Это было похоже на побег из дома, на умышленную ложь — а она умела лгать. Начинала сначала; вновь шла навстречу судьбе, которая внушала ей сладостное ощущение того, что она никогда и не сбивалась с пути.
Марына приехала в город в конце июня. Ее кожа отвыкла от свежего морского климата Сан-Франциско, из памяти выветрились величественные виды залива и океана, что открывались сквозь туман крутых улиц из самого центра этого беззаботного города, но она помнила каждую деталь широкого, украшенного колоннами входа в здание у Ноб-хилла, к которому были устремлены все ее мечты.
Богдан устроил Марыну у старого капитана Знанецкого и его жены. Почтенная женщина, временно разлученная со своей семьей, вряд ли захотела бы жить самостоятельно. Знанецких выбрали потому, что они были доброжелательны и оказывали покровительство, к тому же капитан был женат на американке, так что Марыне не пришлось бы все время говорить по-польски. Кроме того, Знанецкий, как старший землемер и инспектор, был знаком буквально со всеми — от членов «Богемского клуба» до губернатора штата, и оказалось достаточно нескольких кулуарных бесед, чтобы устроить прослушивание у грозного Энгуса Бартона — режиссера театра «Калифорния». На следующее утро после приезда Марына отправилась на Буш-стрит и прошмыгнула в театр. Подобно гладиатору, которого бравада и страх увлекают накануне поединка на последний ряд пустого стадиона, высоко над ровным, еще не окровавленным песком арены, Марына вошла в одну из лож, чтобы взглянуть на красный бархатный занавес и широкую, мирно затемненную сцену. Но сцена оказалась не темной: шла репетиция. Высокий сутулый человек в черном вскочил с кресла в десятом ряду и помчался по проходу: не Бартон ли это?
— Не говорите мне, что вы будете «в форме» сегодня вечером! — кричал он на одну из актрис. — Я терпеть этого не могу! Если вы вообще можете быть «в форме», то должны быть в ней сейчас!
Да, скорее всего, это Бартон.
Проблема, как Марына доверительно сообщала в письме Хенрику, в том, что она редко остается одна. Весть о прибытии актрисы облетела весь город (как она могла приехать в любой уголок мира, где были поляки, и оставаться инкогнито?), и все члены польской общины Сан-Франциско жаждали встречи с ней. Трудно разжечь тлеющие угли амбиций и проникнуться страхом провала в шумно-восторженном окружении изгнанных с родины соотечественников. Кроме того, по вечерам говорили только на польском, хотя капитан Знанецкий, бежавший от волны кровопролития и поджогов (их поощрял Меттерних, и, страшно сказать, совершали сами польские крестьяне), которые обескровили либеральное, мятежное дворянство и интеллигенцию австрийской части Польши тридцать лет назад, был в равной степени поглощен и политикой своей второй родины, и катастрофами, которые регулярно обрушивались на его отечество. Он называл себя социалистом (хотя признавался Марыне, что у социализма практически нет будущего в Америке, где подчинение бедных богатым еще более незыблемо, чем верность монархам и попам в Европе) и пытался объяснить разницу между двумя американскими партиями, но Марына поняла только, что республиканцы выступали за сильное централизованное управление, а демократы — за свободный федеральный союз штатов. Она предположила, что все эти партийные разногласия проще было понять до войны, когда еще не решили вопрос о рабстве, и всякий благонамеренный гражданин непременно был республиканцем; оставалось неясным, из-за чего американцы спорят теперь. Однажды вечером Знанецкий пригласил ее послушать «великого агностика» Ральфа Ингерсолла, атеистические проповеди которого собирали огромные толпы в Сан-Франциско. Марыну поразил живой отклик слушателей.
Она решила положить конец потоку новых похвал. Похвалы придают уверенности актеру, но Марына была готова к любым последствиям этого шага. «Обожаю безрассудство», — писала она Хенрику и сама себе не верила.
Она съехала от Знанецких и спряталась от восторженных соотечественников в меблированных комнатах, расположенных в полуквартале оттуда. Она заложила драгоценности, которые почти ничего не стоили в долларах, и денег ей должно было хватить на два месяца скромной жизни. Она нуждалась в одиночестве, чтобы восстановить природное чутье, технику, неудовлетворенность и некоторую наглость, благодаря которым стала актрисой. Искусство ходьбы, прямую осанку и уверенную поступь Марына не утратила. Но искусством думать только о себе, необходимым для истинного творчества, могла вновь овладеть только в одиночестве.
Теперь она осталась наедине с этим городом, с честолюбием, с английским языком — этот строгий учитель, которого она должна была подчинить своей воле.
— Воле, а не вуолэ, — говорила мисс Коллингридж.
Она впервые увидела мисс Коллингридж, когда прошла по наклонному деревянному полу своей гостиной и выглянула из окна, прижимая к груди томик Шекспира. Мечтательно глядя на улицу и декламируя про себя «Антония и Клеопатру», она вдруг заметила, что на нее смотрит невысокая полная женщина с песочными волосами и в широкополой соломенной шляпке. Марына непроизвольно улыбнулась. Женщина поднесла ладонь к губам, медленно убрала ее; улыбнулась; минуту помедлила; наконец, сделала колесо (ее плащ взлетел в воздухе) и зашагала дальше.
Они снова встретились несколько дней спустя, когда Марына вышла вечером прогуляться по китайскому кварталу (она жила недалеко от Дюпон-стрит) после восьми часов занятий и декламации. Она свернула в освещенный фонарями проулок — ее поманила прихотливая музыка и голоса, которые что-то пронзительно выкрикивали с позолоченных балконов чайных домиков. Сквозь открытые, украшенные флажками двери лавчонок виднелось живописное нагромождение фигурок из слоновой кости, красных лакированных подносов, агатовых флакончиков с духами, тиковых столов, инкрустированных перламутром, сандаловых шкатулок, зонтиков из вощеной бумаги и картин с горными вершинами. Сновали проворные кули в синих хлопчатобумажных блузах, неторопливо прогуливались джентльмены в лавандовых парчовых куртках и широких шелковых штанах, в их длинные косицы были вплетены ленты вишневого шелка, за ними очень медленно шли — Марына посторонилась, чтобы полюбоваться, — две женщины с красивыми головами, приглаженными волосами и нефритовыми браслетами на руках. Дам поддерживали под локти служанки. Ее взгляд случайно упал под нижний край пышных платьев — на обрубки длиной около трех дюймов, обутые в вышитые золотом шелковые туфельки. И не успела она вспомнить, что читала про обычай, распространенный в богатых китайских семьях — ломать ступни маленьким дочерям и привязывать пальцы к пяткам, пока девочки не вырастут, — ее желудок свело, и рот наполнился едкой слизью. Все внутри перевернулось.
— Вы больны? Сбегать за доктором? — Кто-то стоял рядом, пока она боролась с дурнотой. Молодая женщина, с которой она встречалась тогда взглядом.
— А, это снова вы, — бессильно сказала Марына. Пытаясь подавить очередной приступ тошноты, она улыбнулась, заметив, как оживилась ее спасительница от этого приветствия — бросилась в лавку и выскочила оттуда с веером из белых перьев, которым принялась энергично махать у лица Марыны.
— Я не больна, — сказала Марына. — Просто увидела двух китаянок, которые… двух женщин с…
— А, коротконожек! У меня тоже к горлу подступило, когда я в первый раз их увидела.
— Как мило с вашей стороны… очень мило, — сказала Марына. — Я уже пришла в себя.
К тому времени, когда молодая женщина привела ее домой, они уже поняли, что им суждено стать подругами. «Почему я выглянула из окна именно в этот момент? — писала она Хенрику. — И почему я улыбнулась ей? В этом есть что-то романтическое. А ведь я еще не слышала ее бархатного контральто и восхитительной дикции! Вот как бывает, милый друг. Первым coup de foudre[72] за целый год в Америке оказалась разбитная девица, которая носит дурацкие шляпки и бесформенные саржевые плащи и говорит, что в качестве домашней зверюшки держит молодого поросенка. Но вы уже знаете, как легко меня прельстить сладкозвучным голосом».
Новая подруга Марыны похвалила ее совершенное владение английским словарем и грамматикой, отважно заявив, что это — незаинтересованное, профессиональное мнение. Мисс Коллингридж («Милдред, — робко сказала она, — Милдред Коллингридж») преподавала культуру речи. Она давала уроки красноречия женам богачей, живущих в новых особняках на Ноб-хилле.
Марына сказала, что у нее только два месяца, и ни днем более, на подготовку к прослушиванию. Она покажет этому мистеру Бартону, на что способна.
— Мистеру, а не мы-ыштеру, — сказала мисс Коллингридж.
Нанявшись на работу к Марыне за скудное жалованье (которое Марына с благодарностью предложила, не в силах прибавить к нему ни гроша), она приходила каждое утро в восемь часов поработать с актрисой над ролями, которые та переучивала по-английски. Сидя бок о бок за раздвижным столом у окна гостиной, они проходили все строчки, слово за словом, и, когда все согласные были отчеканены, а гласные отточены и весь отрывок отшлифован к их обоюдному удовольствию, Марына расставляла в тексте пьесы паузы, ударения, придыхания и другие подсказки. Затем она вставала, ходила взад и вперед и декламировала, а мисс Коллингридж оставалась за столом и читала («как можно монотоннее», наставляла ее Марына) другие роли. Эти долгие совместные занятия сама учительница не заканчивала никогда: Марына обрела товарища по работе — такого же неутомимого, как она сама. Но иногда актриса настаивала прервать занятия и выйти прогуляться. Умиротворенная деревенскими тяготами, Марына даже не сознавала, насколько соскучилась по ритму и запаху городской жизни.
— Городской, а не га-радж-кой, — говорила мисс Коллингридж.
Капитан Знанецкий часто приходил к ней рано утром и приносил накрытые тарелки со вкусными польскими блюдами, которые он научил готовить жену, расспрашивал, как Марына поживает, и когда она рассказала ему о мисс Коллингридж, капитан сказал:
— Дорогая госпожа Марына, вам не нужен учитель. Произносите слова так, как они пишутся, как бы вы произносили их по-польски, — этого более чем достаточно. Форма губ испортится, а голос огрубеет, если вы будете произносить резкие или трудные звуки. И, прежде всего, не говорите th, как они, потому что у вас это никогда получится. Простые t и d намного приятнее для слуха, чем их шепелявые th. и, кроме того, уверяю вас, американцы просто очарованы чужестранными акцентами. Чем сильнее у вас акцент, тем больше вы им понравитесь.
Он сказал, что она никогда не научится правильно выговаривать английские слова. Что, если он прав? Она превратится в посмешище, и ей будут аплодировать потому, что она нелепа, а не прекрасна. Как же она сможет сыграть идеального персонажа? Нет, она не станет следовать его совету.
Марына снова и снова упражнялась с этим проклятым межзубным th — приходилось запинаться посреди фразы, а как иначе успеть расположить язык так, чтобы верно произнести этот звук? Наверное, нужны американские зубные протезы, шутила она с мисс Коллингридж. На углу Саттер и Стоктон висела большая вывеска: «Вечные зубы — у доктора Блейка».
— Зубы, а не жубы, — говорила мисс Коллингридж.
Каждое слово становилось маленьким свертком странной формы у нее во рту: театр, актер, следовательно, повсюду, тщательно, четверг, думать, идея, терновый, потертый, дебри, трепет, толпа, бросать, биться, процветать… То, то, то. Это, это, это. Там, там, там.
Помимо мисс Коллингридж, единственным человеком, с которым Марына охотно встречалась в первые недели пребывания в Сан-Франциско, был Рышард. Но в конце концов она прогнала и его.
Рышард покинул Анахайм, не успела она еще отправиться на север. Он дожидался ее приезда. Четвертого июля они вместе слушали страстные речи и музыку, смотрели парад, фейерверк и пожарных, проносившихся в красных каретах и тушивших многочисленные пожары. На следующий день взяли напрокат открытый четырехколесный экипаж, чтобы прогуляться вдоль океанского побережья. Марыну влекло к Рышарду. Они держались за руки. И руки их увлажнились. Она была счастлива — несомненный признак влюбленности. Она уже не глава «клана» и временно перестала быть женой и даже матерью, то есть отвечать за других; она вольна жить для себя. (Жила ли она когда-нибудь для себя?) Но, отказавшись на время от мужа и сына, желала ли она взять на себя обязанности любовницы?
Она хотела думать только о ролях.
Рышард предложил ей сходить в театр.
— Только не сейчас, — сказала она. — Я не хочу, чтобы на меня повлияло то, что я здесь увижу. Иначе я подумаю: «Ах, вот что делают американские актеры, и вот чему аплодирует американская публика». Чтобы раскрыть глубины таланта, мне нужно заглянуть внутрь себя самой.
Рышарду было приятно видеть, как она снова превращалась во властную актрису.
— Мне никогда не приходило в голову, — сказал он робко и восхищенно, — что я должен отказаться от того вдохновения, которое привык черпать в книгах других писателей.
— Ах, милый Рышард, к тебе мои слова не относятся, — сказала она серьезно и нежно. — Мне нужно сосредоточиться. По-другому я не умею.
— Это — ваш гений, — сказал он.
— Или мой недостаток, — улыбнулась она. — Должна признаться, я соскучилась по театру.
На следующий вечер Рышард взял билеты в ложу китайского театра на Джексон-стрит — пестрого трехэтажного здания с черепичной крышей, загнутой вверх по углам. Доморощенный оркестрик в задней части сцены ударил в гонги и литавры, с левой стороны, из-за полога, появились один, два, три и, наконец, около двадцати пышно разодетых актеров, которые начали кричать фальцетом друг на друга. Марына, как ребенок, потянула Рышарда за край куртки. Потом что-то произошло — своего рода кульминация, — когда шестеро актеров неожиданно убежали через задрапированную дверь справа.
— Великолепно, не правда ли? — сказал Рышард. — Не нужно ломать голову над выходами и уходами со сцены: актеры всегда выбегают слева и на той же скорости убегают вправо. Не нужно строить характер из внутренних резервов. Этот — храбрец, потому что он в белой маске, а тот — изверг, потому что у него красное лицо. Никто не пытается скрыть внутренний механизм спектакля: когда нужен реквизит, кто-нибудь выносит его на сцену и протягивает актеру; когда нужно поправить костюм, актер отходит в сторонку, и костюмер приводит его в порядок. Нет…
«И зачем я все это говорю? — мысленно упрекнул себя Рышард. — Ведь она сама видит то же, что и я, даже больше!»
Когда вышли акробаты, картонные львы и драконы, Марына радостно захлопала в ладоши.
— Я могла бы просидеть здесь всю ночь! — воскликнула она, преувеличивая. — Пусть это продолжается вечно!
«Нет, все хорошо», — подумал Рышард.
На следующее утро мисс Коллингридж повела своего поросенка, у которого случилось расстройство желудка, к ветеринару; она сказала Марыне, что сможет прийти к ней только вечером. Рышард решил воспользоваться этой «счастливой неприятностью» и предложил, в порядке исключения, совершить дневную экскурсию. Он зашел за Марыной, и они поплыли на пароме вдоль залива, с остановкой в парке «Золотые ворота». Она сказала ему, что из головы не выходит необыкновенно изобретательное вчерашнее представление.
— Здесь есть еще один китайский театр, который я, к сожалению, не могу вам показать, — сказал Рышард. — Там только партер со скамьями и стоячими местами, но нет лож для дам, и в тот вечер, когда я туда ходил, зал был набит битком, жара и духота просто невыносимы, а среди публики, помимо китайцев, попадались мужланы и — я могу это подтвердить — карманники. Это место интересно тем (не беспокойтесь, у меня украли только два доллара и носовой платок!), что там не ставят опер и цирковых представлений. Сцена намного меньше, чем во вчерашнем театре, и поэтому я готовился к более скромному зрелищу. К одной, знаете ли, из тех пьес, где появляется солнце, а за ним — дракон, который пытается проглотить солнце, но солнце сопротивляется, дракон бежит, и затем солнце исполняет победный танец, которому восторженно аплодируют зрители. Ничего подобного! Loin de cela![73] К моему удивлению, все вполне соответствовало реальности.
— И что же это за реальность, милый Рышард?
— Прежде всего, — сказал Рышард, — сюжет драмы. Разумеется, я не понял ни слова, но сюжет показался довольно понятным. Речь шла о писателе, безнадежно — впрочем, не совсем уж безнадежно — влюбленном в прекрасную женщину намного богаче его.
— И, несомненно, замужем.
— По счастью, нет. Нет, если не считать различий в материальном положении, она была вольна ответить писателю взаимностью.
— Рышард, — засмеялась Марына, — ты все это придумал.
— Да нет же, клянусь вам.
— И что же, она отдалась этому неимущему писателю?
— Именно этим драма была так поразительно похожа на жизнь. Актеры ходили взад и вперед, спорили, некоторые даже прыгали по сцене, но в конце не было ни свадьбы, ни похорон. Очевидно, с точки зрения логического китайского ума нет никакого смысла показывать за один вечер историю, которая разворачивалась на протяжении нескольких месяцев (или даже лет) жизни ее главных персонажей. Нет, пьеса должна занимать столько же месяцев или лет, как и сама история. Если хотите проследить за ней до конца, приходите опять.
— И как же, по-твоему, должна закончиться пьеса? Я спрашиваю тебя как писателя.
— Мне кажется, поскольку в Китае иногда происходят вещи, совершенно невероятные, по нашим представлениям, женщина подарит свою любовь нищему писателю.
— Ты действительно так считаешь?
— Впрочем, — продолжал Рышард, — законы драматического действия требуют, чтобы ухаживание растягивалось на очень длительное время.
— В самом деле? Наверное, ты слишком пессимистически настроен.
— Прошел месяц с тех пор, как я видел этот эпизод. Допускаю, что влюбленному писателю еще не удалось добиться руки милого «Чайного цветка»…
— Рышард…
— Но, возможно, он уже нашел нескольких влиятельных родственников, которые пообещали его сосватать, — он грустно улыбнулся. — Вы видите, как я терпелив.
— Рышард, я хочу, чтобы ты куда-нибудь уехал, пока я буду готовиться к прослушиванию.
— Вы меня прогоняете, — вздохнул он.
— Да.
— Надолго? Как в китайской пьесе? На недели? Месяцы?
— Если я добьюсь успеха, позову тебя обратно.
— А потом что?
— Так ты хочешь узнать конец? — воскликнула она. — Но нельзя же быть одновременно персонажем пьесы и ее автором. Нет, ты должен пребывать в ожидании. Как я.
— В каком ожидании? Как вы можете потерпеть неудачу?
— Могу, — сказала она серьезно.
— Если Бартон откажет вам, то он идиот и ему не жить. Я вернусь и убью его!
Марына пересказала это мисс Коллингридж, надеясь ее рассмешить.
— Идиот, а не идыйот, — ответила мисс Коллингридж. — И вернусь, а не вырнушь.
— Мисс Коллингридж предрекает, — сказала она Рышарду, — что я просто обречена на любовь прекрасного пола, — и, не обращая внимания на его гримасу, продолжала: — И это должно тебя радовать. Нужно сказать, что до сих пор ни один янки даже не взглянул на меня, не говоря уже о том, чтобы сделать мне комплимент. Но коль скоро воля женщины — воля божья (если только здесь верят в это изречение), то я довольна.
Несколько дней спустя Рышард уехал из города, решив остановиться вдали от Марыны у двух пожилых польских эмигрантов — ветеранов антироссийского Восстания 1830 года, которые жили в Себастополе — деревне, расположенной в сорока милях к северу от Сан-Франциско. «Здесь идеальное место для работы, — писал он ей в своем первом письме, — поскольку мне абсолютно нечем заняться: двое старых служак не разрешают вмешиваться в их домашние дела». «Я много пишу, — сообщал он в следующем письме, — в том числе одну пьеску для вас, за которую (можете не напоминать) я однажды (как давно это было!) пообещал никогда не браться. По утрам, перечитывая пьесу, я нахожу ее просто великолепной. Понравится ли она вам? Марына, дорогая моя Марына, милый цветок моего сердца, мне остается лишь надеяться, что вы прикроете убожество моей пьесы своим королевским плащом».
Она ему написала, спрашивая совета, что лучше предложить Бартону для первого прослушивания. Очень хотелось Шекспира (Джульетту или Офелию), но она считала, что благоразумнее начать с пьесы, изначально написанной не на английском языке: тогда бы ее акцент не так сильно резал слух. С «Камиллы», например. Или, еще лучше, с «Адриенны Лекуврер»: играя актрису, она в худшем случае могла бы показаться… актрисой. Пьеса пользовалась популярностью на американской сцене и любовью у приезжих европейских звезд, начиная с самой Рашели, которая двадцать лет назад открывала ею в Нью-Йорке свои единственные американские гастроли.
«Камилла, — написал Рышард. — Эта пьеса намного лучше. Если хотите, я всегда считал „Адриенну Лекуврер“ слишком сентиментальной и надуманной. Вы должны знать об этом, Марына, как бы ни была дорога вам эта роль. Признаюсь, концовка оставляет меня равнодушным, если только не вы ее играете. А все потому, что…» и т. д. и т. п.
Она спросила также мнение Богдана. «Адриенна Лекуврер», — ответил тот. — Разумеется, «Адриенна». Его письма из Анахайма всегда были лаконичными. В них содержались утешительные новости о Питере и неутешительные — о попытках продать ферму, но почти ничего не говорилось о настроении самого Богдана. Он никогда не упрекал ее, что она оставила ребенка, и Марына была ему благодарна за это. Скоро она пришлет за Питером и Анелой — как только пройдет прослушивание. Она должна целиком посвятить себя подготовке, и больше ничему. Она хотела ощутить полное одиночество. Возможно, ей уже никогда не остаться одной.
— Вот вы упомянули о гении, — сказал Энгус Бартон, хотя Марына не упоминала о нем, — а гений вещает на всех языках — это, конечно, верно. Как верно и то, что на родине вы были своего рода звездой, все ваши соотечественники здесь, в Сан-Франциско, писали мне письма, приходили в театр, умоляли посмотреть на вас и оставляли мне статьи о вас, которые я, конечно же, не мог прочесть. Там, конечно, не выдумки, верно, но мы в Америке, и вы хотите играть на английском, хотя здесь зарубежной актрисе вполне можно играть и на родном языке, поскольку наша публика уже привыкла к этому и думает, что все понимает, коль скоро сюжет известен, правда, я придерживаюсь старомодного представления о том, что публика должна понимать слова пьесы. И не то чтобы американская публика не открывает объятия зарубежным актерам, но до сих пор они приезжали из стран, названия которых ласкают слух американцев, например из Франции и Италии, но я боюсь, что ваша страна не принадлежит к их числу, к тому же те актеры приезжали сюда на гастроли, на все готовенькое, и все жаждали увидеть их, а потом они возвращались домой. Нет, я устрою вам прослушивание не для того, чтобы от меня отстали ваши друзья, я готов это сделать, но вы должны дать согласие на мою откровенность, я буду открыто вас критиковать и говорить без обиняков.
— Да, — сказала Марына.
— И не то чтобы я считаю полной потерей времени этот час, что провел с вами, извините, что не могу уделить вам больше времени, через несколько минут у меня деловая встреча, но я не хочу вас обнадеживать, вы — милая женщина, очень гордая и решительная, я люблю женщин с «изюминкой», умеющих постоять за себя, но в этой стране вам тоже придется прогибаться — всем приходится. Я не говорю, что вы не слышали об этом раньше, но театр — это бизнес, и люди здесь не очень-то приветствуют напыщенные представления о театре, которые бытуют в Европе. Вы, конечно, и сами все знаете, но я вижу перед собой даму, и, наверное, у вас на родине такая утонченная женщина произвела бы сильное впечатление, вы можете поразить и здешнюю публику, но не все ж ей утонченные дамы, — даже нашим богачам из Сан-Франциско, а их у нас теперь полно благодаря комстокским слиткам, например, покойный мистер Ралстон, который построил этот театр, а также отель «Палас», — уж он-то любил всякие европейские штучки. Не то чтобы это горстка снобов, живущих в особняках на Ноб-хилле, покупает билеты в ложи «Калифорнии», потому что богачи хотят быть культурными людьми и потому в городе так много театров, в высшем обществе есть также несколько евреев, и я думаю, что они самые тонкие ценители, но не можете же вы играть только для них. Нет, не то чтобы в Сан-Франциско не было людей, которые кое в чем разбираются, когда сюда наведывается Бут или приезжает на гастроли европейская звезда, все они стремятся играть в «Калифонии», поскольку каждый знает, что это — лучший театр после Бутовского в Нью-Йорке, и поэтому нашей публике крайне трудно угодить, в особенности газетчикам, которые только и мечтают проткнуть «мыльный пузырь» какой-нибудь зарубежной дутой величины. Но я не говорю, что обычные люди не ходят в театр, и если вы не угодите им, то у вас вообще ничего не получится. Они должны аплодировать и смеяться, толкать друг друга в бок и плакать. Интересно, сумели бы вы сыграть комедийную роль? Нет, судя по вашему виду, скорее всего, нет. Ну, вот и решено. Вам нужно заставить их плакать.
— Да, — сказала Марына.
Он внимательно посмотрел на нее:
— Я не обескуражил и не обезоружил вас всей этой болтовней?
— Нет.
— А, понимаю. Вы горды и самоуверенны. И, вероятно, умны. Что ж, — он усмехнулся, — для актера это недостаток.
— Мне говорили об этом, мистер Бартон.
— Не сомневаюсь.
— Но ведь можно быть более снисходительным. Например, сказать, что ум — это недостаток для женщины.
— Да, мог бы. Поэтому я обращаю ваше внимание на то, что не сказал этого, — он взглянул на нее с любопытством и раздражением. — Вот что я вам скажу, мадам Язык-сломаешь-пока-выговоришь. Давайте закончим беседу. Вы готовы показать что-нибудь прямо сейчас?
Разумеется, она была не готова.
— Да.
— И расстанемся друзьями, хорошо? Никаких обид. И я с удовольствием приглашу вас в свою ложу на любой спектакль этой недели.
— Я не отниму у вас много времени, мистер Бартон.
Бартон хлопнул рукой по столу:
— Чарльз! Чарльз!!
В дверь заглянул молодой человек.
— Сбегай к Эймсу и скажи, чтобы он подождал, я освобожусь не раньше чем через полчаса. И скажи Уильяму, чтобы вынес на сцену несколько ламп, стол и стул.
— Достаточно одного стула, — сказала Марына.
— Стола не надо! — прокричал Бартон.
Ведя ее по лабиринту коридоров, Бартон спросил:
— И что же вы собираетесь мне показать?
— Я думала о Джульетте. Или о Маргарите Готье. Или, возможно, об Адриенне Лекуврер. Все эти роли я много раз играла у себя на родине и сейчас выучила по-английски. — Она остановилась в нерешительности. — Если не возражаете, я покажу вам Адриенну. В этой роли я дебютировала в Имперском театре в Варшаве, и она всегда приносила мне удачу. — Бартон присвистнул и одобрительно кивнул головой. — Да, кульминация четвертого акта, когда Адриенна в блестящем обществе читает своей сопернице оскорбительную тираду из «Федры», а потом я сразу же перейду к пятому акту.
— Читать все пять не стоит, — быстро сказал Бартон. — И не надо никакой «Федры».
— В любом случае, — невозмутимо сказала Марына, — мне потребуется помощь моей юной подруги, которая ждет в коридоре с экземпляром «Адриенны».
— К нам в Сан-Франциско всего два года назад приезжала Ристори со своей труппой. Как раз эту пьесу давала. Правда, она выступала в «Буше». И, разумеется, играла по-итальянски. Может, она и читала один монолог по-английски, но это неважно — все равно нельзя было разобрать ни единого слова. Публика пришла, поскольку Ристори заплатила за большинство рецензий, и гастроли прошли на ура.
— Да, — сказала Марына, — я была уверена, что вы знакомы с пьесой.
Они дошли до кулис. Она увидела перед собой темную сцену, в центре которой ее ждал простой деревянный стул. Сцена! Она снова выйдет на сцену! Марына остановилась на миг — миг подлинного сомнения, — охваченная волнением и радостью, которые, как она полагала, Бартон мог принять за страх сцены. Нет, просто за обычную панику дилетантки, которая, выдав себя за профессионалку, боится, что ее обман сейчас раскроется.
— Вот мы и пришли, — сказал он.
— Да, — ответила она. «Вот я и пришла».
— Сцена — в вашем распоряжении, — произнес он и спустился по ступенькам с правой стороны, остановившись на полпути, чтобы вынуть из кармана конверт и разрезать его стилетом.
— Отбросьте сомнения, — сказала Марына, намекая на его проклятое письмо. — И «коль слезы есть у вас, готовьтесь плакать»[74].
— А, Марк Антоний обращается к плебсу, — Бартон обернулся и посмотрел на нее. — Вам нужно послушать, как эти строки произносит Эдвин Бут.
— Я слышала.
— Неужели? И где же, позвольте вас спросить, вы видели нашего великого трагика? Я и не знал, что он совершал гастрольное турне по Европе.
Она слегка топнула:
— Там, где я сейчас стою, мистер Бартон. В сентябре. Марка Антония и Шейлока.
— Здесь? Так, значит, вы уже были в «Калифорнии»? Да, вы же говорили, что прожили в штате некоторое время. — Он добрался до своего кресла в середине десятого ряда. — В таком случае вы просто обязаны стать моей гостьей на этой неделе.
Марына кивнула оробевшей мисс Коллингридж, чтобы та сняла свою матросскую шляпку, вышла на сцену и села на стул, откуда должна была (совершенно бесстрастно) читать слова Мориса, возлюбленного Адриенны Лекуврер, а в конце акта — несколько строк Мишонне, суфлера «Комеди Франсез» и самого дорогого друга Адриенны, безнадежно в нее влюбленного.
— Помните — не нужно играть. Просто произносите слова.
— Произносите, а не праижнаши-ите, — изрекла мисс Коллингридж.
Марына улыбнулась.
— И не волнуйтесь, — прошептала она. — Все будет… — Она опять улыбнулась, однако на сей раз — самой себе. — Все будет «отлично».
Марына окинула взглядом пустой театр. Как в такой гнетущей обстановке показать, на что она способна? Нет ни восторженных друзей в зрительном зале, ни других актеров, ни декораций, ни реквизита (может, надо было попросить что-нибудь, например, свечу, рожок для обуви или веер вместо букета отравленных цветов?), ни поддержки публики. Только собеседник-стул с сидящей на нем мисс Коллингридж да единственный критик-судья. А мисс Коллингридж казалась такой крохотной и жалкой! Наверное, лучше представить на ее месте Рышарда. И произнесет ли она своим властным голосом, который прекрасно (прекрасно!) был слышен в самом конце второго яруса, слова Адриенны по-английски? В Америке!
— Только сцена смерти, вторая половина пятого акта, мистер Бартон. Не волнуйтесь! Начну с того места, — сказала она совершенно не актерским голосом, — когда я открыла маленькую шкатулку с отравленными цветами, присланную принцессой де Бульон, которую сочла подарком от Мориса, и поцеловала их. Начнем с моего ответа на слова Мориса, который только что вошел в мою комнату и говорит, — почти бесстрастным голосом: — «Адриенна! У вас дрожит рука. Вы больны». Мисс Коллингридж…
Марына пристально посмотрела на стул.
— «Адриенна! У вас дрожит рука. Вы больны», — спокойно и невыразительно сказала мисс Коллингридж.
Вызов был брошен.
— «Нет-нет, я не больна. — Слова, подобно переброшенному мостику, слетели с уст Марыны. Актерский голос. Она приложила ладонь к сердцу. — Боль не здесь, — она поднесла руку к голове, — а здесь».
Сказала.
— «Это так необычно, так странно, — продолжала она. — У меня в голове роятся тысячи разных, фантастических образов — беспорядочных и бессвязных». — Полная противоположность тому, что происходило в голове Марыны, где воцарилась прочная, пронзительная ясность.
И исступленные слова хлынули у нее из груди.
— «Что вы сказали? Ах, я позабыла… Мысли разбредаются, где же мой рассудок? Только бы не сойти с ума, нет… прежде всего, ради Мориса… и… и ради этого вечера, — бред, вызванный воздействием коварного яда на мозг. — Театр только что открылся… зал уж полон. — Физической боли пока нет. Судорог тоже. — Да, скоро поднимется занавес… а я знаю, как нетерпелива и любопытна публика. Ей уже давно обещали эту пьесу… да, очень давно… с самого первого дня, когда я увидела Мориса… Кое-кто возражал против ее повторной постановки. Она слишком стара, говорили они, даже старомодна. Но я сказала: нет, нет… и у меня была причина. Ах, они даже не догадывались, какая — Морис еще не сказал мне: „Я люблю тебя“… и я тоже не сказала ему этого… Не посмела. Но в пьесе есть строки, которые… Я могу сказать их перед всеми, и никто не поймет, что я обращаюсь к нему. Хитрая уловка, не правда ли?»
— «Любовь моя, бесценная моя любовь, очнись», — сказала мисс Коллингридж за Мориса все таким же восхитительно ровным голосом. Марына посмотрела на мисс Коллингридж. Та раскачивалась на стуле, подняв к Марыне лицо, исполненное страсти, и та ощутила, как душевное волнение мисс Коллингридж передалось ей, разбередив, а затем успокоив внутри что-то нежное и неловкое.
— «Тише, тише! — сказала ее Адриенна мисс Коллингридж. — Мне пора на сцену».
Она была благодарна мисс Коллингридж: на сцене нельзя показать, на что ты способна, если не чувствуешь, что тебя любят. Актер вянет без любви. Страшно представить, если бы ей пришлось играть эту сцену в пустом театре только для Бартона, на которого она сейчас направляла все свое внимание.
— «Какая прелестная публика! Сколько зрителей, и как они блистательны! Они ловят каждое мое движение. Как любезно с их стороны, что они так любят меня!»
Поначалу он не обращал на нее никакого внимания, читая письмо, затем откинулся, сложив руки за головой, и уставился в какую-то точку в верхней части авансцены: она с презрением отключила от него внимание; но, снова взглянув на него, заметила (Бартон наклонился вперед и скрестил руки на спинке стоявшего впереди кресла), что он наконец-то заинтересовался ею.
— «Адриенна! Она не видит и не слышит меня», — бодрый, сочный, идеально поставленный голос мисс Коллингридж в роли Мориса.
Да, Марына поняла, что завладела вниманием Бартона. Теперь-то он увидит, что она умеет.
— «Неужели никто не может ей помочь? Разве у нее нет друга?» — продолжила мисс Коллингридж в роли Мориса, упорно сдерживая свои чувства. А затем, когда вошел старик Мишонне: — «Что случилось? Адриенна в опасности?» — Двойное горе разрушило самообладание мисс Коллингридж, поскольку она встала со стула, хрипло ответив за Мориса: — «Адриенна умирает!» — и убежала на край сцены.
«Что же она, глупышка, делает?» — подумала Марына, а потом поняла, что та оказала ей подлинную услугу, уступив стул.
— «Кто здесь? — грустно прошептала Марына. — Как мне плохо! Ах, Морис, и вы, Мишонне. Очень любезно! Голова уже успокоилась, но здесь, в груди, что-то пожирает меня, словно пылающий уголь».
— «Ее отравили!» — выкрикивает мисс Коллингридж в роли Мишонне из своего темного угла.
Марына увидела изумленное лицо Бартона в десятом ряду. Он казался взволнованным. Но заставила ли она его расплакаться?
— «Ах, боль все сильнее. Вы так любите меня — помогите же! — Потом, очень тихо, обвиняюще-удивленным тоном: — Я не хочу умирать».
Эта фраза неизменно вызывала у публики бурю рыданий и доходила до каждого сердца, за исключением самых черствых и предубежденных. Прислушиваясь к ее отзвуку, Марына признала, что никогда не произносила ее лучше, чем сейчас. «Я не хочу умирать!» Она сделала несколько нетвердых шагов и медленно села.
— «Еще час назад я молилась бы о смерти как об избавлении, — спокойно сказала она, — но сейчас, — не повышая голоса, — я хочу жить. — Немного тверже: — О силы небесные! Внемлите мне! — Не слишком громко. Чтобы каждый звук доходил до пустого сердца Бартона. — Дайте мне пожить… еще несколько дней… всего лишь несколько кратких дней с ним, моим Морисом… Я молода, и жизнь становится такой прекрасной».
— «Ах, это невыносимо», — простонала мисс Коллингридж в роли Мориса.
— «Жизнь! — воскликнула Марына. Теперь лучше всего сделать декрещендо. — Жизнь!»
После этих слов Адриенна Ристори, как и Адриенна Рашели, попыталась бы встать, но затем снова опустилась бы на стул. Марына всегда играла этот момент точно так же, — именно этого ждала публика, — но вдохновение подсказало ей новую, более удачную идею. Она выгнула стан, повернувшись лицом к задней части сцены — словно бы Адриенна пожелала избавить возлюбленного и своего старинного друга от зрелища предсмертных мук, исказивших ее черты, и просидела спиной к Бартону в течение бесконечных тридцати секунд. Затем медленно обернулась к нему, но то была уже другая Адриенна — другое, мертвое, лицо.
— «Нет, нет, я не выживу: все усилия и молитвы напрасны. Не оставляй меня, Морис! Сейчас я еще вижу тебя, но более не увижу никогда. Возьми меня за руку. Ты больше никогда не сожмешь ее в своей…»
— «Адриенна! Адриенна!» — вскрикнула мисс Коллингридж.
Не было больше слов ни у Мишонне, ни у Мориса, Марына начала заключительный монолог Адриенны, до конца осталось лишь несколько строк, и хотя она могла различить каждую морщинку на восковом лице мисс Коллингридж, стоявшей на краю сцены, лица Бартона она не видела вообще.
— «О театральные триумфы! Мое сердце больше никогда не будет биться в такт с вашими пламенными чувствами! И ты, искусство, которое я так долго изучала и так сильно любила, ничего от тебя не останется, когда я уйду. — Интонация благородной жалобы, словно бы Адриенна на миг полностью забыла о себе. — Ничего от нас не остается, кроме памяти. — Но теперь-то она вспомнила! Марына машинально оглянулась вокруг. — Ну, полно, вы будете вспоминать обо мне, правда? (Она увидела, как мисс Коллингридж кивнула сквозь слезы ее довольно сносному произношению.) И, словно во сне, закончила: — Прощай, Морис, прощай, Мишонне, мои единственные друзья!»
Воцарилась тишина. Она слышала, как всхлипывала мисс Коллингридж. Затем Бартон принялся ритмично, громко и очень медленно аплодировать. Каждый хлопок был для Марыны словно пощечина. Потом вынул носовой платок, шумно высморкался и закричал во тьму зала:
— Скажите Эймсу, что я не смогу с ним встретиться. Мадам, я… Нет, погодите, я поднимусь на сцену.
— Мисс Коллингридж, — тихо сказала Марына, — не могли бы вы зайти ко мне сегодня в четыре часа? Я должна выслушать приговор мистера Бартона без свидетелей.
Жестоко прогонять, но ей нужно встретиться со своей судьбой один на один. Бартон, пыхтя, подошел к ней и схватил за руку:
— Могу ли я пригласить вас на ланч?
— Возможно. Но вначале вы скажете, каков мой жребий?
— Жребий?
— Вы дадите мне неделю?
— Неделю! — воскликнул он. — Я дам вам много недель. Сколько пожелаете!
— Я очень желчный человек, мадам, — говорил Бартон, запихивая в себя обильный обед, поданный в баре «Фаунтин». — Вы простите меня?
— Мне вас не за что прощать.
— Нет-нет, я от всего сердца прошу у вас извинения. Я принял вас за новичка. Более того, я посчитал вас светской дамой, мечтающей выступать на сцене. Я даже предположить не мог, что увижу великую актрису, — он вздохнул. — Возможно, вы — самая великая актриса, которую я видел в своей жизни.
— Вы очень любезны, мистер Бартон.
— Вы хотите сказать, что я глупец. Ладно, я помирюсь с вами.
«Он сказал, что помирится со мной, Хенрик. Все прошло хорошо, Богдан. Рышард, приезжай».
Они сидели в одном из самых изысканных баров города, на углу Саттер и Керни-стрит (популярном среди банкиров, заметил Бартон).
— Как видите, — прибавил он, кивнув на мужчин, суетливо бегавших по залу и заглядывающих в узкую бумажную ленту, которая сползала по стене в корзину на полу. Бартон пояснил: на ленте — тщательно отобранные сведения, обновляющиеся каждую минуту по подводному кабелю. Они необходимы для ведения крупных торговых операций здесь, в Сан-Франциско.
— Новости со всего света передаются через океаны и поступают на полоске бумаге, которая не намного шире моей сигары.
— Как удобно! — сказала Марына.
— Даже Ралстон захаживал в «Фаунтин». Жаль, что вы не можете с ним познакомиться, он был богатейшим человеком в городе, но полетел бы ко всем чертям (простите за выражение, мадам), если бы не решил поплавать в заливе и не утонул в тот самый день, когда узнал, что его банк лопнул. Проблемы с деловым партнером, — он засмеялся. — Вон с тем парнем, который теребит цепочку золотых часов.
— Может, вернемся к нашему делу, мистер Бартон?
— Хорошо, — сказал Бартон.
Беседа началась с разногласия. Бартон считал, что ей не следует открывать свои выступления «Адриенной Лекуврер». «Камилла», по его мнению, подходит намного больше.
Вначале «Адриенна», сказала Марына. А к концу первой недели — «Камилла». Затем одна, возможно, две пьесы Шекспира. Она считала, что следует начать с Офелии или Джульетты, пафос которых был ее второй натурой. Несмотря на то что из всех шекспировских ролей ей больше всего нравилась Розалинда, она предпочла отложить «Как вам это понравится» до того времени, когда исчезнет ее акцент. Что касается комедий Шекспира, сказала она, сложилось впечатление, что публика слушает их иначе. Как бы ожидает большего языкового изящества.
— Я понятно выражаюсь? — спросила Марына.
— Вполне, — ответил Бартон.
— Но, наверное, вы не согласны.
Он улыбнулся:
— Я вижу, с вами трудно будет не соглашаться.
— Пока вы так настроены, мистер Бартон, — оживилась она, — полагаю, нам следует перейти к обсуждению контракта, жалованья и дат, которые вы можете мне предложить. И, конечно же, других актеров — надеюсь, вам удастся найти такого же царственного Мориса де Сакса, с каким я играла в Польше. Еще вы скажете мне несколько слов о местных театральных критиках. Хоть я и не могу пожаловаться на дурное обращение критиков, но никогда их не любила. Они всегда начинают с того, что вас ждет провал. Помню, когда я дебютировала в Имперском театре в Варшаве, критики были настроены крайне скептически. То, что я выбрала «Адриенну Лекуврер», да-да, считалось ужасно самонадеянным поступком. Как я, обычная польская актриса, посмела прикоснуться к роли, написанной для бессмертной Рашели и ставшей затем собственностью Аделаиды Ристори? Но меня ждал триумф. Благодаря этой роли, меня провозгласили королевой польского театра, и с тех пор меня ждала только удача. — Она улыбнулась. — Триумф становится еще сладостнее, когда приходится пробивать стену скептицизма.
— Вы правы, — сказал Бартон.
Когда они вернулись в театр, Бартон показал ей склад декораций с интерьерами и открытыми пейзажами, к которым были аккуратно прикреплены бирки («Дубовая комната», «Готический дворец», «Английская гостиная», «Старинный венецианский палаццо», «Лесная лужайка», «Балкон Джульетты», «Скромная комната», «Таверна», «Озеро при луне», «Сельская кухня», «Темница», «Французский бальный зал», «Дикий берег», «Зал суда», «Римская улица», «Невольничьи кварталы», «Опочивальня», «Скалистое ущелье»), и склад реквизита (трон, эшафот, царское ложе, деревья, скипетр, колыбель, прялка, мечи, шпаги, кинжалы, мушкетоны, бутафорские драгоценности, шлем, искусственные цветы, кубки, бокалы для шампанского, резиновая гадюка, ведьмовской котелок, череп Йорика); представил ее главному художнику-декоратору, реквизитору и их пыльным ассистентам; и продемонстрировал все удобства «звездной» гримерной и великолепного артистического фойе. Актеры еще не явились. Бартон заверил, что ей понравится Морис из их труппы, с которым, как она догадалась по бартоновским похвалам («мужественный актер старой школы»), можно легко сработаться, и он довольно доброжелателен.
После этого они вернулись в кабинет Бартона, и он предложил ей неделю, начинавшуюся через десять дней — третьего сентября; главный импресарио «Калифорнии» настаивал на том, чтобы ангажировать на следующей неделе эстрадное представление для толпы, но Бартон охотно уступил бы «Менестрелей из Джорджии», Германа-волшебника и знаменитого френолога профессора О. С. Фаулера театрам «Буш» или «Магуайр». А потом, в октябре, она могла бы получить уже три-четыре недели.
— Еще один вопрос. Ваше имя, сударыня, — разумеется, оно есть в письмах ваших друзей, но будьте так любезны, напишите его для меня, — он взглянул на лист бумаги: — М-А-Р-Ы-Н-А 3-А-(очень забавно!) — Л-Е-З-О-В-С-К-А. Да, вспомнил. А теперь, прошу вас, прочитайте его.
Она прочитала.
— Не могли бы вы произнести еще раз фамилию? По-моему, она читается совершенно не так, как пишется.
Она объяснила, что польское перечеркнутое / произносится как w, е с крючком внизу — как «эн», z с точкой вверху — как «ж», a w — как «ф» или «в».
— Сейчас попробую еще разок. Зален… нет, Завен… дальше нужно шепелявить, да? — Он засмеялся. — Давайте поговорим серьезно, сударыня. Вы же понимаете, что никто в Америке никогда не научится правильно произносить ваше имя. И вам вряд ли будет приятно слышать, как ваше имя постоянно коверкают, и ведь мало кто даже попытается его произнести, — он откинулся на спинку стула. — Надо бы его укоротить. Может, опустить это з-о-в? Что вы на это скажете?
— Я с радостью упрощу свою труднопроизносимую иностранную фамилию, — беззаботно сказала Марына. — Ведь так поступают многие, когда приезжают в Америку? Уверена, что мой первый муж, фамилию которого я ношу, Генрих Заленжовский, — (нет, не буду объяснять, почему он был Заленжовским, а я — Заленжовска, для янки это уж слишком), — был бы очень доволен.
И, радуясь возможности исказить последний символ власти Генриха над ней, она снова взяла бумагу, написала новый вариант и передала ему обратно.
— З-А-Л… Не будем говорить l по-польски, хорошо? — Она кивнула. — 3-А-Л-Е-Н-С-К-А. Заленска. Неплохо. Иностранное, но легко произносится.
— Почти так же легко, как Ристори.
— Вы смеетесь надо мной, мадам Заленска.
— Зовите меня мадам Марына.
— Боюсь, что с именем нам тоже нужно будет что-то сделать.
— Ah, ça non![75] — воскликнула она. — Это мое настоящее имя.
— Но никто же не сможет его произнести. Неужели вы хотите, чтобы люди говорили «мадам Мэри-Нааа»? Мэри-Нааааа. Не хотите ведь.
— Что вы предлагаете, мистер Бартон?
— Мэри не пойдет. Слишком американское имя. Мари — французское. А что, если изменить одну-единственную буковку? Смотрите.
Он написал: М-А-Р-И-Н-А.
— Но так мое имя звучит по-русски! Нет, мистер Бартон, у польской актрисы не может быть русского имени. — Она чуть не сказала: «Русские — наши угнетатели», но тут же поняла, как ребячливо это прозвучало бы.
— Почему бы и нет? В Америке никто не заметит разницы. И люди смогут его произносить. Они будут говорить: «Мари-ина». Подумают, что итальянское. Звучит приятно. Что вы на это скажете? Марина Заленска, — он лукаво взглянул на нее. — Мадам Марина.
Она нахмурилась и отвернулась.
— Ну что ж, договорились. Сегодня после обеда я составлю контракт. А сейчас позвольте провозгласить тост за это знаменательное событие! — Он достал из ящика стола бутылку виски. — Должен сказать вам, что штрафую на пять долларов всех моих работников, если застаю их за распитием спиртного в театре. Актеров — на десятку, — он наполнил бокалы до половины. — Конечно, за исключением Эдвина Бута. Для бедняги Бута, и я считаю это справедливым, всегда делается исключение. Чистое или с водой?
Марина Заленска. Марина Заленска. Марина — что там такое с Эдвином Бутом? — Заленска.
— Что вы сказали? А, без воды.
Марина, мать Питера. Фамилию Питера тоже придется изменить.
«Так что все решено, Хенрик. Даты, роли, необыкновенно щедрое жалованье, мое исковерканное имя. Нет, этот человек — вовсе не пьянчужка. И когда я вынула сигарету, он просто сказал: „А!“ — и полез за спичками. Он — первый американец на моей памяти, который не был шокирован тем, что женщина курит. Кажется, мы хорошо поладим с этим мистером Бартоном. Я ему нравлюсь, он немного побаивается меня и нравится мне: он проницателен и искренне любит театр. Я обедала с ним и его очаровательной женой — простая домашняя еда: кукурузный суп-пюре, крабы со специями, бараньи отбивные в томатном соусе, фаршированный картофель, жареные цыплята, банановое мороженое, рулет с джемом, кофе и, конечно, расставленные по столу в высоких бокалах свежие черенки сельдерея, которые можно было грызть ad libitum[76] по ходу всей трапезы. Вы бы улыбнулись, увидев, какой хороший у меня аппетит».
Марына подошла к зеркалу — единственному откровенному другу актрисы — и признала, что похудела с тех пор, как уехала из Польши, хотя вряд ли будет казаться слишком худой, вернее тощей, в любом из привезенных костюмов; ее лицо постарело, особенно вокруг глаз, хотя она знала, что на сцене, благодаря привычному волшебству грима и газовых ламп, ей можно будет дать не больше двадцати пяти. «Конечно, — писала она Хенрику, — жизнерадостный задор легкомысленной девчонки теперь уже недоступен мне, но восторг и энтузиазм остались нетронутыми. Мне кажется, я способна безупречно подражать эмоциям, которые ускользают от меня в реальной жизни. Я никогда не была великой прирожденной актрисой, но я неутомима и сильна».
За четыре дня до премьеры, когда начались репетиции, Марына переехала в роскошный номер-люкс на верхнем этаже отеля «Палас». Это была идея Бартона — его блажь. Как он сам объяснил: «Люди услышат, что вы остановились в „Паласе“, и обратят на вас внимание. Мистер Ралстон всегда размещал своих гастролеров в „Паласе“. Мы же — второй театр в Америке. А „Палас“ — величайший отель в мире». Ей нравились отели: жизнь в отеле — любом отеле — означает (и означала вновь), что Марына выступает в театре. А то, что она принимала роскошь как должное после всех лишений последних месяцев, чувствуя любопытные взгляды с другой стороны огромного Большого двора с его восьмиярусным сводчатым потолком из янтарного стекла или сталкиваясь с кем-нибудь в зеркальных стенах гидравлического лифта, было уже своего рода представлением. Расклеенные по городу афиши возвещали о дебюте великой польской актрисы Марины Заленской, несмотря на то что Бартону так и не удалось залучить ни одного журналиста из ежедневной газеты, который взял бы у нее интервью. Члены польской общины Сан-Франциско в предвкушении неизбежного американского триумфа своего национального «сокровища» присылали безделушки, книги и цветы, но самый дорогой подарок уже поджидал Марыну на столе, когда она регистрировалась в отеле: маленькая, обитая бархатом шкатулка с ожерельем из черного серебра и подвесками — драгоценный дар бабушки Богдана, к которому прилагалась карточка: «От анонимного (второе слово зачеркнуто, а сверху написано „презренного“) поклонника».
Марына с радостью носила эти чудом вернувшиеся траурные драгоценности до самого понедельника, когда она надела бриллианты Адриенны.
Стремясь побаловать свою удивительную «находку», Бартон предложил четыре репетиции «Адриенны» в полном составе, включая генеральную репетицию в день открытия. Обычно репетировали только новые пьесы. Для репертуарных же считалось вполне достаточным нескольких часов в день спектакля с беглой читкой всех монологов и просмотром «физических действий». Марына заметила легкое раздражение коллег-артистов, которым пришлось четыре дня подряд приходить в театр в десять утра; для нее же в этих днях не было ничего рутинного. Утро, когда Марыну впервые впустили в «Калифорнию» через служебный вход, казалось ей не менее знаменательным, чем тот далекий вечер, когда она, младшая сестра Стефана, впервые вошла в театр через дверь для актеров. И швейцар Краковского театра, в котором Стефан играл «Дон-Карлоса», был таким же брюзгливым и медлительным, как и местный швейцар со зловещим именем Честер Кэнт[77]. Все театры одинаковы, весело подумала она: те же запахи, шутки и зависть. Привратник театра «Глобус» вполне мог послужить прототипом для бессмертного ворчуна из макбетовой челяди, который, не торопясь открывать ворота замка каким-то шумным полуночным визитерам, возомнил себя привратником ада.
— Ваш шекспировский привратник, — сказала она Джеймсу Гленвуду, своему любезному Мишонне, который тоже пришел рано утром на репетицию, но повздорил с ворчливым швейцаром, судя по шуму в фойе. — «Мне хотелось от каждой профессии напустить сюда таких, которые шествуют цветочною тропой к неугасимому потешному костру»[78], — приветливо продекламировала Марына. — Но будем надеяться, что к нашему мистеру Кэнту это не относится, — заметив смущение на лице Гленвуда, она добавила: — «Макбет», 2-й акт.
Гленвуд напрягся.
— Я вижу, вы не знаете, что мы никогда не произносим этого имени. — Он громко закашлялся. — Ни как название пьесы, ни как имя персонажа. Мы не произносим его. Никогда.
— Как интересно! Это что, американское суеверие?
— Для вас, может, и суеверие, — сказала Кейт Иген, их престарелая принцесса Бульонская, которая только что вошла в фойе вместе с Томасом — Томом — Дином, флегматичным Морисом.
— Вы хотите сказать, что американские актеры, играя эту пьесу, не могут произносить имя Мак…
— О, прошу, не повторяйте его! — сказал Дин. — Конечно, три ведьмы должны сказать: «Где нам сойтись? На пустыре…» — ну, дальше вы знаете[79], а также Банко, Дункан и все остальные, когда этого требует роль. Но за пределами сцены — никогда!
— Но скажите, ради бога, почему?
— Потому что эта пьеса — пр́оклятая, — объяснил Дин. — Она приносит несчастье. Всегда. Лет тридцать назад в Нью-Йорке проходило две постановки этой шотландской пьесы в одно и то же время: одна — с Макреди, который считался самым талантливым исполнителем шекспировских пьес после Кина, а другая — с нашим великим Эдвином Форрестом. Некоторым это очень не понравилось. Видимо, среди них было много ирландцев, которые заявили, что англичанин, играющий ту же самую пьесу в другом театре, — оскорбление для нашего американского актера. Они собрались возле этого театра в день первого выступления Макреди и начали выдирать из мостовой булыжники и швырять в окна, а затем вышибать двери. Милиция открыла огонь, и в толпе погибло несколько десятков человек.
— Что ж, тогда я обязательно увешаюсь амулетами белой магии, когда буду играть леди… — Марына окинула шаловливым взглядом обеспокоенных коллег. — Шотландскую леди.
Рышард не отважился спросить, когда приедет Богдан. Марына надеялась, что он в конце концов продаст ферму Фишерам, поскольку убытки будут несколько раз покрыты ее заработками за первую и четыре последующие недели, которые Бартон предложил ей в октябре. А пока что единственной соперницей Рышарда была мисс Коллингридж, которая (в кои-то веки!) не дожидалась в гримерной конца репетиции на тот случай, если Марына захочет еще немного поработать над ролью.
— Она почти влюблена в вас, — проворчал он.
— Не почти, а влюблена, в некотором роде.
— Значит, сердца наши бьются в унисон! Кто бы мог подумать, что у вашей маленькой учительницы и у меня так много общего!
— Рышард, не жалей себя. Ведь мисс Коллингридж не жалеет.
— Мисс Коллингридж не разочарована. Мисс Коллингридж не ждет от своего идола большей близости, чем та, которая уже есть.
— Ах, — воскликнула она, — неужели я действительно тебя разочаровала?
Рышард печально покачал головой:
— Я — болван. Пристаю к вам. То, что я сказал, непростительно. Я ухожу. — Он ухмыльнулся. — До послезавтра.
— А что бы ты подумал, — сказала она, — если бы я дала тебе надежду? Если бы я призналась, что мои чувства вырвались на свободу и… — Она покраснела. — Возможно, тебе и правда лучше уйти. Я сижу здесь одна, тревожусь о том, что может разболеться голова, натираю лоб и виски одеколоном, а затем вдруг понимаю, что думаю не об Адриенне, Маргарите Готье или Джульетте, а о тебе. И мои физические ощущения похожи на страх сцены: учащается дыхание, я не знаю, куда девать руки, и чувствую волнение иного рода, о котором скромность запрещает мне упоминать.
— Марына!
Она подняла руку:
— Но император — мой разум — еще не сказал «да». Потому что я спрашиваю себя: «Любовь ли это? Или женское желание отдаться назойливому мужчине?» Боюсь, ты почти сломил меня, Ричард, — она произнесла его имя на американский манер, чтобы досадить ему. Небольшая пощечина.
— Мари-ина, — сказал он нежно и прижал руку к сердцу.
Марына была рада, что Богдан еще не с ней, и с опасением ожидала его приезда на премьеру. И все же она еще не сознавала, что вскоре придется выбирать между двумя мужчинами. Но когда она представляла, как они оба, готовые угодить ей, стоят возле артистической уборной, пока она наносит грим и дает указания швее, приходила в голову мысль: «Кого из них я хотела бы увидеть?»
Потом, в субботу, пришла телеграмма из Анахайма:
НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ ТЧК УПАЛ ЛОШАДИ ТЧК НИЧЕГО НЕ СЛОМАЛ НО ВЕЗДЕ СИНЯКИ ВКЛЮЧАЯ ЛИЦО РУКИ ТЧК СОВЕРШЕННО НЕПРЕДСТАВИТЕЛЬНЫЙ ВИД ТЧК УВЫ САН-ФРАНЦИСКО ПОКА ОТМЕНЯЕТСЯ
Марына не сказала Рышарду, как была раздосадована; себе самой она созналась, что почувствовала скорее злость, чем облегчение. Если Богдан не может приехать на премьеру, значит, о чем-то догадывается… «Ну и пусть», — решила она. Но что она хотела этим сказать?
В воскресенье ночью Марыне приснилось, как перед самым выходом на сцену Бартон сообщает, что она должна играть по-русски.
В понедельник, за три часа до начала спектакля, Марына сидела в гримерной, совершая свои маленькие ритуалы. Рышард, нервничая, словно муж, стоял рядом в своих новых белых лайковых перчатках и лакированных ботинках. Он надеялся, что подобрал нужную интонацию, чтобы поддержать и успокоить ее. (Он вспомнил такой взгляд на выразительном, ироничном лице Богдана.) Он сопровождал ее от самого отеля, видел, как она занималась с костюмершей и прикалывала булавкой телеграммы из Польши к пробковому коврику на стене рядом с зеркалом. Сверху повесила особо дорогие — от Хенрика, матери и Йозефины, Барбары и Александера, Тадеуша, Крыстыны и других молодых актеров Имперского театра. Затем вышел и стал ходить взад и вперед по коридору. В половине восьмого Рышард вернулся в гримерную, изрядно нахватавшись сочного театрального жаргона, и сказал, что освещение уже готово (с помощью факела и длинного шеста осветитель зажег «бордюры» и «рампу» перед занавесом и «засинил свет»), двери открыты, и зрители — он заметил среди них немало соотечественников — один за другим входят в театр.
Поскольку Адриенна в первом акте не появляется, у Бартона было вдоволь времени пожаловаться на публику. Действительно, зал не заполнился до конца, но пришло много уважаемых театралов, а также «первая» американская Джульетта — Роуз Эдвардс, которая была ангажирована «Калифорнией» играть на следующей неделе главную роль в неувядающей британской мелодраме «Ист-Линн».
— Вот погодите, Роуз увидит вас! — воскликнул Бартон. — Она — хорошая актриса и вовсе не дура. Возьмет и скажет мне, что не рискнет выступать после вас, и вы сможете получить ее неделю.
— Сомневаюсь, что преуспевающая актриса способна на такое заявление, — сказала Марына с улыбкой. — Вы знаете, как поднять мне настроение, мистер Бартон.
«Но почему я не боюсь?» — спросила себя Марына, прогнав обоих мужчин, чтобы внутренне подготовиться, осмотреть себя в зеркале и дождаться, когда ее вызовет мальчик во втором акте. Стоя за кулисами, она по-прежнему не замечала ни одного из тревожных симптомов сценического страха: ни вспотевших ладоней, ни бешеного сердцебиения, ни спазмов в желудке. Марына подумала, что, наверное, сошла с ума, если настолько уверена в том, что все пройдет хорошо. А потом поняла, что боится как никогда в жизни, но этот страх — снаружи, словно немыслимо уплотненный воздух. Он окутывал ее — холодный страх без физических отголосков, лишь кожу стянуло, — и внутри ей было спокойно и просторно. Более чем просторно для всех тех слов, которые она несла в себе: английских, под ними слова пьесы на польском, а под теми — французские слова оригинала, которые она заучивала, когда впервые готовила эту роль в Варшаве… но все должно было оставаться внутри, защищенное от страха. Вся ее кожа, от головы до ступней, служила преградой для железной брони страха; верхняя часть тела — рот, язык и губы, шея, плечи и грудь — представляла собой сосуд для расплавленных слов, которые должны политься по-английски, когда она выйдет на сцену.
Она начнет (как снова напомнила себе перед выходом на свет) без той бури оваций, которой в Польше неизменно встречали ее выход, останавливая пьесу и несколько минут не давая произнести первую строку. Если не считать ее соотечественников, аплодировать ей будут кратко и вежливо. Она видела, что даже когда играл великий Бут, американская публика не разражалась аплодисментами после знаменитых сценических монологов, которые многие знали наизусть. («В опере — да», — говорил Бартон.) Как эта публика, этот новый зверь выражает восторг, безразличие, неудовольствие, покорность? Она знала, что означают польские аплодисменты, польский кашель, шепот и ерзание на креслах. Но эта публика казалась слишком спокойной. Что это означает? Когда она начала читать басню о двух голубях («Два голубя нежно любили друг друга…»), кашель прекратился; когда она закончила, на мгновение воцарилась тишина, а затем разразилась буря аплодисментов, криков и возгласов. Том Дин пять раз пытался начать слова Мориса. Он казался совершенно безутешным. По окончании акта Марына ушла со сцены в трансе, а зрители ревели, рукоплескали и топали ногами. В антракте Рышард бродил по фойе вместе с Бартоном и мисс Коллингридж. «Чудесно! Чудесно!» — слышалось со всех сторон, поднималось над оживленной болтовней, взаимными поклонами, улыбками, рукопожатиями и взмахами рук. Мужчина в цилиндре приветствовал Бартона словами: «Теперь она стоит тридцати тысяч долларов в год!» — главный редактор «Ивнинг Пост», как Рышард узнал от Бартона впоследствии, а его импозантная жена в вечернем платье со шлейфом сказала, что, хотя у мадам Заленской есть небольшой иностранный акцент, она должна сохранить его, потому что это «сама мелодичность». Мисс Коллингридж не ответила на коварную ухмылку Рышарда.
В третьем акте Марыну вынесла на сцену волна энергии, которая, казалось, исходила из самого ее нутра. Она чувствовала ореол над головой, была ловкой, подвижной и неуязвимой. В темной беседке — классическая сцена первой встречи Адриенны с ее соперницей в любви к Морису — принцесса Бульонская подходит к Адриенне со свечой в руке, чтобы распознать личину незнакомки, которая великодушно предложила ей свою помощь, когда принцесса оказалась в компрометирующей ситуации. Чуткая и умиротворенная, Марына наблюдала, как приближается свеча, пламя которой было обращено к ее внутренней силе, пока охи из зала (они, по счастью, перекрыли восклицания Кейт Иген «О черт!» и «Простите!») не обратили ее внимание на то, что загорелся уголок ее вуали. Не понимая, извинялась ли Иген за бранное слово или за этот казус, Марына сбросила вуаль на пол, одним быстрым движением закрыла лицо муаровой шелковой шалью Адриенны и протянула руку, чтобы отвести порочную принцессу в безопасное место. Некоторые зрители решили, что так и есть в пьесе; другие же аплодировали дерзкому постановочному эффекту, придуманному польской актрисой.
Ее вызывали аплодисментами в конце третьего и четвертого актов.
Произношение слов, которому она так долго училась, было лишь частью целого потока ритмов ее тела. Что же касается неизбежной переклички некоторых строк с ее собственными чувствами (какой актер не испытывал этого независимо от роли?), то лишь раз, почти в самом конце, Марына позволила себе задуматься над словами. Когда Адриенна говорит в бреду: «В пьесе есть строки, которые я могу сказать перед всеми, и никто не поймет, что я обращаюсь к нему», Марына подумала: «Если меня ждет успех, то я посвящаю эти слова любви Рышарду».
«Хитрая уловка, не правда ли?»
Нужно непременно кого-то любить.
Она исполняла роль Адриенны так же хорошо, как всегда, — а триумф превзошел все ее ожидания. Одиннадцать вызовов на сцену — одиннадцать! А затем сотни поклонников столпились за кулисами, чтобы поздравить ее. Там были все поляки (кроме ее вороватого приятеля, хотя она была уверена, Халек присутствовал в зале), они широко улыбались, болтали и обнимались. Старый ворчун капитан Знанецкий не смог удержаться и не пожурить ее за русификацию имени, но затем расплакался от радости и гордости; Марына тоже плакала и крепко обнимала его. Но наибольшее удовольствие доставило ей преклонение женщины с каштановыми волосами, в парчовом вечернем платье и туфлях. Она чуть ли не первой пришла в артистическое фойе и представилась как Роуз Эдвардс.
— Я у ваших ног, мадам, — сказала она.
Только через два часа после окончания спектакля Марына смогла наконец выйти из театра.
Возвратившись в отель вместе с Рышардом, она остановилась у столика регистрации и отослала Богдану телеграмму, которая состояла из единственного слова: «ПОБЕДА».
А через полчаса после того, как они пожелали друг другу спокойной ночи в холле, Рышард, переехавший в «Палас» двумя днями ранее, пришел к Марыне в ее номер-люкс. Она ждала его. Она знала, что ждет его, потому что не разделась перед сном и не начала готовить один из своих довольно неприглядных «секретов красоты»: квадратики коричневой бумаги, вымоченные в яблочном уксусе, которые она прикладывала на ночь к вискам, чтобы кожа вокруг глаз оставалась гладкой и без морщин. Она знала, что ждет его, потому что убавила свет в бра ровно настолько, чтобы комната купалась в полумраке. Она знала, что ждет его, потому что уже давно смотрела на огромную кровать из красного дерева с изголовьем, доходящим до середины пятнадцатифутовой стены, и впервые спросила себя, что же ей не нравится, а затем убрала сначала одну, потом две и, наконец, три из шести пухлых подушек на гусином пуху и затолкала их на дно платяного шкафа в гардеробной.
Они начали целоваться, пока она еще закрывала дверь; они целовались, когда она вела его в спальню, — быстрые жесткие поцелуи, которые напоминали слова, шаги: она чувствовала, что ведет его за собой губами. Когда они упали на кровать, все еще одетые и закрытые, их тела с силой прижались друг к другу, а головы отстранились. Губы Марыны осиротели. А тем временем переплетенные руки и ноги пытались найти более удобное, свободное положение.
— Кажется, я стесняюсь, — прошептала она ему в лицо. — При тебе я чувствую себя маленькой девочкой.
Она встала, чтобы раздеться, и Рышард схватил ее за руку:
— Не снимай пока одежды. Я знаю, как ты выглядишь. Я так долго жил с твоим телом в воображении. Твоя грудь, бедра, врата любви… Я могу рассказать, какие они.
— Но я все же не девочка, — сказала она.
Он отпустил ее руку и встал. Порознь они торжественно сняли с себя одежду. Он сжал в объятиях ее гладкое, стройное тело.
— Я могу отдать тебе сердце, Рышард. Но не могу отдать жизнь. Я не Адриенна Лекуврер, — она засмеялась, — а зрелая актриса, которой нравится представлять себя этой импульсивной девчонкой.
Он лег на кровать и раскрыл объятия. Она легла на него сверху.
— Ты пахнешь мылом, — прошептала она.
— Теперь ты меня смущаешь, — сказал он.
— Мы так долго шли к этому ложу.
— Марына, Марына…
— Если бы ты произнес мое имя только один раз, я решила бы, что ты разлюбил меня.
— Марына, Марына, Марына…
— Когда чего-нибудь слишком долго ждешь, это становится… О!.. — Она глубоко вздохнула.
— Кто сказал, что мы слишком долго ждали? — сказал он.
— Довольно вопросов! — простонала она и впустила его в себя глубже, обвив его всеми своими членами.
После того как они затопили друг друга наслаждением и, на время разъединившись, легли рядом, Рышард спросил, не презирает ли она его за то, что, хотя он влюблен в нее, у него было много других женщин.
— Скажи мне честно, Марына.
Она ответила ему неопределенной, лучезарной улыбкой.
По правде говоря, Рышард никогда до конца не верил, что однажды Марына станет принадлежать ему. Самая искренняя любовь к Марыне была приправлена острым ощущением того, что его шансы на успех весьма невелики. Но он не мог переступить через желание. Подобно множеству писателей, Рышард на самом деле не верил в настоящее, только в прошлое и будущее. И ему очень не хотелось желать того, чего, как он считал, никогда не добиться.
Ты получаешь то, чего хочешь, и все становится на свои места.
Она уснула после того, как они позанимались любовью еще раз, — уснула, положив голову ему на грудь и забросив ногу на его бедра. Рышард по-прежнему желал Марыну, но ее пришлось оставить в покое — она, должно быть, устала. Он тоже попытался заснуть, но неутоленное желание и радость не давали сомкнуть глаза. Остаток ночи он то и дело соскальзывал в полудрему, придерживая на себе тело Марыны, а на самом краю сна вновь пробуждался от мысли: «Я по-прежнему не сплю». Он забылся на рассвете, очнулся несколько часов спустя и обнаружил, что она по-прежнему лежит на нем. Он попробовал пошевелиться, не разбудив ее; ей нужно хорошенько выспаться, чтобы собрать все силы перед очередной «Адриенной» сегодня вечером.
Но Марына не спала и ос́ыпала его поцелуями.
— Ах, сколько во мне жизни! — воскликнула она. — Ты вернул мне мое тело. Какой сегодня будет спектакль! И все наши польские друзья, которые, наверное, ломали голову над тем, почему Богдана нет в Сан-Франциско, поймут, что все из-за тебя. Мой Морис наверняка заметит, когда я прильну к его груди, чтобы прочитать басню о двух голубках, что Адриенна уже не та застенчивая девушка, какой была вчера. Мистер Бартон будет удивляться: «Что произошло с этой горделивой дамой из Польши? Успех совершенно вскружил ей голову». Голову! — она склонилась над ним и принялась целовать ему пах.
— Польская дама влюблена? — спросил Рышард.
— Польская дама по уши — безрассудно — неприлично — безумно — влюблена!
После еще двух представлений «Адриенны», в четверг вечером, Марына дала премьеру «Камиллы», а после третьей «Камиллы» в субботу днем завершила неделю еще одной «Адриенной». Все эти дни зал был полон, овации были бурными и продолжительными, а толпа пышно разодетых поклонников, которых ликующий Бартон приводил за кулисы, становилась все многочисленнее. Марына обращалась к ним по имени после первого же визита, и текучая энергия ее игры быстро испарялась под напором этого обмена любезностями в артистическом фойе, — она была приятна в общении («Да, спасибо, благодарю вас… ах, вы так любезны»), всем довольна и неприступна. «Если бы они только знали, какую цену я заплатила — и буду платить — за то, что делаю!» А теперь у нее появился еще один секрет: к обычной отрешенности, наступающей после спектакля, добавилось сексуальное напряжение. Но сначала нужно отослать доброжелателей, отдать их цветы костюмерше и реквизиторам, чтобы освободить место для завтрашних цветов, и только после этого наконец вернуться с Рышардом в отель.
Самым большим из цветочных подношений, скопившихся в гримерной перед субботним выступлением, была гигантская корзина в форме башни. В ней уложили рядами красные, белые и голубые цветы. С верхушки свисал квадратный лист пергамента с позолоченными краями.
— Стихи, — сказала Марына. — Неподписанные.
— Ну конечно! — воскликнул Рышард. — Я так и знал. Ты пленила сердце еще одного писателя. Дай мне его стихи, и я скажу со всей объективностью, есть ли у моего нового соперника талант.
— Нет, — рассмеялась Марына, — я сама прочитаю их тебе. Вряд ли они труднее сонетов Шекспира, и, к счастью, здесь нет мисс Коллингридж, которая стала бы исправлять мое произношение.
— Фортуна на моей стороне!
— Là, mon cher, tu exagères![80] Ревнивцы могут быть интересны на сцене, но в реальной жизни они вскоре становятся ужасными занудами.
— Я и есть зануда, — сказал Рышард. — Все писатели — зануды.
— Рышард, любимый мой Рышард, — воскликнула она, и он застонал от счастья, — ты когда-нибудь перестанешь думать только о себе и научишься просто слушать?
— Да я только это и делаю!
— Тссс…
— Но сначала я поцелую тебя, — сказал он.
Они поцеловались, и им не хотелось размыкать губы.
— Ты по-прежнему намерена мучить меня стихами моего соперника?
— Да! — Она снова взяла пергамент, вытянула перед собой и продекламировала голосом, который польские критики называли ее «серебряным регистром»:
Не в ореоле славы и любви,
А милой чужестранкой Вы пришли.
Был холоден вначале наш прием —
Симпатий Вы не отмечали в нем;
Вос…
— Эх, мадам Мари-ина, милая мадам Мари-ина, — проворчал Рышард. — Симпатий, а не синпатий!
— Я так и сказала, болван! — воскликнула Марына и наклонилась поцеловать его, а затем продолжила:
Воспринимали Вас не как звезду,
А ученицу в творческом кругу.
— Ага, мой соперник — всего лишь театральный критик!
— Тихо! — сказала она. Согнув правую руку, Марына два раза легонько ударила себя в грудь большим и указательным пальцами — освященный веками драматический жест, — нарочито откашлялась и прочитала своим знаменитым бархатным голосом:
Как изменилось все с тех пор! И мы
Искусством Вашим вмиг покорены.
Вас узы чуждой речи не страшат…
— Узы, — презрительно повторил Рышард.
— Рышард, я все равно прочту!
Вас узы чуждой речи не страшат,
И зависть порождает Ваш талант.
С восторгом мы признали Ваш успех,
Который удивил немало всех.
— А сейчас этот маленький театральный критик поцелует край твоего платья.
— Почему бы и нет?
«Пусть Польша…»
Она запнулась.
— Что случилось, Марына, любимая?
— Я… я не знаю, смогу ли прочитать последний куплет.
— Что этот подлец говорит о тебе? Разорви сейчас же!
— Нет, я дочитаю.
Пусть Польша только в сердце впредь живет,
Америка — отныне Ваш оплот!
Она положила пергамент и отвернулась.
Ты получаешь то, чего хочешь, и впадаешь в отчаяние.
— Марына, — сказал Рышард. — Милая Марына, прошу тебя, не плачь.
Ранним утром, на следующий день после открытия сезона, семеро журналистов разбили беспокойные враждующие лагеря в гигантском вестибюле отеля «Палас»; Марына спустилась в полдень. Рышард подошел к ним часом ранее и сказал, что мадам скоро будет, а затем отправил телеграмму редактору «Газеты польской», анонсировав свой предстоящий полный отчет об американском дебюте Марыны, который наверняка заставит польские сердца затрепетать от гордости. Узнав через день от редактора, что конкурирующая варшавская газета послала своего сотрудника в Сан-Франциско для освещения этого события, Рышард опередил его, наспех написав не одну, а целых две длинных статьи: в первой подробно описывалась игра Марыны, а во второй — ее восторженный прием в день премьеры зрителями и критиками, которые, по его выражению, «все, как один, были потрясены женскими чарами и несравненным гением нашей польской дивы». Его читателям не нужно напоминать, кто такая Марына, но следует рассказать, какой великолепной актрисой она стала.
То, кем (чем) она была, стало главной темой в остроумной беседе Марыны с потрясенными местными журналистами, что поджидали ее в то утро в отеле «Палас»; в последующие дни появилось множество других. Интервью влекли за собой «корректировку» прошлого, начиная с возраста (она сбросила себе шесть лет), образования (школьный учитель латыни превратился в профессора Ягеллоновского университета), начала ее сценической карьеры (Генрих стал директором влиятельного частного театра в Варшаве, где она дебютировала в семнадцать лет) и причин, по которым она приехала в Америку (посещение Выставки столетия), а затем в Калифорнию (поправить здоровье). К концу недели Марына уже сама начала верить в некоторые из этих историй. В итоге у нее появилось множество причин для эмиграции. «Я была больна». (Действительно ли?) «Я всегда мечтала о том, чтобы выступать в Америке». (Всегда ли я мечтала вернуться здесь на сцену?)
Были и ненужные выдумки. Марына знала, почему сказала, что ей тридцать один: ведь ей уже стукнуло тридцать семь. И почему сказала, что только полное истощение, вызванное многолетней изнурительной работой в Польше, могло склонить ее к деревенскому уединению («Вы можете представить себе, джентльмены, что я десять месяцев провела среди кур и коров?» — спросила она со смехом): она не хотела, чтобы кто-нибудь причислил ее к любителям «простой жизни». Но зачем она сказала, что их ферма находилась рядом с Санта-Барбарой? Никто не подумал бы ничего плохого, если бы она призналась, что ферма располагалась за Анахаймом. И зачем рассказывать разные истории разным интервьюерам? Обычно ее отец был выдающимся филологом-классиком, по-прежнему преподававшим в благородном и древнем Краковском университете, который, когда его дочь «заболела театром, так вы это называете?» (мило сказала она), яростно воспротивился ее стремлениям сделать актерскую карьеру («но я была полна решимости и уехала из Кракова в Варшаву и дебютировала там в 1863 году»); но также он неоднократно становился горцем — единственным ребенком в семье, неприспособленным к жизни мечтателем, заучивал стихи великих польских поэтов во время долгих одиноких недель, когда пас овец в Высоких Татрах, и, уехав из родной деревни в Краков в надежде поступить в университет, сумел найти лишь очень скромную работу, так и не приспособился к городской жизни и не дожил до того дня, когда смог бы гордиться своей дочерью-актрисой. Наверное, просто устаешь все время пересказывать одно и то же.
Она могла бы сказать, что всего лишь «адаптирует» воспоминания, чтобы сделать себя более понятной: подобное проделывает любой иностранец. («Да, — говорила она, — да, особенно приятно, что мой американский дебют состоялся в Сан-Франциско».) Или признаться с улыбкой, что придумывание небылиц — обычное развлечение для актрисы. Она слышала от одного из старейших актеров Имперского театра, что Рашель рассказывала журналистам о себе самые невероятные вещи, когда приезжала выступать в Варшаву двадцать лет назад. («Подобно многим людям с чрезвычайно богатым воображением, — как с огромной деликатностью выразился этот очаровательный человек, — Рашель была склонна к тому, что у обычных людей называют ложью».) Но когда вы так часто пересказываете истории из своей жизни, бывает нелегко вспомнить, какие из них правдивы, а какие — нет. К тому же все они отвечают какой-то внутренней правде.
Когда становишься иностранцем, невозможно, да и неблагоразумно выкладывать все начистоту. Некоторые факты следует подчеркивать, если они соответствуют местным представлениям о приличиях (она знала, что американцы любят, когда им рассказывают о первоначальных тяготах и неудачах тех, кто ныне увенчан богатством и успехом), а о других фактах, имеющих значение только на родине, лучше и вовсе не упоминать.
На следующее утро после дебюта три кандидата на роль личного импресарио Марыны также поджидали ее в вестибюле «Паласа», угрюмо переглядываясь, но Марына подписала контракт с первым же претендентом — Гарри Г. Уорноком, который явился к ней с рекомендацией Бартона. Рышард был встревожен, как он позже сказал Марыне, с какой быстротой она приобрела этого профессионального супруга. «Супруга?» Разумеется, он ему не нравится, неуклюже продолжал Рышард, но дело не в этом. Осознает ли она, что отныне Уорнок всегда будет вместе с ней (вместе с нами, имел он в виду), уверена ли в том, что соседство этого человека сможет долго терпеть и т. д., и, наверное, Марына не понимает, какое важное решение приняла, поскольку в польском театре личных импресарио не было. Но Уорнок оказался очень убедителен: он предложил короткое турне в конце месяца по западной Неваде (Вирджиния-Сити и Рено) и северной Калифорнии (Сакраменто, Сан-Хосе), дебют в Нью-Йорке в декабре, а затем — четырехмесячные гастроли по стране. А Марына была нетерпелива и опьянена триумфом. Они договорились насчет репертуара. Марыне хотелось показать главным образом Шекспира — она играла четырнадцать шекспировских героинь в Польше и планировала заново выучить все эти роли — и также предложить «Адриенну Лекуврер» и «Камиллу», а в более провинциальных общинах, без которых не обойтись на любых больших гастролях, — несколько мелодрам («Но только не „Ист-Линн“!» — сказала она; «За кого вы меня принимаете, мадам? Уж я-то разбираюсь в артистах».) Ей пообещали колоссальные гонорары. По всем вопросам они приходили к общему мнению, пока Уорнок не упомянул, что очень обрадовался, когда один из ее польских друзей проговорился вчера, что она — графиня. Он мог бы извлечь из этого большую выгоду и сделать ее звездой!
— Нет уж, мистер Уорнок! — Марына поморщилась. — Это совершенно неправильно. — За такое осквернение своей фамилии брат Богдана никогда бы ее не простил. — Это титул не мой, а моего мужа, — сказала она и, надеясь разбудить демократа в этом толстяке с бриллиантовой булавкой в галстуке, прибавила: — Мне достаточно звания артиста — актрисы.
— Мы говорим не о вас, мадам Марина, а о публике, — любезно сказал Уорнок.
— Но на афишах будет стоять мое имя! Как я смогу быть одновременно Мариной Заленской и графиней Дембовской?
— Очень просто, — сказал Уорнок.
— В Польше это было бы немыслимо! — воскликнула она и тут же поняла, что проиграла спор.
— Но мы в Америке, — сказал Уорнок, — и американцы любят иностранные титулы.
— Но это… это так вульгарно, называться графиней в профессиональной жизни.
— Вульгарно? Какой ужасный снобизм, мадам Марина! Американцы никогда не обижаются, если им говорят, что предмет их любви вульгарен.
— Но американцы любят звезд, — сказала она, строго улыбнувшись.
— Да, американцы любят звезд, — ответил он и укоризненно покачал головой. — И если они вас полюбят, то вы сможете заработать кучу денег.
— Мистер Уорнок, я — не с другой планеты. В Европе публика обожает звезд. Людям нравится поклоняться, об этом мы знаем. Однако в Польше, равно как во Франции и немецкоязычных странах, драма — это прежде всего вид изящных искусств, и наши основные театры, которые поддерживает государство, служат идеалу…
Пока Марына, сидя вместе с Уорноком в приемной «Паласа», спокойно пыталась обрисовать импресарио своей будущей американской карьеры тот престиж и привилегии, которые дает карьера в варшавском Имперском театре: надежная работа и постоянное продвижение, освобождение от службы в царской армии, а после выхода в отставку — гарантия хорошей пожизненной пенсии («Актер — гражданский служащий», — сказала она; «Что-что?» — переспросил он), — Роуз Эдвардс металась по кабинету Бартона.
— Вы знаете, Энгус, что я не дура, и я скажу вам напрямик: я не могу играть после такого гения. Да еще в старой доброй «Ист-Линн»! Критики разнесут меня в пух и прах. Вы же не станете хуже ко мне относиться, если я отменю свои выступления на следующей неделе? Нет, вы же мой друг. Скажите, что я заболела, Энгус. И не могли бы вы по старой дружбе оплатить мой счет в отеле и покрыть расходы на приезд сюда и комфортное проживание в рамках ангажемента на следующую неделю? Да? Нет?
— Дорогая моя Роуз! — ласково прорычал Бартон. — Завтра же я объявлю во всех газетах, что вы по доброй воле отказались от ангажемента в пользу мадам Марины. Публика будет аплодировать вашему благородному жесту и примет вас еще более восторженно в следующий раз, а я не только возмещу ваши издержки, но еще и дам в придачу полтысячи долларов.
Так что Бартон мог сообщить Марыне, что, как он и рассчитывал, Роуз Эдвардс уступила ей свою неделю.
Во вторую неделю Марына повторила свою Адриенну и Маргариту Готье и, перейдя наконец на исконно английский репертуар, добавила к ним Джульетту. Том Дин с удовольствием играл Ромео, Джеймс Гленвуд создал подкупающий образ брата Лоренцо, а Кейт Иген предложила свой удручающий вариант кормилицы Джульетты, за что Марына ее простила, как простила и за то, что Кейт подожгла ее вуаль (нечаянно? — конечно, нет) в день премьеры. Прошлогодняя Джульетта «Калифорнии» впала в уныние оттого, что ее понизили до роли кормилицы, и вела себя бесцеремонно с героиней громких газетных заголовков: «Дебют в театре „Калифорния“ знаменует новую эпоху в драматическом искусстве» и «Американский дебют величайшей в мире актрисы состоялся в Сан-Франциско».
Мысленно готовясь к зависти, которая неизменно сопровождает успех, Марына вспомнила первый год в Имперском театре. Своим приходом она нанесла тяжелое оскорбление старой системе, созданной по образцу «Комеди-Франсез», при которой актеров набирали главным образом из драматических школ Имперского, а немногочисленные посторонние, принимавшиеся в труппу, начинали с самого низа служебной лестницы. Беспрецедентным было приглашение, которое Марына получила от нового, стремившегося к реформам директора театра — генерала Демичева: приехать из Кракова в Варшаву для участия в двенадцати спектаклях; столь же неслыханным и мучительным для других актеров было то, что пожизненный контракт, предложенный ей затем Демичевым, включал в себя право выбирать роли. Как хорошо Марына понимала злобные и хмурые взгляды своих новых коллег, пока они не полюбили ее! Она сама всегда завидовала успеху любой предполагаемой соперницы. (Низменная фантазия: вот если бы ее увидела сейчас Габриела Эберт!) Но американские актеры казались на удивление великодушными. (Ей даже хотелось подражать этим американцам, чтобы облагородить собственный характер.) В Америке актеры часто говорили хорошо друг о друге и, похоже, любили восторгаться.
Марыне казалось таким естественным быть предметом всеобщего восхищения, и она была достаточно свободна, чтобы принимать любовь Рышарда. Если и внутренний голос и говорил: «Подобная идиллия не может длиться вечно», — она его не слышала.
А Рышард слышал его повсюду. Он был неповоротлив и ворчлив — именно таким через несколько дней после того, как они стали любовниками, он обещал Марыне никогда не становиться. Она вытянула это из него холодным вопросом:
— Теперь, когда ты получил меня, — они валялись в постели поздним утром, — что ты собираешься со мной делать?
«В конце концов, я ждал этого вопроса, — подумал он. — Я хотел, чтобы она считала меня самым легкомысленным на свете».
— Что за вопрос, любовь моя! Я собираюсь смотреть на тебя. Пока я вижу тебя каждый день, я счастлив.
— Просто смотреть? А когда ты не мог этого делать?
— Сейчас, — он прижал ее к себе, — я могу смотреть на тебя… вблизи.
Но, конечно, все было не так просто.
Рышард считал себя вольнодумцем, свободным от ревности. Да и как могло быть иначе? До недавнего времени женщин, которыми он обладал, он не любил, а женщиной, которую он любил, он не обладал. Теперь, когда он завладел ею (так, по крайней мере, ему казалось), его приводили в ярость все поклонники Марыны. И, конечно же, приходили письма и нерегулярные телеграммы от Богдана, которые Марына даже не пыталась скрывать, а это означало, что она отвечала на его послания. Но Рышард не мог требовать отчета об этой переписке. Во-первых, он был благодарен ей за то, что имя Богдана не упоминалось. Этот человек каким-то волшебным образом исчез из их вселенной. Но теперь казалось, что, никогда не говоря о Богдане, Марына тем самым защищала его.
В начале второй недели, после первой Джульетты, его недовольство вылилось в тираду:
— А этот тупица, гватемальский консул, который каждый вечер приходит за кулисы, — никакой он не гватемалец, как там его зовут, Хенгс…
— Хэнкс, — сказала Марына. — Лесли К. Хэнкс.
— Лучше уж Хенгс[81], — сказал Рышард. — Ты флиртовала с ним.
Вполне возможно. Мужчины казались ей теперь более привлекательными. Как Рышард не мог понять, что сам сделал ее восприимчивой к мужским знакам внимания? Все дело в том, что она была с ним, — но нет, он просто ревновал, все сильнее и сильнее. Богдана только забавляло, когда другие мужчины флиртовали с ней, а она отвечала взаимностью. Он знал, что в этом нет ничего серьезного. Он знал, что это вызвано привычным легкомыслием, лицемерием и ненасытной жаждой любви, свойственными каждой актрисе. «Значит, Рышард — еще мальчик, — подумала она, — а Богдан — мужчина».
А на следующий день появился биржевой маклер по имени Джон Э. Дейли, и та же сцена повторилась вновь: Рышард метался по гостиной ее люкса, уже готовый вернуться к себе в номер на третьем этаже, и Марына рассмеялась над ним, когда он прокричал:
— Я убью их обоих!
Но в таких отчаянных мерах не было надобности, как вскоре констатировал ничуть не отрезвленный Рышард. Несколько дней спустя, прогуливаясь по Маркет-стрит и думая (как он заверил Марыну) только о том, как припасть губами к ее лону, Рышард увидел, что из здания вышел биржевой маклер (Рышард узнал, что это офис его брокерской фирмы) с багровым лицом, разгневанный, он что-то кричал через плечо человеку, который выбежал вслед за ним. Затем маклер зашагал по улице — в сторону Рышарда, — после чего его преследователь, в котором Рышард теперь узнал гватемальского консула, вытащил пистолет и выстрелил Дейли в спину. Биржевой маклер сделал еще несколько шагов, закашлялся, схватился за воротник и упал замертво к ногам Рышарда.
— Возможно, я и убил бы Дирли, продолжай он присылать свои маленькие billets-doux[82]. Но Хенгс сделал это первым.
— Рышард, это не смешно.
— Единственная неприятность, — продолжал он, — состоит в том, что теперь я не могу надолго отлучаться из Сан-Франциско. Как свидетель убийства, я должен давать показания на суде, который состоится не раньше ноября.
— А мистер Хэнкс сознался в мотивах преступления?
— Нет. Он отказывается говорить. Ведь его все равно повесят. Если только он не скажет, будто неожиданно обнаружил, что Дирли был любовником его жены, и потерял рассудок от этого удара. Очевидно, в Сан-Франциско не вешают за убийство любовника жены, если ты совершил его сразу же, как только узнал об измене. Полиция предполагает, что все дело в каких-то грязных спекуляциях с акциями горнодобывающих компаний в Неваде, которые Дирли уговорил его приобрести…
— А ты подозреваешь, что они повздорили из-за меня.
— Я этого не говорил, Марына.
— Но подумал.
Так между ними разгорелась первая ссора, которая благополучно закончилась тем же вечером в постели.
— Я ревную тебя ко всем только потому, что очень сильно люблю, — наивно пояснил Рышард.
— Я знаю, — сказала Марына, — но все равно, этого делать не надо.
Она собиралась еще сказать: «Богдан не ревновал меня к тебе в Польше», но поняла, что не знает, правда ли это.
В конце второй недели сан-францисского триумфа Марыны и за два дня до отъезда в трехнедельное турне, организованное Уорноком, во время которого она должна была посетить необычайно богатые горнодобывающие общины восточной Невады, Бартон устроил прощальный ужин. Когда ее попросили провозгласить тост, она подняла бокал и, щурясь от света канделябров, проникновенно сказала:
— За мою новую родину!
— Родину, — прошептала мисс Коллингридж, — а не уоден-ну.
Рядом находились Рышард, Уорнок, который заранее все подготовил, и мисс Коллингридж — она охотно согласилась взять на себя обязанности секретаря Марыны, но выказала надежду, что впредь мадам будет называть ее по имени.
— Разумеется, мисс Коллингридж, если вы на этом так настаиваете, — ответила Марына, с улыбкой пожав плечами.
— Коллингридж, — сказала мисс Коллингридж. — В одно слово, а не…
— Милый друг, — сказала Марына, — я с радостью буду обращаться к вам «Милдред».
До Вирджиния-Сити, где открыли Комстокскую рудную жилу, — самого крупного города между Сан-Франциско и Сент-Луисом — было три сотни миль.
— Но это необычный город, — предупредил Уорнок перед отъездом, — и сама поездка тоже полна приключений.
Крутые повороты железной дороги, окаймленной гранитной стеной с заснеженными вершинами, узкие мосты над глубокими каньонами, — легендарный тихоокеанский переход через «Большую Горку», как, по его словам, в шутку называли Сьерры, могли произвести сильное впечатление. Но самое интересное начнется, когда они почти доберутся до места, сделав пересадку на вокзале в Рино. Оставшееся расстояние до Вирджиния-Сити: семнадцать миль, если вы — птица, и пятьдесят две мили — если вы пассажир одного из желтых пульмановских вагонов железнодорожной компании «Вирджиния и Траки» (еще один безумно прибыльный проект покойного мистера Ралстона). Они проедут по дороге круче самой крутизны, наматывая бесконечные витки вокруг безлесой горы, чтобы добраться до легендарного города на вершине.
— Но я знаю, что у вас крепкие нервы, мадам Марина, — заключил он.
— Да, — улыбнулась Марына. Американцы так любят свои чудеса! — Благодаря вам, мистер Уорнок, я готова ко всему.
Он ручался, что она забудет драматическую поездку в Вирджиния-Сити, когда увидит знаменитый театр, достойный большого города, и роскошь семиэтажного отеля «Интернэшнл», который соперничал с «Паласом» в Сан-Франциско своим плюшем и золоченой бронзой, позолотой и хрусталем, маркетри и клуазоне, хрустальными кубками из Вены и парчовыми шнурками для звонков из Флоренции — изящно попирая тот факт, что город построен на самой вершине рудника.
— Только, знаете, — сказал он, — там двери внезапно перестают закрываться или окна разбиваются, хотя вы даже не подходили к ним.
Рышард взглянул на него с нескрываемой неприязнью.
— Готова ко всему, — мечтательно повторила Марына.
— Оседание грунта, — твердо сказала мисс Коллингридж.
— Совершенно верно, — подтвердил Уорнок. — Время от времени.
Неделя выступлений в этом наклонном городе началась с «Камиллы».
Режиссер оперного театра «Пайпер» сказал Марыне, что его труппа, конечно, не сможет предоставить такой же сильный вспомогательный состав, как театр «Калифорния».
— Но уверяю вас, все они — хорошие актеры, и у каждого за спиной — десятки ролей. Звезда может известить нас в последний момент, что ей нужно: «Ромео и Джульетта», «Полукровка», «Ришелье», «Наш американский кузен», «Камилла», да все, что угодно, и мы готовы играть. Как я всегда говорю своим актерам, первое правило — освободить для звезды середину сцены и не стоять у нее на пути. Но если потребуется помощь, мы и помочь готовы. Помню, как Бут впервые приехал к нам в «Пайпер» показывать «Гамлета». Думаю, он считал, что у нас захолустный городишко, что мы не потянем его требования. Больше всего беспокоил его пятый акт, но я заверил, что у него будет настоящая могила и все, что понадобится, и мы постарались — бьюсь об заклад, такой натуральной могилы у него не было за всю долгую карьеру. Я велел вырезать отверстие в полу сцены, нанял парочку горняков из «Офира», чтобы они там постучали, и в тот вечер могильщики выгребли на сцену несколько интересных образцов руды, перед тем как подали наверх череп Йорика, и когда Бут воскликнул: «Это я — Гамлет, принц датский!» — и прыгнул в могилу Офелии, чтобы сцепиться там с Лаэртом, то очень удивился — вы бы видели его лицо! — пролетев почти пять футов и приземлившись на скальную породу!
— Конечно, великий трагик не сказал ни слова благодарности и, к счастью, не ушибся, — продолжал режиссер театра «Пайпер». — Он такой странный, молчаливый. Но гении все такие, я знаю.
Он сказал Марыне, что посоветовал Буту после отъезда из Вирджиния-Сити остановиться у особого минерального источника, в миле к западу от Карсон-Сити, который часто посещают люди, страдающие ревматизмом и меланхолией. Это «куриный источник» — если добавить в его воду соли и перца, она приобретает вкус жидкого куриного супа и действительно очень питательна.
— Я вам тоже советую, дорогая мадам.
— Спасибо, мистер Тайлер, но я не ревматик и не меланхолик. Во всяком случае, пока.
«Ками-ил, Ками-ил!» — звали ее люди на улице. Ей попался высокий мужчина с широкой аккуратной повязкой под подбородком: ему, по предположению Рышарда, пытались перерезать горло. В каждой из трех пьес, которые Марына давала в течение этой недели, ей приходилось притворно умирать — в роли Адриенны она умирала в мучительном бреду; в роли Джульетты — в чувственном обмороке, упав на тело своего Ромео; а в роли Маргариты Готье — в судорожном протесте против несправедливости смерти, — но все признавали, что наиболее удачной была сцена смерти в «Камилле», при которой, как сообщала ведущая городская газета «Территориальное предприятие», два зрителя из разных концов зала на тысячу мест испытали такой ужас, когда Маргарита спрыгнула со своего ложа и со страшным грохотом замертво упала на пол, что их обоих сковал паралич, и они целый час после спектакля не могли подняться с мест.
Но как иначе могло «Предприятие» передать своим читателям волшебство Марыниной игры? Небылицы, мистификации и розыгрыши были излюбленным, «фирменным» способом этой газеты рассказывать о стране удивительных возможностей. Сам Вирджиния-Сити был такой небылицей. Около двадцати лет назад несколько невежественных старателей случайно открыли жилу богатого серебром кварца под самой почвой недалеко от вершины горы, называвшейся тогда Солнечным пиком. И магнаты из Сан-Франциско, сумевшие разработать месторождение, превратили его в самое прибыльное горнодобывающее предприятие в истории человечества. Совсем недавно несколько горняков наткнулись на глыбу чистого серебра шириной пятьдесят четыре и высотой тридцать футов. У сдержанных репортажей мало шансов, что их услышат на фоне подобных правдивых историй.
В конце недели Марына объявила, что желает осмотреть недра легендарной горы, и немедленно получила приглашение, подписанное Джедедайей Форстером, управляющим самой крупной шахтой бонанцы — «Объединенная Вирджиния». Прибыв с Рышардом в канцелярию шахты, она получила шапку, бриджи и плащ, облачилась в этот костюм на соседнем складе и вернулась в канцелярию, где ее встретил очень высокий, статный мужчина в одежде из оленьей кожи с серебряными пряжками — сам Форстер. Ему очень лестно — он поклонился — выступить в качестве гида мадам Заленской, но она должна понимать, что шахта плохо оборудована для приема гостей, в особенности таких знатных дам. Дав одному из мужчин с масляной лампой знак следовать за ним, он вывел Марыну и Рышарда на улицу и подвел их к кирпичному сараю, в котором располагалась железная конструкция с квадратным дощатым полом, куда он вошел первым. Когда клеть с лязгом начала медленно спускаться, воздух уплотнился и сырость приобрела резкий отвратительный запах, от которого щипало в носу и саднило в горле. Опускаясь все ниже и ниже, они слышали, как вода стекает по стволу шахты, и когда клеть начала раскачиваться из стороны в сторону, Рышард вытянул руку, чтобы оградить Марыну от соприкосновения с шершавой мокрой стеной. («Для чего может пригодиться это приключение? — спрашивала себя Марына, стараясь не поддаваться панике. — Одна из тех безрассудных авантюр, в которых выживаешь, лишь зажмурив глаза и заткнув уши?») Наконец клеть остановилась, высадив пассажиров у темного входа в узкий тоннель. Они стали в него углубляться все дальше и дальше. Голые по пояс шахтеры, орудовавшие кирками и совками, терпеливо сносили невозможную жару. Адская работа!
— Мы находимся на глубине тысяча девятьсот футов под землей, — сказал гид, который, спросив разрешения у Марыны, снял куртку из оленьей кожи и остался в ослепительно белой шелковой рубашке.
Рышард решил не снимать своей куртки, как бы ему этого ни хотелось, и даже любезно согласился посмотреть на воду, собиравшуюся в соседнем отсеке, и новый насос, который спустили сюда для ее откачки. Элегантно одетый управляющий «Объединенной Вирджинии», оставшийся с Марыной, не предполагал, что дама может заинтересоваться работой шахты. Но ему было очень приятно находиться в ее обществе.
— Это вторая шахта, которую я посещаю, — заметила Марына, не придумав ничего лучшего. — Несколько лет назад для меня провели экскурсию по знаменитой соляной шахте, расположенной к югу от Кракова — моего родного польского города.
— Соляная шахта… Местные жители вряд ли назвали бы ее «шахтой».
— Я согласна с вами, полковник Форстер, — Марыне сказали, что ко всем начальникам шахт следует обращаться «полковник». — Соль не так ценна, как серебро, но саму шахту стоит посетить. Ведь ее непрерывно эксплуатируют, начиная с тринадцатого века.
— И до сих пор не добыли всю соль? Наверное, у вас на родине очень медленно работают. Наверное, мало стимулов, учитывая ту прибыль, какую приносит соль.
— Я вижу, мой дорогой полковник, что не объяснила вам как следует, что такое большая королевская шахта. Это не просто бизнес, как в Америке. И не нужно полагать, что нашим польским горнякам не хватает усердия. За несколько столетий они вырыли огромный подземный мир на пяти уровнях, с многомильными просторными галереями, соединяющими более тысячи залов, или комнат, многие из которых огромны. Одни поддерживаются сложными деревянными решетками, другие — соляными столбами, которые по толщине не уступают большим старым деревьям в северной Калифорнии, а некоторые из этих подземных пещер, таких длинных и широких, что кажутся бесконечными, обходятся безо всякой опоры посредине. В двух самых крупных помещениях расположены величественные озера, которые можно переплыть на плоскодонке. Но не только этими пугающими «плутоническими» видами привлекала шахта столь многих выдающихся туристов, начиная с великого польского астронома Коперника; даже Гете счел нужным ее посетить. Интереснее всего, что, пробурив камеры и подняв на поверхность всю соль, горняки высекают из нее скульптуры в натуральную величину, которыми украшают заброшенные штольни.
— Статуи? — сказал Форстер. — И у них еще хватает времени высекать под землей статуи?
— Да, статуи польских королей и королев — там есть замечательная статуя одной из мучениц — основательниц моей родины — Ванды, дочери Кракуса. И, конечно же, религиозные статуи в часовнях на каждом уровне, где горняки молятся каждое утро, самая величественная и древняя посвящена Антонию Падуанскому — там есть колонны с декоративными капителями, арки, изваяния Спасителя, Девы Марии и самого этого святого, алтарь и кафедра с полным убранством, а также фигуры двух священников, молящихся перед гробницей святого, — все высечено из темной каменной соли. Раз в месяц здесь служат торжественную мессу.
— Церковь в шахте. М-да.
Ясно, что полковник ей не поверил. Он умел отличить быль от небылицы.
А Марына, когда они вернулись в отель, с удовольствием рассказала Рышарду о том, как сбила с толку своего импозантного гида.
— Я знаю историю о другой соляной шахте, — сказал Рышард, — но, к сожалению, ее придумал не я, а Стендаль. В соляной шахте Галлейна, близ Зальцбурга, у горняков существует прелестный обычай оставлять зимнюю ветку в заброшенной штольне, а затем, спустя два-три месяца, поднимать ее наверх. Насыщенная солью вода пропитывает ветку, а потом убывает, и вся ветка, вплоть до самых крошечных отростков, покрывается сверкающими кристалликами. Эти редкостные украшения преподносят туристкам, посещающим шахту. Стендаль утверждает, что любовь отчасти напоминает этот процесс кристаллизации. Погружая образ возлюбленной в свое воображение, влюбленный наделяет ее всеми совершенствами, подобными кристаллам на голой ветке.
— Как ты сделал со мной.
— С другими женщинами, и на две-три недели, — засмеялся Рышард.
— Но не со мной.
— Дорогая моя, бесподобнейшая Марына!
— А почему со мной — нет? Может, я просто зимняя ветка? На сцене сверкаю и ослепляю, а…
— Марына!
— Не понимаю, зачем ты рассказал мне эту историю.
И Рышард подумал: «Я тоже не понимаю. Как можно быть таким бестолковым? Что я делаю?» И его ответ, конечно, был глуп и малодушен:
— Любимая, прошу тебя, давай не будем сейчас ссориться.
Сейчас?
— Никогда!
Около полуночи, выйдя через служебную дверь «Пайпера» после заключительного спектакля, Марына, Рышард и мисс Коллингридж присоединились к двухтысячной толпе, которая при ярком лунном свете и в отблесках костров глазела на женщину в коротком платье и трико, которая ступила на воздух с кованой железной балюстрады над входом в театр. Они последовали за толпой по Юнион-стрит, а женщина тем временем шла над головами вдоль этой угловатой улицы; и аплодировали вместе с толпой, когда мисс Элла Ларю внезапно сошла с каната, гордо топнув ножкой по крыше кирпичного здания на углу Ди и Юнион.
— Забавное зрелище, — сказал Рышард Марыне. — У нее слишком широкие бедра, ты не находишь? — добавил он, пытаясь досадить мисс Коллингридж.
Затем, в поисках новых развлечений, они вернулись на Си-стрит и через двойные стеклянные двери зашли в салун «Полька».
Поскольку шахты работали постоянно, салуны тоже были открыты круглосуточно. Горняки приходили сюда сразу после смены сыграть на заработанные деньги в фараон, монте или покер (они не любили спортивные игры и всякого рода игровые автоматы), и Марына попросила своих спутников заняться чем-нибудь, пока сама она будет сидеть и наблюдать за ними.
Рышард подошел к стойке, и вскоре репортер «Предприятия» развлек его рассказом о том, как в одной герметично закрытой горной пещере был обнаружен «серебряный человек» — какой-то бедный индеец попал в ловушку много-много лет назад, и тело его спустя столетия, благодаря характеру грунта, водяным испарениям и перемещению металлов, превратилось в глыбу серебра; точнее, как показал анализ тела в Карсон-Сити, — в сульфированное серебро с незначительной примесью меди и железа. Тем временем мисс Коллингридж восторгалась «талисманом» салуна — Черным Билли, который, в отличие от множества козлов, живших в старых штольнях и питавшихся скудной растительностью на склонах горы Дэвидсон, принадлежал к более привилегированной и дерзкой стае, которой разрешалось жить в городе: Билли обитал и жевал табак на Си-стрит.
Марыне удалось спокойно посидеть с бокалом шампанского примерно пятнадцать минут, после чего бородатый великан в красной клетчатой рубашке встал из-за соседнего столика и, пошатываясь, направился к ней с бутылкой в одной руке и красной геранью — в другой. Он горланил:
— О Жу-улиетта, Жу-улиетта, ты ли это, Жу-улиетта?
Она поискала взглядом Рышарда, но за спиной нахала уже появилась женщина, которая закричала на него:
— Проваливай, Нейт! Не приставай к даме. Она тоже много работала и имеет право спокойно посидеть у меня в салуне, отдохнуть от поклонников.
Ее спасительница задержалась у столика. Толстая, затянутая в корсет, с лентами в волосах. Лет сорока пяти или пятидесяти, определила Марына.
— Я только хотела сказать, какая честь принимать вас у себя в салуне. — Женщина улыбнулась, и Марына заметила, что когда-то она была очень красивой. — Просто не верится, что вы здесь сидите. Словно королева ко мне пришла. Королева! У меня в «Польке»!
— Которую мы танцуем у себя в Польше, — весело сказала Марына.
— Правда? — удивилась женщина. — А я-то думала, что это стопроцентный американский танец! — Она помолчала. — Вы, наверно, хотите побыть одна. Я вас понимаю. Наверно, вас все время окружают люди.
— Посидите со мной, — сказала Марына. — Мои друзья скоро вернутся.
— Можно? — Она плюхнулась на стул. — Правда можно? Не буду много болтать, честное слово. — Она с благоговением смотрела на Марыну. — Я только хотела сказать, что вы были так… — и вздохнула, — …так прекрасны вчера вечером. Знаете, у нас в Вирджинии показывают кучу пьес, и я всегда хожу, если могу, почти все пересмотрела, и все актеры приходят сюда, даже Бут, я видела аж трех его «Гамлетов». Он иногда заходит в «Польку». Один раз сидел за этим самым столиком.
— Мне очень приятно сидеть за столиком мистера Бута, — сказала Марына с улыбкой.
— Как раз на вашем месте. Очень вежливый, никакого зазнайства, но такой горемычный! И напился, как сапожник, но на следующий день это было ничуть не заметно. Он, конечно, великий, спору нет, но мне больше нравятся актрисы, а вы — лучше всех. Когда женщина страдает, тебя пробирает до самого нутра, по крайней мере, мне так кажется. Взять хотя бы ту французскую дамочку, что вы намедни изображали, — ей пришлось прогнать того славного паренька, которого она по-настоящему любила, и притвориться, что больше его не любит, никак не могу запомнить ее имени, оно не такое, как в названии пьесы.
— Маргарита Готье.
— Вот именно. Нам показывали кучу Камилл, но вы — лучшая. Я никогда в жизни так не ревела над «Камиллой».
— Это прекрасная роль для актрисы, — сказала Марына.
— И как вы отлично играете Джульетту, и ту, другую, — я пересмотрела все ваши спектакли на этой неделе, — про французскую актрису, как ее, опять забыла…
— Адриенна.
— Точно! Вы изображали ее намного лучше, чем та итальянка, которая приезжала два года назад, забыла, как ее зовут, и играла по-итальянски. Но это меня не волнует, если человек хорошо играет, то ты понимаешь его чувства.
— Аделаида Ристори.
— Она самая. Мне нравится эта пьеса. Но «Камилла» — лучше.
— Это очень интересно, — сказала Марына. — Не могли бы вы рассказать, почему предпочитаете «Камиллу»?
— Потому что Джульетта — просто милая девчонка, и она была рождена для счастья, но это от нее не зависело — их семьи не ладили между собой. А французская актриса, опять забыла ее имя…
— Адриенна.
— Правильно. Она тоже хорошая. И не виновата в том, что мужчине, которого она любит, приходится любезничать с этой ужасной принцессой, которая взяла да и отравила ее. Ей просто не повезло, если вы понимаете, о чем я. Но «Камилла» больше похожа на реальную жизнь. В смысле, она не была такой уж хорошей и невинной, — да и откуда ей быть? — жила с кучей мужчин и как бы смирилась с судьбой, не верит в любовь, — почему она должна верить? — после того, как перевидала столько мужчин, а потом вдруг встречает совсем другого человека и хочет изменить свою жизнь. Но не может. Ей не дают. Она должна быть наказана. Должна вернуться к своей старой жизни, — женщина расплакалась.
— Успокойтесь, миссис… миссис… Извините, вы не представились, — сказала Марына, протянув носовой платок.
— Минни, — ответила женщина. — Откуда вы узнали, что я замужем?
— Просто предположила.
— Вы правы, я замужем. — Она приложила платок к глазам. — Но вы же знаете, как оно в жизни бывает. — Она качнулась на стуле назад. — Выходишь замуж не за того, кого любишь.
— Печально, — сказала Марына.
Женщина махнула официанту, и тот принес ей «сазерак».
— На старости лет я пристрастилась к этим затейливым сан-францисским напиткам. А в молодости и чистое виски пила, и бурбон, и рай-виски, и кукурузную — сойдет что угодно. Вам чего-нибудь еще? Мой бармен готовит очень вкусный «бренди-смэш».
— Нет, спасибо. Скоро вернутся мои друзья, и нужно будет идти.
— Надеюсь, меня не прогонят. Но вам-то я, кажется, могу доверять. Вы актриса, все понимаете…
— Я бы так не сказала.
— Я скажу вам, почему этак отзываюсь о браке и обо всем остальном. Моя история хорошо начиналась, хотя вряд ли вы сможете сделать из нее пьесу, потому что она плохо кончилась.
— Я не ищу новой роли, — спокойно сказала Марына, — но с удовольствием послушаю вашу историю. Я люблю истории.
И Минни начала:
— Это было двадцать пять лет назад, да нет, больше… и я жила в Калифорнии, в Клауди-Маунтин, не знаю, слышали ли вы о таком месте. Этот парень увивался за мной, он был шерифом, а еще картежником, но, в общем, неплохим малым, и когда сказал, что любит меня, я знала, что он говорит правду, а не просто пытается залезть мне под юбку. Он все твердил: «Выходи за меня, девчонка!» — так он меня называл: «девчонка», и когда я напоминала, что у него жена в Новом Орлеане, он говорил, что это не важно, потому что ему нужна такая жена, как я. Вы, наверное, не поверите, но я была недурна собой, чиста сердцем и молода, несмотря на то что уже держала салун, куда приходили все горняки, — «Полька», я все свои салуны называю «Полька», — и большинство парней уважали меня, словно я была их младшей сестренкой, хотя некоторые и не очень, но я ничего не могла с этим поделать, ведь они были завсегдатаями. Но мне это не нравилось, становилось грустно, хоть я и не подавала виду, всегда пела и смеялась, я искала выход из этой жизни, но выхода не было. И тогда я подумала: «Шериф — неплохой малый, по крайней мере, он любит меня», и все размышляла над этим про себя.
А потом встретила другого парня, на которого и вправду положила глаз, он был таким романтичным, сказал, что у меня ангельское личико, — мне, содержательнице салуна! Это у него было ангельское личико, я никогда не видела мужчины с такой внешностью. Лицо худое, но гладкое, так и хотелось потрогать его щеку, а еще высокий лоб, и волосы иногда лезли ему в глаза — большие темные глаза с красивыми ресницами, с морщинками, когда он улыбался, он медленно, очень медленно улыбался, будто целовал меня своей улыбкой. Стоило взглянуть на него — и внутри все холодело, а коленки подкашивались. Беда в том, что он был бандитом, — так уж у него жизнь сложилась, наверно, он просто оступился, а его ославили и разыскивали потом как убийцу, так что ему пришлось пойти по этой дорожке. Пока он был бандитом, то скрывался под видом мексиканца Рамерреса, потому что все знали, что мексиканцы — бандиты. Но когда он проник в Клауди и стал ухаживать за мной, то расфрантился, как пижон из Сакраменто, и назвался своим настоящим именем — Дик Джонсон. А потом сказал мне, что он — тот самый Рамеррес, которого все ищут, но, увидев меня, расхотел быть Рамерресом и пообещал исправиться, и я знаю, что говорил он искренне. И я тоже поведала ему все свои тайны, это было так хорошо, у меня никогда не было человека, с которым я могла бы поговорить, излить душу. Я чуть не забыла, кто я такая! И все это время шериф везде и всюду искал Рамерреса, и никто не знал, что Рамеррес — это на самом деле Дик. Но шериф Джек никогда ничего не упускал, когда дело касалось меня. Он видел, что я вроде как интересуюсь парнем из Сакраменто, но не знал, что это Рамеррес. Интересуюсь! Да я с ума по нему сходила! А какая женщина, только настоящая женщина, не полюбит бандита больше, чем шерифа? Вы же знаете, вы — женщина, да к тому же актриса, и вы можете играть всяких женщин — ангелов и грешниц…
Угадайте, за кого я вышла? Вон он там, возле сейфа, с шестизарядным за поясом, этот салун — наша общая собственность. Шериф. Но он бросил работу, когда увидел, что в салунах можно зарабатывать намного больше денег, и через десять лет, когда открыли Комстокскую жилу, мы приехали сюда, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что из этих голодных шахтеров после смены можно выжать кучу денег. Но я все спрашиваю себя, почему вышла за него, если так любила Дика и собрала тогда все мужество и убежала с ним, вся в мечтах. Нам пришлось уехать из Калифорнии, которую я так любила, потому что его повсюду разыскивали за убийство — если бы его поймали, то повесили бы, и мы приехали в Неваду, которая тогда еще не была штатом или даже районом. Пока ни одна душа не знала, что находится под этой горой, Невада была просто графством в штате Юта, и мы долго скитались без гроша в кармане, а голод — не тетка. И тогда Дик снова стал Рамерресом, и я испугалась, представив ту жизнь, которая меня ждала: вечно прятаться, убегать и бояться, и я бросила его и приползла обратно в Калифорнию, и Джек простил меня, и я поняла, что он и вправду любит меня, потому что знал, что я никогда не полюблю его так, как Дика, а все равно любил, и я его зауважала, но это же не значит, что я должна выйти за него. Но я вышла. Вначале мы вроде как расписались в Клауди у настоящего мирового судьи, хотя у Джека была жена в Новом Орлеане, но я решила, что пусть уж все будет всерьез, а потом она умерла, так что теперь я — настоящая миссис Рэнс, причем уже давно. Но моя жизнь закончилась в Неваде, пятнадцать лет назад. Иногда я лежу рядом с Джеком и всю ночь не могу сомкнуть глаз. Там, в горах, козлы выбегают на плоские жестяные крыши, как у нас на доме, и я просыпаюсь от стука копыт и начинаю думать, что надо было остаться с Диком, хоть он и вернулся к разбойной жизни. Может, я мало думала о себе. А может, просто не хватило смелости. Дик все время вот эти стихи читал:
Не меркнет свет звезды, увиденной однажды,
Мы на земле большой родиться можем дважды.
— Теперь я часто повторяю их про себя. — Она взяла Марыну за руку и крепко сжала. — Но это неправда.
— Марына! — позвал Рышард.
Взглядом дав ему понять, что не происходит никакой «сцены» и что ее не нужно спасать, Марына представила их друг другу.
— Муж ваш? — спросила Минни. — Я видела, как вы с ним выходили из отеля.
— Мой бандит.
— Вот оно что, — сказала женщина.
— О чем это вы здесь беседуете? — нервно спросил Рышард. — Или, может, вы не хотите посвящать мужчину в свои женские тайны?
— И вы собираетесь совершить ту же ошибку?
— Да, похоже на то.
— Дамы, дамы, — сказал Рышард, встревожившись. — Марына, уже поздно. Ты, наверное, устала. Давай, я отведу тебя в отель.
— А говорит как муж, — сказала Минни.
— Потому, возможно, что это и не ошибка.
— Вам виднее. Вы — красавица. Звезда. Все вас любят. Вы можете делать все, что душе угодно.
— Все? Нет, не все.
Мисс Коллингридж, пахнущая козлом, встала рядом с Рышардом:
— Мадам Марина, вам что-нибудь нужно?
— По-моему, она тоже хочет, чтобы вы вернулись в отель, — сказала Минни.
Этот вопрос Рышард мысленно задавал ей уже несколько дней. Этот вопрос… Наконец, когда они вернулись в отель и занялись любовью, он все же спросил:
— Ты не хочешь, чтобы я остался с тобой, так ведь?
Он уже мысленно слышал ответ Марыны. Но все равно удивился.
— Нет.
— Но ты же любишь меня! — воскликнул он.
— Да, люблю. И ты подарил мне много счастья. Но, как бы сказать, это à deux[83] не имеет и никогда не сможет иметь для меня большого значения. Теперь я это понимаю. Déformation professionelle[84], если угодно. Я хочу любить и быть любимой (а кто не хочет?), но мне нужен покой… внутренний. А с тобой я буду волноваться, не скучно ли тебе, не встревожен ли ты, не мало ли ты пишешь? И буду права. Что ты написал за последний месяц, за исключением статей обо мне?
— Какая разница! Я слишком счастлив, чтобы писать!
— Разница есть. Сочинительство — твоя жизнь, а театр — моя. Тебе не нужна та жизнь, которую я веду. Сейчас ты не ведаешь об этом, но скоро узнаешь — через полгода, не позже чем через год. Ты не создан быть супругом актрисы. Поверь, это ненадолго.
— Говори за себя, невыносимое создание! — Он стукнул рукой по оконной раме.
— Что я слышу, Рышард? Неужто звенят кристаллы, опадающие с зимней ветки?
— О, Марына!
— Ты спрашиваешь — и у тебя есть на это все права, — действительно ли я люблю тебя. И я хочу сказать — о любимый мой Рышард, — ты знаешь, что я хочу сказать. И это желание — тоже любовь, хотя и не та, которую ты имеешь в виду. Но правда в том, что я никогда точно не знаю, что чувствую, когда я не на сцене. Нет, не так. Мне интересно, жалко, мне страстно хочется нравиться — все на свете. Но любовь, о которой ты говоришь, которой ты хочешь от меня… Не уверена. Я знаю, что не чувствую той любви, которую изображаю перед публикой. Возможно, я вообще ничего не чувствую.
— Марына, любовь моя, ты никогда не убедишь меня в этом. Я сжимал тебя в объятиях, видел твое лицо таким, каким его не видел никто на свете… — Он запнулся. «Никто?» — спросил он самого себя. А затем продолжил: — Марына, я знаю тебя.
— Да, — сказала она, — сейчас я много чувствую, и эти чувства обращены к тебе и больше ни к кому. Но я также чувствую, как они уклоняются от тебя и снова вливаются в тех персонажей, которых я создаю на сцене. Ты так много дал мне, дорогой мой Рышард!
— Ты делаешь меня совершенно несчастным!
— Возможно, — задумчиво сказала она. — Я думала, что больше никогда не познаю любви, и поэтому не хотела больше играть. Думала, что смогу отказаться. Но теперь я вновь познала ее и…
— И что?
— И никогда не забуду о ней.
— Ты собираешься жить воспоминаниями о нашей любви? Этого для тебя достаточно, Марына?
— Пожалуй. Актеры мало интересуются реальной жизнью. Нам хочется просто играть.
— И ты считаешь, что я помешаю твоей карьере? Буду тебя отвлекать?
— Нет-нет, я просто не хочу тебя обманывать.
— Понятно. Ты прогоняешь меня ради моего же блага.
— Я этого не говорила, — сказала она.
— На самом же деле я думаю, что ты прогоняешь меня ради собственного блага. Только у тебя не хватит мужества это признать. Нет, Марына, настоящая причина, по которой ты отвергаешь меня, не имеет никакого отношения к заботе о моем счастье.
— Ах, Рышард, Рышард, причин много.
— Ты права. Посмотрим, угадаю ли я их. Страх скандала — актриса бросает мужа и ребенка ради другого мужчины! Стремление к безопасности — актриса оставляет богатого мужа ради нищего писателя! Нежелание потерять классовые привилегии — великая актриса меняет мужа-аристократа на плебея…
— Благодарю за виртуозный перечень!
— Постой, Марына, я еще не закончил. Страх пренебрежения условностями — актриса бросает мужа ради мужчины, который младше ее на десять лет! Нежелание лишиться с трудом завоеванной респектабельности — она воспитывает внебрачного ребенка и утверждает при этом, будто состояла в браке с его отцом. Ты думала, я не знаю об этом, потому что милый Богдан делает вид, что ничего не знает.
— Наверное, я не вправе просить тебя сейчас, чтобы ты не оскорблял меня.
— Не говоря уже об эгоизме, бессердечии, ограниченности… — Рышард запнулся. Непоправимые слова. Слова, которые нельзя взять обратно. Он разрыдался.
Дело было не только в том, что он терял Марыну. То был конец его юности: его способности коленопреклоненно любить и беспомощно страдать. О чем он будет мечтать, когда перестанет мечтать о Марыне? «Это чувство, — подумал Рышард, — самое мучительное из тех, что мне когда-либо суждено испытать». Страдала ли она? Могла ли подняться над своими чувствами, чтобы не утонуть в них? «Это, — подумал он, — самое печальное, что могло со мной случиться». Он пребывал в темноте, весь израненный. И вдруг — вспышка утешения. Сколько книг он теперь сможет написать, когда его перестанет отвлекать это наваждение! «Больше никогда, — и эта мысль пришла к нему вместе со стыдом, — я не буду „слишком счастлив“, чтобы не писать».