганку, и поле приятно ожило, а Лофтис свернул к дому, безо всякого смущения видя себя полковником Лофтисом в Ливии. С неба закапало, и, обогнув угол дома, он уже знал, кто включил свет в гостиной.
Она лежала на кушетке, курила, читала журнал, и когда он вошел в комнату, лениво повернулась и улыбнулась ему.
— Привет, сладкий мой. Ты работал на дядю Сэма?
— Правильнее сказать — волонтерствовал, Долли. Когда ты сюда пришла? Когда ты включила свет?
— Я закрыла ставни. И держала их закрытыми, пока сейчас не услышала вой.
— Ставни ничего не меняют, Долли, — раздраженно сказал он, направляясь к письменному столу. — Эти ставни пропускают свет. Какое впечатление, ты думаешь, произведет то, что у уполномоченного по гражданской обороне горит в доме свет? — Он налил себе виски. — Хочешь выпить? И, черт возьми, если ты не против, то я скажу тебе вот что: я считаю крайне неосмотрительным то, что ты вообще пришла сюда. Не только это — я ведь просил тебя не приходить. Хочешь выпить?
Она профессионально надула губы. Нет, она не хочет выпить. Когда объявили затемнение, она сидела в такси — ехала домой с конечного пункта автобуса. Шофер не желал везти ее дальше, но согласился довезти досюда. Вот и все. Бог мой!..
— О’кей. А теперь выпей.
— О’кей.
— Вот это уже лучше.
Она поджала под себя ноги, и он сел рядом с ней, потирая ее лодыжку и пытаясь придумать убедительный пример, который он мог бы противопоставить ее неблагоразумию. Однако он обнаружил: ему приятно, что она тут, и когда она вдруг произнесла: «Сладкий мой, ты хочешь, чтобы я ушла?», он без промедления ответил: «Нет. — И помолчав: — Но…»
— Что — но?
— Да ничего. Просто… а ну к черту. Я говорил тебе об этом снова и снова, потому что ты все-таки должна знать, что не надо тебе приходить сюда, что даже когда Элен отсутствует, она ведь может в любое время вернуться… А откуда тебе было известно, что ее сегодня вечером тут нет?
— Так она же в Шарлотсвилле, глупенький! Естественно…
— Ты ведь три дня провела в Вашингтоне, — спокойно вставил он. — Откуда же тебе было знать, что она не вернулась?
— Ну, — постаралась обезопасить себя она, — я просто подумала о том, что ты сказал мне во вторник о ее письме, полученном на прошлой неделе, из которого было ясно, что она по крайней мере еще две недели будет отсутствовать. — И словно она, как и он, понимала несостоятельность такого объяснения, поскольку он не говорил ей ничего подобного, она быстро лицемерно добавила: — А как Моди?
— Не знаю. Элен почти ничего об этом не говорит — только то, что доктора продолжают обследование и тому подобное. — Он помолчал. — Лапочка, почему ты сюда приехала?
Она убрала от него ноги и встала.
— Ну! — И она дернула носом. — По-моему, ясно, что пора спать. И solus[8], как ты выражаешься. Могу я вызвать такси?
Лофтис снова опустился на диван.
— Сядь, сядь, котеночек.
Хлопая ресницами, поджав губы, она смотрела на него со старательно наигранным упреком. Затем села рядом с ним и взяла его за руку.
— По-моему, я понимаю, — извиняющимся тоном произнесла она. — Мне, право, следовало быть умнее. Если ты не хотел, чтобы я пришла…
Он поцеловал ее в щеку.
— Тихо, — мягко произнес он. — Ты же знаешь, что это не так.
Но это было так, именно так, и от ее присутствия ему было не по себе, и он был недоволен. Не только потому, что она не послушалась его и пришла, а также потому (хотя теперь ему было даже приятно видеть ее), что он, право же, хотел провести этот вечер в одиночестве, чтобы закончить письмо к Пейтон. Не только это. Было и нечто другое, о чем он раздумывал последние три года, прокручивал в уме, сознавая моральные опасения, что удивило его, и он даже почувствовал себя немного лицемером: ведь во имя своих детей или хотя бы следуя врожденным джентльменским идеалам ты не занимаешься любовью с женщиной, на которой ты не женат, в собственном доме. В доме своей жены. Да. В доме жены. Это увертка, нечто непредсказуемое, парадокс, тройная беда. Но если это дом твоей жены, а не твой собственный, если главное бремя твоей жизни не утрата любви к жене, а постоянное сознание вины за твой долг перед ней — и твою зависимость, — не будет ли тайное совокупление в ее доме означать, что ты расквитался с ней, не будет ли это победным выкупом? Он часто доходил до исступления, был полон диких мыслей, безумной нерешительности и озадаченности от неразумности жизни, которая, казалось, давала счастье, только если ты жертвовал самоуважением, — вот какие мысли приходили ему в голову. А квартира Долли была тесная, маленькая, в ней вечно пахло чем-то невидимо выливавшимся из холодильника, и окна ее выходили на котловину, где находилась верфь. Из-за войны она никуда не могла переехать, и это место казалось Лофтису принижающим их и неподходящим; всякий раз, как Элен уезжала с Моди на пляж или в горы, он подумывал о том, чтобы поселить Долли здесь, в доме. Но — и он понимал, что это к его чести, — он всегда отбрасывал такую мысль, считая это недостойным, местью и следствием своей слабости, а кроме того — соседи заметят. Дом останется неоскверненным, и сейчас он снова начал мысленно подбирать слова, повернувшись к Долли: «Сладкий котеночек, черт с ним со всем, лучше тебе уйти», — но тут она обняла егоза талию, говоря:
— Милый, давай не будем больше препираться.
Он поднялся и наполнил свой стакан. «Я спокойно спроважу ее немного погодя», — подумал он.
— Как все было в Вашингтоне? — спросил он. — Ты не подобрала себе какого-нибудь пылкого морячка на ночь?
Она хихикнула.
— Молодежь мне больше не нравится, — сказала она. — Мне нравятся аккуратные мужчины постарше. Как ты.
Он поднял стакан в ее честь и улыбнулся:
— Я самый грязный немолодой мужчина, какого ты когда-либо встречала. По образу мыслей, во всяком случае. Когда ты уехала, я думал только о том, какая нежная у тебя кожа на внутренней стороне твоих… бедер, верно? Моя тетя называла это «верхние ноги». Они обычно все в пупырышках.
— У кого? У твоей тети?
— Нет, у многих женщин. У них вся верхняя часть ноги в крошечных пупырышках.
— Кому это знать, как не тебе, лапочка. Кого ты подхватил, пока я отсутствовала?
— Трех маленьких девочек, которых повез на пляж, и мы играли с ними в «Вокруг Розы».
— Ох, перестань, Милтон.
Он зевнул.
— Я же сказал тебе, что я грязный немолодой мужчина.
— Нет, — сказала она, внезапно повеселев. — Ты чистый и моложавый, и я люблю тебя. И у тебя есть сердце и душа, и ты завладел также моим сердцем и душой. Вот так.
Все это было очень старо, но он был искренне пленен ею.
— Спасибо тебе, дорогуша, — сказал он. — А теперь расскажи мне про Большой съезд ассоциации покупателей одежды юго-востока или южного побережья и как там еще.
По лицу ее промелькнуло разочарование.
— Атлантики, — обиженно сказала она. — Господи, поверить не могу, что тебя интересует, чем я вообще занимаюсь.
— Мне это скучно.
— А вот меня интересует твоя работа. Ты рассказываешь мне о делах, которые ты ведешь…
— У меня не много таких дел, — прервал он ее, садясь напротив, — они даже нагоняют на меня скуку. Я хотел бы быть поэтом.
— О да, ты мог бы им быть, Милтон! — выпалила она, забывая о его неуважительном к ней отношении. — Ты все время об этом говоришь. Так почему ты этим не займешься? Что бы ты сейчас начал писать?
— Порнографию. Как и должно пожилому мужчине. То, как мы занимаемся любовью, — вот о чем я писал бы. И то, как я люблю это делать. То…
— Прекрати! — Она встала и опустилась на оттоманку рядом с ним. Схватив его за руку, она рассмеялась и сказала: — Ты низменный, жуткий циник, но я люблю тебя. Поцелуй меня.
Он нагнулся и поцеловал ее, от паров виски — его собственных, отраженных ее ртом, щеками, волосами, — у него защипало глаза, и он отпрянул от нее. Он провел рукой по ее плечу.
— Я знаю, — произнес он наконец со вздохом. — Мне правда не следует быть грубым. Я ведь очень чувствительный человек. Поэтическая натура. Извини. — Виски начало оказывать свое действие. — А теперь расскажи мне, что ты делала в Вашингтоне.
— Я вела себя как настоящая пуританка.
— Да, я это знаю. А что еще?
— Ну, я была в День благодарения на ужине у моей сестры в Александрии и… — Она подняла глаза. — Пуки живет теперь в Ричмонде. Я написала Мелвину, в каком отеле в Вашингтоне буду жить, ион написал мне туда из школы, что Пуки в конце недели приезжал к нему. Ну не дико ли все время думать, что стало с толстяком недотепой, и вдруг обнаружить, что он в Ричмонде! И — ох! Самое нелепое! Мелвин сказал, что Пуки встречается с матерью одной из его соучениц, женщиной, тоже, я подозреваю, разведенной, и они все вчетвером отправились в Ричмонд как одна большая счастливая семья. Это уж дальше некуда! Так что у Мелвина скоро может появиться братик. Я могу лишь сказать, что, надеюсь, толстый недотепа относится к ней лучше, чем к некоторым другим людям, которых я знаю.
— Старина Пуки не такой уж плохой, — снисходительно произнес Лофтис, — просто немного глуповат.
Раздался стук в дверь. Долли вскочила с пола, выкатив побелевшие от удивления глаза, и ее платье панически завихрилось, когда она, схватив зонтик, сумку и коробку со шляпой, кинулась в гостиную. А Лофтис подошел к двери и открыл ее. Небритый молодой мужчина в рабочей робе стоял там и с невнятным каролинским акцентом спросил, не могут ли они убрать часть его ограды.
— Кто это «они»? — спросил Лофтис.
— Мы.
— Вы?
— Угу. Вон на том поле. — Он махнул рукой в темноту.
— Ах, так вы из команды строителей. Я думал, что вы уже все закончили. Когда приезжают армейцы? Это вы потопили тот насос?
— Не-а. Мы подсоединили.
— Подсоединили к чему?
— К водопроводу. Так могут они убрать ту секцию, про которую я вам говорил? Майор Грешэм велел сказать вам, что у него приказ…
Наконец все утряслось: по какой-то непонятной причине правительство хотело, чтобы была убрана часть его ограды, против чего Лофтис не возражал, поскольку майор Грешэм пожелал также сообщить, что за это ему будет заплачено… ну а кроме того, он готов был на все ради безопасности страны. В приливе патриотических чувств он предложил парню выпить и тотчас пожалел об этом, потому что парень был неразговорчивый и грязный, — да и почему он вообще не в армии? Они мрачно выпили вдвоем, стоя в коридоре, а Долли с любопытством наблюдала за ними из гостиной, потом парень отправился в мокрую осеннюю ночь, сказал: «Преотличненько», — и взмахнул рукой.
Это происшествие почему-то вывело Лофтиса из душевного равновесия. А почему? Возможно, он вдруг осознал, что идет война; война — это для молодых ребят, и молодой человек получает всю славу. А у него молодость уже давно позади, как и форма с блестящими знаками различия, в которой он ходил. Ничто не могло убедить его, что ему не нравилось обладать властью, — нравилось, и он не прочь был бы обладать ею сейчас. Право, не ради власти, а для романтики: быть солдатом — это ведь что-то значит, и было время, когда он носил свою гордость, как медальон, в присутствии хорошеньких девушек, в присутствии Элен и шуршащих юбок, — только было это давно. В окне отразилось с десяток прожекторов, вспыхнувших над водой на фоне облаков. Он услышал, как Долли сказала:
— Что ему было нужно, лапочка?
— Вот что, котеночек, — сказал он, — дай мне написать письмо, а потом мы выпьем и я отвезу тебя домой. — Он сел за письменный стол и, помолчав, подумал: «Нет, лучше не надо больше пить», но все же наполнил свой стакан.
— Да кто же это был? — не отступалась она.
— Парень. — Лофтис рассказал ей про ограду.
— Я не хочу идти домой, — сказала она и погрузилась в угрюмое молчание.
Прошел час. На улице лил дождь; незаметно, но так же точно, как принятое им ранее решение, мысли Лофтиса рассыпались и весело умчались в потоке алкоголя. «Пейтон, великий Боже, крошка, приезжай домой — я скучаю по тебе, ты мне нужна. Устрой старику передышку». За его спиной Долли, изнывая от скуки, нетерпеливо листала газету.
«Ты говорила мне, — писал он, — что завтра ты будешь в Шарлотсвилле. Что ж, детка, теперь я знаю, что ты хорошо проведешь время со своим молодым человеком и все такое прочее — кто не постарается быть приятным с моей девочкой? — но я надеюсь, ты заедешь в больницу. Я знаю, что ты хочешь видеть Моди, но если твоя мать вернется сюда и скажет мне, что вы помирились, это будет счастливейшим моментом в моей жизни. Она любит тебя, детка, что бы ты ни думала. Ох, я проходил через это столько раз из-за тебя…
Что могу я сказать? Я знаю только — это ужасно, что наша семья должна быть такой. Я надеюсь, что ты туда ездила и разговаривала с матерью. Если этого не произошло — пожалуйста, напиши ей письмо. Она так расстроена из-за Моди, но я понимаю, что ты имеешь в виду, говоря, что чувствуешь себя разорванной и разрезанной пополам. Это ужасно: я понимаю, что в этой мешанине хорошо и что плохо, но, похоже, я не в состоянии что-либо тут изменить. В твоей матери сидит гордость шириной в милю, но мне кажется, она теперь изменилась и готова пройти полпути — только первый шаг должна сделать ты.
И я не просто обеспокоен неразберихой, какая, похоже, царит в нашей семье, хотя это само по себе уже немало, но, лапочка, я просто не верю, что вынесу, если ты вот так всегда будешь вдали от дома. Я знаю, что скоро ты выйдешь замуж и все такое, но до тех пор нехорошо болтаться по всей стране и называть другие места „домом“. Ты провела вдали от нас все последнее лето…»
«Послушай, детка, — продолжал он, — я просто хочу, чтобы ты чаще бывала дома, — это и побуждает меня просить тебя помириться с твоей матерью. Так что, пожалуйста, сделай это ради меня. Но если что-то случится и ты не встретишься с ней или если ты хочешь немного подождать, все равно приезжай сюда в конце будущей недели. Устрой старику передышку. Я полагаю, они обе все еще будут в Шарлотсвилле, так что дом будет в нашем распоряжении и мы сможем сесть в машину и устроить пикник в Йорктауне или Джеймстауне или где-то еще у воды. Привези, если хочешь, с собой одного из своих молодых людей, детка. Я думаю, я смогу выдержать конкуренцию. Что же до неприезда домой на Рождество, что ж, лапочка, не волнуйся, к тому времени все утрясется и когда подойдет сочельник…»
Рождество. Великий Боже. Что-то дошло до его сознания. Он вспомнил бумажные шляпы, фиолетовые и зеленые. Глотнул, наполнил стакан и повернулся к Долли.
— Выключи радио, — приказал он.
Она сидела, казалось, на большом расстоянии от него — в другом конце комнаты, — обложившись подушками, и была вся внимание.
— О’кей.
— Черт возьми, это же просто позор.
— Что именно, лапочка?
— Да всякий раз, как я думаю об Элен. До чего мерзко она обошлась с Пейтон. Почему я с этим мирюсь? — Он поднялся и зашагал по комнате, наслаждаясь своим гневом и театрально рассекая воздух рукой. — Почему? Почему я это приемлю? Можно подумать, что теперь я уже выучил свой урок, верно? Иисусе, помилуй нас, неужели в моем характере в самом деле столько благородства, что я не могу вот так взять и уйти? Что ты на это скажешь?
Долли поняла это как намек и начала готовить ответ, но вопрос был задан риторически.
— Это позор, — громко продолжал он, — когда у тебя не хватает мужества избавиться от преданной Богу, закоснелой, твердокаменной, околдованной Евангелием дьяволицы. При этом — настоящей святой. О Господи, что же я наделал, чтобы такое заслужить?
Долли встала и, подойдя к нему, положила руки ему на плечи. Она решительно отобрала у него стакан и потянула его к дивану.
— А теперь, сладкий мой, — сказала она, — ты слишком много выпил, тебе не кажется? И ты устал, и вообще, и лучше тебе посидеть тут и успокоиться. Садись сейчас же и отдыхай и расскажи все Долли. — В подобные минуты Долли начинала блистать, преисполнялась желанием действовать и, как хороший боксер, спешила воспользоваться своим преимуществом, хотя это не она, а Пейтон вызвала такую вспышку, и она почувствовала ледяной укол зависти. — Пожалуйста, успокойся, милый котеночек, — сказала она. — Что случилось, дорогой? — спросила она, когда он сел на диван и забрал свое виски с каминной полки. — Скажи Долли.
— Я уже достаточно сказал, — произнес он, надувшись.
В другое время она стала бы по-детски лепетать: «Фу, маленький, Долли все уладит», — поцеловала бы его и успокоила или устроила какой-нибудь безобидный спектакль, чтобы излечить это malaise[9], но сейчас момент был полон головокружительной и трепетной надежды. И Долли медленно начала:
— Ну, дорогой, если таковы твои чувства, не кажется ли тебе, что сейчас самое время для разрыва, пока не поздно? Это же ужасно, что тебе приходится выносить. — Она помолчала, крутя его кольцо с опалом — на камне золотом была выведена печать университета Виргинии. — Дай мне твое кольцо, — сказала она тихо. Но пытаясь произнести это наполовину в виде мягкой шуточной команды, наполовину в виде жалобной просьбы, она сумела лишь сказать это по-детски, и он отдернул свою руку.
— Совсем как в прошлое Рождество, — сказал он. Он не обращал на нее внимания, а она устала, устала, устала слушать про прошлое Рождество, про Пейтон.
— Да, я знаю, — сказала она. — Это было ужасно. — И быстро добавила: — О дорогой, почему ты ничего не предпримешь?
— О Господи, не сейчас. Я встревожен. Я просто не могу: ну как Элен воспримет подобное сейчас? Даже Элен.
— Да, я понимаю. Даже Элен. Бедненькая Моди. — Пауза для раздумья. — По-моему, ты просто слишком хороший человек, — печально произнесла она. — Но так и должно быть. Я, наверно, смогу дождаться подходящего времени, но, конечно, это будет трудно.
А он не слушал ее. В его мозгу горечь засела, как злая сова, высматривающая жертву: «Черт побери. Погано так относиться к моей девочке».
— По-моему, ты права.
— В чем? — с надеждой спросила Долли.
— Да так. Всякий раз, как я об этом думаю, у меня возникает желание плюнуть на все. Оставить все как есть. Умыть руки.
— Что все-таки произошло, мой сладкий? — спросила она и подумала: «Ох-хо-хо, слишком поздно». Она уже почти год слушала это все снова и снова; сейчас, повинуясь какому-то рефлексу, какому-то желанию подладиться, она по недосмотру задала вопрос, который нагнал тоску, мучил ее. Все, что касалось Лофтиса и его семьи, а не ее лично, огорчало ее. Она больше не хотела слышать о Пейтон, она предпочитала, чтобы он ласкал ее, предлагал провести вместе ночь, и ей хотелось дать себе подзатыльник за то, что она снова подтолкнула его к решению проблемы. Стремясь отвлечь его от этих мыслей, она быстро произнесла: — Сладкий мой, налей мне выпить.
Он удивил ее. Казалось, он полностью забыл обо всем, и он был пьян. Поднявшись на ноги, он ничего не сказал, а, пошатываясь, прошел к бюро и налил два больших стакана.
— Не так много… — начала было она.
Он медленно повернулся — виски перелилось через край стаканов, вылилось ему на руки, — он повернулся, как кукла на веревочках. Теперь он смотрел на нее — раскрытый рот, лицо красное от виски и злости, глаза мутные, вытаращенные, величиной с четвертак. Он тяжело дышал — она слышала, как с каждым вздохом в глубине его груди клокотала мокрота. Он немного пугал ее. Он стоял, шумно дыша, и ей хотелось, чтобы он прочистил горло.
— Больше от страха и отчаяния, — произнес он наконец, — чем от злости. — Он помолчал, улыбнулся слегка и добавил ласково: — Дорогая моя. Больше от отчаяния, — повторил он, — чем от злости. — Алкоголь вытащил на поверхность разные периоды жизни, воспоминания, его отца. — «Сын мой, — говорил мне отец, — мы стоим у задней двери славы. Мы в этот период времени являемся всего лишь останками былого величия, более благодатного, чем даже может представить себе сам Господь Бог, мы — крошечные говняшки ангелов, не люди, а раса гаденышей, мерзкие мутанты, забывшие наши слова любви и наши…» — Он снова умолк, задумчиво моргая, склонив набок голову, точно хотел опять услышать — будто звон с далекой колокольни — горькое заклинание пораженца. — Я считаю… я считаю, — сказал он, — потеряли мы слова любви.
— Да, Милтон, — сказала Долли.
— Когда отец был жив, я ненавидел его. А теперь его нет. Только это я и могу сказать. Все другое. Другое. А он помнил Франклин-стрит в Ричмонде, когда в апреле тысяча восемьсот шестьдесят пятого года Линкольн приезжал туда. На деревьях еще только появились листочки, он говорил, что за всю свою жизнь никогда не был так голоден, и все негры бегали и кричали: «Мастер Линкум, приди, спаси нас, как сам дорогой Иисус!» Отцу было девять лет, на деревьях еще только появлялись листочки, и когда он стоял там на солнце, сам Линкольн прошел мимо него, и старая шляпа-цилиндр слетела с его головы. Мой отец помнил все это. Он рассказывал мне. Как Линкольн прошел мимо, серьезный, задумавшийся и трагичный, а мой отец, девятилетний мальчишка, стоял в канаве босой и чертовски голодный и видел, как шляпа ударилась о вывеску над тротуаром и полетела вниз, на улицу. И Линкольн нагнулся, распрямил свое больное тело шести с половиной футов в длину, хотя ему оставалась тогда всего неделя до смерти, — распрямил свое тело рядом с моим отцом, подняв с легким кряхтением шляпу. Он постоял…
— Постоял, — повторила Долли.
— Постоял. Посмотрел моему отцу в глаза. Эти глаза — трагические, и добрые, и печальные, «бездонные и старые как время», как сказал мой отец, — они были все равно как два уголька, пролежавшие десять миллионов лет в темноте. Постоял. Потом сказал: «Сынок», — и все. Выпрямился или распрямился, расправил плечи и зашагал по улице, как большой черный верблюд. А мой отец, босой тогда, маленький, голодный, как только Богу известно, конфедерат, запомнил то лицо, те глаза на всю жизнь. Точно смотрел в глаза Христу и сказал: «Последний ангел, последний великий человек, ходивший по земле». — Лофтис положил очки на бюро. — Мы раса гаденышей. — И неопределенно повел рукой в направлении моря, войны, добавив: — В любом случае черт бы побрал их битвы. Не желаю я быть полковником в их чертовой дешевой механизированной войне.
— Сладкий мой, в тебе сегодня столько горечи. Быть полковником…
Он взмахнул рукой, отметая ее слова. Он продолжал стоять возле бюро, и при виде того, как опасно качнулись его плечи, у Долли тоже слегка закружилась голова.
— Сядь же… — начала она.
— Не горечи, лапочка, — громко заверил он ее, — а чего-то другого. Мы забыли наши любимые слова. Не Юг и не Север или какие-то давние вещи. Это же США. Мы все обмишурились. Это глупая война, а следующая будет еще глупее, и тогда мы, как говорил мой отец, будем стоять на последнем рифе времени и будем смотреть в ночь и дышать зловонием страшного савана, который накроет все.
— С кем же мы будем сражаться в будущей войне? — мягко спросила она.
— С Канадой.
Долли испуганно отвернулась.
— Ох, Милтон, я иногда думаю… — Она с улыбкой подняла на него глаза. — А теперь иди сюда, дорогой, присядь. Не пей больше.
— Мы забыли наши любимые слова, — продолжал он неистовствовать, — какие они теперь? «Я есмь Воскрешение и Жизнь». Что это значит?
— Милтон!
— Чего я добился? Я извращенец, религия извращена — посмотри на Элен. Посмотри, как извратила ее религия. Что у нас осталось? Что у меня осталось? Ничего! Так или иначе, черт бы ее побрал!
— Милтон! — Она встала с кресла, широко раскрытые глаза ее молили.
Он медленно качнулся к стене и тихо произнес:
— Иди домой.
— Нет, я… — Долли готова была заплакать.
— Иди домой, — произнес он заплетающимся языком. — Я — джентльмен. Мораль. Только не в моем доме.
— Милтон, да что такое? Ох, сладкий мой, ты так пьян. Просто…
— Пожалуйста, иди домой, милый котеночек.
— Ох Милтон.
Он вдруг выпрямился и отбросил назад волосы. Как он был красив, как изменился! И с каким облегчением смотрела она сейчас, как он подходил к ней, — его неистовство, судя по всему, прошло: глаза были нежные, немного печальные, и он слегка щурился. В какой-то момент он открыл рот, но не издал ни звука; на фоне беспросветного мрака полуночи зашелестели занавески, надулись от воздуха и, задев его плечо, на секунду создали капюшон вокруг него и опали, а Долли очутилась в его объятиях. Глаза его были закрыты, словно он усердно молился. Он впился поцелуем в ее губы так, что стало больно. По спине ее пробежало наслаждение и удивление, и какое потрясение: растрескавшиеся губы произнесли у самых ее губ, как произнес бы ее старый растерянный мальчик, которого она так хорошо знала:
— Ох, лапочка, нет, не уходи домой. Нет, не надо.
— О, мой дорогой.
— Ты не уйдешь домой. Оставайся здесь. Я покажу ей!
— Дорогой мой, поцелуй меня еще раз. Вот так.
— О Иисусе, я покажу ей.
— Ох, дорогой.
Сколько страха и волнений она зря испытала! А все оказалось так просто: пойти наверх рука в руке, словно впервые оказавшиеся вместе влюбленные (правда, остановившиеся оба на полпути, чтобы молча постоять и церемонно выключить весь свет), и, пошатываясь, пройти в обнимку по коридору к двери его спальни, святая-святых, которую Долли так хотелось посмотреть, но которую она никогда не видела.
— Сюда, любимый? — спросила она.
— О, Иисусе. Я покажу ей. — Снова и снова.
— Сюда, любимый?
Он молчал.
Затем…
— Подожди, — сказал он.
Он положил руку ей под кофточку на грудь, помолчал, убрал руку. Взял ее под руку и повел в темноте в другую комнату, она сразу поняла — в женскую: в воздухе пахло духами и стоял резкий запах лекарств.
— Я покажу ей, — говорил он.
С залива ветер приносил запах моря и дождя, а здесь была пустота, покой и обещание, тишина покинутой комнаты. Сердце Долли билось сильнее и сильнее: она чувствовала себя как изголодавшийся странник, вернувшийся из страны, где не было любви, а здесь, как и во всех других местах вроде отеля «Патрик-Генри» в Ричмонде или этого забавного маленького туристического лагеря — это был Чеви-Чейз или Силвер Спрингс? — она могла найти в незнакомой и непроверенной комнате новую страсть, новое удовлетворение — жаркое, как желание, — закалку, для их любви, такой все еще несерьезной и ущербной. Два или три и ее квартира — четыре места, и еще это — пятое. Бедный Милтон, такой пропащий мальчик. Он ощупью добрался до нее, и они разделись. В темноте, где ничто не влияло на ее тайный триумф, Долли взяла его руку и легла рядом с ним на кровать Элен.
Вскоре…
— Ты готов? — спросила она.
— Нет еще.
— Готов?
— Нет. Не могу, — простонал он.
— Сейчас.
— Да-да, — сказал он.
Это оказалось ложью, но она не могла этого сказать ему. Через минуту она уснула — сон был тяжелый, и она не проснулась, когда он зашевелился рядом с ней: утопая в постыдных снах, он был в море, на корабле, смотрел на голый арктический мыс. Рядом с ним стояла у поручней Пейтон, она повернулась к нему, приоткрыв рот для поцелуя, но дыхание холода, от которого потемнел корабль, море и суша, пронеслось по ним как струя града. «Мне холодно, — сказала Пейтон, — мне холодно». С печальным взглядом она отвернулась и ушла, и теперь, казалось, они достигли самого края земли, этой страны утесов и теней, стен, уходящих в глубины беззвучного, не знающего бурь океана, а вдалеке, наверху, горел непонятный огонь — два погребальных костра, внушавших страх, слепой, как смерть, две колонны дыма, запах, голубоватый дымок тления.
Кто это горит теперь?
Долли спала. Лофтис отвернулся от моря, проснулся; в голове стучало, и он сел на край кровати. Он отвел взгляд от простыней, от белых разбросанных рук и стал смотреть на залив. Дождь так и хлестал. Сирены предупреждающе ревели вплоть до мыса Генри, и прожектора прорезали темноту — в ночи полно было испуганных глаз. В бараках, стоявших на поле, спали солдаты. Лофтис уткнулся головой в руки и стал думать о войне и времени, о кострах на мысе и о великих людях, а также о том, как стыдно родиться для такого позора.
Он мог бы умереть, если бы рядом с кроватью не зазвонил телефон и девушка из «Вестерн юнион»[10] не прочитала голосом усталой служащей:
— «МОДИ БЕЗ СОЗНАНИЯ. ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО».
Даже осенью, в сезон угасания, время приносит забвение смерти, утраченной любви и утраченных надежд. Мужчины (как, например, Лофтис), чьи отцы двадцать лет пролежали во тьме, часто благодарны времени за то, что оно даровало им возможность бесстрастно смотреть на скрытые кости, бесплотную ухмылку, лишенный волос череп, оплетенный корнями и ползучими растениями. Лофтис мог найти прибежище в течении времени, предающем все забвению, также легко, как находил это в виски — собственно, комбинация этих двух факторов: несколько неосмотрительных прикладываний к бутылке, прежде чем он доехал до Йорктауна, и мысли о том, что, как бы ни было плохо, это скоро пройдет, не дала его нервам разойтись на протяжении поездки. Смерть была в воздухе: он недолго подумал об отце, о Моди, но разве осень не сезон смерти, а вся Виргиния не умирающая земля? В лесах горели странные, чем-то даже удивительные костры; день был сер, хотя дорога все еще блестела от прошедшего ночью дождя, и плыл серый дым, забивая ноздри Лофтиса запахом горящего леса и листьев. Призраки Рошамбо[11] и Макклелана[12], старые костры прошлых осеней, дым от которых был таким же голубым, как этот, таким же роковым. Лофтис вспомнил о другом: о том, что в прошлом августе он произвел два неплохих задела, вспомнил отрывок песенки — на каком же это было сборище, какой танец? Он глотнул виски.
На заре он отвез Долли домой, с несчастным видом поцеловал на прощание. Она сказала:
— Ой, позвони мне, когда ты туда приедешь. Когда выяснишь, как там все.
Он ответил коротко:
— О’кей, котеночек. Прощай.
Заря была унылая, необычная — она отбрасывала бледный отраженный свет на западную часть неба, и было похоже больше на сумерки, чем на утро. У Лофтиса болела голова, он думал о Моди. «Боже, — думал он, — всю жизнь я так мало думал о ней. А теперь это…»
И он быстро забыл о ней, с благодарностью вытолкнул ее из сознания, — новое видение явилось ему, наполнив чувством облегчения и мгновенно возникшего удовлетворения: Пейтон. Какое-то время он почти не помнил о чудесном, замечательном моменте, а сейчас память вернулась к нему, принеся такое же удовольствие, какое испытываешь, обнаружив в унылом конце вечеринки четыре спрятанные бутылки пива: Пейтон ведь тоже будет в Шарлотсвилле. Ему придется поохотиться за ней: она будет с этим парнем — Картрайтом. «Вот видишь, Боже, это закон компенсации: за мой испуг ты дал мне эту прелесть. Пейтон, дорогая моя… Благодарю тебя также за карточку: нам обоим хватит запала (даже и на Картрайта хватит, если он хочет приехать с тобой), чтобы подняться в горы, в Афтон».
«Прощай, папашечка». О Иисусе. Он налил себе из другой бутылки и выпил. Мимо промчался старенький автомобиль с молодежью, размахивавшей флажками, бутылками, сиявшей праздничными улыбками. «Ну конечно, — подумал Лофтис. — Футбол». Девушка у приспущенного окна повернулась, улыбнулась и подмигнула ему, и подняла вверх бутылку. Он улыбнулся в ответ и поднял свою бутылку над приборной доской, но девушка исчезла за поворотом, резко качнувшись, обхваченная рукой мужчины в куртке. В унылом округе за Ричмондом — таком бедном, помнил Лофтис, что пролетающей над ним вороне пришлось бы запасаться пищей, — стебли кукурузы стояли ободранные и бурые. Гучленд? Флюванна? Какие смешные названия. Он снова глотнул виски — от отчаяния. В хвойных лесах за негритянскими хижинами среди деревьев вился сносимый на землю дымок — над ним кружили канюки, взмывали выше и выше, словно возвращающиеся ангелы, и исчезали над Лофтисом. Один раз он услышал звук выстрела, далеко, и увидел крестец запаниковавшего оленя. «Только не дай ей умереть, пожалуйста, — молил он неизвестно кого, снова прикладываясь к бутылке, — ради всех нас оставь ее живой, даже…» За Шарлотсвиллем мимо с ревом промчался мотоцикл — мужчина и женщина в ковбойских костюмах и самолетных кепи, и женщина обратила на Лофтиса голубые, как у младенца, глаза и вздернула нос. Задыхаясь от ярости, Лофтис помчался за ними со скоростью семьдесят миль в час, но потерял их, и когда в одиннадцать часов он остановился у больницы, то был весь потный, никак не мог найти места для парковки и еле сдерживал тошноту.
Он бесцельно шагал по коридору наверху под надменными взглядами медсестер и с возрастающей слабостью вдыхал знакомый больничный запах. Затем в испуге наткнулся в углу на Элен. Он глупо заморгал, глядя на нее, вдыхая ее духи — медицинские запахи поглотил аромат синтетических гардений. Он взял ее под локоть. Она выглядела ужасно и повела его на застекленную террасу, где они сели и она стала рассказывать про Моди. На террасе было чисто и неприятно тепло и паршиво. В кресле, в котором сидел Лофтис, ему в мягкое место впивались пружины, и по коридорам неслись хлюпающие звуки, издаваемые где-то радиатором. Лофтис был очень напряжен, и по мере того как Элен говорила, наполняя его уши песнопением из медицинских терминов слишком быстро, слишком сбивчиво для понимания, он сознавал, что приличнее было бы оставаться трезвым — по крайней мере в это утро. Ноябрьский свет, серый и удручающий, накрыл террасу. Его глаза — что это она говорит: остео-что-то, туберкулез чего? — ненадолго перешли с лица Элен на кипу журналов, а теперь он перевел расплывающийся взгляд на территорию колледжа, на лишенные листьев деревья вдоль дорожек, по которым спешили юноши в пальто, и на голубые высокие холмы. Он рассеянно взял руку Элен. «Да-да, — говорил он, — я понимаю», — и снова окидывал взглядом террасу: почти безлюдная, она походила на мавзолей; у окна сидел, сгорбясь, старик в халате и пощипывал свои старые голубые вены на руке.
— Врачи говорят, что ей удастся выбраться, — сказала наконец Элен хриплым и несчастным голосом.
— Отлично, — сказал он, — отлично…
И эти его слова, должно быть, показались Элен странными, даже пока он произносил их, поскольку она с любопытством, не мигая, приоткрыв рот, смотрела на него. А он думал: странно, что его мысли сейчас о Долли — ничего конкретного, что-то сказанное ею (позвонить ей по телефону, так? Да, но не насчет Моди, а просто чтобы поговорить) застряло в его сознании, и он тотчас подумал: как поразительно, как поразительно, казалось, завладела она его жизнью, так, пожалуй, исподволь, но всецело.
— Отлично, — тихо повторил он не подумав, и в эту самую минуту почувствовал, словно его огрели кирпичом по голове, что они оба, право, лишились рассудка. В сером свете его сознание, казалось, сфокусировалось, и, быстро повернувшись, он увидел испуганные глаза Элен и почувствовал пот под мышками. — Я хочу сказать, — произнес он слишком громко, — я хочу сказать, Элен, что, черт возьми, происходит? Когда вы уезжали, ничего дурного, особенно дурного, с Моди не было. Что-то случилось здесь? Что же случилось, Элен?
Она с минуту смотрела на него. Глаза ее расширились, веки покраснели, и было ясно, что она не вполне понимает услышанное. Потом она закрыла глаза и медленно покачала взад-вперед головой, словно не могла вынести идиотизма его вопроса.
— О-о, — простонала она, — о Боже!
Позади них, на фоне прямоугольника холодного света, старик сидел, согнувшись над столом, и, копаясь в куче журналов, чесал другой рукой промежность; Лофтис тряхнул головой, стремясь обрести свет и разум. Он увидел, как шея старика вдруг вытянулась, точно у индейки, адамово яблоко подскочило, и он уставился — безо всякой видимой причины — на холмы. «Я протрезвею», — подумал Лофтис.
— Я хочу сказать, Элен… ну, вы понимаете, что я имею в виду. Вы говорите, доктора говорят, что у нее есть шанс, и все…
— Милтон, — перебила она его, — мне кажется, я больше этого не вынесу. Не вынесу видеть вас таким. Я просто не могу. С меня хватит. Неужели вы не видите, что происходит?
Он смотрел на нее, ища сочувствия, внезапно расстроившись, и вдруг подумал, что отдал бы все свое состояние за один момент трезвого искупления.
— Элен, я понимаю…
— Не говорите ничего. Просто не говорите. Ваша дочь так больна, а вы даже не в своем уме — да, недостаточно в уме, чтобы уразуметь, что происходит. Вы…
Внизу, среди звона коровьих колокольчиков, ревели гудки в канун Дня Всех Святых, а позади них старик инвалид вдруг задохнулся, страшно и непристойно, с таким звуком, точно по трубе стекали, булькая, остатки воды. Они оба обернулись — мужчина поднял на них глаза, вполне совладав с собой. Его нос с ободранной кожей походил на большую турецкую саблю, а глаза были так глубоко посажены, что показались Лофтису бильярдными шарами, застрявшими в лузах. К удивлению Лофтиса, на теле мужчины вообще не было волос. И презрев условности, что является привилегией одиноких стариков, он не представился, а лишь уставился на них двоих из пещер своего черепа и протянул тощую, лишенную волос руку к холмам.
— Что ж, буду откровенен, — сказал он. — Я приехал сюда умирать. Приехал, чтобы умереть рядом с мистером Джефферсоном[13]. Он — там, — и он указал в направлении Монтичелло, — там, на холме. В ясные дни видно отсюда. Да, сэр, я сижу здесь днем и смотрю на холмы, и мне становится много легче при мысли, что я нахожусь недалеко от мистера Джефферсона в такое время, когда пришла пора сбросить эту смертную шкуру. — Голос его зазвенел, тонкий, дрожащий и старый; Лофтис увидел, как тоненький кусочек кожи слетел с его носа, но теперь на щеках его появился легкий румянец, довольно болезненный. — Я приехал с Восточного побережья провести последние дни здесь, и я думаю, мистер Джефферсон, будь он жив, оценил бы это. Он был джентльменом. Он был…
В помещение проник солнечный луч, и в то же время появилась услужливая медсестра.
— Мистер Дэбни! — сказала она. — Вы же знаете: вам не разрешено вставать из кресла. Плохой мальчик! А теперь — назад, в постель.
У мистера Дэбни не было возможности даже попрощаться. Он сказал только:
— Да, мэм, — и покорно побрел за медсестрой, оставляя позади легкий запах спирта для протирки.
— Я достаточно трезв, Элен, — спокойно произнес Лофтис, повернувшись к ней. — Я трезв. И я прошу меня извинить. Могу я теперь увидеть ее?
— Нет, — сказала Элен, — она сейчас спит.
— О-о. — Он помолчал. — Что ж, что мы собираемся делать?
Она уткнулась лицом в руки.
— Мы просто должны ждать.
Это было мучительно, но они стал и ждать, не разговаривая друг с другом. Внизу, на улице, непрерывным потоком ехали к стадиону машины, увешанные вымпелами и флагами Конфедерации. Элен курила сигарету за сигаретой, просматривая «Ридерс дайджест». Лофтис пытался думать о Моди, но мысли его почему-то были смутными: что, ну что человек в такой момент должен чувствовать? Неужели после двадцати лет не любви, а лишь своего рода грусти, легкой нежности, ты чувствуешь не страх и не горе — просто тоску, потребность, чтобы тебя оставили одного? Жестоко не любить или не чувствовать, как полагалось бы. Это был ад. А теперь еще более жестоким было ощущать страстное желание сказать успокоительное слово, зная, что ты окончательно стал неудачником в глазах Элен и что она сочтет твои утешения непристойными или фальшивыми, а возможно, и то и другое. Тем не менее он протянул ей руку, говоря:
— Элен, не волнуйтесь, все будет в порядке, не волнуйтесь. — И слегка удивившись, почувствовал, как она кончиками пальцев взяла его руку, глядя на него чуть ли не с добротой печальными глазами, словно на этот раз — только, пожалуй, на этот раз — она снимала с него вечный сокрушающий груз своего осуждения.
— Побудьте со мной, — сказала она.
— Да, — сказал он. — Да, я буду с вами, Элен.
— Побудьте со мной, — повторила она.
— Да, — сказал он.
— Я никогда в жизни не испытывала ничего подобного.
— Все в порядке, лапочка, все будет в порядке. Просто постарайтесь легче к этому относиться.
Она отняла у него руку и произнесла монотонным голосом:
— Вы же видите: произошло то, чего мы всегда ожидал и. Вы ведь видите, верно? Я говорила вам, как всю жизнь боялась этого. Помните, что сказал нам тот доктор в Ричмонде много лет назад? Притом, в каком она состоянии, все может повернуться к худшему. И теперь вот… — Она помолчала. — Но я знаю, — продолжала она монотонно, — я знаю. Я знаю, что произошло. — Она снова помедлила и продолжила более взволнованным голосом: — Да, я знаю, Милтон. И только я это знаю. Только если это случится, я вам скажу. Вы понимаете, что я имею в виду?
— Нет, — ответил он, — нет, Элен, я просто не вижу…
Слушая ее, он мог бы поклясться, что она на какой-то момент потеряла рассудок, но сейчас она, снова схватив его пальцы, спокойно произнесла:
— Побудьте со мной, Милтон. Побудьте сейчас со мной. Побудьте со мной, Милтон.
— Да, Элен, но что же случилось, что не так…
Все та же кряжистая медсестра появилась в дверях, суетливо шурша одеждой и неся поднос с градусниками, и Лофтис подумал, что она похожа на Лагардия, мэра Нью-Йорка.
— Миссис Лофтис, — сказала она, — Моди все еще спит, а доктор Брукс хотел бы видеть вас на минутку.
Элен быстро встала.
— Я на минуту, Милтон.
Он поднялся со стула.
— Хорошо, — сказал он. — Вы не хотите, чтобы я…
— Нет, — сказала она. — Все в порядке. Доктор Брукс, он… он знает меня и…
Лофтис неуклюже взял ее за локоть.
— Не волнуйтесь, милая, — сказал он. — Она будет о’кей. Мы все…
Но она уже ушла. Он подошел к окну, думая о женщинах в своей жизни. Ему хотелось выпить, и он с тоской подумал об отделении для перчаток в машине. Снизу донесся вой клаксонов и какой-то слабый печальный звук, похожий на звон далеких бубнов, и люди гуляли под безлистыми деревьями. На фоне холмов взмыл в небо большой синий воздушный змей и сник. Четверо молодых людей проехали с песнями в открытой машине, махая оранжевым флагом, и исчезли, а за спиной Лофтиса вместе с запахом лекарств возник женский голос, звавший доктора Холла: «Доктор Холл, в операционную». Тяжел скальпель того, кто режет, тяжел нож, тяжела вина. Профессионалы вроде него — они знают силу показного знания. Он облизнул губы — они были сухи. Немного удивился, почувствовав, как дергается нерв под одним веком. Что имела в виду Элен, говоря о Моди? Или что-то внутри ее все-таки лопнуло? «Бедная маленькая Моди, — подумал он, — только не дать ей…» Воздушный змей взмыл в сером небе, испуганно устремился вниз и зацепился хвостом за дерево. Два мальчика полезли за ним, шаря среди веток, но потом плюнули, и воздушный змей продолжал уныло висеть среди самых верхних ветвей — синее пятно, словно сойка, застрявшая в жимолости. Под ним была дорожка, дома, выстроившиеся в ряд, и дача — убогая, насколько помнил Лофтис, но уже тогда, тридцать лет назад, облагороженная дикими розами, которые обвивали вход, совсем как в романе Джин Страттон-Портер. Они назвали дачу Домом отхода ко сну — сообразно лексикону восемнадцатилетних влюбленных, а ускользать от отца его подружки, который работал тормозным кондуктором на железной дороге и презирал университетских студентов, было волнующе опасно. Поздняя осень, и папаша уехал в Уэйнсборо, или в Стонтон, или еще куда-то, и они лежали в темноте, обнявшись; она заплакала, говоря: «Ох, лапочка, я просто не выдержу. Если папа узнает, что произошло, он убьет меня, убьет меня…» И храбро, решительно, хоть и не без испуга, и чувствуя даже в тот момент, как желание словно дым клубится между их телами, он произнес: «Не волнуйся, Одри. Не волнуйся, лапочка, никто не узнает, я найду доктора или что-то… я знаю одного малого… кое-где…» Как походил страх, который он испытывал сейчас, на тот, — как же давно это было! Лофтис прижался лбом к стеклу, пытаясь вспомнить. «Бог мой, Одри… как же ее фамилия?» Но ему тогда повезло, в том возрасте так просто быть жестоким — ведь у восемнадцатилетних нет сердца.
Ей тоже повезло, сказала она ему потом. «Со мной теперь все в порядке, лапочка. Я, наверное, просто протряслась пару дней от страха». И попросила, чтобы он поцеловал ее, как раньше. «Нет, — сказал он. — Нет, я сейчас уезжаю». И как она зарыдала тогда, как страшно, задыхаясь, зарыдала. «Я покончу с собой». Испугавшись, он сказал: «Валяй, мне-то какое дело», — и вышел в насыщенный ароматами майский вечер, ожидая услышать выстрел, крик; ни того ни другого не произошло, и он разочаровался в любви — впервые за много последовавших раз. В этом возрасте у него была достаточно ясная голова, чтобы понимать, что он не одинок в мире неудачных страстей: другие предавали и были преданы и уставали любить. Но он был в душе романтиком и, хотя больше никогда не видел Одри, жалел ее и презирал себя (немножко) за свое недостойное поведение. Однако если бы он сейчас был даже настолько сознателен, это было бы прекрасно — ведь он мог бы стать большим человеком, известным юристом, поэтом. И глядя на застрявшего на дереве воздушного змея, он попытался раздраженно проклясть себя, но не смог и обнаружил, что проклинает вместо этого упрямую женскую плоть, разрушившую его сознание больше, чем это делает время, и приведшую его к этим лихорадочным дням и беспорядочным вечерам. Он подумал об умирающей Моди и Элен, и его замутило от страха и горя. Воздушный змей задрожал на ветру, упал на другую ветку и замер. Вытянувшиеся в ряд дома казались серыми и холодными, убогими. Это было столько лет назад — сейчас ей около пятидесяти, это женщина, давно разжиревшая, с плохими зубами и домом, где до сих пор пахнет скорее всего керосином. Он поднялся бы по ступеням, постучал в потертую сетчатую дверь, глядя на тополь, полный листьев весной, а сейчас голый и порыжевший, дрожавший от ветра, — теперь он, наверное, стал выше, крупнее, протянул над домом тяжелые ветки. Она подойдет к двери — неряха, одетая в тряпки (почему, удивился Лофтис, он с таким снобизмом изображает ее такой?), пахнущая молоком своих внуков, — и спросит, возможно, даже мило, что ему надо и кто он такой.
Он ей скажет и тут же добавит: «Почему ты предала меня, девочка? Почему не сказала мне, что такое любовь? А ты ведь знала, знала. Ты обладала тайной. Та беда, что случилась, должна была связать нас, а меня она только сделала заносчивым и жестоким. Ты ведь знала, что такое любовь, ты могла бы сказать мне. Ты предала меня». А она скажет: «Ах нет, милый, это я была предана. Я открыла тебе тайну, и это было в последний раз. Твоей последней любовью была я, а ты так и не понял этого. Я пыталась сказать тебе, что любовь не гнездится в мозгу, или в сердце, или в теле, это нечто такое, что появляется так же просто, как утро, и никогда не покидает тебя. Ноты боялся — даже тогда…» А он быстро вставит: «Но я был тогда молод, и хотя я, наверно, проявил жестокость, я был более совестлив, чем сейчас. Прояви немного милосердия…» Но она скажет: «Милосердия, милый, — не говори о милосердии. Ты не можешь повернуть время вспять. Возвращайся в свою жизнь, перестань думать о том, что не вернешь, и помни, как легко приходит любовь, словно…»
«Да разве ты не понимаешь? — воскликнет он. — Разве ты не понимаешь? Я хочу узнать тайну…»
Тут она уйдет, дверь закроется, и он останется один на крыльце. Он попытается позвать ее, но голос подведет его и он тоже уйдет. Он навсегда оставит позади тополь, оголенные высохшие виноградные лозы, переплетшиеся, стремясь выжить, — плоть этой женщины никогда не станет реальностью, она останется лишь в памяти, и та любовь будет лишь звуком, взмывшим, как воздушный змей, в той давней темноте, — словом, смехом, вздохом, чем-то таким, и стоном продавленных пружин, и стуком наполовину закрытых ставен.
Он отвернулся от окна — руки и лицо, кроме бровей, которые были прижаты к оконной раме, стали мокрыми от пота и лихорадочно пылали. Застекленная терраса казалась ему невыносимо гнетущей, и он чувствовал, что надо отсюда убираться, пойти куда-нибудь, куда угодно, — куда угодно, чтобы обдумать все. Он вышел в коридор. Там никого не было. Металлический ящик — одна из этих посудин, в которых обрабатывают ножи и другие подобные им предметы, — шумно кипел, выбрасывая облако пара. Лофтис был абсолютно трезв, но глаза у него слезились, голова болела и он был напуган. Если бы он только мог добраться до машины, если бы мог куда-то поехать, сконцентрироваться и обдумать все…
— Милтон!
Он обернулся. Улыбающийся Хьюберт Макфейл быстро шел к нему с другого конца коридора — во всяком случае, настолько быстро, насколько мог, учитывая его хромоту. Хьюберт был юристом в Шарлотсвилле и выходцем из братства Капа-Альфа, и имел хороший шанс стать федеральным судьей, если только умрет Гарри Бёрд. Он нравился Лофтису, но не вызывал восторга, а сейчас при виде него Лофтис страшно обрадовался и схватил руку Хьюберта.
— Хьюберт, — сказал он, — что это с вашей ногой?
— Я встал на чертов ролик, — сказал он. — Он оказался ржавым, и некоторое время думали, что придется отнять эту мою чертову ногу. Я уже неделю сижу на сульфаниламиде… — И так далее.
Они немного посидели на скамейке, чтобы дать отдых ноге Хьюберта. Это был крупный восторженный мужчина с темно-желтыми мешками под глазами и еле намеченными усиками, которые выглядели так, словно их набрызгали. Лофтис всегда с ним ладил — правда, он помнил, что когда Хьюберт выпивал, то становился самоуверенным и агрессивным. Они продолжали держаться за руки, и Лофтиса это смущало. И огорчало. Хьюберт спросил его, что он тут делает, Лофтис рассказал и почувствовал, как глаза наполнились слезами.
— Это… это худо? — осторожно осведомился Хьюберт.
— Нет, нет, — ответил Лофтис, — не совсем худо. Я так не думаю. Врачи… — Голос его дрогнул. Он не любил сочувствие, но в то же время отчаянно хотел, чтобы Хьюберт побыл с ним.
— Это ужасно тяжело, Милтон, — сказал Хьюберт, покачивая головой.
— Да, — сказал Лофтис.
— Ей-богу, ужасно тяжело.
— Да.
Хьюберт хлопнул Лофтиса по колену.
— Послушайте, — сказал он, — поехали в наш дом и выпьем. Ребята согреваются там для игры. Нам обоим станет лучше.
— Нет, спасибо, Хьюберт. Я должен ждать Элен. Она сейчас у доктора.
Лофтис, нервничая, оглядел коридор. В нем было душно и пустынно. В ближайшей комнате застонал мужчина, и толстая немолодая женщина вышла оттуда, промакивая носовым платком глаза и слабым голосом зовя медсестру. Лофтиса охватила паника, и он вдруг подумал о Пейтон… наконец, наконец подумал о Пейтон. Он повернулся.
— Угу, угу, — произнес он, — поехали, только на минутку. У вас есть машина? Я поеду следом за вами.
Хьюберт хлопнул его по спине и поднялся.
— Приободритесь, старина, — сказал он. — Мы еще сумеем одолеть эту чертову штуку.
В доме братства Капа-Альфа в полдень царило невероятное веселье. Молодежь толпилась на крыльце, в вестибюле и в общем зале, и все очень громко перекликались: «Эй! Как поживаешь?» Хотя было слишком рано для танцев или выпивки, все понемногу предавались и тому и другому под звуки труб и саксофонов, и лица девушек порозовели, стали взволнованными и хорошенькими, — каждая девушка была уверена, что этот день предназначен для нее одной. В затемненном баре стояли юноши и девушки и пили горячий ром из мейсенских кружек, а один из братьев, весь в поту, весело бренчал на рояле импровизацию буги-вуги. Парочки подъезжали в начищенных автомобилях, оставались некоторое время и уезжали, чтобы вернуться минут через десять после кратковременной поездки в никуда, как оперившиеся птенцы летят домой в свое гнездо. Никто в такое время не мог долго оставаться вдали — не только потому, что бензин был нормирован, но и потому, что было в воздухе что-то такое, что требовало шума и компании. Уединение, двое влюбленных вместе — это для другого времени, но, возможно, и для этого вечера, да и про футбольный матч едва вспоминали: он был всего лишь барьером, который надо преодолеть, перед тем как начнется настоящее веселье. Итак, рояль тоненькими звуками состязался с фонографом, повсюду стоял приятный запах спиртного, раскрасневшиеся лица девушек появлялись то у одной двери, то у другой, то в одной комнате, то в другой, словно фривольные цветы среди смеха и приглушенных звуков саксофонов.
Вот в такую атмосферу, чувствуя себя стариком и не в своей тарелке, вошел Лофтис с Хьюбертом Макфейлом, хромавшим рядом с ним. Там была россыпь седых мужчин, и Лофтис поздоровался с каждым за руку и называя по имени, хотя и без особого воодушевления, поскольку большинство из этих однокурсников он видел не дольше чем месяц назад, на футбольном матче в Норфолке. Хьюберт, хромая, отправился на поиски своего сына Баззи. Лофтис высматривал Пейтон, но ее тут не было, и один юноша, покровительственно, с видом эрудита, посмотрев на него и назвав его «брат Лофтис», сказал, что она и Дик Картрайт уехали в центр города за льдом. Лофтис поблагодарил юношу за принесенный напиток и устало прислонился к стене между бархатной занавеской и очень пьяной девушкой-блондинкой, дожидавшейся своего кавалера; она жеманно посмотрела на него и от его небрежно произнесенного слова вдруг разразилась пронзительным истерическим смехом. К нему вернулось состояние приятной меланхолии, он стал по-отечески заботливо обращаться с ней и даже попытался помешать ей съехать в приступе смеха по стене, но в этот момент появился ее молодой человек и потрудился спасти ее, после чего, обнявшись, они исчезли из виду.
Еще не было часа дня, а настроение было уже праздничное, словно матч — ну, формальность — был уже выигран; по крайней мере проигрыша быть не могло, раз игроков поощряет такое головокружительное празднование. На дворе становилось все более серо и холодно, а здесь, согретому близостью других лиц и братским теплом алкоголя, Лофтису казалось, что на каждой щечке пылает красивое пламя. Фонограф играл громче и громче, рояль гремел синкопами, и с полдюжины юношей, танцевавших сейчас, кружили по залу своих партнерш все более широкими, более рискованными кругами. В папиросном дыму бродили девушки с наивными глазами, с флажками и колокольчиками для коров, жаждущие пообниматься с кем-нибудь или оказаться в объятиях седеющих бывших студентов; они осаждали новоприбывавших и весело болтали о приеме-приеме-приеме в Ричмонде в прошлом году или в прошлом месяце — они не помнят. Тем временем юноши начали собирать то, что требуется для футбола: одеяла, плащи, фляги, чтобы согреться, — а музыка продолжала звучать — теперь это была печальная баллада о любви, звуки гитары звенели в воздухе словно серебряные десятицентовики.
Дверь вдруг распахнулась. Влетел порыв холодного ветра, и появилась Пейтон с Диком Картрайтом и двумя круглолицыми юношами по бокам, размахивавшими бутылками с виски.
«Мы из старушки Виргинии, — пели они, — где все — блеск и веселье…»
Толпа развернулась в их сторону, раздалось «ура!», а двое юношей, обняв Пейтон и Дика, прогремели на бис:
— «Вы готовы? Устраивайтесь!»
Ва-ху-а
Ва-ху-а,
Ун-т, Виргиния;
Ур-р-ра!
Ур-р-ра!
— Пейтон! — крикнул кто-то.
— Выпивка!
— Любитель!
И часть толпы проплыла мимо Лофтиса к квартету, смеясь и крича, и поднимая стаканы, и Пейтон с Диком и круглолицыми парнями, скрытые толпой, исчезли из виду. Лофтис пытался увидеть Пейтон, но не смог. Выпитые две порции виски, обе неразбавленные, затуманили мозг Лофтиса и увеличили, а не облегчили, усталость; он вспомнил, что со вчерашнего вечера ничего не ел. Пробираясь сквозь толпу к Пейтон — «Извините, — говорил он с фальшивой улыбкой, — я отец Пейтон», — он вспомнил, что есть два момента, которые должны страшно тревожить его: ну конечно, Моди, о которой он должен тотчас рассказать Пейтон, и… что еще? Неважно. Главное было — увидеть Пейтон, и почему такое столпотворение, розыгрыш, церемония? Локоть какого-то парня проехался по его щеке, и среди сгрудившихся тел, среди криков и смеха его — с застывшей глупой улыбкой на лице — стали медленно выдавливать, направлять к холодному серому прямоугольнику раскрытой двери. Чье-то вино плеснулось через его плечо, чей-то ботинок отдавил ему ногу — казалось, навсегда, — и теперь, в то время как черноволосая девица с глазами, от которых голова шла кругом, сочувственно посмеялась над ним, он потерял равновесие, и его вынесло на крыльцо. Он стоял там и моргал.
— Пейтон! — слабым голосом произнес он, подняв руку.
Но она даже не видела его. Она уже сидела с Диком Картрайтом в открытой машине, которая ехала по подъездной дороге, и он увидел, что она смотрит в заднее стекло и машет оранжевым с синим флажком.
В доме Хьюберт Макфейл стоял у потрескивающего огня, фея покалеченную ногу.
Лофтис подошел к нему.
— Хьюб…
— Привет, Милт. Вы что-нибудь выпили? О да, могу не сомневаться. Милт, это мой сын Баззи. — Он бесцеремонно ткнул локтем в тощего и бледного юношу, довольно красивого. — Баззи не идет на матч, — продолжал Хьюберт, не глядя на юношу. — Баззи отказывается от места в этой чертовой пятидесятиярдовой очереди, чтобы быть в тепле. Верно, Баззи? Баззи не любит футбол, Милт.
Юноша положил вялую нежную ладонь на руку Лофтиса и одарил его вымученной улыбкой. Хотя юноша ничего не сказал отцу, он метнул на него нервный, обиженный взгляд, и в его глазах несомненно отразилось особое отвращение.
— Как вы, сэр? — произнес он.
— А ты как, сынок? Скажите, Хьюберт… — начал было Лофтис, но Хьюберт, положив руку ему на плечо, уже говорил:
— Ну, что вы на это скажете, Милт? Три месяца ждем важнейшей игры года и обнаруживаем, что собственный сын отступился от тебя. Я полагаю, это поколение просто лишилось чертова духа кавалеров-рыцарей, верно? Правда, Баззи никогда особо не интересовался футболом, верно, Баззи? Одному Богу известно, что с ним будут делать в этой чертовой армии…
А Лофтис на протяжении этой тирады наблюдал, как юноша, чувствуя себя неловко, переминался с ноги на ногу, стиснув зубы в жалкой улыбке, и почувствовал жалость к Баззи, а к Хьюберту — вдруг неприязнь, однако что-то смущало его, мучило: Пейтон, Пейтон, куда же она отправилась и зачем, и как этот день действительно стал кошмаром, чего он так боялся и инстинктивно — со смутным фатализмом — чувствовал, что это неизбежно? Музыка перестала звучать, молодые люди покидали помещение, отправляясь на матч — пораньше, чтобы занять места; элегантные и нетерпеливые девушки с гладкой кожей и блестящими глазами тащили за собой юношей, и юноши, хоть и пьяные, слушались, потому что в этот день и на эту игру вы приглашали девушку, которую считали любимой. В одной из ниш, согнувшись над ведром для мытья пола, одинокий кавалер шумно исторгал из себя рвоту.
— Послушай… — Лофтис повернулся к Баззи. — Послушай, Баззи, ты ведь знаешь Дика Картрайта. Он, видишь ли, с Пейтон. Ты не знаешь, где я могу их найти? — Он храбро улыбнулся. — Господи, не могу понять, из-за чего я сейчас так волнуюсь по пустякам. Я же видел Дика и потом видел Пейтон…
— У Баззи, — сварливо произнес Хьюберт, — всегда была, так сказать, антипатия…
— Одну минутку, Хьюберт, — раздраженно сказал Лофтис, в какой-то мере чувствуя себя так, словно он допрашивает арестанта. — Баззи…
Глаза Баззи вспыхнули, и он нерешительно улыбнулся:
— Ой, мистер Лофтис, я думал, вы знаете. Дики Пейтон сочетались вчера вечером.
— Сочетались? — сказал Лофтис.
— Да, сэр.
— Сочетались?
— Поздравляю, Милтон, старина, — произнес Хьюберте превеликим удовольствием, — теперь у вас будет зять с кучей монет, со связями, а когда вы станете стареньким-стареньким, они, возможно, позволят вам умереть в особняке Гаррисона Картрайта — этакой, знаете ли, старой хибаре.
— Так, значит, они сочетались? — повторил Лофтис.
— Да, сэр.
Лофтис вдруг почувствовал себя стариком — таким он чувствовал себя со времени своего сорокового дня рождения.
— Что ж, — сказал он, — зато теперь у нее есть брат из Капа-Альфа. — Собственно, это не имело значения. С ним совсем не считались, и он осушил свой стакан. — А ты не знаешь, где она, сынок? Не знаешь, где я могу ее найти? Она ведь сейчас разыграла исчезновение.
Баззи обрадовался возможности что-то сказать.
— Ну, мы с Диком ведь живем вместе, и я знаю, он говорил, что они едут на матч. Он сказал, что сначала они должны встретиться с Томми Эймсом в «Виргиниен», и я полагаю, что они сейчас туда поехали.
— Это тот же «Виргиниен» — ресторан на Углу?
— Да, сэр.
— Что ж, спасибо. — Лофтис повернулся к Хьюберту. — Хьюб, думаю, слетаю-ка я на Угол. Хочу увидеть Пейтон — это очень важно. Понимаете…
— Угу, понимаю, Милт. Насчет больницы?
Лофтис повернулся, собираясь уйти, стал надевать пальто. Хьюберт окликнул его:
— Послушайте, Милт… — Он помолчал, презрительно мотнув головой в сторону Баззи. — Поскольку я вынужден идти на матч один, почему бы вам не взять этот билет и не присоединиться ко мне? Я не хочу сидеть там и замерзать в одиночестве.
— Спасибо, Хьюб. Но я не смогу. Я должен вернуться…
— Ну возьмите в любом случае чертов билет.
Лофтис сунул его в карман пиджака. Баззи тихонько ускользнул наверх, и Лофтис тоже ушел, махнув на ходу рукой Хьюберту, который остался стоять один в зале, отогревая ногу у догорающего в камине огня.
Казалось, на каждом повороте он врывался в шум и ликование. Но казалось также, что веселье исчезало, как только он появлялся: толпа молодых людей, словно испуганные дети, выскочила из «Виргиниен», махая флажками, гудя в трубы, и он остался один с чувством тревоги, крепко держа в руке бутылку, слушая, как звук коровьих колокольчиков исчезает, удаляясь по улице, словно крошечные бубенчики, несомые на крыльях китайских голубей. С чувством, что все рухнуло, чего бутылка, сколько бы он к ней ни прикладывался, не могла развеять, он сознавал, что остался совсем один. Он стоял у кассы и смотрел вверх, на часы. Было час тридцать. Еще полчаса, и матч начнется; еще полчаса, и Пейтон тоже будет там, под ручку с Диком Картрайтом, и глаза у нее будут взволнованные (он видел их), и сияющие, и слегка подернутые слезой — скорее всего от холода. И — о Боже! — он думал лишь о том, что снова упустил ее.
Взяв стакан у парня за стойкой, Лофтис сел в кабину, чтобы подумать. Ничего нет более нудного, размышлял он, чем пить в одиночестве, — правда, это приносит и определенное успокоение: он редко выпивает один. «Ах, Милтон, но это же неправда, — говорила его совесть слабым голоском, словно тонущий в половодье виски человек, — ты одинокий пьяница, одинокий человек». Правда? Это была правда? Как такое могло случиться? И, однако, что-то в этом было. Пожалуй. То, как он пил — даже среди толпы, — уходя в себя все глубже и глубже и, вместо того чтобы беседовать, погружаясь в молчание и мрачные раздумья о днях, исчезнувших, как прошлогодние листья. Пожалуй! Не пожалуй! Безусловно. Ты одинокий пьяница. Он сунул монету в музыкальный автомат на стене, жаждя спора, слов. Потом выпил, что-то мурлыча себе под нос и улыбаясь, думая о Пейтон. В этот момент вошла высокая женщина с прелестным беззаботным лицом, следом за ней — Пуки Боннер: он был в хорошем пальто и нес большое знамя конфедератов.
— Милтон!
Лофтис попытался спрятаться, отвернуться, залезть под стол, но было слишком поздно: Пуки уже наседал на него, неожиданно и ожесточенно, рассекая воздух нелепыми приветствиями. Он хлопнул Лофтиса по спине и потряс обе его руки, и в этой сумятице мокрый от дождя флаг качнулся назад и обволок женщину сырыми звездами и полосами.
— Милтон, черт возьми, дружище! — ревел Пуки. — Сколько же времени я вас не видел? Вот ведь проклятие, дружище, прошла целая вечность, а вы, клянусь, ничуть не изменились! Посмотри на него, Хэрриет. Это старина Милтон Лофтис, про которого я тебе говорил.
Хэрриет выбралась из-под знамени и с улыбкой посмотрела на Лофтиса добрыми пустыми глазами.
— Приятно познакомиться, — сказала она.
— Не… не присядете ли? — неуверенно произнес Лофтис. Конечно, это хуже, много хуже, чем встретить отринутую любовь, и он хотел бы быть на месте Пуки. Жестом дружелюбия — слегка поведя рукой — он указал на пустой стул. — Выпейте, — добавил он вялым голосом.
Хэрриет села, улыбаясь, старательно подбирая под себя юбки, и Пуки шумно уселся рядом.
— Нам через минуту придется уйти на матч, — сказал он. — Мы зашли, только чтобы выпить молока. Я теперь держусь этого, Милт. У меня язва.
— Началось все с гастрита, — тихо вставила Хэрриет, — но Слейтер все равно продолжал выпивать. А потом он поехал в Ричмонд, в больницу при медицинском колледже, и там они сделали гастроскопию и обнаружили пептическую язву как раз над двенадцатиперстной кишкой.
— Хэрриет была медсестрой, — вставил Пуки.
— Ну, в общем-то это было не так уж и страшно, — продолжала Хэрриет в своей мягкой небрежной манере. Лофтис снова посмотрел на нее: ей было все сорок, но хорошенькая. — Язва была очень маленькая — не больше, чем крошечное воспаление мембраны. Я не перестаю говорить Слейтеру, что бывают вещи много хуже, особенно в желудочном тракте. Например, колит.
— Угу, это правда, — сказал Пуки.
Наступило непродолжительное молчание, и Лофтис чувствовал, что болезнь замешательства так или иначе распространится и затронет их обоих. Парень подошел к ним, и Пуки заказал молоко для себя, кофе — для Хэрриет, а Лофтис, не сказав ничего, снова выпил — теперь со своего рода неудержимой решительностью привнести в свою тревогу за Пейтон, за Элен и Моди (и в какой-то мере еще страх — страх чего?) отвращение и внезапно возникшее в нем бурное возмущение Пуки и этой противной Хэрриет. Он застенчиво приподнял свой стакан.
— Это — за вас всех, — сказал он.
Пуки, в свою очередь, от души приветствовал его молоком, а Лофтису хотелось чего угодно — укора, упреков, угрюмости, даже ссоры, — чего угодно, только не этой улыбочки Пуки и не взгляда его всеприемлющих, покорных глаз. Он говорил про Ноксвилл, штат Теннесси, где у него контракт на строительство домов возле военного завода, и «ну разве не повезло, Милт, что первый этаж у меня уже готов? Как насчет этого, Милт?»
— Браво, — кисло произнес Лофтис.
И — о Боже! — Пуки говорит:
— Как там Долли, Милт?
— Она… — Как бы он хотел взмыть на три дюйма в высоту. — О’кей, наверное.
— Какая роскошная штучка! — продолжал Пуки. — Знаете, что эта штучка сказала мне, когда мы расстались? Послушайте, Милт. Она сказала: «Между нами нет горечи — только печальные воспоминания». Знаете, что она мне написала? Она сказала: «Куда бы ты ни пошел, я буду думать о тебе, потому что обоим нам предстоит пройти не одну милю, прежде чем мы заснем». Надо же такое сказать!
— Угу.
— Долли. Дешевая стервозная лицемерка.
— Я тоже так считаю, — вставила Хэрриет с неожиданным энтузиазмом. — Она, должно быть, замечательная. Когда мы со Слейтером поженимся, у нас, конечно, не будет ни сожалений, ни горечи. Я думаю, это несовременно. Я очень верю в laissez-faire[14]. — Она рискнула анемично улыбнуться. — Когда мы поженимся, мы надеемся часто видеть вас обоих… — Она вдруг умолкла. Улыбка еще оставалась на ее лице, но блеск исчез из глаз словно рассыпались бусы, и она смотрела на Лофтиса пустыми, извиняющимися глазами, продолжая улыбаться. — То есть, — неуверенно добавила она, — то есть… конечно… если вы поженитесь… — В голосе послышался неприятный смешок. — Ха-ха! Это была faux pas[15].
— Да, — сказал Лофтис, — была.
Его высказывание прошло незамеченным — по крайней мере не замеченным Пуки.
А Пуки вдруг произнес:
— Послушайте, Милт, когда увидите Долли, передайте ей мой привет и вообще, и что у меня все по-прежнему. — На лице его появилось какое-то нелепое, застенчивое выражение, он посмотрел вниз, на стол, и стал мять салфетку. — Каждый месяц, посылая чек, я всегда пишу ей, ну, понимаете, чтобы сказать… ну, вы понимаете… но она мне не отвечает.
— Мы со Слейтером верим, — добавила Хэрриет, сжав локоть Пуки, — что многое в жизни объясняется обстоятельствами и многое из этого человек не может изменить. Верно, Слейтер?
— Верно, лапочка, — безразлично произнес он.
Юмор, казалось, вдруг покинул его. Он был красный и дряблый, с синевой там, где побрился, и носом, похожим на бутылку, из которого всегда вытекало немного влаги на верхнюю губу, — Лофтис помнил это и сейчас с жалостью и смущением смотрел на Пуки и со своего рода сентиментальным сожалением слова не мог произнести. Неужели изо всех дней именно сегодня он должен был встретить одного из немногих живых людей, которые могли поставить его в столь неловкое положение? Это что — входит в какой-то план, является частью кошмара? Помещение вдруг куда-то поехало; музыкальный автомат, который до наступившей тишины не был ему слышен, со всхлипом и вибрацией умолк, и флаг Конфедерации, чье древко он поддел, нервно шаркнув ногой, бесславно повалился на пол. Он нагнулся, чтобы поднять его, с состраданием думая о Пуки: бедный Пуки, славный Пуки с этой улыбкой охотничьей собаки и толстым задом — ну что он сделал, чтобы оказаться в таком положении, или что сделал он сам, чтобы оказаться в своем положении? И он быстро понял: он ненавидит Долли. Но это сгладилось, и, придя в себя, он услышал собственный голос, говоривший:
— Я рад слышать, что ты получишь большие деньги, Пуки.
Упомянуть о деньгах — все равно что сказать ребенку о мороженом. Пуки открыл глаза, снова повеселел.
— Ага, Милт. На будущей неделе я еду в Ноксвилл. А в январе туда приедет Хэрриет, и мы поженимся. — Хэрриет, зарумянившись, снова стиснула его локоть. — Какая мне выпала сделка, — продолжал он. — Сборные части по армейским спецификациям, так что я смогу сократить накладные расходы процентов на двадцать…
— Все это — секрет, Милтон, — вставила Хэрриет. Она намеревалась сделать легкий укор Пуки, но в голосе ее звучала гордость. — Совершенно секретно. Включая свадьбу.
— О нет, лапочка, — сказал Пуки, — это не секрет. Я имею в виду сделку. Просто об этом может знать ограниченное число лиц. Генерал сказал мне только, что это не должно попасть в газеты. Во всяком случае, свадьба…
— Во всяком случае, — поспешил прервать его Лофтис, — я горжусь тем, что вы делаете… так что… вот. И мои поздравления вам обоим. — Произнося это, он торжественно протянул через стол обе руки, слыша свой эксцентрично звучащий голос, с чем теперь уже ничего не поделаешь, страшно неискренний — это он понимал, и, забавляясь, посмеиваясь про себя, наблюдал, как в их глазах появились угодливость, безропотное смущение. Они улыбались, молчали. Хэрриет, как он заметил, вовсе не идеальна: за одним ее зубом посверкивало золото. И он сказал голосом, в котором даже четырехлетний ребенок мог бы услышать фальшивую доброжелательность — это, великий Боже, это: — Старина Пуки всегда устраивает все для себя, как оно лучше, верно? Женится на смышленой девице, которая любит его только за любовь, а не за его деньги. Совсем как Долли. Ты знаешь, как она все еще любит тебя — бог мой, Пуки, потому-то мне так и трудно с этой женщиной. Да боже, малый, неужели ты не видишь, неужели не понимаешь, что она даже теперь любит тебя!
Они продолжали улыбаться — мягко и, казалось, немного испуганно; каждый нехотя взял одну из его рук, и он почувствовал своей кожей их влажную и холодную кожу, десять пальцев, нервно передвигавшихся под его рукой словно круглые белые червяки.
— Да ну же, дружище, — беспомощно продолжал Лофтис, — неужели ты не видишь? У тебя есть все, чего мы, остальные бедняги, не имеем. У тебя есть положение, репутация, настоящее положение, успех. Все, Пуки! У тебя есть все, за что готова любить женщина. Ты обладаешь настоящим чутьем. Чего бы ты ни касался, все превращается в золото. Ты совсем как старый царь Мидас. И послушай, Пуки, — он доверительно пригнулся к нему, подмигнув Хэрриет и крепко сжав руку Пуки, — послушай, Пуки, не позволяй никому обманывать тебя. Не позволяй никому говорить тебе, что выходят за тебя замуж ради твоих денег, потому что это не так. За тебя выходят замуж, потому что ты чертовски… великий… мужик! — Он умолк, чтобы выпить, ненавидя себя, но веселясь.
Их руки упали на стол. Пуки продолжал улыбаться своей собачьей улыбкой, а Хэрриет усиленно моргала и выглядела возмущенной.
— Вот уж я — никогда, — сказала она.
Пуки тоже скоро должен пробудиться — даже Пуки, и Лофтис, потягивая виски, ждал этого момента: несчастные ублюдки, если бы они только знали, как одним тем, что они сидят тут, выпуская в воздух, словно мыльные пузыри, банальности (она сейчас говорила: «Слейтер, он так пьян»), они распяли его, ранили прямо в сердце, как два подростка, играющие ножом, несчастные ублюдки, они сказали бы: «Оставим его наедине с его виной, оставим его сейчас, Слейтер, дорогая Хэрриет».
— Милт, черт бы тебя побрал, малый, — произнес Пуки; глазки у него стали маленькими и потемнели от внезапно озадачившей его обиды — такого выражения Лофтис никогда прежде у него не видел. — Черт побери, Милт, не знаю, куда ты клонишь, но я думаю, оставь-ка ты эту бутылку…
Лофтис отнюдь не изящно потерял равновесие, бутылка выскользнула из его рук, упала на пол и разбилась. Виски потекло по линолеуму, и он секунду смотрел на это, потом повернулся к Пуки, который тоже уставился на пролитое виски. Не важно, что произошло с виски — он вспомнил, что у него в пальто есть еще одна пинта, — но это… они же извели его, подвергли пытке, хоть и с этакой детской, глупой наивностью. Они же действительно подвергли его пытке и теперь расплачивались за это. Хэрриет потянула Пуки за рукав, говоря: «Пошли, дорогой!» — и, подняв глаза, Лофтис поймал его взгляд и, пошатываясь, поднялся со стула. «Бедняга Пуки, простак, — думал он, глядя вниз на озадаченное, обиженное лицо. — Ох, Пуки, блаженны будете мягкие и неподозревающие, блаженны плохо информированные, блажен и ты, Пуки, хотя женщина высосет тебя досуха, потому что душа твоя неподкупна и ты унаследуешь землю». Он вспомнил о солнечной веранде и о дожидающейся Элен и содрогнулся, почувствовав беду.
— Пуки, — сказал он, глядя вниз, — ты чертовски великий… мужик. Одна беда с тобой… одна беда в том…
Хэрриет встала со стула.
— Скажи ему, чтоб отстал, Слейтер! — выкрикнула она, но Пуки был загипнотизирован.
Лофтис широко повел рукой, призывая к миру, дружбе и снисходительности, и в эту минуту, прорвавшись сквозь мили опьянения, он вспомнил о своей так и не выполненной миссии. Великий Боже, что он тут делает? О, Пейтон!..
— Единственная беда с тобой, — произнес он сдавленным голосом, — это… а, да черт с ним со всем. — Он повернулся и вслепую пошел вон из ресторана — мимо Хэрриет и огорошенного Пуки, державшего в руках флаг конфедератов, обесчещенный трофей.
Вооруженный тремя сандвичами, купленными у мальчишки возле входа на стадион, сосудом с кофе, программой, которую он купил и которая была ему не нужна, полуторалитровой бутылкой виски, одолженной им подушкой и зонтом, с оранжевым значком на отвороте и с большущим знаменем, свисавшим с его локтя и тащившимся по гравию, Лофтис еле передвигался. Со скамей в воздух поднялся крик, но он все еще был за барьером и ничего не мог видеть.
— Ваш билет, пожалуйста.
Лофтис спросил парня, кто выигрывает; парень был краснощекий, с наушниками для защиты от холода, хотя день был не такой уж холодный, и он рявкнул:
— Мы им влепили с одиннадцати ярдов!
Из рук Лофтиса выпали подушка и программа — они не могли не выпасть, поскольку билет находился где-то в одежде, глубоко запрятанный в кармане среди рецептов, старых писем, расписания поездов. Со скамей прозвучал еще один крик, и оркестр, удручающе фальшивя, сыграл победный гимн, а вокруг Лофтиса, словно падающий снег, завихрились конфетти.
— Уже? — пробормотал он. — Уже сравнялись?
Но парень исчез.
Лофтис неловко спустился по цементным ступеням, нашел свое место — оно было наискосок от сектора, где сидели студенты и где, как он надеялся, он может увидеть ее. Место его находилось в середине ряда, и, усаживаясь, он потеснил своей подушкой соседей. Снова ввели мяч в игру. Лофтис сел. Передним возникла стена людей в серых пальто и с флажками — и позади, и с обеих сторон. Откупорив свою бутылку и положив все свои причиндалы на пустое место Хьюберта Макфейла, он понял, что ему тоже — по существующей традиции — надо встать. Он посмотрел вдоль ряда, ища Пейтон, и, встав, повернул голову к сектору студентов.
— Садись, модник! — крикнул позади него мальчишка.
Он повернулся, чувствуя, как ощетинились волоски на шее, и обнаружил, что стоит только он. На поле был таймаут: кто-то пострадал в последней игре. Все сидели, кроме него. Кто это назвал его «модником»? Он опустился вниз, наполовину сев на ноги молодой женщине с выступающими вперед зубами, которая, как и он, была весьма навеселе и, обвив рукой его шею, назвала его «Офицер-пехотинец».
— А это мой муж Эрвин Ли Брокенборо, — прокричала она, перекрывая шум, поскольку позади них кто-то затрубил в гигантскую трубу. — Ну разве это не имя смельчака? — И она ткнула в бок моряка — старшего унтер-офицера, загорелого и мускулистого, который, подперев обеими ручищами жевавшую резинку челюсть, смотрел на поле и явно игнорировал их. — Эрвин Ли, познакомься с Офицером-пехотинцем!
— Почему вы меня так называете?
— Потому что именно так вы выглядите! Или нет? Зависит от того, как посмотреть.
— Как Мак…
— Именно, прямо как он, малыш! Дайте выпить. М-м-м! Нет, я, право, не думаю, что вы такой.
Лофтис взял у нее бутылку, поднял в веселом приветствии флаг, который держал в другой руке.
— Салют, миссис Брокенборо.
— Зовите меня просто Фрэнсис!
— О’кей, Фрэнсис.
Она улыбнулась — на одном из ее крупных зубов была помада.
Они выпили. Атмосфера была очень компанейская, и вскоре он стал нуждаться в ней, как в друге. Он рассказывал ей свои беды, когда в игре наступал перерыв и суматоха спадала, если не считать коротких вскриков, доносившихся из сектора для студентов. За их спиной сверху летела бутылка, перескакивая с одного ряда на другой, и наконец рассыпалась у них под ногами.
— О-о-о, — произнесла она, вцепившись ему в локоть. И набросила край своего одеяла на его колени.
— Моя дочь, — сказал он, — она вон там, в больнице.
— О-о, — сказала она, — бедный Пехотинец. Худо дело?
— Нет-нет, нечто совсем не опасное, иначе, понимаете, я был бы там, а не тут.
У нее отвисла нижняя губа, наступило долгое молчание, сочувствие без слов.
Серый свет катился по стадиону. Вверху, в небе, висел самолет, почти неподвижный. Школьный оркестр, расцвеченный перьями, вышел торжественным маршем на поле, и никто не смотрел на него или не слушал. На другой стороне поля скамьи выглядели празднично, расцвеченные одеялами и флажками, поднятым лоскутным одеялом. Где-то взвыла и замерла сирена, а на краю поля вдруг сгрудился народ — драка, но прибежали два толстых полисмена, размахивая палками, и зрители разбежались. Это был напряженный момент, даже мрачный, хотя драчуны поквитались, — к игре же это не имело никакого отношения. Просто казалось, что эти тысячи людей одновременно вдруг оцепенели — придя сюда, в перерывах в игре они сидели праздно, сейчас главным у образом молча, словно в плену у своей скуки, и казалось, были тут с незапамятных времен и будут сидеть так вечно. Лофтис жевал насквозь промокший бутерброд с сыром, разделив его с Фрэнсис. Эрвин Ли ушел добывать горячую сосиску.
— Возможно, вы понимаете, как трудно мне вести поиск, — сказал он, смахивая крошку, — какое это испытание быть таким пьяным, когда… то есть когда… когда трезвость должна быть паролем, или, скорее, лозунгом.
— Правильно, Пехотинец, — сказала Фрэнсис, — вся эта чертова штука — настоящее испытание, если хотите знать мое мнение. Эрвин Ли с ума сходит по футболу — он играл в средней школе имени Томаса Джефферсона, и теперь таскает меня сюда, чтобы я отморозила себе главную мою гордость…
— Ну, только не это, — перебил ее Лофтис. — Я люблю футбол. Просто это… это…
— Это испытание, вот что. Бедный Пехотинец. А жена у вас красивая?
— Моя жена — самая замечательная женщина на свете. Моя семья… Моя дочь…
— Да, бедняжка. Она очень больна?..
— Нет, она не больна. Она тут. Где-то…
— Кто, милый мой Пехотинец? Вы же говорили…
— Пейтон. Моя дочь.
Такое было впечатление, точно его осторожно разбудили после долгого сна. Уголки его рта опустились, словно размякшие и парализованные, и в сером свете этого мягкого, новорожденного сознания он прежде всего понял (порядок, порядок, — взмолился он), что должным образом не произносит слова. Да, это, несомненно, было самым важным. Это отсутствие ар-ти-ку-ля-ции. И повернувшись к Фрэнсис, — глядя на игроков, снова выбежавших на поле, и встававших перед ним людей, — он, тщательно выговаривая слова, отчетливо произнес:
— Это ее я должен найти. Мою девочку. Я люблю ее.
Он не расслышал ее ответа из-за возобновившихся криков и снова заигравшей позади них громко, презирая всех, трубы; Фрэнсис поморгала и улыбнулась, крикнув что-то ему, и положила холодные тонкие пальцы под одеялом на его ногу. Медленно приходя в себя, он заметил, что кто-то утащил его флаг Конфедерации и размахивал им победоносными кругами в воздухе, а его сознание, выплывая из темных глубин дня, подсказывало ему, что это правда: сидя тут, избегая всех, скрывая свою личность среди людей, которым это было совершенно безразлично, он совершил непростительное преступление. И совершил он его не по команде и не по недомыслию, а по наихудшей смеси того и другого — по апатии, по скотскому преступному бездействию, и казалось, что, если он сию минуту не встанет, не протрезвеет, смело не нанесет удар, не поступит как мужчина, — казалось, если он всего этого не сделает, об его невероятном преступлении будет громогласно возвещено, словно взовьется знамя, и все эти тысячи людей повернутся на своих скамьях, оркестр умолкнет, игроки на поле остановятся и будут мрачно смотреть на него, даже разносчики напитков застынут неподвижно в проходах между рядами, все будут молчать, не шевелиться, не мигать — лишь смотреть на него с презрением и отвращением. Даже Фрэнсис. Она сжала пальцами его ногу, отчаянно хохоча, и потянулась за его бутылкой. Лофтис взглянул на нее без улыбки, наслаждаясь этой последней минутой нарушения своего долга, и подумал, не очень соображая, о Пейтон. Не для того чтобы уберечь ее от Элен, от катастрофы, которая ожидала их всех сегодня, он впустую провел эти последние полтора часа, а лишь готовясь к тому, чтобы снова увидеть дорогое милое лицо, лишь для того, чтобы встреча, когда она произойдет, получилась из-за долгой отсрочки более радостной. А теперь хватит об этом. «Ах чтобы во мне пробудился мужчина — тот мужчина, каким я являюсь, должен перестать существовать. Этому принципу следовал мой отец.
Пейтон, крошка, мы с тобой через день должны стать старше, мы должны держаться вместе».
Он дал Фрэнсис бутылку, встал, пошатываясь, и поклонился.
— Вам, — громко произнес он, — солнце, луна, звезды и эта ценная, нормированная бутылка «Олд кроу».
— Спасибо, Пехотинец, — сказала она.
— Прощайте, — сказал он.
— О-о, возвращайтесь, Пехотинец!
Он проскользнул мимо нее.
— Я вернусь, — сказал он, взял под козырек и, обращаясь к Эрвину Ли: — Извините, шеф.
— В путь, Пехотинец, — грубовато сказал Эрвин Ли.
Лофтис охотился за Пейтон до конца игры, взбираясь и спускаясь по ступеням сектора для студентов, говоря: «Вы знаете Пейтон Лофтис?» Одни показывали в одну сторону, другие — в другую, и он шел в указанном направлении, стараясь не сталкиваться с людьми. В какой-то момент он пробормотал, наткнувшись на испугавшуюся девушку и ее спутника в розовых очках: «Я должен найти ее, прежде чем Моди умрет», но быстро взял себя в руки и отвернулся от них. В глазах у него были слезы, и до него донесся замирающий голос девушки: «Сумасшедший», поглощенный ревом, вызванным длинным пасом нападающего, когда мяч, казалось, бесконечно долго летевший на фоне облаков, был пойман, прежде чем упасть. Лофтис купил горячую сосиску и эскимо и трижды отклонил предложение выпить, когда ему в сутолоке протягивали серебряные фляжки. Дважды он стоял навытяжку и почтительно слушал, когда играли «Alma Mater» — университетский гимн, а вот количество набранных очков он уже не помнил, да это было и не важно — в таком он был отчаянии и горе. Наконец, когда игра окончилась, он увидел ее далеко внизу, на поле, в окружении юношей и девушек, и крикнул: «Пейтон! Пейтон!» — но толпа все выталкивала его вверх и он потерял шарф. А Фрэнсис продолжала сидеть на скамейке, только теперь рука ее обнимала чью-то другую шею. Лофтис повернулся, чтобы снова окликнуть Пейтон, но она уже ушла. Он потерял ее. Потерял также свое знамя, свою подушку, свою программу, свой шарф, но на выходе кто-то протянул ему красный шар.
Виргиния потерпела поражение, но не всели равно? Они возвращались толпой по двое, по трое, обезумевшими четверками в общежитие братства или ехали в автомобилях, медленно скользивших домой в мрачных сумерках. Некоторые пели; другие продолжали выпивать; тех же, кто падал, не оставляли лежать, а двое друзей из братских чувств тащили между собой. У общежитий цветные ребята разожгли большие костры, и юноши стояли там, громко обсуждая игру, а девушки, слегка устав, раскрасневшиеся, подносили руки к огню и подергивали носом, поскольку некоторые из них уже простудились. Было пять часов дня — передышка. В доме Капа-Альфа высокий стройный молодой человек, проспавший мертвецким сном весь матч, сошел совершенно голый вниз, чтобы спросить, не пора ли ввести мяч в игру, и убежал среди визгов и криков, тщетно пытаясь накрыть себя занавеской. До наступления темноты двойняшки Бойнтон, дочки преуспевающего методиста-фермера, выращивающего табак в Чэтеме, в этот самый момент тихо уснули в своих креслах, и их уложили в кровать наверху, — все удивлялись тому, что они так упорно держались своего статуса сестер. В пять тридцать бар снова открылся, юноши стал и дольше обнимать девчонок, теперь уже решительнее, и смех и игривые голоса смешивались с пульсацией саксофонов, с виски, светом, исходившим от поленьев, отчего пламенели все щеки.
Пейтон сидела на стойке бара, скрестив ноги, потягивая бурбон[16] с содовой.
— Дики, мальчик? — сказала она и взъерошила его волосы.
— В чем дело?
— Я чувствую себя очень испорченной.
— Почему, лапочка?
— Я не выгляжу здесь интересной.
Он пальцами коснулся ее волос.
— Ты здесь красотка, дорогая. Ты выглядишь на миллион долларов.
Она подавила зевоту, отчего глаза ее увлажнились.
— Ты знаешь толк, — лениво произнесла она, — только в деньгах.
— Перестань мне докучать, — сказал он со вздохом.
Появились две пары, выплескивая виски и веселье. Все стали здороваться — рукопожатия, тосты, и один из юношей, низенький толстяк из Джорджии по имени Баллард, чмокнул Пейтон в щеку.
— Спасибо, Александер, — сказала она.
Он принялся рассказывать длинную историю — в основном малопонятную: во всяком случае, выкрикнул он, его дед воевал с Мосби[17] в Долине, и если где-нибудь появлялись проклятые янки, он вспарывал им животы большущим боевым топором.
— Я люблю тебя, дорогой! — взвизгнув, произнесла одна девица, и Баллард, обняв ее, посмотрел через ее плечо, ища одобрения.
— Не будь таким шовинистом, — сказала Пейтон голосом всезнайки, но на губах ее была улыбка, и Дик снял ее со стойки, и они, прижавшись друг к другу, стали танцевать, а оркестр играл «Звездную пыль».
— Я хочу куда-нибудь пойти, — небрежно произнесла она.
— Куда же, лапочка?
— О, я не знаю. Куда угодно. Здесь все такие пьяные.
— Я знаю. Куча лоботрясов.
— О нет, они чудесные, — сказала она, — все эти ребята. Но, по-моему, все слишком рано начали сегодня пить.
— Да.
— Я люблю выпить, но…
— Но — что?
— Ничего.
— Мы можем съездить на ферму, лапочка, — сказал он.
— М-м-м-м.
— Что значит «м-м-м-м»?
— Я хочу сказать…
— Тебе не хочется съездить на ферму с мальчиком Дики?
Она немного отодвинулась от него, посмотрела ему в глаза.
— О-о, лапочка, безусловно хочется. Просто… я ведь говорила тебе. Мне там нравится. Мне нравится этот старый дом и твои родные. Мне все это так нравится… — Она призадумалась. — Ох, Дик, просто я думаю, что нехорошо ехать туда, когда твоих там нет. Кроме того…
— Что — кроме того? — осторожно спросил он.
— Да только то, что я думаю: это нехорошо.
— Какая благонравная, — сказал он. — Сколько стаканов ты сегодня выпила? Я-то считал тебя интеллектуалкой из Суит-Брайера с современными взглядами.
— Не будь ослом, — снисходительно произнесла она. — Если я сегодня слишком много выпила, то благодаря тебе.
— Ты любишь меня?
— М-м-м-м.
Он остановил ее на середине спуска, прижал к себе, губы их почти соприкасались. Мимо провели девушку с некрасивым бледным лицом и большой грудью, которая плакала и жаловалась на оскорбления и на так называемых джентльменов Виргинии, и в помещении раздался буйный грубый смех. Они едва ли обратили на это внимание.
— Ты любишь меня? — в упор повторил он.
Она подняла глаза — они были расширены от удивления.
— Вон там папа. Ой, у него течет кровь. Он ранен!
Заблудившись, уйдя с матча только для того, чтобы бесцельно бродить по боковым улочкам, немощеным, мрачным дорогам, которые после всех лет, проведенных в юности в Шарлотсвилле, он должен был бы помнить, но не помнил, Лофтис считал, что все это происходит во сне: его поиски, Пейтон, даже его страх и муки — все это часть немыслимой иллюзии. Он немного протрезвел таким сильным, таким незнакомым ему усилием воли, что это даже напугало его. И шагая, пошатываясь, в холодном сером сумраке под застывшими от безветрия деревьями, слыша все слабее доносящиеся издалека звон колокольчиков и гудки автомобилей, вялую перекличку усталых разъезжающихся, он понимал, что, как ни странно, идет не в том направлении, удаляется от Пейтон, удаляется от Моди и Элен и больницы, удаляется от своей колоссальной ответственности, — он слышал также какие-то слова, донесшиеся по воздуху, и понял, что это его собственный голос. Это звучало как песнопение: «Я буду сильным, я буду сильным», — перекрывая скрипучий звук его шагов по лишенным плоти, опавшим листьям и шум крови в голове, пульсирующей упорно, уныло, ритмично — не от страха, а от трусости. Собственная трусость явилась для него неожиданностью. Потрясла его. И вот тогда, продолжая бормотать: «Я буду сильным, я буду сильным», — он сделал разворот, словно услышал зов трубы, и пошел в темноте назад, вверх по холму, к общежитию. Он неуверенно преодолевал изрытую колеями дорогу. Эта часть пути заняла у него немногим больше получаса, и в конечном счете это было хорошо для него. Он значительно протрезвел. По крайней мере он в известной степени уравновесил свой рассудок, если не тело. Стало почти совсем темно. Он находился в Ниггертауне. Появились разные запахи, и вокруг возник хор собачьего лая, захлопали сетчатые двери, и из них возникли темные тени, послышалось: «Заткнись, Тиж», или: «Заткнись, Бо», — поскольку они тоже понимали, что собаки учуяли белого человека. Теперь он уже не чувствовал себя совершенно потерянным. Он чувствовал себя спокойным, даже способным действовать, впервые за сегодняшний день он владел собой, и хотя он боялся за Моди, все еще действительно боялся за них всех, он прощал себя за то, что днем ничего не чувствовал. Странные произошли вещи; у него были странные мысли. «Боже, если ты там есть, прости своего дурака сына…» В этот момент он упал в кювет, по которому текла вода.
Он был ошарашен, ушибся; небо, серое от облаков, было усеяно галактиками звезд. Из раны на виске у него текла кровь, а под ногами он чувствовал мокрый цемент и откуда-то шел запах трав. Он посмотрел вверх, ощупывая себя — не сломаны ли кости. Он пролетел четыре фута, сверзившись с дороги, хотя почему и как это произошло, Лофтис не мог бы сказать. Под ним текла вода; пахло водорослями и помойкой. С большим трудом, осторожно он вылез, держась за какую-то трубу в мокрых отбросах. Он приложил носовой платок к своей ране и, весь дрожа, громко простонал:
— О Иисусе, Иисусе!
Тут над кюветом появилась черная физиономия и голос произнес:
— Что случилось, мужик?
— Я упал.
— Вылезай сюда, мужик.
Сильные руки предложили ему помощь, подняли его — мужчина оказался молодым мускулистым негром с нездоровым разбитым лицом, чьи щеки были все в розовых незаживших шрамах, что было видно в наступавшей темноте.
— У-у, — сказал он, — ну и порезали же тебя, это уж точно.
Лофтис, тяжело дыша, перекинул ноги через край кювета и встал, вытирая кровь.
— Очень больно?
— Нет, — сказал Лофтис. — Спасибо.
Негр помог ему опуститься на бревно.
— Добудь мазь и приложи ее, — сказал он, — сделай себе мазь из трубочного пепла и немножко виски да еще брось туда немножко сала, чтобы воздух не проникал.
— Да, — сказал Лофтис. — Хорошо.
— А ты в порядке? Хочешь, я отнесу тебя на Главную улицу?
— Нет, спасибо, — сказал Лофтис, преодолевая головокружение. — Нет, я в порядке.
— Ты уверен?
— Да. Да. Большое спасибо.
Стемнело, неф ушел, а кровь запеклась в его волосах. Замигали огни. Оранжевое пламя появилось в домах, и у дверей замелькали тени. Холодало. Лофтис заставил себя встать. У его ног зарычала собака, и он легонько пнул ее, поскольку всегда ненавидел собак. Это, конечно, было в наказание ему, но бессознательно — и, пожалуй, к счастью — он каким-то образом вернулся в общежитие, думая о том, чтобы не истечь насмерть кровью. Там его возвратила к жизни холодная рука парня, познакомившегося с ним днем, его голос резонера:
— А-а, добрый вечер, брат Лофтис!
Лофтису сразу стало так блаженно тепло. Он увидел Пейтон.
— Папа, папа, что случилось? Ты ранен?
Музыка замерла; люди повернулись и уставились на них. Пейтон взяла его под руку и вместе с Диком Картрайтом повела вниз, в спальню. Должно быть, он заснул. Полчаса спустя он был перевязан, успокоен, положен на спину на койку, а когда пришел в себя, услышал, как Пейтон говорила, казалось, где-то далеко, что с ним просто беда. Она сидела возле него на кровати. Он повернул болевшую голову и посмотрел на нее. Они были одни.
— Папа, ради всего святого, что ты тут делаешь, да от тебя еще так плохо пахнет?
— Я… я… мне теперь гораздо лучше.
— Тебе очень больно?
— Не очень. — Он улыбнулся, потянулся к ее руке.
— Рана не такая серьезная, лапочка. Может, тебе лучше пойти в больницу, чтобы там посмотрели ее. Зайка, все-таки какого черта ты тут делаешь в этот уик-энд?
— Я сейчас гораздо трезвее, — сказал он некстати.
— Да не в этом дело, зайка…
— Я… я… О-о черт.
— Почему ты не написал мне, дорогой? Когда ты сюда приехал? Если бы я знала, мы с Диком могли бы взять тебя на матч и… Какого черта, что с тобой случилось? Ты что, попал в драку?
Он приподнялся на локте.
— Нет, детка, просто я… я упал. Послушай, детка, — горячо произнес он, — не знаю, как тебе и сказать это. Сегодня кое-что случилось. Я не знаю. Не знаю что. Я просто…
— Зайка, ради всего святого, что ты хочешь мне сообщить? Я считала тебя более трезвым.
— А я и трезв, — сказал он. — Послушай, дай мне все объяснить. Во-первых, Моди — ты же знаешь: она здесь, в больнице. Нет, ты не знаешь?
— Моди? Снова здесь? — Лицо ее побледнело. — Что с ней, зайка?
— Минутку, детка: дай мне рассказать тебе.
Он помолчал и, вздохнув, потрогал пальцем забинтованное место. Она оттянула его руку. Тогда он рассказал ей. Все. Про Моди. Про то, что он уходит от Элен, и про дневную гулянку, и про Пуки, про футбольный матч и про Фрэнсис Брокенборо, и про свое падение в кювет, и про то, как он пил, пил, пил, и сквозь все это проходила его безумная тоска по ней, только по ней одной — неужели она не видит, как она ускользает от него, постоянно, нахально и без угрызений совести, хотя, конечно (он улыбнулся), она этого все время не сознавала. Он крепко держал ее руки, слегка осклабясь, спрашивая, неужели она не видела, как он мучился весь день, преследуя что-то, чего он наконец отчаялся когда-либо достичь, все равно как осел, над носом которого болтается надетая на палку зрелая морковка, а теперь она здесь, он нашел ее, и разве это не чудесно? И весело, кривя душой, чувствуя, как возвращается былая паника, он продолжал склабиться и заставил себя сказать, как он рад, что она связалась с таким мировым парнем, и он надеется, что это предвещает много хорошего, настоящего.
— Но, папа, как же там с Моди? Какого черта ты оставил мать? Почему ты вместо этого не позвонил сюда? Ох, папа, честно говоря…
— Да, но, детка…
Он предвидел нечто подобное: ее сомнение, этот взгляд с еле заметным, мягким укором. Даже и не это. Возможно, он ожидал слишком многого. Он предвидел, что она обрадуется, вскочит от восторга, как это было, когда прошлым летом он навестил ее в Вашингтоне, — тогда они были вместе, одни в ресторанах, в его машине, вечером на концерте на реке; они, казалось, были неразрывны, необычайно близки, все было идеально. Такой он видел ее в последний раз. А сейчас лицо ее было холодным и серьезным, в нем был укор. Он доверчиво исповедался ей, рассказал все… и смотрите, что получилось. Он даже упомянул о Долли — коснувшись мимоходом Пуки, — тем самым заведя разговор об очень взрослой и очень сложной проблеме. Пейтон больше не слушала его. Он начал запинаться, с горечью и бессмысленным видом, словно старая корова, пережевывая слова.
— Зайка, так что же с Моди? Мы должны повидать ее. Почему ты не остался с матерью?
— Детка…
— Нет, не ради нее. На это мне наплевать. Но ради Моди. Что побудило тебя уйти и по уши нализаться? Ходить на матчи. Когда… когда… Ох, зайка, с тобой — беда, просто беда! — Она встала и заходила из угла в угол, расчесывая руками волосы. — Вся эта семейка чокнутая. Абсолютно чокнутая! — Она повернулась, по лицу ее текли слезы — слезы не от горя, а от злости, разочарования и сожаления. — Ну почему ты хоть раз не можешь побыть трезвым, зайка?
— Детка…
— Мне наплевать на мать…
— Не говори…
— Нет, скажу! Мне она без разницы. Мне она всегда была безразлична. Но я думала, что у тебя-то достаточно… ох, зайка. — Она бросилась к нему и обвила руками его шею. — Извини, — сказала она. — Извини, зайка. Зато, что сказала такое. Я люблю тебя. Я просто думаю, что ты подонок. — Она дернула носом у его плеча, затем отстранилась от него и вытерла глаза. — А теперь пошли, — сказала она. — Мы должны пойти повидать Моди.
— Хорошо, детка.
Он с трудом поднялся, с ней он готов был идти куда угодно — в преисподнюю, в чистилище или на дно морское. Пейтон вышла, чтобы сказать Дику, что она вернется потом. В зале землячества Лофтис, все еще не придя в себя, прошел сквозь танцевавших конгу студентов, вступающих в клуб, старшекурсников с веслами и своей забинтованной головой вызвал панику среди сидевших жеманных девчонок. Пейтон, появившись в дверях, крикнула, чтобы он поспешил, что он и сделал, слегка спотыкаясь, и кто-то из студентов Капа-Альфа ухватил его за плечо, выплеснув виски ему на рукав. Выйдя на улицу, на морозно-холодный воздух, он понял, что быстро протрезвеет, — какого черта, несмотря на неприятности, которые его ждут, он ведь нашел свою детку, — так разве этого не достаточно?
Они сели напротив нее в дешевые кресла на застекленной террасе. Тут не было мягкого света — обстановка, казалось, идеально подходила для скуки и ожидания. Две лампочки под выгоревшими абажурами освещали помещение добела раскаленным светом; лампы были установлены слишком высоко, с изученным и несомненным просчетом, и исходивший от них свет лишал помещение уютных теней, словно свет в зале суда, или на автобусной станции, или в любом, создающем гнетущее впечатление временном месте. По коридору шумно передвигались медсестры, унося подносы после ужина. А здесь все трое закурили сигареты — дым голубыми кольцами плыл по помещению. Пепельница была всего одна — ее держала Элен, стоявшая в самом выгодном месте — у двери, и вскоре под креслами появились растоптанные окурки, некоторые из них — красные от помады на губах Пейтон.
— Любовь, — ровным тоном презрительно произнесла Элен, — любовь! — Она повысила голос на последнем слове и умолкла, ожесточенно посмотрев на них. — Любовь! — высокомерно повторила она. — Ни тот ни другой из вас никогда не узнает, что это такое!
Она села на самый край дивана, быстро, решительно, прямая и напряженная.
— Теперь не ожидание так ранит меня, — сказала она уже мягче. — Это я могла бы вынести. Я ждала, кажется, всю мою жизнь, чтобы то или иное произошло, чтобы случилось то, что никогда не случалось, чтобы прозвучало, наверное, одно слово, которое сказало бы мне, что все это одиночество было не напрасно, что дни, проведенные в ожидании, и тишине, и страдании, не превратились в конце концов в вечность. Одно слово, и я была бы спасена, — слово, которое я могла бы произнести, как и вы — не важно кто, лишь бы мы оба одинаково его понимали: «любовь», или «прости», или даже «дорогая» — разницы между ними нет. Одно-единственное слово. Если бы ты только знал, как я жду, то все мои ожидания слились бы для тебя в одну минуту, понимаешь? Но ты не знаешь, что такое любовь… как и ожидание.
Итак, я могла бы вынести целый день ожидания. Могла бы вынести. Важно было другое. Целый день я сидела здесь, где сижу сейчас, глядя на холмы. Вы не появлялись, никто не появлялся, но, пожалуйста, не думайте, что я от этого страдала, — я в состоянии вынести ожидание. Никто не появился… Да. Пришел врач. Он хороший, славный человек. «Это просовидный туберкулез», — сказал он. По-моему, он понял, что я одинока, и приходил и разговаривал со мной, делая вид, что хочет составить мне компанию, но это не было его настоящим намерением. Наконец он сказал мне, очень осторожно, что Моди, по всей вероятности, не выживет — еще день или два, или что-то в этом роде, — но не надо бояться: всегда ведь есть шанс. Это придало мне силы. Я сидела тут и смотрела, как гаснет свет. Ох, какой же это темный день! Я сказала себе: будь сильной. Так я сказала. Я сказала: даже если они не знают, ну Моди-то знает, и этого достаточно. Она знает! Хотите, мои дорогие, чтобы я рассказала вам о ней? — Она на минуту умолкла, глядя на них.
А они смотрели на нее теперь с состраданием, со своего рода терпимостью, окрашенной испугом, но и с мукой, и с чувством вины. И словно желая приободрить друг друга, они взялись за руки, сознавая лишь, что наступило обвиняющее молчание и что предательски пахнет неистребимыми запахами больницы, а в каждом углу — страшными болезнями и разложением. Лофтис вдруг заморгал. Его повязка съехала на глаз, и он дрожащими пальцами стал возвращать ее на место. За дверью трудился цветной санитар, направляя куда-то тележку с ложками; где-то далеко текла, журчала не переставая вода. Элен немного передвинулась на диване, не опуская глаз, этаким шутливым, комичным жестом неосознанно поднесла палец к носу, а потом нацелила руку на них. Потом вдруг опустила ее. Глаза ее стали добрыми.
Мягким голосом, вспоминая, она стала рассказывать им.
— Послушайте… я помню проведенные мной дни… послушайте…
Летом они сидели вместе на крыльце — она и Моди, глядя на корабли, и на облака, и на шмелей, жужжавших среди стрекоз, метавшихся из света в тень. Она сидела и вязала или читала, а Моди сидела возле нее, рассматривая картинки в книжках. С залива дул ветерок и плыли тучи — они плыли над пляжем, края их были смертельно-белые, а внутри они были темные, набухшие от дождя, и летели очень низко; бесшумно склонились верхушки ив, от них протянулись по лужайке большущие тени; ветер ерошил волосы Моди, листы книги и волосы ее, Элен, тоже. Потом пролетал как бы вздох, и ветер прекращался, страницы переставали колыхаться, и солнце возвращалось, и лужайка снова пахла травой, становилось очень жарко. Они пили холодный чай — его приносила Элла. Они слышали, как хлопает забранная сеткой дверь, ноги Эллы хромают по гравию, скрипят по крыльцу и, наконец, останавливаются позади них. Элла наклоняется и гладит Моди по плечу, затем вкладывает ей в руку стакан, говорит что-нибудь ласковое и уходит. Элен и Моди снова остаются одни.
Иногда прилетали чайки, Моди указывала на них и поднимала вверх руки. Иногда Элен рассказывала ей про боевые корабли и грузовые суда — они все стояли на якоре далеко, и пока они с Моди смотрели на корабли, ветер менялся, а порой и прилив, и все корабли разворачивались к дому, такие тонко очерченные на фоне горизонта, что их почти не было видно. Над Норфолком висел дым; парусники качались на ветру — иногда не видно было даже их корпуса, а только паруса, так что казалось, что-то невидимое развесило над волнами клочья материи.
Элен рассказывала Моди про Покахонтас и капитана Джона Смита, — рассказывала девочке с мозгом младенца, даже и того меньше, — рассказывала о людях, которые едва ли даже существовали. Были ли они все еще тут, все еще живы? — хотела знать Моди. Элен говорила: «Да», — потому что это были ее друзья, а друзья никогда не умирают, всегда живут и всегда будут жить в ее молчащем сердце. Она рассказывала Моди о кораблях, проходивших мимо дома много лет назад, об индейском лесе и о язычнике, который спас христианскую душу от жертвоприношения. «Как это славно, — сказала Моди. — Они все еще тут? — спросила она. — Они сейчас тут, мамулечка?» Элен говорила: «Вон там, дорогая, а теперь закрой глазки и подумай, и они вернутся». И они обе закрывали глаза и думали; потом Элен сжимала ее руку, и они обе смотрели на залив. И Элен тоже казалось, что все изменилось; вскоре Моди говорила: «Да, мамулечка, я вижу их», — и под стремительно несущимися облаками каждая жердочка и каждый корабль, и клочок паруса, казалось, были поглощены волнами. Города, существовавшие вдоль побережья, исчезли; леса подступили к пляжам. На песчаных отмелях стояли сотрясаемые ветром деревья. Даже дом исчез: там, где раньше была терраса, они с Моди стояли и смотрели сквозь залитые солнцем заросли сахарного тростника, где летали и гудели насекомые, а под ногами у них было болото.
Всюду стояла тишина: Элла, звуки из кухни, стук молотка из бараков, гул шмелей — все это исчезло, и они с Моди сидели вдвоем в зарослях сахарного тростника, ожидая, еле дыша. Солнечный свет лился на землю без конца — казалось, он приходил с другой земли.
Вдруг Элен сказала: «Смотри, Моди, вон они», — и они увидели их — два корабля, галеоны с большими малиновыми парусами. Тут Элен сказала: «Послушай, Моди». Они прислушались и услышали высоко в небе пронзительные трубные крики тысячи чаек. Элен сказала: «Ты видишь их, Моди?»
«Да, мамулечка».
Затем они стали смотреть сквозь заросли сахарного тростника и увидели, как паруса то опадают, то надуваются и корабли проходят к реке — две малиновые вспышки на фоне неба, никаких городов, никакого дыма, никаких голосов, — только проплывают эти два галеона и то вздуваются, то опадают паруса; корабли ушли. Они обе снова закрыли глаза, и Элен сжала руку Моди. Они открыли глаза.
«Да, мамулечка», — сказала Моди.
Все было как всегда. Потом они отправились спать. Рядом с ними мужчины строили бараки. Все лето и осень они слышали грохот молотков и стук на полях. Сначала им видны были рабочие, а потом расцвели мимозы и стало уже плохо видно. Вначале у этих людей не было воды, и Элен каждый день посылала к ним Эллу с ведром воды. Рабочие были люди грубые, которые говорили громко, непристойно, у них были загорелые лица и грязная обувь; днем слышно было, как они ругались, и Моди спросила Элен, что это они говорят. Она сказала: «Тихо, Моди, дорогая, это не для тебя».
Так они сидели, смотрели и слушали. В три часа Элла выходила из дома с ведром воды. Они смотрели с крыльца, как она хромает по лужайке, выплескивая воду, а другой рукой прогоняя севших на волосы мух. Под мимозами мужчины скучивались, как коровы, нагибались через ограду — у Эллы для каждого был бумажный стаканчик. Напоив их, Элла возвращалась с пустым ведерком. Однажды Моди сказала: «Мамулечка, а я могу тоже отнести воду?» Элен сказала: «Да, дорогая, если будешь осторожна. Если пойдешь вместе с Эллой».
Лето прошло. Листья начали желтеть, и вдоль всей изгороди цвели мимозы, шмели все еще жужжали возле цветов. Каждый день Элен смотрела, как Элла и Моди очень медленно пересекали лужайку: Элла несла ведро, Моди — бумажные стаканчики. Обе шли прихрамывая — такое в нашем мире следовало наблюдать. Вскоре они исчезнут за деревьями, и тогда Элен отведет оттуда взгляд и станет снова вязать или читать, думая о том, какие странные вещи делали Моди счастливой.
Элен выдержала паузу в своем рассказе.
— Если бы вы только знали, — сказала она, — если бы вы только знали, из каких крошечных мелочей…
У нее сорвался голос. Никто не решался заговорить. В тишине она повернулась к окну. Она смотрела в темноту и видела тот, давний, солнечный свет, те листья и что-то еще, что именно — они не знали. Улыбка появилась на ее губах и исчезла, и она снова повернулась к ним лицом, тыча в них пальцем.
Она сказала что-то насчет мужчины по имени Бенни. Его звали Бенни. Во всяком случае, Моди звала его Бенни. Элен видела его только однажды. Иногда они уходили надолго — Моди и Элла. А Элен сидела, наблюдала и прислушивалась, дожидаясь их возвращения. Они отсутствовали, пожалуй, полчаса. Элен что-то перебирала руками и волновалась, вдыхая пары из кухни. Наконец она вставала и шла через лужайку к дорожке, пересекающей сад. Здесь цвели мимозы; она нагибалась и собирала листья, упавшие на клумбу, звала сначала: «Элла, Элла». Затем произносила громче: «Элла, Элла, приводи назад Моди, а то она слишком долго стоит на ногах». И тут она услышала, как рассмеялся мужчина, и голоса Моди и Эллы, и снова голос Моди. «До свидания, до свидания», — говорила она, и обе они появлялись из кустов, ломая ветки, словно дикие животные в кинофильмах, обе смеясь и взвизгивая. И Элен слышала, как Элла с удивлением говорила: «Вот мужик так мужик».
Затем Моди с помощью Эллы подходила к Элен, раскрасневшаяся от взвизгов, и повторяла то, что сказала Элен: «Мамулечка, вот мужик так мужик».
«Что это за мужчина?» — спрашивала Элен.
«Мужчина с чудесами», — говорила Моди.
«Как славно, — говорила Элен. — А как его зовут, дорогая?»
«Бенни», — отвечала она.
Элен видела его лишь однажды. Это был тощий мужчина лет сорока с печальным смуглым, изрытым оспой лицом и черными волосами, откинутыми со лба назад. На нем была красная шелковая рубашка, и Элла сказала, что он наполовину цветной, наполовину индус — это она сразу заметила. И с тех пор каждый день, как они сидели на террасе, Элен с трудом уговаривала Моди отдохнуть подольше. Она беседовала с ней, рассказывала разные истории, но Моди не сиделось — она ходила по террасе и все спрашивала, когда будет три часа. И дело было всегда в Бенни. И они уходили в три часа — Моди с Эллой, неся ведро с водой и стаканчики, а Элен, как и раньше, сидела и ждала. Она оставалась одна. Моди была счастлива. У нее прибавилось силы. Звонил телефон, но Элен никогда не отвечала. «Ну кому охота, — спрашивала она себя, — разговаривать с глупыми женщинами, у которых столько дурацких фокусов?» Она жила рассудительно и мрачно. Она сидела одна, разглядывая облака и детей в заливе, бродивших по воде в поисках моллюсков.
Итак, как она уже сказала, она видела его лишь однажды, чего было вполне достаточно, и она всегда будет вспоминать Моди вместе с ним. Кто бы мог подумать, что она, чьи губы были такими неопытными и целомудренными, не умрет от страха, увидев то, что она увидела, или не станет, стиснув зубы, биться головой о дерево? Нет, все оказалось наоборот. Элен подозревала, что Моди имеет представление о любви, а это (и тут она снова ткнула в них пальцем) гораздо больше того, что они узнают за свою жизнь.
— Моди выиграла, — сказала Элен, — и слава Богу: смерть будет ей не страшнее сна.
Она подозревала, что ей следовало взволноваться, но она ведь не знала. Через некоторое время рабочие уехали, бараки были отстроены, и несколько солдат вселились туда. А Моди и Элла продолжали носить воду, хотя она уже никому не была нужна, — это было для них своего рода игрой, глупой и нелепой, считала Элен, но им это так нравилось, что она не беспокоилась. Элла часто уходила и возвращалась одна, и Элен говорила: «Элла, лучше тебе быть там и наблюдать», — Элла только подмигивала, ухмылялась и говорила, что все в порядке, — она через минуту сходит туда за девочкой.
Однажды Элен ждала долго. На дворе, похоже, шел дождь. Она начала волноваться. Над заливом с неба спускались серые мокрые полотна дождя, и яхты спешили к берегу. Чайки летали высоко над водой и над землей. Она слышала, как хлопает тент; кусок толя катился по лужайке; сквозь деревья она видела, как солдаты бежали в укрытие, кидая взгляды назад, на небо. Она встала и какое-то время звала девочку.
«Моди, Моди, — кричала она, — возвращайся сейчас же — пора, уже пора», — но ответа не было.
Она спустилась по ступеням и, пробежав через лужайку, остановилась под мимозами. Дул сильный ветер, но грома не было. Цветы на деревьях раскрылись — розовые и зеленые, похожие на птиц в джунглях, готовых взлететь. Под конец они обрывались, устремлялись вверх и исчезали. Она снова позвала, преодолевая ветер: «Моди, Моди», — но ответа по-прежнему не было. Она прошла ближе к мимозам, пробираясь среди лоз, росших там лилий, отбрасывая ветки. Земля тут была вязкая, пахло сыростью, и было темно. Она прошла еще немного вдоль забора, пока не увидела их; тогда она остановилась за деревом и стала наблюдать.
Он показывал девочке разные трюки. Он стоял по другую сторону забора — маленький коротконогий некрасивый мужчина с хилым, помеченным оспинами лицом и черными, зачесанными назад волосами, которые отчаянно трепал ветер. Его руки были подняты над головой, тощие, прямые и неподвижные, будто он взывал к небесам; он не издавал никакого звука, он не улыбался — только шевелил пальцами, быстро сжимая их и разжимая; на ладонях его вдруг появились веселые голубые шарики, они с минуту поплясали и так же быстро исчезли.
Элен затаила дыхание. Начался дождь. Она смотрела на Моди и видела, как девочка смеялась и хлопала в ладоши, а потом увидела, как она потянулась вверх и стала хватать воздух, словно пыталась вернуть исчезнувшие шарики. А он опустил руки и стоял, глядя на Моди своими глубоко запавшими глазами, печальными и таинственными; щеки у него были надутые, как у кролика. Моди смеялась и аплодировала. Он повернул голову и уставился на небо; свет над берегом стал серым, и когда мужчина повернулся, и ветер разметал его волосы, и она увидела эти надутые щеки и выпученные глаза, в которых вдруг появилось горькое разочарование, такое комичное, но одновременно почему-то пугающее и страшноватое, у нее возникло впечатление, что перед ней — величайший маг на земле. Моди что-то крикнула. Он повернулся. «Еще!» — крикнула она. Тогда шарики один за другим выскочили с легкими щелчками у него изо рта и упали вдоль забора.
И снова произошло то, о чем рассказывала Элен: он проделал еще один трюк. Он стал собирать шарики, ползая вдоль забора; она помнила, как его красная шелковая рубашка вылезла из брюк и отчаянно хлопала по его заду, пока он прыгал точно бурундук, собирая шарики. Затем он повернулся и направился к Моди. Снова вверх полетели шарики; каждый исчезал, как только он ловил его, — руки его опустели. Они стояли и смотрели друг на друга, и снова в его взгляде было что-то печальное и таинственное; он походил на старого колдуна, старого мастера из другой страны, и глаза его стали черными и нежными; казалось, он знал много тайн и вообще знал все, что следует знать, — не только что надо делать с этими пляшущими шариками, но знал все и про землю, и про небо, про листья и про ветер, и про идущий дождь; он знал их колдовскую силу, знал их тайны и знал, что таится в тайниках души этой девочки, с которой он никогда даже не разговаривал. Бенни. Да умеет ли он говорить? Он ведь за все время не сказал ни слова. Было в нем какое-то понимание извечного переплетение любви и смерти и пустоты легкомыслия; он смотрел на Моди и не улыбался, только протянул руку и вытащил шарик из ее уха и другой — из ее волос.
Моди, возможно, знала, сказала Элен, — нет, должна была знать. Между ними существовало это молчаливое, печальное, таинственное общение: одному Богу известно, как ей сообщили о предстоящем конце. Возможно, что-то в его глазах — этот вызывающий взгляд в небеса, дерзкий взгляд или — позже — скорбный взгляд, который он бросил на нее, как бы говоря, что эта божественная магия должна, как и все, кончиться. Девочка плакала и плакала. А он положил шарики в карман и спокойно смотрел на нее. Она продолжала плакать, громко, и безрассудно, и мучительно, говоря: «Нет! Нет!»
По деревьям промчался ветер с дождем и пригладил волосы Элен — она не могла шевельнуться. «Нет! Нет! — вскрикивала Моди. — Нет! Нет!» Это было так, словно она увидела конец — не только этого дня, но и всех дней, солнечного света и того, как она носила воду, пляшущих шариков и всего, что она когда-либо любила на земле. Конец Бенни. Она все вскрикивала. Элен казалось, что она сейчас лишится чувств от ужаса.
«Нет! Нет!» — вскрикивала Моди и съехала вниз по забору, протянув к Бенни руки. Но он не сдвинулся с места — продолжал стоять под дождем, намочившим его рубашку, отчего она стала темно-красной, и с несчастным видом, все понимая, пристально смотрел на Моди. Элен шагнула было к ней, но он шагнул первым и быстро. Он подошел к забору и поднял на ноги Моди. Он не произнес ни слова. Моди затихла и смотрела на него, а по лицу ее текли слезы. Тогда он обнял ее и поцеловал в щеку.
Вот, главным образом, это, сказала Элен, она всегда будет помнить: качающиеся мимозы и этих двоих — она намного выше Бенни, — стоявших у забора, вцепившись друг в друга. После всех этих лет Моди обрела этого доброжелателя, отца, мага… кого-то… Элен не знала, кого. Но Моди его обрела. Он знал. Бенни знал. Он наконец выпрямился и пригладил волосы, глядя на нее. А Моди смотрела на него, тоже ничего не говоря, — только глаза молили его остаться.
Что он мог предпринять? Элен знала: ничего. Достаточно было понимания. Он заткнул рубашку в брюки, повернулся, быстро пошел через поле под дождем и исчез за бараками. А Элен повела Моди назад, в дом.
— Он больше не возвращался туда. И Моди никогда больше туда не возвращалась. Весь октябрь мы снова сидели днем на крыльце. Моди никогда ни слова не сказала о нем или о чем-либо. Я рассказывала ей разные истории, но не думаю, чтобы она слушала. Она сидела возле меня и качалась на качалке, и смотрела на залив. Я полагаю, она много об этом думала, но наверняка не знаю. Возможно, от этих дум она так заболела. Не знаю. Она стала молчаливой и спокойной — возможно, она мечтала. Скорее всего она даже не чувствовала, что силы выходят из нее как из умирающего цветка. Умирающий цветок. Она уставала, и у нее болела нога, и она засыпала. Я тоже засыпала. Мы сидели вместе и какое-то время смотрели на корабли и видели, как над головой летают чайки, и тихо начинали дремать, закрывали глаза и выпускали из рук книги с картинками, и слышали, как летают шмели…
Такое было впечатление, словно Элен вдруг проснулась после долгого изнурительного сна. Она затушила сигарету и встала, пошатываясь.
— Значит, она собралась умирать, — сказала Элен. — Теперь вы все знаете. Про любовь. Почему вы не едете домой? Сейчас слишком поздно видеться с ней. Почему вы не едете домой? Вы уже наразвлекались. Я ждала вас весь день, и теперь хватит мне вас ждать, теперь я иду к Моди. Не хотите ли еще виски, мои дорогие? Вы можете получить виски на всех вечеринках. Хотите повстречать своих любимых? Попытайтесь! Просто попытайтесь! А я больше уже никого и ничего не жду!
Она поднесла руки к лицу и, согнувшись, зарыдала без слез, без звука. Без слез, потому что с того места, где они сидели, они могли видеть между ее пальцами ярко освещенные щеки, на которых не было ни слезинки, и плотно закрытые глаза, опущенные книзу уголки рта, делавшего долгий и мучительный вдох, как бывает с ребенком. Они видели, как сотрясались ее плечи, и оба поднялись, оскорбленные и немного потрясенные ее безумием. Они чувствовали себя виноватыми и жалели Элен, но, главным образом, были преисполнены бессмысленной, необоснованной любви. К Элен и к Моди, но и к кое-чему другому: к воспоминаниям о том, что было между ними настоящего и хорошего, невзирая на все остальное, к воспоминаниям обо всем, чего теперь не вернешь и что безвозвратно. Лофтис сказал: «Элен», и Пейтон сказала: «Ох, матушка».
Такое было впечатление, точно перед ее глазами продолжало стоять видение и они были в нем, были в нем, частью его: бесконечно долгие дни и парящие облака, качающиеся и дрожащие мимозы, фриз из чаек, застывших на фоне неба. Там были также шмели и чарующие незабываемые фигуры индейцев. Одни жонглировали под деревьями веселыми голубыми шариками; другие словно призраки рыскали с ножами вокруг них в сахарном тростнике. Все они — разбросанная семья — снова собрались дома, соединились ненадолго: они видели, как вздымаются и опадают паруса галеона, у руля — фигура, сражавшаяся со скромными летними бурями другого столетия, думая о завоеваниях, думая о золоте.
«Матушка…» — снова произнесла Пейтон.
Элен подняла на нее глаза.
«Ты у меня не хныкай, — сказала она. — Это наполовину твоя вина. Помнишь, как ты дала ей упасть? Я освежу…»
«Но…»
«Помнишь?»
«Матушка…»
«Тебе безразлично. Все. И поэтому ты удерживала своего отца, чтобы он не был тут? Ты — со своим распутством и своим пьянством».
«Элен!» — крикнул Лофтис.
Она повернулась и вышла из комнаты.
— Дикки, мальчик мой, дай мне снова эту бутылку, — сказала Пейтон.
— Вот она, крошка.
Ее голова лежала на его плече, одна его рука обнимала ее, а другой он рулил. Это было не очень удобно, но машина была большая и тяжелая — «олдсмобиль», и она спокойно ехала по колдобинам, образовавшимся за морозную ночь. Небо над ними прояснялось. Местность была пустынная, сонная, здесь полно было сосен и болот, со дна их поднимались туманы, заволакивавшие дорогу опасными серыми клубами. Машина была, однако, отличная, построенная как хороший корабль, способный выдержать любую бурю; машина действительно напоминала своего рода корабль: она была просторная, с мягкой обивкой и удобная, как гондола дожа, и преодолевала неровности дороги с агрессивным достоинством парома. Они ехали сквозь море тумана и холодную тьму: фермы и заборы, темные бензоколонки, негритянская церковь в страшноватом леске — все это, кратко высвечиваемое фарами, было на удаленном сказочном берегу. Их окружала ночь, но они едва ли это сознавали, сидя в капсуле из стали и стекла, обогреваемые печкой. От приборной доски исходил зеленый свет, освещавший их, и они пили, чувствуя себя в безопасности, бездумно слушая музыку, передаваемую с освещенной звездами крыши на Бродвее. Шарлотсвилл был уже на много миль позади.
— И что меня заводит, — с горечью произнесла Пейтон, — так это то, что она — после всего — по-прежнему не может сказать ни одного хорошего слова.
— Что за женщина. Жаль, что я с ней не встретился.
— Нет, ты этого не захотел бы.
— Мне б хотелось…
— А что она тогда наговорила, — перебила его Пейтон. — Это было ужасно. Я подошла к ней, а она отвернулась. Потом посмотрела на меня и сказала: «Это твоя вина. Твоя. Ты дала ей упасть, ты дала ей упасть». Бог мой, я даже не знала, о чем она говорит, пока она, как она выразилась, не «освежила» мою память. Я рассказываю тебе, Боже, о том, что было пару лет назад, когда я не удержала Моди и она поскользнулась…
— А Моди…
— Да, она даже не позволила мне увидеть ее. Я ушла. Я не могла больше это выдерживать. Просто ушла, даже не зная, как Моди на самом деле себя чувствует, она… не умирает ли или насколько все это преувеличено. Ну, ты понимаешь: чтобы произвести впечатление.
— Иисусе!..
— Она сказала, что я предаюсь распутству и пьянству, и что мне все безразлично. Это были ее последние слова.
— Иисусе, сладкая моя, это звучит как…
— Да. Она сумасшедшая. — Пейтон наклонила бутылку и глотнула виски, и часть жидкости вылилась на ее пальто из верблюжьей шерсти.
— Осторожно, — сказал он.
— Ох, Дик.
Успокаивая ее, он нагнулся и поцеловал в волосы. Выехав на более высокое место, на прямую, затянутую туманом дорогу, он поехал очень быстро, и Пейтон пробормотала:
— Люблю быструю езду.
Он прижал ее к себе. Теперь пошли большие голые поля, к югу показался клочок реки Раппаханок — эти места они знали: здесь дорога, дом или сарай, бесшумно пронесшиеся мимо погруженной в тишину машины, лишь обещали, что через несколько ярдов появится другой дом, или дорога, или сарай, каждый более знакомый, по мере того как они приближались к своему дому. Это была Северная Коса, край аккуратных пасторальных заборов, свежей древесины, пасущихся овец и англосаксов — эти последние говорили с нагоняющим сон акцентом елизаветинских времен, вставали на заре, ложились с наступлением сумерек и держались с кальвинистской страстью традиционной нетерпимости порока. Большинство были пресвитерианцами и баптистами, многие — епископалианцами, и все молились и охотились на куропаток с одинаковым пылом, и умирали в здравом уме и преклонном возрасте от сердечной недостаточности; судьба уготовила им жизнь в мирном и не подвергшемся завоеванию крае, где не было железных дорог и больших городов, и низменных плотских соблазнов, и когда они умирали, то умирали в большинстве своем ублаготворенными, с отпущенными скромными грешками. Они жили между двух рек и небом и так же бережно относились к своей глубинке, как это происходит в самом сердце Африки. Они полны были здорового и честного любопытства, при этом объектом его не являлась экзотика или нечто прибывшее с Севера, и запахом моря были наполнены их дни; дотошные во всем — в морали тоже, но не слишком, — они жили в гармонии с природой и именовали себя последними американцами.
Только большое богатство способно было — предположительно — развратить такой народ, но Картрайты, хотя духовно ориентировались больше на Фермерский банк Ланкастера, чем на древнюю приходскую церковь, где каждое воскресенье педантично, но поверхностно являли свою преданность, не были развращены. Ими восхищались, и их уважали, и поскольку они считали, что тоже принадлежат к общине, это несколько чрезмерно почтительное отношение со стороны соседей смущало их и заставляло при их богатстве одеваться в неяркие, серые тона. Если они были выскочками, никто никогда не винил их в этом; никто не стал бы хихикать. Гаррисон Картрайт был энергичный вспыльчивый мужчина с лицом бульдога и обладал способностью наживать деньги с такой же легкостью, с какой голубь клюет кукурузные зерна. Все предприятия в этой части штата: банки, рыбный промысел, агентства по продаже автомобилей, ледники, — короче, все, что могло принести десятицентовик прибыли, полностью или частично принадлежало Картрайту, и естественным следствием этого было то, что он выступал и в другой — возможно, даже более головокружительной — сфере, будучи своего рода проконсулом сенатора Бёрда. Картрайт был сильным, властным мужчиной, но, подобно многим настоящим гениям, был любезен, умел менять тон — чтобы ладить с людьми — и знал, когда надо понизить голос. Люди, жаждущие нынче иметь царя, хотят, чтобы у него был алюминиевый скипетр, желательно складывающийся, домотканая одежда и большая широкая улыбка, — все это было у Картрайта.
Амбивалентность таких людей неизбежно странным образом сказывается на сыновьях. Когда Дику было шесть лет, Гаррисон Картрайт дал мальчику такого подзатыльника, что тот полетел вниз головой в воду тридцати футов глубиной, а все потому, что его сын не был ни храбрецом, ни умельцем, способным обращаться с главным парусом яхты. В памяти Дика была жива боль от удара и жуткий, перехватывающий дух страх, когда он погрузился в воду и почувствовал, как руль яхты прошелся по его голове, а также то, как это сказалось на его отце: какие угрызения совести исказили это тупое лицо бульдога, когда Картрайт вытащил через край яхты мокрого сына из воды, его слащавые, недостойные мужчины извинения и, наконец, его слезы. «Дикки, Дикки, Дикки, — хрипел он. — Что я наделал?»
Отец озадачивал Дика, и ребенком он разрывался между любовью и ненавистью. В спокойное время, когда отец был сдержан и владел собой, и любезно играл роль покорного деревенского эсквайра, Дик предпринимал попытки проявить инициативу и всегда удивлялся, с какой добротой и любовью отец это воспринимал. Но наступала плохая погода, облака и бурное море; дули муссоны, принося легкий запах долларов, были гибельные сделки, рискованные предприятия на каком-то далеком, опасном берегу. Затем отправленный в забытье Дик нашел вместе со своим братом и двумя сестрами уединение в обществе бабушки, которая взяла в свои руки хозяйство в доме после смерти невестки и страдала от артрита и чрезмерного увлечения Библией.
Мать Дика принадлежала к епископальной церкви, и хотя семья из уважения к ее памяти и по привычке по-прежнему ходила в маленькую церковь в деревне, старуха, будучи реформированной пресвитерианкой и прямым потомком Джона Нокса[18], быстро стала вносить изменения в это мягкое либеральное влияние бабушки. За завтраком она пила горячую воду, подслащенную сахаром, — это для желудка. В нижней спальне хорошего фермерского дома, в котором они жили, она каждый день проводила строгие службы своей веры, и вот туда приглашали Дика, тоненького мальчика с карими глазами, который дремал среди косых лучей света, потом разбрасывал руки, чтобы ощутить приток крови, распятый таким образом на свету, словно на хранилище отупляющей скуки. Кивая, он дремал, потом снова открывал глаза и смотрел на суровое лицо старого орла, чей клюв бесконечно закрывался и открывался, выпуская слова о грехе и проклятии, взятые из Библии, которую держали артритные когти орла. Там были и картины, созданные и противопоставленные более приятным зеленым видениям за окном — лужайке, кедрам, покрытому травой берегу пруда, где ползали речные раки и юркали в свои норки и где от пыльцы с сентябрьских деревьев все водоемы становились золотыми; а там были картины рая и ада, семиголового чудовища, чаши гнева Господня, женщины — олицетворения гнусности и грязных прелюбодеяний, которая именовалась матерью шлюх; и мальчик, подобно автору божественной книги, с большим восторгом удивлялся всему. Главным же образом он думал о тех легковозбудимых, брошенных в ад, которые тянули руки к безжалостному Аврааму с лицом злого духа и по-детски извечно кричали от боли и жжения. Эти дети терзали его душу. А позже, лежа на животе возле пруда, он размышлял и мечтал, тыча палкой в грязь, и видел их внизу, под колышущейся золотой пленкой, — детей не старше своей сестры, затонувших глубоко, среди раковин моллюсков и кокетливых пескарей, — детей, которые шевелились и беззвучно кричали и которых не касались светлые, все искупляющие воды. Поскольку он любил свою бабушку, поскольку она по-доброму относилась к нему и готовила ему сливочную помадку, он выносил такое к себе отношение — не по доброй воле, а приняв решение, и таким образом рано в жизни узнал, что за сладости платят слезами.
В юности он стал высоким блондином — сравнительно неиспорченным, несмотря на то что был богат, — со средним умом и хорошими намерениями. Три года, проведенных в маленькой епископальной подготовительной школе через реку, избавили его от боязни Бога, и он обнаружил, что пребывание сына богатого отца в школе для бедных мальчиков — это плюс в социальном смысле, если он сумеет остаться нормальным человеком. Из-за большого, как у отца, рта его нельзя было считать красивым, но он был привлекателен, сравнительно хорошо сложен и умен, — человек не выдающийся, однако от природы обладающий достаточным обаянием, чтобы оружием его не являлись деньги. Он был просто наделен небольшим превосходством. Он поступил в университет изучать бизнес, получая на содержание двести долларов в месяц, неуклонно веря — как все виргинские джентльмены — в виски и ощущая потребность в сексе, что он считал — как все молодые люди — пылким и самым главным в мире. В Шарлотсвилле он довольно легко познакомился с алкоголем, а вот знакомство с женщинами оказалось делом более трудным, и к тому времени, когда он встретился с Пейтон в конце второго курса, его единственное приобщение к сексу было с немолодой женой шофера грузовика, которая отдалась ему — вместе с еще пятью его сожителями по братству — жаркой весенней ночью в машине, припаркованной за придорожной закусочной.
С Пейтон его желание не исчезло — лишь было приглушено, и он приспособился следовать огорчительному ритуалу «студенческой любви», стараясь по возможности не расстраиваться. Во всяком случае, пытаясь не расстраиваться. Пейтон преисполняла его восторгом: она так себя вела — с холодным ироничным юмором, слегка горьким, но не нагонявшим мрака, и с большим пониманием людей, чем он, — что наконец он осознал, что по-настоящему любит ее, а ее красота, которая в один прекрасный день может принадлежать ему — не как его «олдсмобиль», а духовно, безоговорочно, нерушимо, без необходимости ухода за ней и починки, — вызывала в его душе до боли страстное желание. Их жизнь превратилась в один большой танец, в этакое море музыки, в котором сдержанные слова нежности — как отблески звезд; они целовались, прижимались друг к другу, и Дик был одновременно доволен и разочарован: это и есть райское счастье, такое радостное и такое мучительно-бесплодное? «Пейтон, тебе не хотелось бы…» — говорил он и умолкал, и нежное желание наполняло его душу, но он любил ее, и душа у него была протестантская, и она возмущалась.
Правда, часто не эти несовместимые состояния — желание и приличие — мучили его, а сама Пейтон. Никто, кроме его отца, так не озадачивал его, и порой он задавался вопросом: если — и когда — они поженятся, как он будет справляться с ней? Он пытался определить, что она в нем любит, или что ей нравится, или что ее привлекает. Она ни разу не сказала: «Я люблю тебя», — правда, он считал это формальностью. Он быстро отбросил проблему своих денег — когда их отношения приняли серьезный характер, она сказала ему: «Пошел ты со своими деньгами», — и он поверил ей, поскольку знал, что рассуждает она всегда откровенно и честно. Его смущало другое: он обладал упорядоченным и методичным рассудком, довольно рано научился сдерживать свои эмоции и всегда пытался доискиваться до понимания: как согласуются эти приступы ярости — нелепые, дикие и безосновательные, возникавшие всегда, когда она слишком много выпьет, и обычно направленные на него, — с тем, когда она ведет себя спокойно, нормально, когда, обвив руками его шею, называет его «Дики, мальчик мой» и ласкает его ухо языком, а от запаха духов в ее волосах он так слабеет, что готов упасть? Сотню раз за последние два года, уехав с какой-нибудь оргии, которая снисходительно именовалась «легкой попойкой», они оказывались одни, ошалевшие, чудом уцелевшие после бешеной езды по залитым лунным светом холмам, лесам, — они едва ли знали, где они, да и не так это было важно, — они парковались в густой, все сгущавшейся тени и ласкали друг друга — влажную кожу и волосы, и боялись сделать выдох — до того переполнены воздухом были их легкие, — чтобы не произвести неприятный свистящий звук. В этом году они слушали песню под названием «Наперегонки с луной». Она звучала не из какой-то стальной башни, находящейся в милях от них, а из глубины машины и исполнялась только для них. Они лежали, съежившись, рядом на скользкой коже, над ними в парах света пьяно крутилась заря, а с пола машины звучала первоклассная невидимая музыка — барабаны, трубы, скрипки, таинственно фосфоресцируя, зажигали их бедра и руки бледным невидимым огнем. Все это очень разочаровывало.
Но были и другие времена, наполненные не меньшей страстью, такие же памятные, но ужасные. Эти вечера начинались — тоже часто в доме братства — такими же веселыми, невинными развлечениями, а заканчивались бурей мерзких слов, слезами, размолвками. Дик никогда не мог сказать, какое настроение владеет ее душой; самое большее — он узнал, что она так или иначе привязана к дому, к своему отцу и что, получив известие от него или из семьи, она могла отдалиться от него или вообще не подпускать его к себе, а то и еще хуже — это могло сбросить ее с эмоционального каната, на котором она, казалось, всегда ненадежно балансировала. Тогда она становилась грубой и озадачивающей. Позже, в машине, она безосновательно обвиняла его в пренебрежении к ней (а он, насколько помнил, весь вечер не сводил с нее глаз), в бесчувствии, вообще в грубости и отсутствии чувства: ну как, спрашивала она, может она выйти замуж за человека, который так серьезно относится ко всему, что связано с братством, — за человека, вся жизнь которого — сплошное клише? «Боже, Дик, я люблю хорошо проводить время, я люблю сборища, но как ты можешь стоять и смеяться остротам этой дуры Таккер, этой шлюхи?.. Дик, я просто не думаю, что ты будешь достаточно нежным, если у нас будут дети…»
Вот такого рода ситуации.
Он проглатывал оскорбления, зная, что скоро это пройдет, зная, что она станет ласковой, и извинится, и поцелует его. То, что ее горькие слова уязвляли его скромное чувство собственного достоинства, не ломало его: он уже взвесил свои позиции, свои чувства, и если Пейтон, невзирая на эти неразумные вспышки обиды и подозрений, продолжает любить его за его положительные черты характера — каковы бы они ни были, — что ж, разве этого не достаточно? Она продолжала его смущать, но перемены в ее настроениях прокаливали их роман и постепенно стало ясно, какие черты в нем она любит. Частично — будучи такими разными — они дополняли друг друга: в середине ее диких взрывов он сознавал, что она знает, какой он сильный и надежный и что он успокоит ее. Слишком уважая себя, чтобы дать ей себя затоптать, он становился щитом для ее эмоций, зная, что она, как и он, человек живой и непоследовательный и что она всерьез не думает того, что говорит о нем.
Так что, когда он был вдали от нее, это было счастливое время, которое он предпочитал вспоминать. Вместе же они бывали так часто, как это позволяли их занятия, а именно: почти все время — каждый конец недели, а также по средам и четвергам и даже по вторникам, когда Дик днем отправлялся в долгую поездку через горы в Суит-Брайер. Их встречи были несерьезными — как встречи мальчиков и девочек из колледжа, и даже, для чужих, глаз беспечными, но это была лишь поза, поскольку, оставшись наедине, они давали рукам ласкать друг друга и ввязывали в жаркую ткань своего желания поцелуи и откровенные хриплые призывы, осуществления которых ни один из них не ожидал, да по-настоящему и не хотел. Они снова пили, ездили бесконечные мили на купленном на черном рынке бензине и оказывались высоко на залитых лунным светом, затянутых туманом холмах, танцуя под музыку, лившуюся из радиоприемника, запущенного на полную мощь, быстро переступая голыми ногами наперегонки с луной, которую Вогн Монро воспел для них в тихих гармоничных тактах и которая с этих округлых, бледных и мирных вершин казалась музыкой, созданной только для них…
Сейчас время близилось к рассвету, и они подъезжали к дому. Пол-литровая бутылка, лежавшая между ними, была почти пуста. Они проехали большие пустые поля, снова пошли знакомые фермы, ручей с индейским названием, изобилующим «к» и «кью», почти застывший под тонким слоем льда. Травянисто-зеленый свет опустился на землю, но все еще спало, было тихо и неподвижно, лишь желтое пламя ненадолго вспыхнуло в окне да три гуся взлетели с болота — некоторое время они летели на одной скорости с машиной, а потом свернули и полетели над рекой. На востоке утренняя звезда померкла, потом исчезла, и они выехали из темного укрытия лесов на яркий свет; над полями клубился дым из кухонных труб; настало официально воскресенье.
— Я сказала ему, что уйду из школы. — Пейтон икала и вынуждена была замолчать, сдерживая дыхание, пока Дик считал до девяти. — Вот! — Она снова взяла его за руку. — Я сказала ему, что не хочу больше брать ее вшивые деньги.
— Все будет о’кей, — сказал он, — не волнуйся.
— Моди не будет о’кей. Ох, Дик. — Она положила голову ему на плечо, и он снова обнял ее.
— Осталось всего несколько миль, лапочка, — сказал он.
Они вяло переговаривались, поскольку ни тот ни другая не спали этой ночью и только час или два ночью накануне. Однако они преодолевали усталость с помощью внутреннего волнения: Пейтон прошла через период напряжения и тревоги, но для таких молодых людей беда — это еще не конец, беда открывает новые перспективы, бегство или свободу. Дик успокоил ее насчет Моди: тут ничего нельзя больше поделать — надо только ждать и смотреть. А пока… Пока они говорили и говорили — главным образом Пейтон, — и благодаря виски, которое притупило и ввело в заблуждение их разум, они повторялись в своем разговоре, и в нем было искусственное возбуждение, и его печальная и фатальная окраска вселяла в них чувство своеобразной радости.
— А еще папа, — тихо произнесла Пейтон. — Как я уже говорила тебе. Ужасно было видеть его таким, как перед нашим уходом. Ох, видел бы ты его. Ты, правда, никогда такого не видел. Он был совсем потерянный — чуть не обслюнявил всю меня, говоря, что это не конец, что я должна вернуться с ним в Порт-Варвик. — Она резко выпрямилась, глядя на Дика. — Ты только представь себе! Он был совершенно потерянный, она совсем подорвала его, так что я, право, на минуту подумала, что он лишился рассудка. Можешь себе представить: он всерьез предлагал мне вернуться вместе с ним, с ней! — Пейтон на минуту умолкла, отбросила волосы со лба. — Бедняга. Он такой болван. Но я люблю его, Дик. Люблю. — Она снова икнула и, порывшись в кармане, вытащила кольцо Лофтиса. — Смотри, Дик, смотри, что эта старая тупица дал мне. Верно, красивое? И знаешь, что он сказал? Он сказал — он попытался сострить… — Она издала смешок. — Он был такой жалкий, когда у него свалилась перевязка. Я вернула ее на место. Так он снял с пальца это кольцо и попытался пошутить. «Послушай, — сказал он, — если этот богатый молодой мерзавец может подарить тебе значок братства, самое меньшее, что я могу сделать, это просить тебя принять от такой разорившейся развалины, как я, сей маленький символ любви». Дорогой человек. О, это было так патетично… ик! — Она снова откинулась на спинку сиденья, беспомощно смеясь, делая судорожные вздохи, перемежавшиеся иканием, что грозило превратиться в истерию. — Дай мне выпить, дорогуша. Чтобы излечиться.
— Бедная крошка. Чертовски отличная штука, — сказал Дик.
— Что?
— Все это. — Он отвел глаза с дороги, лицо у него было красное и угрюмое, и он плохо владел языком. — Все. Я хочу сказать… о, какого черта. Я хочу сказать: не уходи из школы.
Лапочка, у нас не так много времени. Дядя Сэм[19] заберет меня. Давай поженимся. Сегодня. Поедем в Мэриленд. У папки куча продовольственных талонов. Мы сначала поспим. Потом поедем в Ла-Плату и поженимся. Лапочка, я буду заботиться о тебе до конца моей жизни. Ох, лапочка, черт бы побрал…
Она его не слушала. Она улыбалась. Она сказала:
— Это было бы смешно, если б не было так ужасно. Он извинялся передо мной зато, что все эти годы распутничал с этой кошмарной женщиной. Передо мной! Зачем он это делал? Будто мне не все равно. Я хотела сказать ему, что это прекрасно, только почему он не выбрал кого-нибудь, у кого было бы хоть немного… savoir faire?[20] И почему он вздумал извиняться передо мной? Наверно потому, что ему надо было перед кем-то извиниться.
— Так как насчет этого, дорогуша?
— Насчет чего?
— Поездки в…
— Ох нет, Дики, не сегодня.
— А когда? Скажи мне — когда?
— Нет, Дик. Нет! Нет! Ради Бога, неужели ты не видишь… Ох, я такая пьяная… Я такая…
Она уткнулась головой ему в колени, сжав рукой его ногу. Он не вздрогнул, а смотрел прямо перед собой и не произнес ни слова — машина пробиралась сквозь туман, было зеленое, не поддающееся описанию утро. Появился дубовый и сосновый лес; две колонны из кирпича стояли по бокам въезда на гравийную дорогу; они свернули туда. В полумиле по ней стоял дом, пустой и тихий. Они проехали по маленькому мостику через пруд. В одной из побеленных служб, где жили когда-то рабы, прокукарекал петух. Ветви больших дубов образовывали арку над дорогой, и когда они ехали там, машина привела в ужас стадо гусей, которые в неуклюжей спешке, крякая в смятении, полетели вперед.
— Харвей, должно быть, уже встал, — сказал Дик, — в жизни не видел такого энергичного негра.
Пейтон никак не отреагировала — только приподняла голову и снова опустила Дику на колени. Лицо ее было смертельно бледно.
Выпив кофе, они немного ожили. Но от напряжения и нервного состояния оба слишком устали, чтобы спать. Часы на кухне показывали пять, но они стояли, и Дик с Пейтон вяло прикинули — хотя, в общем-то, им было все равно, — что сейчас, должно быть, около семи. В доме не было никого, кроме них: семья уехала — как ранее говорил Дик — в округ Кинг-энд-Куин навестить родственников. Дом был безрадостный и тихий, ничто не нарушало в нем покоя, кроме раздававшегося иногда потрескивания досок, вытягивавшихся, как ноги проснувшегося человека, с щелкающим звуком, нагреваясь на заре, — и так каждое утро на протяжении почти двух сотен лет. В доме стоял затхлый запах — окон не открывали с четверга, и Пейтон с Диком бесцельно бродили по затхлым, душным комнатам, не в состоянии ни вернуться к прерванному разговору, ни забыть его. И такое было впечатление, словно их напряженность и усталость — а главным образом горе и растерянность Пейтон, отчаяние — стали передаваться дому. Среди этих старых комнат, где до сего дня вместе с радио, электрическими лампочками и современными креслами по-прежнему сохранились некоторые убогие остатки благонравной жизни предков — старые трости, вырезанные из погибшего пекана много лет назад, задолго до начала войны, и изгрызенная мышами Библия для чтения с кафедры, и довоенные романы, запыленные и не вытащенные из ящиков, и христианские литографии апостолов, и Вознесениями лежащей в обмороке Сюзанны, — среди всего этого бродили Дик и Пейтон, нося с собой — подобно анахроническому запаху — свое особое, современное отчаяние.
Они рухнули вместе на диван и признали, что обоим нужно выпить. Дик достал виски отца и налил в два стакана. Пока Пейтон пила, Дик вышел из комнаты и нашел Харвея, старого негра, типичного Дядюшку Римуса начиная с высоких, на пуговицах, ботинок и кончая беззубой улыбкой и бесцветными волосами.
— Я не хочу, чтобы ты говорил папе, что мисс Лофтис останавливалась здесь, — с трудом произнося слова, сказал Дик.
Обладая практическим умом и будучи очень старым, Харвей понял и ответил спокойно:
— Да, сёр, миста Дик.
Вернувшись в гостиную, Дик обнаружил, что Пейтон стоит у окна, держа в руке второй стакан виски. Она включила радио. Он постоял возле нее, молча. Над рекой появилось солнце. Река была красивая — широкая и голубая, и спокойная, ни один город не обезображивал ее берегов. В этой реке было что-то первобытное — в лесах, теснившихся по ее берегам, и в пустынных отмелях, образованных приливами, и в том, как утки взлетали на юг по голубому безоблачному небу; казалось, что река была всегда такой — она не менялась, ее не коснулись орудия или оружие человека, и она останется такой, пока земля не станет вновь морем, а море — землей, и приливы не уничтожат все — и леса, и ракушки, и вернувшихся уток, — и река будет течь по дну качающегося вечного океана. Пейтон повернулась к Дику и сказала:
— Они считают, что они победили.
— Кто, лапочка?
— Дате — из прошлого поколения. Папа, наверное. Все, кто о чем-то думал. Они считали себя потерянными. Они сумасшедшие. Никакие они не потерянные. Они все делали, чтобы потерять нас.
— Нас?
— Да. Они потеряли не себя, они потеряли нас — тебя и меня. Посмотри на папу. Я так люблю его. Но он потерял меня и даже не знает об этом. — Она вынула из кармашка кольцо и посмотрела на него. — Дорогой. По-моему, у нас фрейдистская привязанность друг к другу. Дорогой. Но он такой осел. Если бы он не был женат на матери, мы все могли бы отлично жить. Она не по силам ему. Вот мы и потерялись. Он потерял меня, и все его друзья потеряли своих детей. Не знаю почему, но это так. По крайней мере у них была возможность некоторое время пожить вместе. Но они не позаботились и потеряли тебя тоже, и теперь ты уйдешь на войну и будешь убит.
— Нет, не буду. Я твердый орешек.
— Никакой ты нетвердый. Ты такой же, как я, ты не знаешь, какой путь выбрать.
— Я знаю, что хочу на тебе жениться.
— Нет, Дик, не начинай…
— Ой, лапочка, послушай же: мы могли бы…
Такое было впечатление, будто его слова, упорно повторяемые, причиняли ей физическую боль, порождали агонию сожалений, и воспоминания желание. Она в ярости повернулась к нему, и, поскольку была пьяна, голос ее звучал хрипло, а слова — невнятно.
— Прекрати говорить про женитьбу, Дик. Прекрати об этом говорить! Ты эгоистично ко мне относишься. И глупо. И если хочешь знать, почему я так себя веду, так потому, что я не люблю тебя и никогда не любила. Не из-за того, что ты такой, и не из-за чего-то еще, а просто потому, что не люблю и не могу любить, и ведь это так худо. Разве не худо, Дик? Разве не худо то, что я такая раздражительная? Что ты никогда…
Он знал, что это у нее пройдет. Он обнял ее, крепко к себе прижал. Она немного посопротивлялась, но потом обмякла, и поскольку он любил ее и понимал, он вложил всю свою преданность, целуя ее в губы, что наполнило священным восторгом его душу. Она сказала «нет», один раз, но это было ее последним словом, ибо что-то проскочило между ними — тяга, беззвучная как воздух, и он повел ее в спальню. Там стояла старая кровать его бабушки с четырьмя столбиками, и они весь день лежали на ней, отбросив одеяла, поскольку в комнате было жарко и душно, — лежали голые и спали. Совокупление отняло у них все силы, но спали они беспокойно: им снились сны, лишенные любви. Солнце взошло, начало клониться, и день залил светом комнату. Радио, негромко звучавшее в гостиной, пронизывало их сны еле слышным бормотанием: война, сказал проповедник, охватила весь мир, — и на туманном краю сна, между бодрствованием и сном, мозг их обоих уловил слова «Христос» и «Антихрист», которые тотчас вылетели из памяти и забылись, а они переворачивались и снова видели сны.
Не просыпаясь, он обнял ее — она отодвинулась. В полях, по которым гулял ветер, залаяла собака. Послышалась танцевальная музыка, а потом — Моцарт, песня безграничной невинности, которая звучала среди разрушенных мирных храмов и внесла в их сны немыслимое видение: любовь, пережившую время и существовавшую даже в ночи, недосягаемую для смерти и всех незапамятных наступающих сумерек. Затем наступил вечер. Раскинув руки и ноги, они зашевелились и перевернулись. Сумерки накрыли их тела. Они были окрашены огнем, как тела тех павших детей, которые живут и дышат, и беззвучно вскрикивают и чьи души вечно пылают.