1990 год. Неожиданно раздается звонок: «Это говорит Иосиф Бродский. Мы с вами не знакомы, но я хотел бы вас пригласить на вечер, посвященный 100-летию Ахматовой, который я устраиваю в Театре Поэзии в Бостоне». Я спросила: «А кто еще там будет?» — «Анатолий Найман, я, вы. И с американской стороны — актеры и переводчики».
Оформляя эту поездку, я все думала: что бы подарить Бродскому? И когда пошла за билетом, заглянула в «Букинист» недалеко от площади Маяковского. Я знала, что Бродский преподает теорию стихосложения в американских университетах, и, как нарочно, мне попались два сборника XIX века по теории и философии стихосложения. О, думаю, прекрасно! Покупаю и провожу их со страхом через таможню.
Хотя юбилей Ахматовой был в июне 1989 года, Бродский устроил вечер через полгода, 18 февраля 1990-го.
Мы с Анатолием Найманом приехали в Бостон, в Гарвардский университет за неделю до вечера. Я помню огромные сугробы, расчищенные дорожки, красные каменные дома, белок, которые никого не боялись. А по расчищенным снежным дорожкам из библиотеки — в столовую, из столовой — на лекцию бегали студенты в башмаках на босу ногу, в майках и в шортах.
В Бостоне я была не первый раз. Кажется, за год до того в городском театре мы играли «Федру». Но тогда я жила в гостинице, надо было много работать. А тут нас с Найманом поселили в прекрасный старый двухэтажный гостевой дом в викторианском стиле, с милым служителем, который готовил нам завтраки. Можно было ничего не делать, гулять, ходить на званые ужины.
Вот мы и гуляли подолгу, я все время расспрашивала Наймана про Ахматову, и по его рассказам у меня сложилось ощущение некой его «близорукости» — из-за слишком близкого расстояния (такое же ощущение, кстати, возникает, когда читаешь записки современников о Пушкине или о Достоевском). Это мое ощущение подтвердилось и позднее, когда я читала наймановские воспоминания. Видимо, о близких людях писать не стоит, ибо надо все время держать себя в узде.
Обедали мы в профессорском клубе. Однажды я пришла, а там, в одном из залов, выпивают. Я тоже выпила и закусила, ко мне кто-то подошел. Я говорю: «Я не понимаю по-английски. Вы говорите по-французски?» — «Нет». Так пообщались. Потом пришел Найман, и выяснилось, что я присоседилась к какому-то колледжу, который справлял юбилей… Вот такую мы вели жизнь. Бродский не появлялся.
Наступил вечер Ахматовой. Может быть, потому, что я уже выступала в этом Театре Поэзии и знала, что туда приходят люди заинтересованные, я не волновалась. Взяла книжки, привезенные в подарок Бродскому, и мы пошли.
…Сорок минут до начала концерта. Мы все сидим в пустом зале и ждем Бродского, который должен распределить, кто за кем выступает. А его нет. Наконец появляется. Устроитель подводит его ко мне, мы знакомимся, я ему протягиваю две книжки и говорю: «А вот это я вам привезла из Москвы». Он, как вчерашнюю газету, не глядя кинул куда-то за спину. Я подумала: «Ну уж это слишком!» Бродский говорит: «Последовательность такая — сначала стихи читаются по-английски, потом по-русски. Все сидим на сцене, русские, — нас было трое, — слева, американцы справа. В конце первого отделения — “Реквием”». Тут я встряла: «“Реквием” — сначала по-русски!» Он отвечает: «Нет-нет, как всегда, сначала по-английски». Я говорю: «Тогда я его не буду читать». Он снисходительно пожал плечами, но спорить было некогда, и сказал: «Хорошо!» И мы сразу ринулись на сцену.
Переполненный зал, хороший, но настороженный. Много русских. Бродский читает Ахматову так же, как свои стихи, — поет, соединяет строчки. Чтение на слух — монотонное, не подчеркиваются ни мысль, ни метафора, ни подробность, не расставляются логические акценты, не выделяется конец строфы. И только — неожиданный обрыв на последнем слове, как спотыкание… Найман читает по-другому, но тоже в основном поет. И мне вспоминается фраза Мандельштама: «Голосом работает поэт, голосом». Американцы читают по-разному. Одна актриса начала «Звенела музыка в саду…» и последние строчки — «Благослави же небеса — Ты первый раз одна с любимым» — произносит с надрывом, почти со слезами. Дальше я по-русски читаю это же стихотворение как очень далекое воспоминание — еле слышный напев, прозрачно-акварельные краски… Зал зашевелился. Поняв что зрители хорошо реагируют на ранние ахматовские стихи, поданные в такой манере, следующая американка читает «Сжала руки под темной вуалью…» так же прозрачно и легко, как я — предыдущее. Потом — моя очередь. А я помню, что Ахматова спустя годы терпеть не могла это стихотворение. И тогда я, войдя в образ старой Ахматовой — надменным, скрипучим голосом, выделяя твердое петербургское «г», почти шаржируя, прочитала: «Сжа-ла ру-ки под те-мной ву-алью». Сажусь на место. Бродский мне — тем же голосом старой Ахматовой: «По-тря-са-юще…» В общем, когда я прочла «Реквием», английский вариант уже почти не слушали. Старалась я в основном для Бродского, играла перед ним Ахматову — какой она представляется мне в разные периоды ее жизни.
После вечера был «party» — прием. Бродского обступают пожилые американки, в золоте, с вытравленными уложенными волосами, говорят пошлости, много русских с комплиментами. Бродский, судя по разным воспоминаниям, не стеснялся «отшивать». А тут — нет: слушает, улыбается, курит, пьет водку и все больше бледнеет. Я подумала: «Уйду!» Подошла к нему и говорю: «Иосиф! Я ухожу и хочу вас поблагодарить за это приглашение. Но мне жаль, что вы бросили те две книжки, потому что я их привезла вам в память об Илье Авербахе, который мне о вас рассказывал». У него посветлели глаза: «Авербах! Нет-нет, эти книжки мне нужны, я обратил на них внимание, спасибо». Я, видя, что он потеплел, признаюсь: «Все последнее лето я зачитывалась вашими стихами». Он опять закрылся, как раковина. И тогда я, немного разозлившись, говорю: «Знаете, Иосиф! Я тоже терпеть не могу, когда после спектакля говорят комплименты, это всегда пошло выглядит. Но когда говорят друг другу профессионалы — это другое. Ведь сегодня, простите, но мы оба были только исполнителями». «Да-да…» — согласился он.
После этого мы еще неделю жили в Гарварде, Бродский опять не появлялся…
Наступило лето, и кто-то привез мне книжку стихов Бродского с надписью: «Алле Демидовой от Иосифа Demi-Dieu — с нежностью и признательностью. 9 июня 1990 года, Амхерст. Иосиф Бродский».
Прошло еще несколько лет. Я в Монреале, в гостинице — лежу и страдаю бессонницей. Кручу 49 программ телевидения и вдруг слышу… свой голос. И вижу американский фильм об Ахматовой с отрывками из нашего концерта. Причем фильмография Ахматовой — уникальная. Например, куски похорон в Комарове.
Мне как-то рассказывал кинодокументалист Семен Аранович — это был друг нашего дома, — как во время съемок фильма о Горьком он случайно узнал, что в Ленинград привозят гроб с телом Ахматовой.
Он говорил: «Я взял оператора, и рано утром мы поехали на аэродром. Была мартовская поземка, утренняя изморозь. Подъехал старый тупоносый автобус, из него вышли невыспавшиеся писатели в тесных, «севших» после химчистки дубленках, — они приехали встречать тело Ахматовой. Я толкаю своего оператора: «Снимай!» Садится самолет, и по багажной квитанции писатели получают деревянный ящик, который потом не входит в автобус. Наконец втащили. Автобус едет в Союз писателей. Там панихида, народу немного. Выступает пьяная Берггольц. Мы снимаем. Потом — на следующий день, утром — панихида в церкви. Там отпевают не толь-
ко Ахматову, а кого-то еще. Между тем появляется итальянское телевидение, и во время отпевания Ахматовой становится очень тесно. Я вижу своего оператора издали и только машу ему: «Снимай! Снимай!» Вдруг меня кто-то хватает за грудки и бьет спиной о клирос, летят пуговицы. А человек, перемежая матом, кричит: «Где вы были, трам-та-там, когда она была жива?! Что вы, как коршуны, налетели, когда она умерла! Перестаньте снимать!» Это Лев Николаевич Гумилев… День был мартовский, короткий. Все быстро погрузились в автобусы и помчались в Комарово — это в часе езды от города. Народу осталось мало. За окнами автобусов — опять мокрый снег и изморозь, кое-где уже проглядывает земля. Все черно-белое. Очень красиво. Приезжаем на комаровское кладбище. Там, среди сугробов, вытоптана дорожка к задней стене. Проходим гуськом. Дудин, Сергей Михалков что-то говорят. Гроб, как почти всегда бывает зимой, не влезает в яму — его вталкивают. Потом писатели в темных пальто рассыпались по рыхлому снегу кладбища — пошли навещать своих. Мы снимаем, хотя уже темнеет. Наконец все уезжают. Мы курим, обговариваем, что успели снять, что нет. Вдруг подходит человек, просит закурить. Его забыли. Это Гумилев. Назавтра я стал монтировать, получилось очень хорошо. А дня через два пришел в монтажную что-то доклеить и узнал, что фильм арестован. Из сейфа он исчез, где он — я так и не знаю».
Так рассказывал когда-то Семен Аранович. Но где этот фильм — неизвестно до сих пор. А вот куски этой знакомой мне истории я вдруг увидела в американском фильме про Ахматову, лежа ночью в монреальской гостинице. Может быть, это срезки того фильма, который снял Аранович?
Я лежала тогда, смотрела телевизор и думала: «Кто меня так прекрасно дублирует?» Мой голос не заглушен, но в то же время слышен перевод. И тембр — очень красивый, интеллигентный, без американских открытых гласных.
То ли мысль обладает энергией притяжения, то ли наоборот — не знаю. Но через несколько дней раздается звонок: «Это говорит Клер Блюм. Я вас озвучивала в американском
телевизионном фильме об Ахматовой. Вы мне очень понравились, давайте вместе работать. Приезжайте в Нью-Йорк». Я говорю: «Я не могу приехать — у меня нет визы. А вот вы в Москву приезжайте». В Москве я спросила Виталия Вульфа, кто такая Клер Блюм. Он мне объясняет: «Алла, вы, как всегда, ничего не знаете. Это «звезда» чаплинского фильма «Огни рампы». Она играла слепую танцовщицу». Я думаю: «Ей же 250 лет! Приедет какая-нибудь старушка, и какой спектакль я буду с ней играть?!» Проходит время, раздается звонок в дверь, и входит Клер Блюм. Миниатюрная интеллигентная женщина, выглядит прекрасно — моложе меня. С ней дочь Анна Стайгер — сопрано из «Ковент-Гардена», огромного роста, очень похожа на отца Рэда Стайгера, и продюсер. Мы сидим за чайным столом и обсуждаем, что можем сделать. Я говорю: «Давайте возьмем два высоких женских поэтических голоса — Ахматову и Цветаеву. Вы по-английски, я по-русски, а Анна споет ахматовский цикл — Прокофьева и цветаевский — Шостаковича». Анна сразу заявила, что она первый раз в России и никогда в жизни не выучит русский текст, но потом она пела — пела по-русски — и очень хорошо.
Я сказала Клер, чтобы она нашла для себя переводы, а я подстроюсь под них с русским текстом. К сожалению, она выбрала не самые мои любимые стихи. Но другие, как объяснила Клер, переведены плохо.
Спустя какое-то время я приехала в Нью-Йорк, и мы довольно долго репетировали у Клер — в маленькой квартире на высоком этаже, из окон которой открывался очень хороший вид на Центральный парк.
С этой поэтической программой мы объездили всю Америку: и Бостон, и Вашингтон, и Чикаго, и Нью-Йорк, и Майами, и другое побережье — Лос-Анджелес, Сан-Франциско… Приехав в Майами, я думала: «Зачем мы нужны этой отдыхающей публике?» Но нас принимали удивительно! Меня американцы не знали, но, видимо, решили, что такая «звезда», как Клер, и русскую актрису выбрала себе по росту. Даже на Бродвее огромный зал «Симфони Спейс» (это не центральный зал Бродвея, где играют мюзиклы, а сцена, на которой идут модерн-балеты) был переполнен.
Как-то под Новый год мне вдруг позвонила Клер Блюм и говорит: «Может, мы еще что-нибудь сделаем?» Может быть — «е.б.ж.», как писал Толстой в своих дневниках…
В Бостоне, в городском театре, мы играли «Федру». После спектакля мне говорят, что меня ждет какая-то женщина из публики. Я ненавижу эти встречи с незнакомыми людьми, но тем не менее… Входит пожилая женщина, говорит мне о своих впечатлениях от спектакля. Я ее слушаю вполуха, наконец понимаю, что она из послевоенной эмиграции. Анастасия Борисовна Дубровская, жена какого-то мхатовского актера, игравшего в «Днях Турбиных». Она мне вкратце рассказывает свою историю и говорит: «Я хочу вам подарить вот этот кулон». И дает мне медальон Фаберже с бриллиантиками, на одной стороне которого выгравировано: «XXV лет сценической деятельности. М.М. Блюменталь-Тамариной от друзей и товарищей: Савиной, Варламова, Давыдова, Петровского». Я говорю: «Я никогда не возьму этот медальон!» Она: «Я выполняю предсмертную просьбу моей подруги, жены Всеволода Александровича, сына Блюменталь-Тамариной».
После войны, когда наши войска вошли в Германию, труп Блюменталь-Тамарина нашли в лесу — то ли самоубийство, то ли повесили русские. А жена его, Инна Александровна, урожденная Лощилина, вместе с Дубровской уехала в Америку. Лощилина начинала как балерина, но потом обе они попали в нью-йоркский эмигрантский драматический театр, который просуществовал два года (я вообще заметила, что эмигрантские театры — в Германии, в Париже — существуют только два года. Если, по Станиславскому, обычный театр проходит двадцатилетний цикл, то эмигрантские живут спрессованно: собирают труппу, вроде бы появляется публика, но через два года они рассыпаются).
Когда Инна Александровна умирала от рака, она попросила подругу: «У меня есть от мужа кое-какие вещи, я хочу, чтобы ты ими распорядилась. И вот этот медальон ты должна подарить русской актрисе, чтобы он вернулся в Россию…» Так Анастасия Дубровская стала ее душеприказчицей.
Выслушав этот рассказ, я сказала: «Ну, хорошо. Давайте я возьму медальон с тем, чтобы потом передать молодой актрисе, или дам наказ своим родственникам — если сама не успею, чтобы была преемственность».
Я спросила, почему Анастасия Борисовна решила передать медальон именно мне, ведь многие же гастролируют в Америке. Она говорит: «Дело в том, что за год до того вы были здесь на вечере поэзии и вас видела Инна Александровна — она мне тогда сказала вашу фамилию. И когда через год я увидела афишу «Федры» с вашим именем, я пошла и на всякий случай взяла с собой этот медальон. И вот теперь я с легким сердцем отдаю его вам».
Проходит какое-то время, Анастасия Борисовна присылает мне фотографии Блюменталь-Тамарина в разных ролях и его переписку с Шаляпиным. В свое время я даже хотела писать об этом статью в журнал «Театр», но руки не дошли.
Потом она приехала в Москву (первый раз после своей эмиграции!), жила у меня неделю, ходила в церковь на улице Неждановой.
Мы с ней были не только разных поколений, но главное — разных мироощущений. Она — очень верующая, очень простая. Я бы хотела, чтобы такая женщина была у нас домоуправительницей, распоряжалась моей бытовой жизнью. По утрам, на кухне, она очень хорошо беседовала с моими домашними. Обычно, когда у меня живут чужие люди, я моментально куда-нибудь уезжаю — боюсь бытового общения, а тут она мне не только не мешала, наоборот — мне было очень комфортно душевно.
Анастасия Борисовна уехала. Мы переписывались. Прошло еще какое-то время. Приезжает ее сын, оператор, и говорит, что она умерла. И привозит уже ее завещание — уникальную брошку: римское «L» выложено бриллиантиками и написано: «М.Н. Ермоловой 1870–1920 от М.М. Блюменталь-Тамариной 1887–1937».
Я эти вещи не ношу — ни ту, ни другую, но память у меня осталась.
Недавно, перебирая «бумажки», я нашла свое письмо, не отправленное Анастасии Борисовне. Я не часто пишу письма — для меня большая проблема купить марку и найти почтовый ящик, особенно в чужой стране…
Это письмо написано весной 1991 года, на гастролях в Испании. Теперь оно стало свидетельством времени.
«Дорогая Анастасия Борисовна! Здравствуйте!
Надеюсь, что Вы здоровы и у Вас все хорошо.
Пишу из Мадрида. Опять играем «Бориса Годунова». Я Вам, по-моему, говорила, что Годунова играет Николай Губенко. Он — министр культуры СССР. Зрители на это очень реагируют. В Европе это, как Вы понимаете, для них нереально. Когда я летом была в Авиньоне на фестивале, там был прием министра культуры Франции, так перед приемом специальной службой были проверены все уголки и выходы из дома. Несколько рядов оцепления и т. д. Правда, на следующий день это не помешало министру поучаствовать как актеру (он — бывший актер и работал в свое время с Антуаном Витезом) в вечере памяти Витеза и сидеть на сцене рядом со мной.
Наш министр ходит без всяких провожатых, но стал таким махровым чиновником правого толка, что диву даешься: как быстро власть портит человека.
Публики, как ни странно, мало. Но наши гастроли совпали здесь с Пасхой и Страстной неделей. Кто уехал на каникулы, кто в такие дни — не ходит в театр. В этом смысле организовано все плохо. В остальном — ничего. Живем в прекрасных гостиницах, много свободного времени и есть какие-то деньги.
В Испании я второй раз, и у меня тут двоюродная сестра. Она давно, еще в Москве, вышла замуж за испанца и с 60-го года живет в Мадриде. Преподает в университете, а муж переводит русскую классику. Сейчас — «Доктора Живаго». Очень милые люди. К сожалению, он — испанский коммунист, поэтому для него Идея — превыше всего, но… о политике мы не говорим.
В Москве — плохо. Страшно. Особенно вечером гулять с собакой. Почти голод. Во всяком случае, в магазинах ничего нет. Я привожу с гастролей супы в пакетах. Этим спасаемся. Плохо моим животным, нет мяса. Но им я пока тоже привожу их кошачье-собачью еду. Мне жаловаться грех. Но болит душа за остальных. Особенно за стариков, у которых маленькая пенсия. Но утром в окно я вижу, как они бредут с кошелками за молоком. Это пока недорого и утром можно, постояв в очереди, купить. Мама спасается в университетской столовой. Так все как-то приспосабливаются. Но главное — душевная усталость, когда нет веры в какие-то изменения к лучшему.
Мои друзья и знакомые разъехались в разные стороны: кто на время — читать лекции в Сорбонне или в Италии, кто — продавать свои картины в Париже, и там пока живут с семьями. Кто — каким-то образом где-то снимается. Это пока не эмиграция, а «на время», как уезжали «на время» в двадцатые годы.
Мы тоже вернемся сейчас на пять дней в Москву и опять едем с «Годуновым» в Португалию. Легче, конечно, переехать в Лиссабон из Мадрида — это рядом, но наша система до таких вольностей еще не дошла, и мы обязаны ехать через Москву из-за каких-то виз. Глупо! Недаром нашу страну сейчас зовут Абсурдистан. В конце апреля я поеду в Италию на какой-то симпозиум по культуре, а в мае — в Москве. Спектакли и съемки. Я Вам, по-моему, писала, что начинаю сниматься в «Бесах» по Достоевскому. Я — Хромоножка.
До Испании мы были на гастролях в Штутгарте, и там я видела бродвейский спектакль «На цыпочках» (не знаю, как он называется по-английски). Очень лихо закрученное шоу о русском классическом балете и об американской классической чечетке. Мы играли рядом (даже артистическое кафе было общее). Их принимали лучше, но наш спектакль, мне кажется, глубже.
Любимов ехать в Москву не хочет, поэтому мы и гастролируем. Он стал скорее организатором, чем творцом. Греки платят деньги, чтобы он со мной поставил «Электру» для греческого театрального фестиваля, но это в 92-м году, летом. Там, кстати, будут три «Электры»: английская, наша и греческая. Такое соревнование. Но — надо дожить. Я так далеко не заглядываю.
Перед отъездом сюда сдала книжку в издательство. Условное название — «Тени Зазеркалья». О театре, ролях и актерах. Но выйдет тоже в 92-м году. У нас все медленно. И так во всем. Как русский самовар: долго-долго не закипает (надо и разжигать, и продувать, и т. д.), а потом долго-долго не остывает.
Анастасия Борисовна, письмо кончаю. Больше в номере нет бумаги. Ваши ребята, конечно, не объявились. Бог с ними! Но в следующий раз с оказией ничего мне не посылайте, это ненадежно. Мне приятно Ваше внимание, но я пока, слава Богу, езжу и что-то зарабатываю. Помните у Чехова: «Немного, но на жизнь хватает». Обнимаю Вас. Не болейте. Скоро наша Пасха. Христос Воскрес!
P.S. Анастасия Борисовна, если нетрудно, позвоните, пожалуйста, в Амхерст Вике Швейцер и поблагодарите от моего имени за кассету Иосифа Бродского, которую она прислала мне. У меня нет ее адреса. Она очень хороший человек».