Я ненавижу магазины — и большие, и маленькие. Но за границей из-за моей страсти открывать новую жизнь я всегда ходила по базарчикам, антикварным магазинчикам; так как денег было мало, а покупать я очень люблю, то и покупала я какие-то мелочи. И так постепенно моя нынешняя квартира превратилась в какой-то «матросский сундучок», набитый мелкими-мелкими вещами, дорогими сердцу. Переезжать мне сейчас — нереально. Расстаться с этими вещами — не могу. Но иногда я думаю: кому это оставить? Кто будет разбираться в этих любимых мелочах, которые вызывают у меня сложные, многоступенчатые ассоциации? У Володи, например, хранится в письменном столе окаменелый кусочек сахара, который для него очень много значит. Он, наверное, может роман написать по этому поводу. А на шкафу у него пылится плюшевый медведь, который старше его. Его купили, чтобы встретить рождение Володи. И куда эти вещи денутся после жизни хозяев?..
Но теперь я все меньше и меньше обращаю внимание на вещи. Ведь ко всему привыкаешь, многое перестаешь замечать, даже картины. Поэтому я их очень часто перевешиваю — чтобы видеть. Иногда меня спрашивают: «Где такая-то картина?» Я отвечаю: «Не знаю». А она висит у меня перед глазами.
Недавно кто-то из корреспондентов спросил, отражает ли меня мой быт. И я подумала, что в какой-то период, когда мне хотелось быстро-быстро создать свой дом, — отражал. В юности все было разрушено, не было корней, не было семьи.
Но была ностальгия: сидеть под абажуром большой семьей и пить чай — я всегда любила об этом читать. И в какой-то момент мне показалось, что я такой дом создала. А потом я поняла, что не хочу общаться — устаю от людей, да и внутри дома не всё ладно. Так что дома и сейчас практически нет.
Я вообще не верю, что человек, который, простите за выражение, занимается искусством, может жить с кем-то. Он должен быть один. Можно жить с семьей и рожать детей, но все равно существовать отдельно. С недавних пор я называю это комплексом Ангелопулоса. Конечно, для окружающих в этой отрешенности есть какая-то жесткость и жестокость. Но, с другой стороны, невозможно отдавать энергию на быт, на трёп. Потому что ее все меньше и меньше и сконцентрировать ее все труднее.
…Как-то мы летели с Теодором Терзопулосом из одного итальянского города в другой. Летели первым классом, но сидели порознь. Со мной сидел какой-то пожилой человек, почти старик. А его высокая, статная молодая жена с маленькой дочкой летели экономическим классом. Нам принесли еду. В это время пришли его жена с дочкой. Дочка жадно смотрела на поднос и говорила на каком-то непонятном мне языке. Но он ей не предложил ничего! И они ушли. Я была настолько возмущена этим стариком, что пересела к Терзопулосу и стала рассказывать, какой со мной сидит гад. Теодор говорит: «Так это Ангелопулос…»
Не так давно на Рижском кинофестивале показывали одну из картин Ангелопулоса. Я подумала: интересно, совпадут ли мои житейские впечатления с впечатлениями от фильма? К счастью, не совпали — фильм гениальный. Авторский, как у Тарковского. Судя по всему, главный герой — Поэт, который уходит из жизни, — это сам Ангелопулос. И жена его такая же статная и красивая. Правда, в фильме не девочка, а мальчик, но таких же лет. Эти порванные отношения с людьми, и то, что едет он непонятно куда, и мальчик, который то появляется, то исчезает, и жена — обожающая, с которой он, тем не менее, расстается, — все это меня заворожило. Я поняла его отрешенность. Это уже не человеческие отношения, это отношения художника с миром.
Очень часто человек идеализирует свое детство, свое прошлое. Человек, которого в детстве подавляли или что-то его не устраивало, всегда хочет вырваться из своего прошлого, доказать правоту своих желаний и цели. Или же — «украшает невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения», как писал Пушкин в «Истории села Горюхина».
Когда-то я зачитывалась Прустом, и мне казалось, что у него была тонкая, аристократическая жизнь — такая же, как у его лирического героя. Жизнь в почти нереальной обстановке, прелестные отношения между людьми. Я этим упивалась. И вот наконец я попала в Шартр, где недалеко, в маленьком городке, прошло детство Пруста.
Французский городок, провинциальный, с собором около ратуши. Кафе, булочные, на которых написано: «Здесь продаются настоящие «Мадлен», с которыми пила чай бабушка Марселя Пруста». Ведь у Пруста описано, как бабушка принимала гостей в большой гостиной и они пили чай с печеньем «Мадлен».
Иду дальше по узкой улице. Опять булочная с надписью: «Здесь продаются САМЫЕ настоящие “Мадлен”…» И так — среди этих булочных — приближаюсь к дому Пруста. Дом среднего провинциального врача или адвоката. Когда туда входишь — сразу чувствуешь мещанский обывательский уклад среднего француза. Изящная просторная гостиная, описанная у Пруста, оказалась совсем маленькой, с мещанскими деталями. Все другое… И когда смотришь на его фотографии, понимаешь, как он пытался вырваться из этого затхлого мира и искал себе друзей среди аристократов.
Пруст преобразил не только свое прошлое, но и изменил свою жизнь, которая, следуй он семейным традициям, прошла бы в этом провинциальном городке. Но он намеренно создавал «вторую реальность», недаром его романы называются «В поисках утраченного времени».
Утраченное время — что остается от него?
…Однажды я заехала за Борей Биргером, чтобы вместе ехать в Переделкино. Спустились вниз, в почтовом ящике лежало письмо от Володи Войновича (первое после его эмиграции). Боря, не распечатав, положил письмо в карман, и мы поехали на день рождения к Инне Лиснянской в Переделкино. Приехали, зашли сначала к Вениамину Александровичу Каверину — его дача была напротив. Сели в садике. Я читаю вслух письмо, Боря меня рисует карандашом: белая французская шляпка, белая кружевная кофточка и письмо — рисунок получился абсолютно в стиле XIX века. Боря подарил его Инне Лиснянской (недавно мне Инна сказала, что этот рисунок до сих пор висит у нее над кроватью).
Письмо было о странных свойствах памяти — удерживать одно и упускать другое. Каверин заметил: «Да, это абсолютно писательская память, но память писателя молодого. Потому что я сейчас помню все, что происходило со мной в двадцатые годы — могу даже не заглядывать в дневники, но не помню, что было на прошлой неделе. И поэтому пишу только мемуары…» Боря Биргер говорит: «А я помню, кто как сидел, какое было освещение, какого цвета платье на женщине — могу даже зарисовать, а вот когда это было — вчера или до войны — не помню». Я подумала и сказала, что помню свои душевные узлы или гармоническое состояние (секундное) при общении с людьми. Больше ничего — ни стран, ни дат, ни событий. Каверин назвал это актерской памятью.
Но в памяти с годами появляется обратная перспектива: чем старше становишься, тем ярче — картинки детства.
Отчетливо помню себя лет с пяти-шести. Я жила в эвакуации у бабушки во Владимире. Отец ночью приехал с фронта. Меня разбудили. Радости не было — хотелось спать. Отец показал две игрушки, которые он привез мне и моей двоюродной сестре, — лису и слона. Я выбрала лису. Утром сестре достался слон. Она ревела. Громко, во весь голос. Ей хотелось лису. Я плакала тихо, в уголке. Она, просыпаясь утром, на весь дом кричала «Каа» (молока) и еще в постели выпивала пол-литровую кружку парного молока. Я никогда не любила молоко и до сих пор его не пью. Я часто болела. Она — нет. Мы дрались.
Странно, я с трудом вспоминаю свои роли, репетиции, съемки, гастроли. Вернее, вспоминаю, когда это нужно вспомнить — когда кто-нибудь спросит. И с удовольствием рассказываю про свое детство. Как ходила в школу около «Балчуга» и как каждый раз останавливалась возле будки инвалида-сапожника — мне очень нравился запах кожи, гуталина, скипидара. Однажды он, видимо, давно меня приметив, стал расспрашивать: кто я, с кем живу. «Отец погиб на фронте, живу с мамой…» Он дал мне три рубля. Я взяла. Но больше уже никогда не останавливалась у этой будки.
Или: там же, на набережной у «Балчуга», мы играем в «классики» и прыгаем через скакалку — двое крутят, одна впрыгивает. И я, хоть и была освобождена по состоянию здоровья от физкультуры, хотела быть первой. Сил на это не хватало, я только ломала игру. Дети — народ жестокий. Они меня однажды, не выдержав, схватили и несколько минут продержали над водой за парапетом Москвы-реки. Я думала, что они хотят меня туда бросить… С тех пор я стала постепенно закрываться от людей.
Боря Биргер, Эдисон Денисов долгое время были моими близкими друзьями. Боря обладал удивительным талантом объединять совершенно разных людей. Такие московские компании теперь распались, а если есть, то у других поколений.
У Бори была маленькая мастерская на Сиреневом бульваре. Помню коридор с бесконечными дверями, и за каждой — гениальный художник. Когда входишь в этот коридор, пахнет красками, кофе и чем-то блудным.
Я знала многих художников и всегда поражалась, как они каждый день — иногда в другой конец города — едут к себе в мастерскую работать — ведь никто их не заставляет. Мне это напоминает парижских родственников Раисы Моисеевны Бе-ньяш, у которых я останавливалась в Париже, — Нору и Боби. У Норы был доставшийся в наследство от отца небольшой магазин постельного белья. Там работали два продавца, но каждый день, в каком бы состоянии Нора ни была, она вставала рано утром и ехала через весь город к Лионскому вокзалу — в магазин. Я ее спрашивала: «Зачем?!» — «Если я хоть один раз дам себе послабление, на второй день я уже не смогу себя заставить». Так же, видимо, у художников. Боря ездил в мас тер скую каждый день.
В маленькой студии, за шатким столом, мы собирались «обмывать» его картины. То портрет Васи Аксенова, то его жены, то двойной портрет — например Сахарова с женой, Евгения Борисовича Пастернака с женой, Льва и Раисы Копелевых… Можно было не очень хорошо знать тех, кого он рисовал, но стоило посмотреть на его портреты — и сразу становилось ясно, какие у этих людей отношения, какие характеры и т. д. Я говорила: «Боря! Ну нельзя же так выдавать людей!» Он: «Я не виноват. Я хотел, наоборот, все приукрасить…»
Иногда он делал портреты компаний. Например, картина начала семидесятых: Валя Непомнящий, его жена Таня, Григорий Поженян, Володя Войнович… — типичная наша компания семидесятых, но почти все в карнавальных костюмах, и среди них сам Боря с красным колпаком шута.
Позже — другой групповой портрет: Олег Чухонцев, Эдисон Денисов, Булат Окуджава, Бен Сарнов, Фазиль Искандер — уже разобщенные, хотя сидят за одним столом с тревожными красными бокалами в руках. Это уже конец семидесятых.
Последний портрет — компания конца восьмидесятых: мы сидим, как часто сидели в мастерской или у Бори дома. За столом — Олег Чухонцев, Булат Окуджава, Игорь Кваша, Игорь Виноградов, Эдисон Денисов, я отдельно — в кресле. Сам Боря стоит, держа поднос с курицей, и смотрит в дверь. Эта дверь — со сквозняком, потому что пламя свечей в шандале колеблется. Все сидят вместе, но никто ни с кем не общается, и только один Боря тревожно смотрит в провал черной дыры двери.
Мы действительно тогда еще были вместе, устраивали кукольный театр, писали ночами тексты к нашим кукольным капустникам. У нас были кукла Боря, кукла Белла (мои голосовые пародии на Ахмадулину, которые потом вошли в спектакль «Владимир Высоцкий», начались у Бори), кукла Булат, кукла Олег Чухонцев. На наши кукольные представления в маленькую Борину квартирку народу набивалось как на прием. Приходили из немецкого посольства — немецких друзей у Бори было много, он хорошо знал немецкий язык. (Во время войны он был разведчиком, и знание языка ему особенно пригодилось. На всю жизнь от того времени осталась присказка на все случаи жизни: «Пробьемся!»)
Теперь Боря живет в Германии, в Бонне.
А начался кукольный театр с того, что у Бори появились две маленькие дочки. Мы стали устраивать детские утренники — делали попурри из сказок. Помню, как-то я целую ночь обклеивала камушками волшебную палочку, чтобы она сверкала.
В одном из наших представлений я играла фею бабочек. И старшая дочь Бори Женя поверила, что я настоящая фея, тем более что у меня была волшебная палочка. С тех пор, когда надо было ее увещевать, Боря набирал мой телефон и соединял Женю с феей бабочек. И я — от феи — давала ей какие-то наставления.
Однажды мы сговорились с Борей, что он придет ко мне в гости с Женей — она очень хотела посмотреть, как живет фея бабочек. Они должны были прийти днем, а утром мне позвонили и сообщили, что умер Сергей Александрович Ермолинский. Мне нужно было мчаться к его жене, чтобы поддержать ее, но отменить визит Бори с Женей я не могла. Тогда я быстро нарезала куски разных блестящих тканей, соединила в середине нитками, и получились бабочки. Они были разбросаны по всей квартире — на цветах, на стене, на потолке. И даже на входной двери снаружи висела огромная бабочка. Я надела платье, на котором были бабочки, поставила на стол чашку с бабочками…
Женя уже взрослая, живет в Германии и учится вокалу. Но для нее я так и осталась феей бабочек. Боря Биргер очень часто приглашает меня приехать, однако для меня он слишком связан с Москвой, с кукольным театром, с феей бабочек, с бесконечными посиделками по поводу очередного портрета…
Он, кстати, сделал и мой портрет. Я тогда была очень занята — репетировала «Деревянных коней». Приходила, и он поражался, как я меняюсь: то молодая, а то вдруг — северная старуха. «Я не знаю, какой портрет писать», — говорил Боря. Этот мой портрет теперь в Германии. Еще в Москве его хотел купить один меценат, чтобы подарить Бахрушинскому музею, но Боря очень быстро уехал. А у меня, чтобы его купить, не было денег.
— Некоторые критики проводят аналогию между Раневской, которую вы сыграли в спектакле Эфроса «Вишневый сад», и Анной Сергеевной в картине Муратовой «Настройщик». Вы как бы показываете путь расточительной, щедрой, вечно обманутой и безумно одинокой женщины, путь, который, условно говоря, она прошла от Чехова до Муратовой. Она постарела, но не потеряла доверия к людям, впрочем, с одиночеством ей также не удалось расстаться.
— Я меньше всего об этом думала, когда играла в «Настройщике» свою Анну Сергеевну. Это было неосознанно. Но мне кажется, что неосознанность превратилась в закономерность. Раньше я отказывалась от ролей, где есть только характер. Тем более бытовой характер. Я всегда старалась играть тему. В Раневской — тему незащищенности от жизни, от быта. Моя Раневская — это такая чеховская «недотепа». В «Гамлете» я играла тему иррациональности, встречи с потусторонним миром. Мне было важно показать, как изменилось сознание Гамлета от встречи с призраком собственного отца. Кира Муратова мне предложила сыграть характер. Я согласилась, потому что мне понравился сценарий… и мне очень нравятся фильмы Муратовой. Я никогда у нее не снималась. Но поскольку за плечами у меня чеховские роли недотеп — Аркадина, Маша… Знаете, в Аркадиной многие пытаются играть успешную провинциальную актрису, а мне меньше всего хотелось играть это. Она — актриса. Она — женщина. Она старается удержаться на краю, как все чеховские персонажи. Меня в Аркадиной, да и в Раневской, больше всего интересовала тема нереализованной любви, нереализованной жизни, то есть тема «Человек над бездной».
И поскольку все это у меня за плечами уже стоит и, может быть, в какой-то степени уже является моим мировоззрением, то не могло не прочитаться в роли Анны Сергеевны.
— Авангард — это экстрим в искусстве, свойственный радикалам. Вы же всегда казались полной противоположностью: интеллектуал, символ рациональности и профессионализма. Но, увидев вас в «Настройщике», я поняла, что ваша Анна Сергеевна — это настоящий актерский экстрим. На столь радикальную смену имиджа решалась разве что Вера Комиссаржевская, взявшись сотрудничать с Мейерхольдом.
— Вы слишком молоды… Да вам и не нужно знать всю мою творческую биографию. Например, Государственную премию СССР я получила за роль, которая не имела имени: в титрах ее обозначили словом «Потаскушка». Это была кинолента «Бегство мистера Мак-Кинли». И мне было забавно, как в Кремлевском зале будут торжественно объявлять: «Алле Демидовой вручается премия за роль Потаскушки!» Но организаторы поступили умно и сказали, что премия мне вручается за участие в фильме. Я это к тому вспомнила, что роли, требовавшие характерности, комедийности, у меня уже были. Эльмира в «Тартюфе» на сцене ранней «Таганки» — во втором акте была сцена раздевания — зал просто плакал от хохота. Актер проверяется на больших ролях. Если, конечно, иметь в виду настоящего профессионала. И в большей степени актер проявляется в древнегреческих трагедиях. Для меня очевидно одно: тот, кто убедительно сыграет древнегреческую трагедию, может браться за любую роль, у него все получится. Надо вам сказать, что роль в «Настройщике» давалась мне удивительно легко. Потому что уже сыграны Электра, Федра, Медея, Гамлет, Раневская… Играть Анну Сергеевну легко, это моя профессия. Плюс, конечно, какие-то свои человеческие качества. Свои человеческие акценты. Хочешь или не хочешь, но они возникают в каждой роли.
— До сих пор странности и чудачества характера Анны Сергеевны в ваших ролях не проявлялись? Нужна была именно Муратова, чтобы они стали доступны для восприятия как интеллектуалов, так и менее образованных людей?
— Когда играешь Гамлета, трудно рассчитывать на широкую популярность, ведь не каждый смертный встречал призрака и не каждый думал о том, что произойдет, если ему встретится умерший отец. Что произойдет с его сознанием? К этим вопросам не каждый приходит. А с Анной Сергеевной все проще, потому что любой из нас хоть раз в жизни был обманут. И думал про себя, что он простил.
— Попав в подобную ситуацию, вы простили бы?
— Естественно. Сколько раз меня обманывали — столько раз я прощала. И этот обман у меня никак даже до следующего дня не задерживался бы в голове. Но важно и другое: кто обманывает? Если обманывают так изощренно, как этот мальчик в «Настройщике», то его стоит и пожалеть. Он мог бы быть хорошим музыкантом, а вынужден жить иначе. Его обманом можно даже восхититься! Ведь он все так тонко построил, а мог бы просто убить! И совсем другое дело, когда обманывает дурак. Дурак делает это нагло. И ты понимаешь, что он обманывает. И понимаешь, что можешь легко ему сказать: «Да пошел ты вон!» Но, с другой стороны, такая брезгливость возникает, что…
— Легче обмануться, чем опуститься до выяснения отношений?
— Моя бабушка, старообрядка, все время говорила: «Алла, когда тебя обманывают, надо обязательно сказать про себя: “Прими Христа ради”». Знаете, это очень помогает. Вообще я часто вспоминаю бабушку. В ее религию входило правило: давать милостыню. Я помню, после войны я жила летом у нее в деревне и мы ужасно голодали. А бабушка у меня из Владимирской области… Так вот, у нас за столом всегда сидели нищие и ели вместе с нами. В пятидесятые годы Сталин стал истреблять нищих: их сажали, высылали. И они вдруг все исчезли из деревни. Бабушка очень страдала. Помню, шли мы с ней по дороге. А перед нами — полк солдат. И последним шел солдатик маленького роста в огромных кирзовых сапогах, которые были ему так велики, что он буквально утопал в них и оттого все время отставал от своих. Вновь догонял и потом вновь отставал. Когда он пробегал
мимо нас, бабушка сунула ему три рубля. Он как-то удивленно взял деньги, а бабушка была очень рада, что исполнила свой долг.
— Сейчас многие молодые режиссеры постоянно ставят классику. Кто из них, на ваш взгляд, ее портит?
— Только те, кто повернулся лицом к кассе. Повернуться к золотому Молоху — дело опасное для искусства. Но опять-таки, не навязывая никому собственного мнения и пытаясь встать на другую точку зрения, должна заметить, что публика сейчас не та, что была раньше. Театр, собственно, чем хорош? Тем, что там живое искусство возникает при участии публики. А нынешняя публика… они же как дети, абсолютно! Кто говорит — на того и смотрят. Им важен сюжет. Им важно, чтобы их развлекали, чтобы им не было скучно. Задумываться больше чем на три минуты — для них что-то невозможное. У них детское восприятие. Но детей, как известно, надо потихоньку воспитывать, а не бить палкой и ни в коем случае не говорить: «Ты плохой». Все происходит постепенно. И дети — взрослеют.
— Сегодня вы можете себе позволить отказываться от многих ролей…
— Я всегда это себе позволяла. Видимо, у меня такой характер или такая судьба, хотя, думаю, это одно и то же. Что первично, а что вторично — не знаю. Я не умею делать то, что мне неинтересно. Мне становится скучно жить, поэтому я беру то, что мне сегодня интересно, то, что можно повернуть неожиданной стороной. Вот и по поводу «Настройщика» я подумала: в жизни сейчас очень много агрессии, на киноэкране появилось много персонажей, которые действуют с позиции силы. И мне захотелось сыграть обманутую недотепу, чтобы этот «звук» пустить в сегодняшний день — он обязательно найдет отклик. Я бы охотно согласилась на более значительную — в смысле объема, места в пьесе или фильме — роль такого плана. Но ее нет. Такого сегодня почти не пишут.
— Алла Сергеевна, вы такой же мягкий человек, как ваша недотепа из «Настройщика»?
— Актера нельзя спрашивать, какой он человек. Актер не знает, какой он человек. Он выявляется только в ролях. У Василия Васильевича Розанова есть интересная запись: как-то раз он восхитился игрой одной актрисы, вошел к ней в гримерную и увидел, что там — пустота. Этот философский образ очень точен. Актер — это оболочка. Другое дело, что внутри должен быть стержень. Без мощного личностного стержня не было бы Иннокентия Смоктуновского, Олега Борисова. Я уже не говорю о мхатовских «стариках».
— Как бы вы себя сами определили — как культовую актрису или как просто популярную?
— Я не очень знаю, что обо мне говорят и пишут, как меня воспринимают. Я не читаю критику — только то, что мне кто-то случайно подсовывает. На улицу я почти не выхожу и принадлежу к тем актрисам, которых не узнают. У нас была консьержка, и каждый раз, когда я шла мимо нее, она спрашивала: «Вы к кому, гражданочка?» Я говорила: «К Демидовой». И консьержка давала отмашку: «Ну проходите, она дома». Однажды я с ней попыталась выяснить отношения, сказав: «Вы же здесь деньги получаете, чтобы нас узнавать!» Она на мое возмущение очень разумно ответила: «Вы всегда разная». И была права. Потому что такова актерская суть. Я принимаю правила игры, предложенные мне людьми и миром, как хамелеон, потому и живу в скиту. Чтобы особенно не хамелеонничать. Так вот, отвечая на ваш вопрос: сама себя я отношу к пустоте. Хотя, с другой стороны, я вас немного обманываю, потому что хочу приблизиться к Смоктуновскому и Борисову. Я не абсолютная пустота, иначе я бы не писала книжки…
— Хочется спросить еще о вашем поэтическом театре. Что значит для вас поэзия?
— Тут много всяких слоев. У Стрелера был когда-то такой цикл — «Голоса Европы». Каждая страна представляла свой поэтический голос. Как ни странно, от России он пригласил меня. Я составила антологию — от Пушкина до Бродского, куда вошли Блок, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Чухонцев, Высоцкий.
Я очень боялась читать стихи, так как знача, что в Милане, где все это происходило, нет эмигрантов, в зале лишь итальянская публика. Я попросила переводить мой рассказ о поэтах, а стихи звучали только по-русски. И вы знаете, такого успеха я никогда не имела. Признаться, в то время я хотела уходить из театра. А выступление у Стрелера в Милане вдохнуло в меня силы. Я с большим удовольствием провела такие вечера в Америке и Канаде, во Франции и Израиле.
Стихи подобраны таким образом, что их музыкальные ритмы создают целую симфонию, и это совершенно удивительно: в таком соседстве Цветаева не мстит мне за то, что тут же я читаю Ахматову. Друг другу никто не мешает. Пробовала что-то менять — все ломалось.