2

Долли Боннер осторожно, боком спустилась со ступенек станционного дока, словно боялась, что может упасть из-за высоких каблуков и узкой трикотажной юбки, если будет неосторожна, и заспешила к Барклею, все еще возившемуся с мотором.

— Ты видел мистера Лофтиса? — спросила она. — Где он?

Парень вскинул глаза и испуганно повел рукой, указывая на ресторан. Долли напугала его.

— Вон там. Вон там, мэм, — сказал он.

И с грохотом захлопнул крышку, поскольку только что увидел мистера Каспера, который, стоя у багажного вагона, где находились останки, подал ему знак подогнать катафалк. Пыль рассеялась, хотя в воздухе все еще крутились небольшие водоворотики и завихрения; сквозь одну из этих тучек Долли прошла к ресторану, стряхивая с юбки пыль. Она услышала громкие скорбные звуки гитары; защитив от света глаза, вгляделась в пыльное стекло. Внутри Лофтис сидел за чашкой кофе, а женщина за стойкой быстро и беззвучно открывала и закрывала рот. «Бедный дорогой Милтон!» По ресторану ходила радуга цветов музыкального ящика — вечно меняющийся красивый спектр; мужчина с низким печальным голосом пел: «Возьми меня назад, и сделаем еще одну попытку». Обычная народная песня, однако исполненная настоящего тихого горя. Бедный дорогой Милтон.

Она смахнула платком пыль с лица, попудрила нос и поглядела на себя в оконное стекло. Она была смуглая и хорошенькая и, пожалуй, могла бы быть красивой, если бы не слегка срезанный подбородок, отчего ее лицо казалось не безвольным, а скорее капризным, как если бы ее челюсть и губы могли, как у девочки, задрожать в любой момент от горя. Ее много рекламировали в связи с общественной деятельностью — в Красном Кресте, Женском клубе и тому подобных организациях, — и ее фотография, снятая вскоре после свадьбы, появлялась в местных газетах по крайней мере дважды в месяц в течение более двадцати лет, пока даже она не почувствовала неуместности шляпы-колпака и челки, что вызывало откровенные и скрытые насмешки в городе. И тогда она не без сожаления заменила фотографию другой, более новой, где у нее уже не было молодой улыбки, зато точно обозначались маленькие мешочки под глазами и складки на шее, дряблой и слегка сморщенной. Сейчас она в последний раз любовно провела пуховкой по носу и вошла в ресторан.

Она нежно положила руку на плечо Лофтиса.

— Дорогой мой, нам уже пора. Все готово и…

— Когда наступит великий судный день, — ровным голосом произнесла Хейзел, — вы с ней вместе выйдете на золотые улицы. Не волнуйтесь, мистер. Так сказано в большой книге. Евангелие от Иоанна, восемнадцать — тридцать шесть: «Царство мое не в этом мире…»

Лофтис тяжело вздохнул и поднял на Долли испуганные глаза.

— Ты говоришь, все уже готово?

— Да, дорогой. Пойдем.

— Это долина слез, — продолжала Хейзел, — будто входишь в гущу тумана…

— Сколько я тебе должен? — спросил Лофтис.

— Это будет пять центов.

Лофтис положил монету на стойку.

— Я всем сердцем с тобой, мистер. Право дело.

— Спасибо, — пробормотал Лофтис.

И машинально открыл для Долли дверь. Они вместе вышли на улицу, где уже исчезла пыль и теперь ярко светило солнце. Музыкальный ящик печально пел им вслед: «Возьми меня назад — давай еще раз попытаемся». Вдали уголь с элеваторов плюхнулся в море, сотрясая землю. «Давай еще раз попытаемся».

Они как раз готовились сесть в лимузин, когда Элла Суон, с трудом спустившись из дока, молча залезла на заднее сиденье; катафалк тоже тихо и величаво подъехал с печальным звуковым сигналом; пешеходы, освобождая ему дорогу, словно пчелы устремились к тротуару. Долли вошла в лимузин, за ней — Лофтис; поезд, который должен возвращаться в Ричмонд, издал печальный свист, и мистер Каспер вылез из катафалка и с кротким видом остановился у дверцы лимузина, словно епископ, собирающийся что-то освятить.

— Та-ак, — сказал он, заглядывая на заднее сиденье. — Все готовы? — Он слабо улыбнулся. — А-а, вижу. Все в порядке, можно ехать.

Итак, они наконец двинулись в путь: Долли и Лофтис рядом, Элла Суон — на откидном сиденье, прямая как палка, в черном шелковом платье и кружевах рококо, голова склонена то ли в раздумье, то ли в горе. Она молчит, и мистер Каспер на переднем сиденье включает мотор. Лофтис видит в маленьком зеркальце его веснушчатый лоб и рыжие волосы. Однако они проехали следом за катафалком не более ста ярдов, как вдруг катафалк свернул к обочине, остановился, и Барклей, высунувшись со встревоженным видом, поманил мистера Каспера.

— О Господи, — сказала Долли, — о Господи.

— Что случилось… — начал было Лофтис, нагнувшись вперед, но мистер Каспер уже остановил лимузин, вышел и прошел к катафалку, где завел над мотором беседу с Барклеем. — О великий Боже, — произнес Лофтис, не обращаясь ни к кому персонально. — Неужели не достаточно того, что на меня все это свалилось, чтобы еще что-то забарахлило? — Он уткнулся головой в свою руку. — Иисусе! Я этого не вынесу!..

Долли положила руку ему на плечо.

— Мужайся, Милтон, — сказала она.

Он молча поднял голову и уставился на катафалк. И отвернулся, словно получил удар, поскольку в этом затененном шторками полумраке увидел гроб, где лежала его любовь, которая — он вдруг с ужасом понял — должна сегодня исчезнуть навсегда. Право же, подумал Милтон, это больше, чем он способен вынести. Он отвернулся от катафалка и, выгнув шею, стал смотреть на залив. Долли прошептала что-то нежное, успокаивающее, безобидное и невнятное; он пропустил это мимо ушей, подумав: «Господи, как она действует мне на нервы». А впереди мотор катафалка зловеще громыхнул, слабо запульсировал и астматически задохнулся — с минуту голубой дымок витал по лимузину и растаял в воздухе. «Иисусе, — подумал Лофтис, — этого мне не вынести». Возле дамбы, куда он обратил взгляд, осматривая залив, был маленький клочок земли с травкой и платаном — поддеревом цветной мальчишка и его девчонка мутузили друг друга. Она, смеясь, схватила его — большой ее рот был широко раскрыт, округлен от восторга. «Попалась!» — крикнул мальчишка, и они покатились под тощий кустик и там замерли. Лето. Солнце безмятежно освещало залив. Группа суденышек для ловли устриц стояла на якоре вдалеке — они, точно коровы, смотрели все в одном направлении и, как коровы, почти незаметно повернулись: переменился ветер. Вверху, на небосводе, вспыхивал бледный свет — он появлялся яркими продолговатыми вспышками на фоне облаков, недвижно громоздившихся на горизонте. Свет был яркий и неприятный, несущий какую-то угрозу, — он наполнил Лофтиса чувством бури, опасности и предстоящего разрушения. «О Господи, — подумал он с легкой дрожью, — чем я завтра займусь?»

Должно быть, он при этом бессознательно вздохнул, издал какой-то звук, — возможно, поскольку снова почувствовал на своей руке мягкую, обтянутую перчаткой руку Долли, и ее голос нежно произнес:

— Я с тобой, дорогой. Я тут. Не волнуйся: я с тобой.

Он посмотрел на нее и попытался улыбнуться.

— Я не очень хорошо себя чувствую, — сказал он. Он вспомнил сцену в ресторане, и желудок его забунтовал. — Ничего хуже со мной еще не случалось.

— Дорогой мой, — сказала она, — надо мужаться. — Глаза ее сочувственно блестели, в них было искреннее, безграничное обожание — знакомое выражение, которое постоянно появлялось у нее, когда она была рядом с ним.

— Мне было плохо, — сказал он.

— О Господи! — воскликнула она. — О, мой дорогой.

— Меня вырвало. С желчью. Я бы слег. В любой другой день.

— Ох, бедный ты мой!

Она снова взяла его руку, и он намеренно раздраженно ее отдернул. В прошлом он жадно наслаждался бы ее чувством, купался в этой теплой атмосфере преданности. Последние годы он опирался на то, как она с неизменной любовью и желанием смотрит на него, — возможно, сам того не сознавая, опирался как на подпорку или костыль вместе с виски и с Пейтон; это поддерживало его, помогая жить, несмотря на немыслимое убеждение, что жизнь его не богата событиями, что нет в ней цели и вознаграждения. Это лицо, этот взгляд, это обожание во взгляде были уже достаточной ему наградой. Долли была покорной и боготворила его, и поэтому он ее любил. Так повелось с самого начала: он говорил — она слушала, а под этой своеобразной смесью достоинства и самоуничижения бежал ручеек чувства, которое они оба вынужденно именовали любовью.

Однако сейчас — как не раз бывало в последние несколько месяцев — ее присутствие начало раздражать его, угнетать; каждое произнесенное ею слово нервировало. Он жалел, что взял ее с собой. Только трусость, размышлял он, побудила его пойти к ней в то утро, когда Элен отвергла его. Он просто хотел, чтобы кто-то был с ним: ему было так необходимо с кем-то разговаривать.

— В чем дело, дорогой? — спросила Долли.

Он взглянул на нее. Она выглядела обиженной — обиженной, потому что он отнял у нее свою руку.

— В чем дело? — переспросил он. — О Господи, да право же… — И отвел глаза.

— Да, — мягко произнесла она. — Да, дорогой. Конечно. Я понимаю. Хотела бы я найти такие слова, от которых тебе стало бы легче. — Она порылась в сумке в поисках носового платка и промокнула глаза. — Но в такое время слова бессильны.

Он молчал. В лимузине стало отчаянно жарко. Элла Суон молча провела рукой по лбу. В воздухе удушливо пахло солью и дегтем, напоминая о море, о жаре, о загнивании. Лофтис скрестил ноги, развел их и непонятно почему чихнул — неужели они никогда не починят этот мотор? Раздалось слабое позвякиванье — он увидел торчащий под капотом катафалка зад мистера Каспера, обтянутый блестящей черной материей.

— Все, что пытаешься сказать в подобное время, — добавила Долли, — звучит так неуместно. — Она помолчала. — Почему-то.

«Да успокойся же. Просто помолчи».

Из-за угла выскочил огромный грузовик и, тяжело сотрясаясь, промчался мимо них к станции. На боку у него были большие красные буквы:

СКЭННЕЛЛ

Бочки с табаком высоко подпрыгивали в воздухе. Грузовик исчез позади них, оставив за собой слегка едкий запах табака. Мистер Каспер распрямился и вытер руки. Барклей залез в катафалк и включил мотор — тот издал громкий кашляющий звук, словно пес, выплевывающий с кашлем кость, и заработал; зонт голубого дыма вознесся в небеса, а Барклей отважно помахал из окна рукой. Мистер Каспер повернулся с расстроенным видом и залез на переднее сиденье. Катафалк поехал.

— Мне ужасно неприятно, — сказал мистер Каспер. — Ужасно. В такой день…

Речь его перешла в неразборчивый, еле слышный шепот, и лимузин тоже начал двигаться. По обе стороны дороги тянулись поля, заросшие болотной травой, шуршавшей в знойном воздухе; первые приземистые неприглядные городские дома замаячили впереди. По лимузину гуляли порывы воздуха, жаркого, насыщенного запахом мертвой рыбы и гниющей травы. Лофтис слышал доносившиеся с судостроительной верфи, находившейся недалеко, за болотом, звуки падающего металла, клепальных молотков, свисток поезда. Они проехали мимо маленького цветного мальчика, дувшего в жестяной рог, — он вытаращил глаза, глядя на катафалк, большие черные зрачки так и шныряли от удивления. Лофтис заерзал, взглянул на часы, снова скрестил ноги, думая: «Ну разве не достаточно чувства раскаяния? Неужели никак нельзя все это исправить? Неужели недостаточно этого горя? Сколько еще это продлится? Что я могу сделать?» Его по-прежнему преследовал призрак отца, слова, сказанные много лет назад, — старик, у которого неясность выражений часто походила на торжественную манеру речи и торжественную мудрость, но который тем не менее — несмотря на смесь догматизма и дезинформации, пробивавшуюся сквозь жалкие архаичные эдвардианские усы в виде скромного протеста непонимающего человека миру, давно ушедшему вперед, оставив его позади, — умудрился сказать если не действительно мудрые вещи, то по крайней мере долговечные общеизвестные истины, прошедшие проверку временем…

«Сын мой, никогда не позволяй страсти руководить тобой. Взращивай надежду, как цветок на голой земле беды. Если любовь разожгла пламя твоего богатого воображения, страсть сгорит в этом пламени, и лишь любовь выстоит… Послушай, сын мой…

Поверь мне, мальчик, у тебя хорошая женщина».

Лофтис заморгал, снова чихнул. Старик исчез с призрачной улыбкой благодушия; висячие неухоженные пятнистые усы перестали шевелиться, растаяли как дым…

В юности Лофтис относился к отцу терпимо и с плохо скрытым раздражением. Старик не отличался умом и — пришел к выводу Лофтис — был безусловно неудачником. Возможно, поэтому Лофтис никогда не воспринимал всерьез его советы. Но он, конечно, знал в день своей женитьбы четверть века назад, что у него «хорошая женщина». Что же до остального — до этих предостережений, о которых он вспомнил сегодня с чувством, что свершился рок, — он все это быстро отбросил, хоть и со смутным возмущением, возможно потому, что чувствовал: они могут сбыться. А что до любви… в самом деле, что можно сказать о любви? Страсть давно сгорела в том пламени, но тогда он забыл о предсказании отца и решил, что и любовь исчезла. Это было не так. С приливом нежности и тепла он понял, что любовь никогда не исчезала.

Внезапно он почувствовал жуткую боль в груди — словно вдруг вспыхнуло пламя. Пейтон. Она мертва. Это сказал ему Гарри. Он вспомнил ее безумное, дикое письмо. Смерть от падения. Птицы. Птицы?

А теперь он не мог вспомнить, когда эта страсть улетела, оставив его поглупевшим, и растерянным, и сбившимся с пути, — может такое быть с человеком?

* * *

Однажды весенним утром много лет назад, когда с травы почти исчезла роса, Лофтис, напившись кофе, сидел развалясь в садовом кресле, просматривая «Сандей трибюн» Порт-Варвика, и глядел, как утреннее солнце наползает на его частный пляж; из этого состояния его вывел шорох шагов сзади потраве и тоненький голосок, объявивший пылко: «Папа, папа, а я — красивая».

Он повернулся и с нежным вниманием, с каким отцы относятся к юным дочерям, наблюдал за Пейтон, а она, девятилетняя девочка, стоя в траве рядом с ним, произнесла, глядя в зеркальце: «Я красивая, папа!»

И это врезалось ему в сердце. Она была действительно красивая. Возможно, от первой сигареты, выкуренной утром, или от кофе, но у Лофтиса кружилась голова. Так или иначе, он навсегда запомнил этот момент на лугу — как он вдруг подхватил Пейтон в поистине диком приступе любви, прижал к себе и слегка сдавленным голосом прошептал: «Да, моя девочка — красавица», — с удивлением и легким смятением воздавая должное этой прелестной частице его, в которой жизнь будет биться бесконечно долго.

— …красавица, — говорил он, неуклюже прижимая ее к груди.

Ее длинные каштановые волосы закрывали ему лицо, превращая в слепца. Она хихикала, колотила его по спине, и зеркальце, которое она держала, выпало из ее рук в траву.

— Но не надо быть такой тщеславной, — сказал он.

— Нет, — сказала она.

— А ну давай вставай на ножки.

— Нет.

— Нет — что? — сказал он.

— Нет, спасибо, дурачок.

— Разве хорошо так говорить? Да ну же, вставай на ножки.

— О’кей, — сказала она.

Теперь она слезла с него, стояла босиком, расставив ноги на траве, и строила ему гримасы.

— Не надо так делать, — сказал он. — Знаешь, ты можешь озябнуть. И всю жизнь будешь выглядеть злой ведьмой.

— Ну и что? — сказала она. — Дай мне посмотреть комиксы.

На его коленях лежали беспощадно скомканные страницы, на которых отпечатались маленькие грязные следы. Он сделал вид, что не замечает этого, зевнул, посмотрел вверх, на голубое весеннее небо, по которому плыли пухлые облака, рассекаясь по краям в дым. Залив словно застыл, от него приятно пахло солью. Лофтис смотрел с намеренно серьезным выражением мимо Пейтон, на сад — сад его жены, весь в буйстве несказанных красок: розы, анютины глазки и как их там еще звать — он не знал. Где-то игриво защелкал пересмешник, сверчки застрекотали на клумбах, сильный запах травы наполнял его ноздри резким сладким ароматом — словом, весенний день в Виргинии. Лофтис снова зевнул, посмотрел вверх.

— Похоже, пойдет дождь, — рассеянно произнес он.

— Да, — сказала Пейтон. — Похоже. Дай мне комиксы.

— Не говори «дай мне».

— Тогда — разреши мне посмотреть.

— Это, детка, уже лучше, — сказал он. — Я дам тебе комиксы при одном условии. Видишь там розовый куст? Пойди сорви розу и принеси мне. Осторожно — не поцарапайся о шипы.

Пейтон покорно побежала, и через минуту вернулась с большой красной розой, на которой дрожала роса.

— Спасибо, детка, — сказал он. И подумал: как это будет галантно — солнечным утром подарить жене розу.

— Разреши мне посмотреть комиксы, — сказала Пейтон. И не произнеся больше ни слова, взяла комиксы и, растянувшись на лугу рядом с ним, принялась читать, пальцами ног выдергивая травинки. И лениво, словно эта мысль только что пришла ей в голову, произнесла: — Большое тебе спасибо.

Он опустил на нее взгляд.

— Дети, — буркнул он, — должны с уважением относиться к родителям.

Пейтон молчала, с бесконечной медлительностью переворачивая страницы, а Лофтис прилег, разбросав ноги, и стал читать новости: мэр признает, женщина отрицает, что-то про NRA[3]… «Рузвельт», — подумал он. Что ж, он голосовал за Рузвельта, но одному Богу известно, что он в конечном счете натворит. Всюду голубой орел, распростерший крылья. Скорее всего он хороший человек, демократ, но надо следить за ним. Парадокс: моложавый, состоятельный барристер Милтон Стюарт Лофтис планирует, возможно, сделать карьеру в суде, а возможно, станет младшим сенатором, президентом (нация приветствует первого со времен Вильсона главу страны с Юга). Вопрос. Сенатор, как вы относитесь к простому человеку? Ответ. А-а, поскольку я демократ… Вопрос: Благодарю вас. А как вы относитесь, господин президент, к простому негру? Ответ. А-а, поскольку я южанин… Вопрос. Благодарю вас. А к социальному обеспечению? Ответ. А-а, что ж… Благодарю вас, благодарю. (Сын мой, как ни парадоксально… будучи южанином, и виргинцем, и, конечно, демократом, ты обнаружишь, что находишься в уникальном положении: тебе надо сделать выбор между (а) теми идеалами, которые, считаясь правильными и надлежащими, заложены со времен Иисуса Христа, а наверное, и раньше, в каждом человеке и особенно в виргинцах, и (б) идеалами, заложенными в тебя социоэкономической культурой, на которую ты никак не можешь повлиять; следовательно, я усиленно призываю тебя, сын мой, всегда быть настоящим демократом, а также, если сможешь, быть хорошим человеком…)

Парадокс… но это было так давно и к тому же… да черт с ним. У Лофтиса появилось странное желание выпить виски — приятно, глубоко пробирает. Но это, право, смешно — не должен он пить: он ведь не из тех, кто пьет по утрам… Тут, слегка повернувшись, он увидел Элен: она шла по большой, уходящей вверх лужайке, ведя за руку Моди. Он спрятал розу под газету. Они медленно приближались — мать с дочерью; Элен вела Моди терпеливо, осторожно по живописной, заросшей травой лужайке, пока они не подошли к каменным ступеням, ведущим с маленькой насыпи вниз, и Элен спустилась первой, затем повернулась и, взяв Моди за локоток, помогла ей сойти по ступеням, и они снова вместе пошли по лужайке — две красные ленточки на их одежде взлетали под внезапным порывом ветерка. Моди шла, прихрамывая, и казалась на таком расстоянии очень маленькой и хрупкой, а Элен терпеливо и нежно смотрела на нее.

— Папа, — ни с того ни с сего спросила Пейтон, — что такое «контрабанда»?

— Это значит… — начал он, но тут Элен и Моди появились в кружочке кресел, расставленных на лужайке, и Элен помогла Моди опуститься на траву, а сама тяжело села рядом с ним.

— Милтон, на ковре прожженное пятно от сигареты. Вчера вечером… — сказала она.

— На каком ковре? — спросил он.

— На тебризском.

— О Господи. Ларри Эллис.

— Нет. Долли Боннер. Невыносимая женщина — ее никуда нельзя приглашать.

— Папа, — прервала ее Пейтон, — что…

— Замолчи, Пейтон, — сказала Элен, — мы…

— Одну минуту, дорогая, — сказал Лофтис. — Детка, нельзя прерывать людей. Контрабанда — это… ну, в общем, это что-то незаконное, что-то, что полицейский имеет право конфисковать…

— Конфис… — повторила Пейтон, глядя на него.

— Давай не все сразу, — мягко произнес он. — Начнем с контрабанды. Что это ты читаешь? Ладно, скажем так: в США есть закон, запрещающий иностранцам ввозить в страну духи или оружие…

— Или виски, — докончила фразу Элен с холодным смешком. И сунула руку в карман блузы в поисках сигареты. — Виски может быть контрабандным.

Он дал ей прикурить.

— Виски?

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, — сказала Пейтон с видом знатока и вновь обратилась к комиксам.

Элен передвинулась в своем кресле.

— Это вроде того, как я прошу твоего папу не пить, — сказала она, — когда приходят Эпплтоны, а он идет и покупает еще одну бутылку. Это можно назвать контрабандой.

В нем вдруг вспыхнуло возмущение — кровь прилила к лицу и отхлынула, в то время как он краешком глаза наблюдал за Элен, когда она произносила: «Это можно назвать контрабандой». При этом изо рта ее вырвался дымок, голубой в солнечном свете и на фоне травы, незаметно заклубился и улетел.

— Вот что… — возмущенно начал он, но подумал: «Пропусти мимо, пропусти», — а в эту минуту Элен, почувствовав его раздражение, легонько, почти неощутимо похлопала его по руке, пробормотав:

— Все в порядке, дорогой. Не горячись, не горячись.

Сейчас она даже не смотрела на него — он это чувствовал, — а с улыбкой глядела на Моди, сидевшую на подушке на траве, — худенькую, смотревшую безо всякого выражения в небо прелестными безразличными глазками.

Возмущение прошло. Он тоже наблюдал за Моди, и чувство сострадания охватило его, слегка смешанное с горькой болью. «Сейчас, — сказал врач, добрый старик в Ричмонде, нерешительно, шепелявя, — она знает ровно столько, сколько когда-либо будет знать; это очень плохо, но никогда ведь заранее не знаешь — таинство рождения».

«Великий Боже, неужели это вина? Ну а чья же? Что?

Ну-ну, не расстраивайся. Нет, нет, конечно. Таинство рождения…»

Трагедия… такое случается с кем угодно, в лучших семьях. «Успокойся, — говорил он себе. — Мы ведь любили ее, заботились о ней!» — так говорили люди. «О-о, — говорили ему с сочувствующим, мечтательным видом старые друзья — печальные, унылые, бесхитростные женщины с серыми лицами, — о-о, Элен — святая, она так хорошо относится к девочке. Вам так повезло». Точно Моди, с горечью думал он, в своем недуге была им в тягость, а не в радость. И тем не менее она тревожила его. Он любил ее, жаждал ответной привязанности, которая никогда не могла появиться, но эти глаза — порой он не мог их выносить. Пока не родилась Пейтон, мрачное сомнение жило в нем. Он разглядывал тело жены с подозрением и собственное — с бешеным чувством вины. Таинство рождения… Бедное дорогое нежное дитя. Теперь он всей душой сострадал ей. Но порой она, безусловно, делала его ужасно несчастным.

Элен встала, опустилась на колени и принялась расчесывать волосы Моди — она нежно подперла рукой подбородок девочки, очень осторожно, словно это хрупкая фарфоровая куколка, повернула ее лицо, все время издавая нежные звуки, тихо посмеиваясь, приговаривая: «Вот так, видишь!» — или: «Красиво!» Лофтис поднялся и присел возле них, с улыбкой протянул Элен розу.

— Любовь моя, — сказал он, — как красная-красная роза.

А Элен, занятая своим делом, повернула голову и, метнув на него взгляд, произнесла с легкой улыбкой:

— О-о! — И положила розу на землю. — Спасибо.

И снова повернулась к Моди. Она едва ли заметила подношение. Ее веселое, благостное настроение развеялось и исчезло. «Какого черта», — подумал он. Лофтис поднялся на ноги; проходя мимо Моди, он нагнулся и погладил ее по голове.

Она подняла глаза, серьезные, безучастные, карие и большие, как круглые семенные коробочки, что падают с платанов.

— Доброе утро, папа-папочка.

— Просто «папа», милочка.

— Папа-папочка.

— О’кей, — сказал он.

И пошел вверх по склону, слегка задыхаясь, чувствуя, как покалывает в боку. Вчерашняя вечеринка — он, как всегда, перепил. Долли Боннер… Он выбросил все это из головы. Вокруг него сверкало солнце. Траву, зеленую и душистую, только вчера скосили, и она пружинила под его ногами. Маленькие насекомые шныряли вокруг, кузнечики пускались вскачь от него, а когда он обратил взгляд на дом, тот замаячил перед ним, свежевыкрашенный, солидный, приглашающее открытый дню. Дом был большой, в виргинском колониальном стиле, элегантный дом, — правда, слишком просторный для четверых людей. Они построили его благодаря матери Элен, соизволившей умереть два года назад, за двадцать тысяч долларов. В груди Лофтиса поднималась огромная волна гордости, по мере того как он приближался к дому. Черепица на крыше красиво блестела; побег плюща начал взбираться по водосточной трубе рядом с самшитами, посаженными вокруг цоколя. Покачиваясь на солнце, плющ, казалось, придавал дому характер постоянства, возможно даже — традиции. Лофтис вдруг преисполнился восторга: еще не стерлась новизна собственничества.

Он остановился в тени террасы с навесом, от подъема слегка кружилась голова, — это что, Элен зовет его? Он повернулся — пейзаж перед глазами развернулся как по часовой стрелке: деревья, лужайка, серая полоска воды и далеко внизу стоящая Элен, которая кричала вверх:

— Церковь!

Церковь! О да. Черт побери.

— Никакой церкви! — крикнул он в ответ. — Отведите девочек в воскресную школу! Возьмите машину!

— Что…

— Никакой церкви… — начал он снова.

— Что… — Она что-то говорила, но слова ее унесло ветром.

Он безнадежно повел рукой, повернулся. В гостиной он налил себе виски из графина, стоявшего на серванте, — почти полстакана. Затем бросился на кухню, где Элла Суон, склонившись над столом, молча чистила картофель. Лофтис посражался с подносиком для льда в холодильнике, ободрал себе большой палец, но наконец извлек оттуда два кубика и бросил их со звяканьем в виски.

— М-м-м! — произнесла Элла со вздохом подозрения и упрека: этакий первозданный грех, особенно по воскресеньям.

Он слышал такое раньше, он снова это услышит. Их целая банда — старые негритянки-поварихи, и няни, и прачки, от рождения до смерти вздымающие вверх глаза с осуждением и уверенностью в своей правоте, а по субботним дням в гостиных — с бессильным упреком, в воскресенья на кухнях — сквозь угар. Он весело приподнял стакан, предвкушая выпивку.

— Это глядя на тебя, Элла, — сказал он. И сделав большой глоток, ощутил приятную теплоту.

— Хм-м-м, — произнесла Элла. И нагнула к картофелю лицо — черное и похожее на лицо гнома, всё в складках и морщинах. — Никто на меня не глядит, — прогнусавила она, — и уж никак не сегодня. Правда, знаете, кто смотрит на вас? Господь Бог смотрит сверху. Он говорит: «Я — истина и путь и жизнь». Вот что говорит Господь…

— Хорошо, Элла, — сказал Лофтис. — Отлично. Отлично. Никаких проповедей. Уж никак не сегодня… ради Христа, — добавил он осторожно и улыбнулся.

— Это Сатана так говорит. Так и вижу копыта и дьявольские глаза. Стыдно вам должно быть, славьте благое имя Господа.

А он, притулившись к холодильнику, глотнул еще виски — почувствовал, как его, словно одеялом, окутывает удовлетворение. Кухня — подобно всем комнатам, всем сценам — начала очень медленно и так сладостно видоизменяться: стол, блестящая плита, Элла, безликие белые стены — все это, словно медленно, неземным путем продвигаясь к конечной истине, начало приобретать идеальные очертания. Даже утреннее солнце, затоплявшее пол яркими пятнами и лужицами, казалось, было частью этого удивительного дома — его дома.

Лофтис вышел на маленькое крыльцо, примыкавшее к кухне, и постоял там, озираясь. С этой стороны дома по границе его собственности, спускавшейся к заливу, стояли в ряд кедры. Земля под ними была голая, без травы, затененная, казавшаяся прохладной, — на него, как прежде, накатила ностальгия. Столько прошло времени — ведь такие же кедры были в школе, куда он ходил мальчиком, — в школе Святого Стефана, где выцветшие кирпичные здания смотрели на болото. А дальше была река — гладкая, и широкая, и синяя, на мили лишенная по обоим берегам жизни, если не считать одинокой школы, так что иногда, стоя под кедрами, вдыхая запах соли и вечнозеленых деревьев, он смотрел на холодную реку, на бесконечные мили ив и кедров на другом берегу и словно в трансе представлял себе, что это вовсе не Тайдуотер, а эти кедры, да и все это девственное, холодное, залитое солнцем пространство находится совсем в другой стране. Возможно, в России — на просторах Арктики, о которых он читал в книгах по географии, где Лена и Енисей (представлялось ему) вечно стремятся к слепящему солнцу Северного океана среди безлюдных берегов, усеянных кедрами и ивняком, где вечно царит холод и тишина. Однажды он пришел именно к таким кедрам — было это в его последнюю весну в школе, когда в приступе самоанализа, редко с тех пор повторявшегося, он взял на кухне печенье и книгу — поэзию Китса? Шелли? — и, растянувшись в утренней тени, стал в полудреме читать, а со всех сторон неслись сельские звуки: мычали коровы, пронзительно кричали в болоте морские птицы, крикнул мальчик, — пока лениво не прозвучал звонок, сзывающий к утренней службе, и он вместе с другими мальчиками направился в часовню, нехотя оглянувшись на то место, где он лежал, и нареку, и на кедры, встревоженный чем-то — утраченной красотой или, возможно, тем, что одна яркая минута его юности будет почему-то навсегда связана с невидимым и мимолетным запахом кедров.

Он вдохнул сейчас запах кедров: этот запах принес с собой осознание времени, всего, что ушло, — того, о чем он больше не хотел думать. Столько прошло времени!..

Часовня. Церковь. Он мрачно поиграл с мыслью о приличии. Если он не пойдет в церковь, Элен устроит скандал. Нет, она никогда не устраивает скандалов — просто затихает, становится ужасно неприятной. Что ж, он не пойдет — и все. Забудем об этом…

Он повернулся.

— Элла, — сказал он игриво, — не выпьешь со мной?

— Кто? — Она была явно шокирована. — Только не я. Даже за миллион долларов. Вы можете грешить сколько хотите. Мне-то какое дело…

Мрачные обвинения летели ему вслед, пока он шел в столовую к серванту и наливал себе виски. Оттуда он прошел на террасу, где вдруг увидел Элен и двоих детей, поднимавшихся снизу. Почти автоматически он хотел было спрятать питье, но, передумав, остался стоять в дверях со стаканом в руке.

— В левой руке — первый за сегодняшний день, — произнес он с неуклюжим юмором. «Черт побери, — подумал он, — как неловко…»

Элен не произнесла ни слова — лишь бросила на него осуждающий взгляд. Поднявшись на террасу, она направила детей к двери.

— Пейтон, — быстро произнесла она, — отведи Моди наверх и помоги ей одеться для воскресной школы.

— Пошли, Моди, — мягко произнесла Пейтон. — Пойдем наверх. Да ну же, Моди.

Они исчезли в гостиной — слышен был стук ноги Моди: звук постепенно таял, прекратился, снова зазвучал на лестнице над ними, опять прекратился. Элен повернулась.

— Это что еще за выдумка? — сказала она. Милтон пристально наблюдал за ее лицом, напряженным от сдерживаемого гнева. — Какой черт вселился в вас?

— Ой, послушайте, Элен… — Он неопределенно повел рукой. «Совсем как она, — подумал он. — Убрать детей, а потом злиться, устраивать ад. Ведь было так мило…»

Он глотнул виски с легким вызовом.

— Выпьете? — спросил он и тотчас пожалел об этом. «А теперь… О Боже», — подумал он.

Лицо ее смягчилось, в глазах появилась застенчивость, усмешка, игривое, почти нежное выражение. Она дернула его за рукав, направляя к дивану.

— Присядьте, дорогой, — сказала она. — Послушайте, — мягко начала она, садясь рядом с ним в тени; она выглядела такой красавицей, какой была в свое время десять лет назад, — бледные щеки, не тронутые возрастом, лицо девушки без единой припухлости, или морщинки, или провала, снова прекрасное, хотя, может быть, дело тут в виски… — Послушайте, — говорила она, — вы же знаете, что нельзя так пить все время. Вы знаете, что испортите себе здоровье. Дело не в морали и не в том, что это аморально, дорогой… просто вы же не можете везти девочек в воскресную школу в таком состоянии… а вы знаете, что мы должны идти в церковь… мы же обещали… вы это знаете, дорогой…

Вы знаете, вы знаете. Больше он уже не слушал. Все та же старая песня. Иисусе Христе, это ужасно. Зачем она стала разыгрывать из себя мать? Почему не признаться, что она презирает его за то, что он пьет, вообще за все? Вместо этого ее постоянного холода, молчания, горечи — доведенная до отчаяния мать, явный наигрыш. Почему она хоть раз не устроила сцены, скандала? Тогда он мог бы взорваться, выбросить наконец все из себя. Ох, до чего же это ужасно. Ужасно. Иисусе Христе, как ужасно!..

Но он не слушал ее. На миг настроение приподнялось и быстро растаяло. Он смотрел мимо ее щеки на залив, застывший в парном штиле. Лениво кружили несколько чаек. Где-то невидимо зачихала моторка, заглохла. Зимой, подумал он, залив будет серым и замерзшим, обрамленным по берегу снегом, — акры холодной соленой воды, а в доме будет тепло, рядом с ним Пейтон, они смогут смотреть на плавни, на чаек, описывающих круги, на небо, полное наводящих уныние облаков цвета сажи. Он и Пейтон… они будут вместе в теплом доме, но это случится зимой, и он будет старше и даже скорее всего не на пути к тому, чтобы стать сенатором… нет, судьей.

Он громко рыгнул. Элен появилась перед ним, плывя на облаке алкоголя, наполняя его вдруг возникшей невыносимой досадой.

— Послушайте, дорогой, вы же знаете, что вы не должны… вы так давно обещали…

Так давно.

Он поднялся, глядя вниз, на нее.

— А теперь послушайте вы, дорогая, — сказал он, стараясь, чтобы в голосе не звучало злости, — вы могли бы уже знать, что я буду вести свою жизнь так, как мне — черт побери — нравится. — Она заговорила было, в горле ее рос протест. — Подождите минутку, — продолжал он, — я вовсе не хочу быть мерзким. Я просто хочу, чтобы вы знали несколько вещей — в том числе то, что мне нравится праздно проводить воскресные дни, и, во-вторых, то, что мне нравится выпивать.

Она вскочила с дивана.

— Эгоист…

— Потерпите, — сказал он, глядя в пол, почему-то боясь смотреть на нее. — Подождите, черт побери, минутку. Ничего эгоистичного в этом нет. И я не хочу развращать кого-либо. Я буду ходить в церковь достаточно часто, чтобы избиратели знали, что я не атеист. Я давно говорил вам о моей вере или отсутствии ее. Я устал от того, что мои воскресные дни портят банальности, которые нанизывает Кэри Карр… этот…

Не произнеся ни слова, она направилась к двери, затем, повернувшись, пробормотала:

— Избиратели. Это же смех. — На минуту она умолкла — тишина на грани слез. — Ох, Милтон, Милтон, — сказала она безнадежным голосом и вышла из комнаты.

Он с теплым чувством посмотрел в небо. Вот он и сказал ей.

Однако что-то нарушило его умиротворение. Отвратительное чувство вины наползло на него. Не следовало ему говорить… «Ох, Милтон, Милтон», — сказала она. Похоже, требуется загладить вину, принести извинения. Но с чувством всего лишь усталости он понимал, что слишком поздно. Да черт с ним! Он глотнул виски, услышал голос. Выглянул из-под навеса: Пейтон стояла наверху, у окна, в нижнем белье и с улыбкой смотрела вниз.

— Привет, глупенький.

— Как дела, мое прекрасное дитя? — спросил он, поднимая стакан.

Элен позвала ее, Пейтон умчалась, окно с грохотом закрылось.


То давнее воскресенье случайно подвело Лофтиса к пониманию кое-чего — возможно, себя. В тот день при благодатном солнечном свете на лужайке лежали призраки осуществленного и погубленного. Повернись он достаточно быстро, он мог бы увидеть их и испугаться. Но когда он повернулся, было уже поздно: настал вечер, и момент узнавания был навсегда утерян.

А сейчас:

— Будь так добр, — весело произнесла Долли Боннер с другого конца залитой солнцем лужайки, казалось, величиной с акр, — налей мне еще, Милтон-лапочка!

Вдали церковный колокол пробил три раза. Тени на траве стали длиннее.

Как она это сказала — «лапочка»…

— Да-да, конечно. Буду счастлив, Долли, лапочка.

Лофтис неловко поднялся с кресла — он напился, слишком напился, так что надо осторожно нацелиться и пройти. Перебираясь через ноги мужа Долли, Слейтера (обычно произносят «Слоутер», а вообще он известен как «Пуки — Злой Дух»), он на секунду воспользовался коленями Пуки в качестве опоры.

— Извини, Пуки, — сказал он и направился к стулу Долли, с улыбкой и легким намеком на поклон взял у нее стакан и продолжил свой путь вверх по склону, чувствуя, какой стакан липкий и приятно теплый от ее руки. Пройдя несколько шагов, он повернулся, посмотрел на стаканы Пуки и Элен: в своей спешке он забыл про них. Но стаканы были наполовину полны — Пуки с Элен беседовали, не обращая на него внимания. Он снова повернулся, Долли подмигнула, улыбнулась — все это указывало на скрытое, озадачивающее, однако слегка возбуждающее понимание. Он все еще видел ее улыбку, когда повернулся, и дом наверху без усилия с его стороны встал на свое место.

Дикое, шальное возбуждение обуяло Лофтиса. Хотя ум его был, возможно, затуманен лишним стаканом виски, но он почти пять часов пребывал в состоянии счастливого блаженства. Омерзительная утренняя атмосфера дома изменилась после ухода Элен и еще одного стакана виски и приняла истинное значение, исполненное очарования одиночества. В безопасности своего туманного Эдема он бродил по дому: кружевные занавеси взлетали бледными воздушными шарами, — и услышал бурю, устроенную гравием на подъездном пути, когда отъезжала Элен; просигналил клаксон, вдали засмеялась Пейтон, потом тишина.

Оставшись один, он включил радио — новое и великолепное, «Этуотер Кент», которое он купил полгода назад за триста долларов. Внезапно загремели атмосферные помехи — он бросился к кнопке. Хор воскресной школы зачирикал фальцетом «Иисус любит меня». Наверное, методисты. Он почти видел их: ряд кленовых стульев, молодые женщины с дурным запахом изо рта и полукружиями пота под мышками, какой-то подвал, пахнущий протухшей сочащейся водой и заплесневелой религией. Печальное, затененное место, где бесконечное бормотание притч и заповедей переживает взросление и увядание, как и пыльный, благочестивый косой луч воскресного солнца на потертых сборниках церковных гимнов, и на поломанной электрической арматуре и на оплетенных паутиной бетонных стенах. Методисты. Они ненавидят красоту. О Господи… Он зевнул, глотнул виски, выключил радио.

Погруженный в свои мысли, он посмотрел на пол, увидел на ковре черное подпаленное место, где упала сигарета. Долли Боннер. Пожалуй, можно это подправить. Долли Боннер. Да. Бледные руки прошлым вечером делали тап-тап-тап по сигарете — пепел посыпался вниз, на ковер. Он принес ей пепельницу, чертовски приторно умасливая ее. «Долли, стыдно вам — всего пять минут». — «Ох, Милтон. — Ее бледная рука легла на его плечо. — Элен. Тебриз. Мне так жаль». Лицо тоже бледное, с опущенными уголками нежных губ, слегка влажных от последнего, изящно проглоченного глотка виски с содовой. Бледное. «Почему вы такая бледная?» — спросил он. «Ох, Милтон, лапочка, я никогда не бываю на солнце. Я так восприимчива к солнцу». От кончиков ее пальцев по нему пробежала пульсирующая волна наслаждения, подобно тому как шутники, орудуя электромагнитом, вызывают шок в твоей руке. Затем ее смех, почти неслышный, слегка встряхнул ее грудь — застенчиво выступило бледное полукружие груди.

Он откинулся на спинку дивана. Комнату прорезали солнечные лучи. Вдалеке залаяла собака, мужской голос: «Ровер!» — и лай растаял в приятной тишине воскресного дня.

— Доброго вам утра, миста Лофтис.

Руфь, дочь Эллы Суон, зашаркала по комнате с мокрой тряпкой. Это была огромная неряшливая негритянка в очках со стальной оправой, постоянно чем-то удрученная. Она приходила по воскресеньям помогать матери.

— Доброе утро, Руфь, — сказал он, поднимая в приветствии руку. — Как твоя спина?

Она неуклюже прошла мимо, бормоча что-то насчет мучений, преодолевая ступени лестницы с унылым звуком, какой производит человек, ходящий вперевалку, этакая больная женщина-громадина, постанывающая и охающая.

«Значит, Долли, — подумал он. И откинулся на спинку дивана. — Значит, Долли…» Он резко поднялся и подошел к телефону.

А теперь, балансируя серебряным подносом с бутылкой виски, льдом и чистыми стаканами, он направился назад на лужайку с намерением ничего не пролить. Кто-то — возможно, дети — включил радио: фрагмент Брамса — безбрежный печальный вздох нарастал за ним и рассеялся в воздухе. Под кедрами играли дети. Он поднял голову и широко улыбнулся, и они дружно помахали ему. Пейтон крикнула: «Можно нам имбирного эля?» Он кивнул, продолжая улыбаться, и Пейтон с Мелвином, сынишкой Долли, понеслись на кухню, оставив Моди уныло сидеть под деревьями.

Когда Лофтис подходил к садовым креслам, Пуки вскочил и направился к нему.

— Разрешите вам помочь, старина, — крикнул он с навязчивым пылом. Он был маленький и лысеющий, в зеленоватой шелковой спортивной рубашке, сквозь которую проглядывал отливавший розовым цветом дынеподобный живот. Быстро приближаясь к Лофтису, он шел по траве короткими неслышными шагами собственного изобретения, как человек, неумело катающийся на роликах. Он был уже совершенно пьян — для этого всегда хватало одного-двух стаканов. Лофтис презирал его.

Он вежливо отмахнулся:

— Все в порядке, Пуки… — и поставил поднос рядом с Долли. Краешком глаза он увидел Элен. Она явно все еще злилась на него — лицо ее раскраснелось и было опущено к вязанью, которым она занималась.

— Милтон, — произнесла Долли, — я сказала Элен, что, если бы смогла найти для Пуки такие фланелевые брюки, как у вас, мне пришлось бы беспокоиться, не уведет ли его какая-нибудь девчонка. — И захихикала.

Лофтис склонился над Долли, наливая в стаканы виски. Он чувствовал запах ее духов.

— Дело вовсе не в штанах, дорогуша, — сказал Пуки, садясь, — а в моей личности.

Его смех, взорвавшийся в воздухе, звучал дико и приводил в уныние, и последовавшее молчание — поскольку никто больше не рассмеялся — было ужасно. Долли заполнила брешь суровым высказыванием по поводу размера Пукиного зада, Элен промолчала, склонившись над своим вязаньем.

— О-о, любимая, — произнес Пуки.

Долли повернулась в своем кресле — неожиданно крутанула бедрами, туго обтянутыми черным. Даже весной этот прекрасный черный цвет… Лофтис помешал напитки в стаканах и взглянул на Пуки. Как она смогла так долго прожить с подобным ослом? Пуки был агентом по недвижимости. Ему везло: во время земельного бума перед обвалом рынка он получил достаточно комиссионных, чтобы ездить на «бьюике», получить доступ в самые лучшие дома и нанять молодого стильного декоратора из Ричмонда. Лофтис считал себя человеком достаточно обеспеченным, чтобы сделать несколько смелых, но тщетных попыток вступить в Загородный клуб, и всегда думал, что навязчивая дружба с ним Пуки является плохо скрытым стремлением побудить его замолвить несколько добрых слов членам комитета по приему. Они с Долли были баптистами. Уныние и квакерство. Лофтис презирал его. Презирал, потому что Пуки был крикливым и никогда не учился в колледже, а кроме того… Потому что, кроме того — Боже, это ведь правда, внезапно шокированный, подумал он, — с тех пор как женился, Долли была первой женщиной, с которой он подумывал вступить в связь.

Он раздал напитки. Элен, оказалось, не хотела больше пить: она вообще пьет только за компанию, пояснила она со слабой улыбкой в сторону Долли. Вино с ней не ладит.

— Я знаю, как это может быть, милочка, — многозначительно произнесла Долли.

Элен вернулась к своему вязанию. Какое-то время они все разговаривали ни о чем. Долли лениво болтала о стеганых одеялах и матрасах, и легких покрывалах, и о маленьком городке Эмпория, где она жила ребенком, а Лофтис, погрузившись в свое кресло, беспечно ковырял парусиновое сиденье. И он знал: ему бы все до смерти наскучило, если бы Долли, что-то прошептав, всякий раз не скрещивала ноги так, что ему становилось жарко от желания. Все было очень просто, и Лофтис не спускал глаз с ее ног, а мозг свой с бессознательным увлечением занимал покрывалами, и стегаными одеялами, и «забавным маленьким старым городком арахиса», из которого ее вызволил Пуки. «Есть в ней что-то простонародное, — подумал Лофтис, когда она замолчала, чтобы глотнуть виски, — но есть и определенная наивность; по уму она маленькая девочка, которой не трудно будет овладеть при одном условии — не быть с ней слишком долго». Он подумал о некоторых возможностях: можно как-нибудь вытащить ее в Ричмонд — никто об этом не узнает…

Но о чем это он думает? Великий Боже, ему никогда не приходили в голову подобные мысли. Его глаза виновато перекинулись на Элен, потом снова на ноги Долли. Он выпил. Над заливом образовались длинные, вытянутые по диагонали облака. Солнце по-прежнему было над кедрами — безупречный медный диск. Пересмешник, чирикавший весь день, улетел, и никакой звук не нарушал тишины — на лужайке не слышно было ничего, кроме легких взрывов и спадов разговора, кружившего над креслами как шмели, да раздерганных клочьев Брамса, которых никто не слушал и которые летели вниз по склону, печально тая в послеполуденном воздухе.

Он выпил.

Улыбающееся лицо Пуки возникло словно красноватый ирреальный шар.

— А как насчет «Нового курса»… — Он прошел мимо них, шелестя брюками, к виски; колени Долли исчезли за ними, снова появились. — …собираются отдать все деньги людям, которые никогда их не зарабатывали, собираются отдать все деньги своре ниггеров, которые и считать-то не умеют.

— Негров, — поправила его Долли.

— Пусть «негров». — Брюки снова промелькнули мимо, как и большой зад. — Ты как насчет этого, Милт?

— Да черт с ним, я бы сказал, — произнес Лофтис поверх края своего стакана, а сам подумал: «Ну почему я так сказал?»

Вдалеке церковный колокол пробил четыре часа. Юбка Долли немного сдвинулась вверх, обнажив шесть дюймов ноги почти до…

«Боже, — подумал Лофтис, отводя глаза. — Я совсем как школьник. Грязный, гнусный маленький школьник».

— Это тенденция, Милт. Сразу видно. Страна катится к социализму… смерть для свободных предпринимателей. Знаешь, Милт? «Нэшенл риэлторс» уже отправили лоббистов в конгресс. Вот подожди — увидишь…

Долли поднялась, разглаживая юбку.

— Ну если вы намереваетесь взяться за политику, я, пожалуй, воспользуюсь этим и отправлюсь куда надо.

Пуки поднял на нее глаза.

— Она имеет в виду комнату для девочек, — сказал он, подмигнув для ясности. — Подожди минутку, милочка. Я пойду с тобой. — Он рассмеялся своим обескураживающим смехом, маленькие глазки загорелись, и он взял локоть Долли с видом человека, помогающего инвалиду. — Это напоминает мне… — начал он и пустился рассказывать шутку про «Шикарную распродажу», которая оканчивалась полной белибердой.

— Пошли, остряк, — произнесла томно Долли, потянув его за руку, и они вместе двинулись вверх по лужайке — его рука была услужливо прижата к ее спине, словно он хотел уберечь ее от всех возможных падений, от всех нападок.

Лофтис следил за ними, пока они не исчезли, слышал, как перекликались дети под кедрами, смеялись, кричали, слышал также шуршание бумаги рядом, когда Элен вдруг встала и сунула свое вязанье в сумку. Она стояла к нему спиной — он не мог видеть ее лицо, однако по этим быстрым движениям понимал, что она сейчас уйдет и что, прежде чем уйти, задаст какой-то вопрос, презрительный и неприятный. Ну и пусть. Он отвернулся. Она что-то сказала. Он снова повернулся к ней и в алкогольном тумане каким-то образом заметил огромную желтую бабочку, кедры, умирающее солнце, свисающую прядь ее волос и ее лицо перед ним — красное и неприятное, исполненное возмущения и презрения.

— Теперь вы довольны.

— Что такое, Элен? Что вы имеете в виду?

— Вы не сказали мне, что звонили им, что пригласили их.

— Лапочка, я забыл, — сказал он. Процессия лживых слов и извинений прошаркала в его мозгу. — Во всяком случае, я не думал, что это важно. Клянусь Богом, — дружелюбно произнес он, — если бы я знал, что вы хотели бы быть… быть об этом оповещены или что вы хотели бы подготовиться…

— Не втирайте мне очки, — возразила она. — Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду. — Она судорожно провела рукой по лбу — эдаким театральным жестом, подумал он и поднял глаза к небу.

«До чего же она эксцентрична, — подумал он со странно приятным чувством озабоченности. — Что-то действительно с ней не так».

— Милтон… — сказала она. И посмотрела на него. А ему даже в алкогольной броне захотелось отвести от нее взгляд, да он так и сделал. — Они оба — скоты, вульгарные и простонародные, — услышал он ее категоричный приговор. — Я знаю, вы ненавидите его. Может быть, вы хотите бытье ней? Так? Ну так?

Ужас на мгновение навалился на него. Она же не может этого знать.

— Я ведь не слепая, — пробормотала она и пошла прочь.

А он остался один.


Потом наступили сумерки, и Лофтис, не осознавая присутствия Элен и не думая о ней, рассказал смешную историю. Смех, пролетев над лужайкой, унесся в небо, воздух наполнился синими тенями, и легкий ветерок, порожденный приближавшейся темнотой, вызывал сухой резкий треск в кедрах.

Милтон, — сказала Долли, — постыдитесь.

Тем не менее она и Пуки снова разразились смехом, а Лофтис, довольный произведенным эффектом, скромно улыбнулся и отвернулся, глядя на расплывавшийся перед глазами, угасавший на западе кровавый закат. Наверху, на кухне, зажегся свет. Он вдохнул сладкий вечерний запах роз и травы.

— Это напоминает мне… — заговорил Пуки, но тут на склоне за ними раздался топот ног и возле Долли появился Мелвин, девятилетний мальчик, до невероятия похожий на отца, со словами:

— Мама, Пейтон ударила меня по лицу.

Видимо, так оно и было, поскольку на его щеке виднелось розовое пятно величиной с орех, и теперь, вызвав всеобщее внимание, он конвульсивно сжал руку матери и взвыл.

— Ничего страшного, дорогой, — вяло произнесла она, — все мигом станет о’кей.

А Пуки среди этих всхлипов и криков, звеневших в тишине, поднялся и, опустившись на колени рядом с мальчиком, сказал:

— Ничего страшного, не реви так.

Ребенок перестал плакать. Он уперся головой в плечо Пуки и начал капризно хныкать, нечленораздельно бормоча.

— Хочу домой, хочу домой… есть хочу, — расслышал Лофтис.

Раздосадованный Лофтис налил себе еще виски, в то время как Долли, отвлеченная происходящим, вытащила из сумочки носовой платок и постаралась вытереть Мелвину лицо.

— О’кей, дорогой, — услышал Лофтис ее голос, исполненный раздражения и скуки, — через минуту мы поедем домой.

И впервые за многие часы Лофтис почувствовал унылую депрессию. Ей придется уехать, и он останется один. Он страшился предстоящих часов в доме наедине с Элен. Проклятый мальчишка. Почему они не вырезали ему аденоиды? Он вырастет юным оболтусом, и им придется отправить его в военную школу, подальше от подрастающих девчонок. Лофтис устало глотнул виски.

Через минуту Пуки и Мелвин полезли на гору к кедрам, где все еще играли две маленькие девочки, чтобы помирить детей; Пуки один раз повернулся — Лофтис видел его, — произнес что-то, глядя с нелепой улыбкой в направлении садовых кресел, чего Лофтис не услышал, и пошел дальше вверх. Затем, подняв глаза от своего стакана, Лофтис обнаружил, что Долли осуждающе смотрит на него; он без улыбки взглянул на нее, чувствуя легкое головокружение, слыша слабый звон, встречающийся летом в воздухе, светлячки мелькали в сумерках, словно светящиеся капли воды, и в нем нарастало жаркое желание, с которым он ничего не мог поделать.

— Вы счастливы? — спросил он.

Она отрицательно покачала головой:

— Нет.

— Почему нет?

— Потому что Пуки некрасивый.

— Вы же это несерьезно, — сказал он.

— Нет, я хочу сказать: потому что он чудной, — сказала она.

— Потому что он клоун, — подсказал он.

Долгое время оба молчали.

— Он милый человек, — со вздохом произнесла она наконец.

— Пошлите все это к черту, — сказал он.

А Пуки спускался по склону, весело махая им рукой. Он прошел мимо них, направляясь к берегу.

— Хочу взглянуть на это маленькое старое суденышко, о котором вы говорили, — крикнул он. — Хочу…

Лофтис поднял вверх бутылку.

— Выпей еще! — крикнул он.

— Спасибо, нет, старина! — крикнул в ответ Пуки. На расстоянии глаза его казались остекленевшими, слегка растерянными, на лице была глупая ухмылка. — Я из тех, кто знает, когда надо остановиться.

Лофтис весело помахал ему — Пуки исчез за дамбой.

— К черту все это, — сказал Лофтис Долли. — А то каким-то образом где-нибудь увязнешь.

Несколько минут они сидели молча. Потом Долли очнулась. И казалось, с бесконечной нежностью посмотрела на него. Она была раздосадована, она выпила слишком много виски, и она могла поддаться почти любой эмоции — особенно вожделению.

— Вы — красивый, — прошептала Долли. — Вы — чудесный.

Он прошел к ней сквозь тьму.

— Долли, — сказал он. — Сладкий котеночек… — пробормотал он, пускаясь — он это так или иначе понял, предвидя и осознавая, — в волнующее и опасное плавание.

И вдруг, разрезая сумерки, откуда-то сверху раздался дикий испуганный вскрик. Они с Долли повернулись к дому; Лофтис услышал, как испуганно ахнула Долли, привстав со своего кресла, а он со все еще протянутыми руками, словно застыв в позе мольбы и заверения, перевел взгляд на террасу, где разглядел под деревом Руфь, взволнованную громадину, — передник ее развевался, она сжимала руками лицо и трепыхалась как безумная на выступе холма, словно эдакая черная заморская птица.

— Ай-й-й, — вопила она, сопровождая это протяжными выкриками: — Боже! Спаси нас!

И Лофтис застыл, дрожа, уверенный, что кого-то убили. Он не совсем понимал, будучи уже одурманен непомерными эмоциями и виски, как добрался до вершины холма, а все-таки добрался, казалось, со скоростью света, оставив Долли далеко позади, — она тоже в ужасе кричала: «Подождите, подождите!» — а он, спотыкаясь, поднялся по ступеням из каменных плит и прошел под кедрами, где чуть не упал, споткнувшись о поваленные ветки, и, боясь даже подумать о том, что могло случиться, отчаянно заспешил туда, где стояла Руфь, закрыв лицо руками и подняв к Богу глаза.

— Скажи мне… — задыхаясь, выкрикнул он. От нее пахло стряпней и жиром, и она безмолвствовала. — Да скажи же мне, черт бы тебя побрал! — крикнул он, встряхнув ее, но она лишь закатила свои большие черные глаза, и из горла ее вырвался слабый писклявый звук.

Он оттолкнул ее. Под кедрами слышались голоса, и он устремился туда, а там на прохладной, лишенной травы земле Элен и Элла Суон силились вытащить Моди из массы веревок и стеблей. Он, пошатываясь, нагнулся, чтобы помочь, растерянный и испуганный, но Элен жестко сказала: «Отойдите, отойдите», — а Элла, начавшая дрожащими пальцами высвобождать веревку вокруг шеи Моди, простонала:

— Они связали ее, они ее чуть не убили, мерзопакостники.

Спотыкаясь о корни кедров, прибежали Долли и Пуки, а Моди, чей рот был заткнут носовым платком и маленькое личико с минуту выглядело синим, снова начала дышать. Ее лицо покраснело в нескончаемом спазме страха, или муки, или и того и другого, и она наконец издала крик боли, услышав который вместе с истерическими выкриками Руфи на террасе, Лофтис вдруг почувствовал что-то мистическое. Элен, подхватив Моди, прижала девочку к груди. Ее парализованная нога жалко висела, и Элен принялась ходить маленькими кругами под кедрами, тихо, приглушенно говоря с дочкой, а та, немного успокоившись, рыдала отчаянно, горько, прижавшись к лицу матери. Лофтис тщетно пытался что-то сделать или сказать. Почему-то, когда он беспомощно стоял тут, все это показалось ему невероятной небылицей, поскольку теперь он знал, что Моди в безопасности, и он желал лишь, чтобы все вдруг растаяло как дым и он снова сидел бы в садовом кресле. Однако все, что он мог, казалось, сделать — это стоять тут, тщетно размахивая руками и шаря в карманах в поисках сигареты.

— Бедное дитя! — воскликнула Долли, с успокаивающим жестом направляясь к Элен, но Элен, избегая встречи с ней, отвернулась и вместе с Моди направилась к двери на кухню, а в это время Пейтон и Мелвин вылезли из-под большой гортензии — четыре глаза в затененном пространстве, расширенных от страха.

Они все стояли и смотрели. Очень осторожно Элен опустила Моди на руки Эллы Суон, затем круто развернулась и молча, на глазах у всех — включая большого чау-чау, приблудившегося из соседнего дома, выставившего свой дурацкий фиолетовый язык, — подошла к Пейтон, стоявшей там с испуганными от неожиданности глазами, и сильно, жестоко ударила по щеке. Затем заговорила шепотом, но так, что все ее слышали.

— Ах ты, маленький дьяволенок! — сказала она и, повернувшись, опустила голову и снова нежно взяла Моди, продолжавшую тихонько всхлипывать, из рук Эллы и пошла по ступеням в дом. Сетчатая дверь захлопнулась за ней, и Пейтон стала всхлипывать. Все молча присутствовали при этом, замерев, стоя неподвижно, как столбы, под кедровыми ветвями, — Лофтис и его гости, и, наконец, две негритянки, которые с застенчивыми и озадаченными, однако странно понимающими улыбками подошли к ним, каждая, возможно, чувствуя, что ее окружают ясные весенние сумерки, напоенные запахом кедров и моря, и что-то еще — окрестные тихие дома зажиточных людей, огражденные и чистые, с подстриженными садами, которые в этот момент все без исключения затронуты непонятной бедой, тогда как мысли каждого, возможно, на секунду обращаются к осознанию собственной вины, подобно тому как душа всегда ищет свою могилу. Вдали колокол бросил в тишину семь звенящих звуков, и Пейтон, отчаянно рыдая, снова залезла под гортензию.


Дверь комнаты, где они стояли — Лофтис и Пейтон, ее рука в его руке, — находилась на краю темноты, как на берегу ночью у моря. За ними в темноте возникали сильные, таинственные запахи пудры и духов, которые, хоть и знакомые им обоим, никогда не теряли для него аромата чего-то непривычного и таинственного, потому что вызывали в нем память о танцах и вечеринках в далеком прошлом, а запах гардении — о любви. А у Пейтон они вызывали порочное возбуждение, тоже обещание танцев и вечеринок, а также — поскольку ей было все еще девять лет — надежду, что, когда принц явится наконец с любовью и веселым звоном шпор, день будет вот так же душераздирающе пахнуть, и всегда розами. Ветерок зашелестел в комнате, с тихим шорохом потряс кусочком бумаги — словно игрушечные копытца процокали по крошечной дорожке. Они с Пейтон стояли застыв и слушали: без конца шуршала бумага, маленькие копытца галопом неслись в тишине; ветерок со вздохом утих, и бумага, копытца, лошадь и всадник без звука исчезли, свалились в игрушечный овраг. Они прислушивались в нерешительности, почему-то испуганные, поскольку теперь где-то за ними — словно из темноты прилетела стая сверчков — прозвучало клик-кляк-клик будильника, прерывистый монолог, обещавший нечто ужасное.

— Элен, — тихо произнес он.

Молчание.

— Элен, — повторил он.

— Да. — И все. Голос, ничего не ожидающий и не враждебный — просто никакой. Снова тишина.

Они слышали, как она дышит, мгновенно вызывая у обоих видение: лежащая фигура, мать и любовница, бесстрастная, ничего не чувствующая, больная. Что случилось с этими теплыми, любящими руками, которые когда-то заботились о нас? Но ничто не шевельнулось в темноте. Руки были неподвижны. Будильник прозвонил: «клик-кляк-клик». Так назойливо, так назойливо, так назойливо.

— Мы можем войти, Элен?

— Да.

Они медленно прошли через комнату, шаря руками в темноте, словно отдирая паутину от невидимой стены. Здесь стояли две одинаковые кровати с маленьким вязаным ковриком между ними, и они подошли к ее кровати, по-прежнему ничего не видя, но зная, какие ее окружают вещи: коврик, остовы кроватей, собрание маленьких фигурок и безделушек, незряче смотревших на них в темноте, а также бутылочки с медикаментами и пилюлями, маленькая зеркальная горка, от которой исходил слабый запах сиропов и химикалиев.

Звук ее дыхания возобновился совсем близко, и когда их глаза привыкли к темноте, они обнаружили, где она лежит, — фигура в белом, тихо дышащая; руки, безвольно скрещенные на груди, словно бледные призрачные крылья — крылья морской птицы.

— Элен, — тихо произнес он.

— Да.

— Элен, я привел Пейтон. Мы с Пейтон…

Они сели на край кровати напротив нее. Вспышка огня вдруг осветила тьму: Элен, опершись на локоть, поднесла огонь к сигарете. На минуту они увидели ее лицо, вытянутое и искаженное гневом, горем, — они, право, не могли сказать, чем именно. Она снова откинулась назад, задула спичку. Огненный цветок рассыпался, и тьма окружила их; крошечная капелька света трепетала на конце спички, а потом и она погасла. Их окутала ночь — ночь, напоенная ароматом гардений и роз, — однако вместе с темнотой появился и запах медикаментов, неприятный запах, слегка угрожающий, напоминающий об изнеможении и немощи, и болезнях.

— Элен, — медленно произнес он, — Пейтон хочет вам сказать… что она сожалеет… о том, что случилось с Моди.

— Мама, прости меня за то, что Моди ушиблась из-за меня. Извини, мама. Я не хотела, мама.

— Да, — сказала Элен.

Они сидели в темноте, вдыхая запахи духов, лекарств, сигаретный дым, не видя ничего. Высоко в небе пролетел самолет — каждый из них шевельнулся, прислушиваясь: как далеко он летит, куда? На крыльях вспыхивали огни — зеленые и красные, дьявольские глаза, мигавшие в ночи.

— Извините ее, Элен, — сказал он.

— Извини, мама, — повторила Пейтон, слегка задыхаясь, точно она вот-вот заплачет.

— Да, — сказала Элен.

— Извини, мама.

В темноте раздался шепот и зашуршали простыни. Протянулась рука — она притянула Пейтон к себе.

— О да, дорогая. Я знаю: ты сожалеешь о случившемся. Я знаю. Я знаю. Мне тоже жаль, что так случилось. — И обе немножко всплакнули, послышались тихие, успокоительные звуки, какие издают две женщины, старающиеся простить друг друга. Лофтис какое-то время праздно сидел, пока Элен наконец не прошептала Пейтон: — А сейчас, дорогая, иди вниз. Пойди сейчас и умойся. Ты, должно быть, ужасно перепачкалась. Пора в постель.

Пейтон, спотыкаясь, прошла мимо него — он ее не видел, но почувствовал на своей ноге ее пальцы, трепетавшие как мотыльки, хватаясь за его брюки.

— Папа? — сказала она.

— Минутку, крошка, — сказал он. — Я сейчас.

Пейтон вышла из комнаты, натыкаясь на скамеечки для ног и туалетные столики, и Лофтис снова остался сидеть в тишине.

Наконец он произнес:

— По-моему, она действительно жалеет, что так случилось. Ведь я же… не подталкивал ее к этому. Я только сказал ей, что надо говорить. По-моему, она действительно сожалеет.

— Да. Сожалеет.

— А Моди сейчас в порядке?

— Да, — устало произнесла Элен.

— По-моему, она просто испугалась, — медленно отважился он сказать.

— Да.

Затем он произнес то, чего не хотел говорить, — это так ущемляло его гордость, однако он знал, что должен это сказать:

— Элен, я правда очень жалею о том, что произошло сегодня. Правда, жалею. Все это было очень глупо. Надеюсь, ты не поняла это неправильно. Я не должен был так поступать.

— Нет.

— Я хочу сказать: приглашать их.

— Да, — сказала она.

— Элен, я же люблю вас. Вы этому верите?

— Не знаю, — сказала она. И повернулась на бок с вымученным вздохом. Он ее не видел, хотя по звуку голоса понимал, что она все еще лежит лицом к нему. Слова полились — устало, монотонно, и, слушая ее, он почувствовал, что его пробирает холодный пот. — Я не знаю. Я просто не думаю, что и вы это знаете. Я старалась делать все как надо. Я старалась потакать вам, понимая, что поступаю неправильно. Я просто думаю, что вы ребенок. И я не думаю, что мы когда-либо понимали друг друга. Вот и все. Я просто думаю, что у нас во многом разные ценности.

— Вы любите меня? — тихо спросил он. И понял, что давно ее об этом не спрашивал, и мысль о том, что она может ответить, вызвала в нем смутную дрожь страха.

— Я не знаю…

— То есть как это, Элен?

— Если б не было Моди. Если б не было Моди…

— Что вы хотите этим сказать?

— Сама не знаю, — сказала она. — Не думаю, что я смогу и дальше с вами жить. Я просто думаю, что вы всех нас уничтожите.

Он поднялся. В груди его вспыхнули гнев и сознание тщетности всех усилий, а также, неожиданно, стыд — стыд от того, что их совместная жизнь, которая, как большинство браков, началась в такой беспечной, доброй атмосфере, с таким доверием, пришла к такой беспросветности, к такому сумбуру.

— Что ж, — произнес он ровным тоном, думая: «Что ж, все дело в твоих деньгах — в этом весь ужас». — Что ж, мне жаль.

— Да, — сказала она.

— Мы все начали и теперь вынуждены положить этому конец.

— Да.

Голос ее звучал холодно, устало, безразлично. Она снова приподнялась на локте, повернула светящийся циферблат будильника от стены, так что призрачный зеленый свет упал на нее. Затем она потянулась к стакану с водой и проглотила таблетку. Ему хотелось что-нибудь выкрикнуть ей. «Не смей трогать мою дочь!» — отчаянно хотелось ему сказать, но на мгновение захотелось также сесть рядом и взять ее за руку, потому что с ней было что-то не так, — ведь он же любил ее, и она должна это понимать. Но он действительно не знал, что ей сказать, а потому просто повернулся и на ощупь вышел из комнаты.

Внизу он обнаружил Пейтон: свернувшись в кресле, она спокойно читала «Винни-Пуха». Он окликнул ее, и они вместе вышли. Они сели в машину и поехали, казалось, за многие мили — за город и по безлюдным сосновым лесам, через болота, полные лягушек, которые пронзительно квакали и, завороженные светом фар, выпрыгивали как угорелые на дорогу и попадали под колеса. Это приводило в восторг Пейтон, а у Лофтиса разболелась голова. Пошел дождь — он упорно лил полчаса, а потом прекратился так же внезапно, как начался. Наконец часов в десять Пейтон объявила, что проголодалась; они остановились возле пустого ресторана в маленьком рыбацком городке выше по заливу и наелись крабов с лимонадом. Пейтон болтала без устали и сказала, чтобы он посмотрел на нее: «Посмотри на этот новый браслет». Лофтис пил пиво. Затем появилась женщина с красным лицом и жировиком на щеке — она несла опилки и щетку — и сказала им, что пора уходить: заведение закрывается.

Машина была запаркована у темного причала. Они долго сидели в ней, глядя на залив. Начался прилив — волны, фосфоресцируя, мягко набегали на берег. Стало холодать, и Пейтон, свернувшись клубочком, притулилась к Лофтису.

— Чем больше снежинок пом-пом, тем больше их падает пум-пум…

Он посмотрел на нее.

— Когда ты, крошка, вырастешь, — сказал он, — ты будешь просто чудом.

Она никак не отреагировала. Через какое-то время она сказала:

— Папа, мне жаль, что мы с Бастером связали Моди.

— Да, — сказал он, — это была не очень хорошая идея. Вы с Бастером.

— Мы с Бастером. Почему мама меня так ударила? Она никогда…

— Она просто плохо себя чувствовала, крошка. — Он обнял ее и притянул к себе.

— Да, — задумчиво произнесла Пейтон. — Я думаю, она плохо себя чувствовала. Мне правда жаль, что я сделала так больно Моди.

— Да, — сказал он.

— Дети должны быть добрыми друг к другу, — сказала Пейтон.

— Да.

Вскоре Пейтон заснула, притулившись к нему, и поднявшийся на берегу ветерок растрепал ее волосы, принеся с собой запах болота и кедров, воспоминание о том, что происходило в этом сезоне любви и дождя.

Загрузка...