Малолюдный Дебрянск, наполовину ушедший в суглинок, спал. И хотя забот был непочатый край, больших и малых, причем десятки мелочей вырастали в проблемы, порой, казалось, неразрешимые, спал крепко. Лишь метались в бреду больные тифом. Не одному из них представали в горячечном воображении пугающие картины недавнего прошлого: и объявление на стене дома или заборе о том, куда жителям этой улицы явиться для отправки на запад, и горящий город, которому ты не можешь помочь, и само ощущение неизвестности, полной зависимости и бесправия…
Малолюдный Дебрянск спал.
Было уже за полночь, когда Нина Ободова вошла под свод церкви, которую их бригада переделывала под клуб…
Совершеннейшая темнота!
Веревка, вспомнила она, была привязана к ведру, которым подымали наверх раствор. Само ведро могло быть и внизу, и на лесах.
Натыкаясь на стояки, штабеля кирпичей, бочки, Нина шарила руками в поисках ведра. Руки нащупывали песок… глину… обрезок шершавой, закапанной раствором доски…
Бог мой! Как же ее не унесли? Обрезки, стружки, всякую щепку — все, что могло служить каким-никаким топливом, строители уносили домой. Нина подняла доску, взяла под мышку… Хоть небольшая, а все же помощь тете Маше. В воскресенье можно лишний раз подогреть чай, на ночь протопить посильнее — не так противно будет вставать утром… Хотя о чем это она? Ведь она же не вернется домой… Не вернется! Зачем же доска? Нина положила ее на штабель кирпича: чтобы не затерялась. Увидят и возьмут. Та же Оля-солдат…
А карточки?!
Господи, как же она чуть не забыла о карточках! Пусть останутся товарищам и они. Нина достала два сложенных вчетверо листка и аккуратно положила их под обрезок доски, оставив снаружи лишь уголок, так чтобы не смахнул кто-нибудь нечаянно и в то же время чтобы бросились в глаза.
Вот теперь все!
Нина снова принялась искать ведро. Оно обнаружилось под лесами. Присев на корточки, Нина нащупала дужку, стала отвязывать веревку. Заляпанный раствором узел не поддавался. Нет, не отвязать…
Ладно! Сгодится и так… Она взобралась на леса и принялась прилаживать веревку… И тут в тишине послышался протяжный гудок паровоза. Нина вздрогнула, прислушалась. Паровоз призывно гудел, словно звал ее куда-то. Уехать! Уехать далеко, где ее никто не знает. Никто! Нина спрыгнула с лесов.
Она выбежала из глухой, давившей ее темноты под небо, с которого жидко светила луна.
На станцию!
Утром, как всегда, пришли строители и сразу же заметили придавленные куском доски карточки.
Никакого сомнения быть не могло: с Ниной что-то случилось — карточки просто так не оставляют. На всякий случай, правда, толкнулись к тете Маше, к знакомым Нины, в больницу — не попала ли туда? Нины не было нигде.
В этот день бригаде не работалось, все валилось из рук. Хмурый дядя Митя нет-нет да бросал внимательный взгляд то на одного, то на другого, пытаясь понять, нет ли в исчезновении Нины их вины. Девочки хлюпали носами, Оля-солдат украдкой вытирала слезы.
Латохин тоже был мрачен. Невольно вспомнилось, как он тогда обидел Нину. Правда, извинился потом… Нина вроде простила. Но простить можно все, а вот забыть… Случилось еще что-нибудь?.. Нины нигде нет. Карточки остались… Неужели и правда покончила с собой? Но где? Может, на кладбище?! Помнится, он читал, что женщина, любившая Сергея Есенина, застрелилась на его могиле ночью…
Ничего никому не сказав, Латохин в обеденный перерыв отправился на кладбище, хотя был почти уверен, что Нины там нет. Пошел убедиться именно в этом — нет…
Кладбище на бывшей окраине города давно уже вышло из каменной ограды, наползало на картофельное поле. Подходя, Латохин увидел женщину, склонившуюся над землей.
«Что она там делает?»
Он приблизился. Крышкой от чемодана — чемодан лежал рядом — она выгребала из ямки землю. «Роет могилу?!» В двух шагах от нее, на меже, лежало что-то продолговатое, завернутое в широкое полотенце. «Ребенок! Мертвый!» — мелькнула у Латохина страшная догадка.
Никакого внимания на Латохина женщина не обратила. Она тяжело дышала и беззвучно плакала, смахивая слезы испачканной в земле рукой.
— Дайте помогу, — сказал Латохин.
Женщина незрячими глазами взглянула на незнакомца и молча продолжала свое занятие.
Латохин отобрал у нее крышку и попробовал копать. Зряшная работа! Верхний мягкий слой земли кончился…
— Лопата нужна! — сказал он. — Погодите, я сейчас вернусь. — И, бросив крышку, побежал обратно.
Вернулся он с дядей Митей, в руках у обоих — лопаты.
Женщина так же упорно и безуспешно продолжала свое занятие.
Дядя Митя внимательно посмотрел на женщину, на завернутого в полотенце ребенка, спросил:
— Сынок?.. — Он повернул голову в сторону мертвого ребенка.
— Дочка… Валечка… — с трудом проговорила женщина.
— Ну погоди уж… Посиди. Мы сами. — Он отвел женщину в сторону.
Вдвоем с Латохиным они быстро вырыли могилку, но, когда дядя Митя взял ребенка, чтобы опустить его туда, женщина вдруг встрепенулась, запричитала в голос:
— Валечка моя!.. Валечка!.. — и, схватив девочку, прижала к груди.
— Ну, будет, будет тебе. Что поделаешь — кругом беда. — Дядя Митя погладил женщину по голове и мягко, но решительно взял у нее девочку и осторожно опустил на дно могилки.
Несколько мгновений они постояли молча. Потом дядя Митя тронул женщину за плечо:
— Пора!
Женщина нагнулась, взяла горсть земли и, закрыв глаза, кинула ее вниз. Бросили по горсти и Латохин с дядей Митей.
Когда над могилой вырос маленький холмик, они наломали хвои и обложили могилку зелеными ветвями. Потом Латохин взял женщину под руку:
— Пойдем к нам…
Подавленная горем, женщина безучастно дала себя увести.
Когда они проходили неподалеку от сарайчика, где жил дядя Митя, тот сказал Латохину:
— Обождите, я сейчас…
Вернулся он с авоськой, в которой виднелась бутылка и что-то завернутое в газету.
Женщина отрешенно сидела в углу на досках, ничего и никого не видя. Никто не подходил к ней, не докучал расспросами, утешениями. Понимали: в таком горе не утешишь, пусть немножко посидит одна, отойдет. Все работали, теперь — даже с каким-то ожесточением. Ну и денек сегодня!
Когда кончился рабочий день, дядя Митя поставил на самодельный стол бутылку с мутной жидкостью, положил на газету несколько вареных «в мундирах» картофелин, порезал на дольки два соленых огурца. Девушки выложили на стол кто кусок хлеба, кто сахару. У Оли-солдата оказалась даже большая луковица.
Дядя Митя подошел к женщине и повел ее к столу:
— Пойдемте… Помянуть девочку надо…
Женщина сидела, все еще не понимая, где она, как здесь очутилась и кто они, эти совсем незнакомые ей, вроде бы чужие и такие добрые люди.
Только выпив несколько глотков водки, она наконец заговорила, рассказала о себе. Сама из Людинова. Вторую неделю она шла домой, кормясь нещедрым подаянием. Всю дорогу несла Валечку, и были ее ручки, которыми она обхватила шею матери, горячими-горячими, а уж у самого Дебрянска стали холодеть и сделались совсем холодными… Вот теперь придет домой, если есть еще у нее дом, а Валечки — нет…
…О Нине вечером не говорили, хотя помнили о ней все.
Вокзал в довоенном Дебрянске был небольшим, но красивым, уютным и основательным. В буфете — огромная пальма, всегда чай, вина, коньяки. В зале ожидания — прочные дубовые скамьи-диваны, на спинках которых вырезаны — на века — четыре буквы: РОЖД. Только маленькие дети не знали, что означают эти буквы, и им объясняли: Риго-Орловская железная дорога. О ней говорили как о чем-то величественном, знаменательном, к чему, на радость и гордость жителей, имеет отношение и их маленький Дебрянск. «Риго-Орловская железная дорога!»
А перрон!
Жителю столицы ни за что не понять, что значил он для маленького городка! К приходу вечернего поезда каждый вечер на перроне собирались любители, как говорится, на людей посмотреть и себя показать. Одетые в самые лучшие платья и костюмы, десять — пятнадцать пар торжественно прохаживались по ровному полотну перрона, где до недавнего времени висели огромные серьги керосинокалильных фонарей. В ярко освещенном окне виден был телеграфист Андрей Павлович Козловский. Он стучал на аппарате! Весь мир был под его рукой…
Но вот выходил дежурный в красной фуражке…
Торжественные минуты!
Звякал колокол, шум поезда приближался, с грохотом проносился масляный паровоз, мелькали и останавливались вагоны. На перрон, где становилось еще светлее, высыпали пассажиры: одни, чтобы зайти в ресторан, другие размять ноги.
И дебрянские модницы внимательно изучали проезжих: как одеты… какие прически… на кого больше обратят внимание…
Было что-то патриархальное в этих вечерних гуляньях по хорошо освещенному перрону!..
До революции все города, даже совсем маленькие, выпускали открытки с видами своих достопримечательностей. Среди дебрянских открыток вокзал всегда был на одном из первых мест. Большая Дворянская улица… Собор… Вокзал…
Сейчас он лежал высокой грудой камня, из которой торчали во все стороны погнутые железные прутья. В первое время устроители землянок попробовали было добывать здесь кирпич, но ушли ни с чем. От мощного взрыва толстенные стены не распались на кирпичи, а рухнули огромными, сцементированными глыбами. Из этих глыб-монолитов, как ни били их лопатами и топорами, нельзя было высечь ни одной кирпичины. Лишь тупился, портился и без того дефицитный инструмент.
Пожарный сарайчик справа каким-то образом уцелел. В нем сейчас и оборудовали вокзал. Раз в сутки — поезд в одну сторону, раз — в другую. И бессчетное количество воинских эшелонов, товарняка…
В сарайчике пахло овчинами и погребом — деревенские бабы в полушубках везли картошку: кто своим в город — подкормить, кто на рынок — продать или поменять. Хлеб и картошка — самая ходовая меновая ценность, единицы намерения. Ботинки — мешок или два картошки… Рубашка — полмешка… Буханка хлеба — сто рублей, за две, если повезет, можно выменять штаны… Но для этого надо ехать в областной город.
Возвращались заплутавшиеся на дорогах войны, чуть было не оказавшиеся в неволе… Или те, кто потерял кров, имущество, переезжали к родственникам…
Сергей Латохин то сидел на скамейке в «зале», то выходил на площадь, где когда-то ожидали пассажиров извозчики.
В приезд Леночки он верил и не верил, боялся думать о том, что через какие-то минуты обнимет ее: подумает — и вдруг спугнет этим и без того призрачное счастье.
После длительного ожидания он наконец получил от Леночки сначала одно, потом другое письмо. В первом она писала, что ранена и поправляется, во втором, что приедет. Выходит, не зря он волновался: случилось-таки! Солдатский нюх его не подвел. Но что значит «ранена»? Пишет, что теперь все хорошо, но как понимать это «хорошо»? Оба письма размашисто набросаны карандашом прежним круглым почерком: руки или рука, выходит, в целости и сохранности… «А ноги?.. — подумал Латохин. — Лицо?..»
Как это ни существенно, главным было другое: Леночка едет в Дебрянск! Фразу о приезде Латохин прочел несколько раз: нет ли ошибки? В самом деле приедет?! В Дебрянск?! Убедившись, что все действительно так, Латохин забеспокоился: где Леночка будет жить? На чем спать? Удастся ли раздобыть хотя бы соломенный матрас?.. Он мог бы отдать ей свой топчан, но захочет ли пустить еще одного человека в сарайчик Аня Ситникова?
Однако все его опасения и суета оказались совершенно напрасными: едва Аня Ситникова узнала, что Лена приедет в Дебрянск, всплеснула руками.
— Приедет? — обрадовалась она. — Жива? Господи!.. — И бросилась к своей постели, как будто Леночка была уже в сарайчике, и стала взбивать подушку. — На твоем топчане бока обломаешь, а у меня — перина! Здесь и уложим…
— Тетя Аня, а вы где?..
Аня Ситникова махнула рукой:
— Где я? Пойдем с Раей к Беликовым и проживем неделю! Такое дело!
— Тетя Аня, куда же вы пойдете? Зачем? — всполошился Латохин.
Аня Ситникова склонила голову на плечо, посмотрела на Латохина с печалью и сочувствием:
— Неужели же я ничего не понимаю? Круглая дура и пень пнем и та на моем месте сделала бы то же самое… Господи, господи! Столько на людей напастей и бед! Ведь в каком аду была! Так почему же эту неделю не пожить? Не знаю, кто она тебе: невеста, жена. Да и не мое это дело… Оставайтесь здесь и живите… Живите, живите…
Последние слова были произнесены совсем незнакомым Латохину голосом. Аня Ситникова опустилась на стул и молча сидела, сгорбившись. Потом быстро смахнула пальцами слезы. Латохин подошел к ней:
— Тетя Аня… Тетя Аня… — Он неумело погладил ее по плечу, успокаивая.
Аня Ситникова встала:
— Ладно, Сереженька… У меня уж, видно, ничего не будет, так хоть вы поживите…
Муж Ситниковой, столяр мебельной фабрики, был убит в первые месяцы войны. С тех пор тридцатидевятилетняя женщина не то что постарела или осунулась, а стала какой-то бесцветной на вид, неопределенных лет. Ей можно было дать и пятьдесят, и меньше, и еще больше…
«Поживите…» Латохин как-то не сразу сообразил, что в разговоре совершенно не учитывалась другая сторона — Леночка. Только он, Латохин! Как будто законная жена возвращается к своему законному мужу… Сначала он поддался обаянию и заманчивости, что ли, слов умудренной житейским опытом, как казалось Сергею, Ани Ситниковой. Но прошло время и «обстановка на фронтах» представилась Латохину в более реальном виде: какая же Леночка ему жена? Да и, поселив ее у себя в сарайчике, где, кроме него и ее, никого не будет, не склоняет ли он ее к тому, о чем Леночка, быть может, и думать не думала, и гадать не гадала? По крайней мере, не поступает ли он бестактно, не торопит ли он события?
Но все его сомнения застилала радость: «Едет! Едет! Едет!»
Поезд опаздывал, и пассажиры, заслышав далекий гудок или стук колес, похватав мешки и свертки, корзины и чемоданы, узлы и ящики, выбегали из сарайчика и, обходя развалины вокзала, устремлялись на перрон. Но это все грохотали воинские транзитные: на запад, на запад. Кто оставался на перроне, кто, а таких было большинство, уходил опять в сарайчик до следующего гудка.
Латохин, хотя и решил не суетиться, как это подобает опытным солдатам, однако тоже поддался атмосфере нервного ожидания и тоже не мог не бегать на перрон и обратно. А если все-таки пассажирский? Леночка лихо соскочит с подножки, глазами будет жадно искать его, а он в сарайчике сидит… Уж лучше лишний раз сбегать…
И вот, когда уже казалось, что пассажирский и не придет сегодня, из-за мылинского невысокого леска показался паровоз, потянулись вагоны с окнами и невысокими трубами: пассажирский! Паровоз, обдав стоявших на перроне паром, с шумом проскочил мимо, уже тормозя… Еще минута, и поезд совсем замедлил ход, остановился.
Пассажиры с вещами сгрудились у вагона, пихали свой скарб на подножки, пытались просунуть или закинуть его в тамбур… На них кричали, не пускали: мест не было… Вдруг толпа ринулась к вагону в конце поезда: там пускали…
Вот уже пассажиров на перроне почти не стало: каким-то непонятным образом они рассосались по вагонам; вот уже паровоз дает гудок, вот уже отчаяннее кричат те, кто не сумел втиснуться хотя бы в тамбур… Леночки нет…
— По местам, ребята! — слышится чья-то команда. Группа солдат и два лейтенанта, стоявшие почти что посередине перрона, с кем-то прощаются, спешат к своему вагону…
И когда они разошлись, Латохин увидел Леночку: стоит, машет рукой вслед поезду. Он подбежал к ней, обнял, а она все еще никак не могла переключиться с прощания на встречу… И только через минуту-другую уткнулась лицом ему в шею и тихонько всхлипнула… Сергей почувствовал ее горячие, обжигающие слезы. Он крепче прижал ее к себе. Потом Леночка рывком отстранилась от него и, улыбаясь ему сквозь слезы, прерывисто выдохнула:
— Ну ладно… Здравствуй, Сереженька… Ну, покажись, какой ты теперь стал! — Она внимательно оглядела его и тихо прошептала: — Ой, Сережа, Сережа!.. Мне даже не верится… И ты… И наш Дебрянск…
Она повернулась, чтобы взглянуть на город, но тополя мешали ей увидеть его. Однако она догадывалась, что предстанет ее глазам, Сережа писал…
— Пойдем… — попросила она. — Ночевать-то есть где? Где ты меня устроишь?
— Есть… Есть… — Латохин взял Леночкин чемоданчик, снял с нее заплечный мешок.
— Я в любой землянке, лишь бы не на улице…
— Ты знаешь, тетя Аня Ситникова предлагает нам свой сарайчик…
— А сама?
— Сама к знакомым пойдет с дочкой. Поверь, я ни о чем таком ее не просил. Даже не заикнулся. Муж ее убит, и она как-то по-особенному относится и ко мне, и к тебе. К нам обоим…
Они вышли на вокзальную площадь, и Леночка невольно остановилась. То, что предстало ее глазам, конечно, трудно вообразить, если и опишут словами не один раз…
Латохин стоял рядом молча: пусть впитает в себя горечь свидания с родным городом. С городом, которого нет… Эту картину не загородишь, не утаишь, не прикроешь…
— Так куда мы, Сережа? — тихо спрашивает Леночка. — Говоришь, сарайчик… — И совершенно неожиданно для Латохина: — Ой, Сережа!.. Если хочешь, пусть это и будет нашей свадьбой… Пока живы!
Весть о том, что, оставив карточки, исчезла Нина Ободова, быстро разнеслась по городу.
Захаров срочно вызвал Турина.
Встретил его он, стоя за столом, держа руки в карманах брюк, что было верным признаком недовольства.
— Что там у тебя происходит, Иван Петрович? — спросил сдержанно и холодно. — Что с Ободовой?
— Ни товарищи по работе, ни милиция, ни Цугуриев, к сожалению, ничего о ней не знают.
— Не будем, товарищ Турин, прятаться за других: милиция, друзья, Цугуриев… Что известно райкому комсомола, товарищ Турин?! Райкому.
— Райком тоже ничего не знает, Николай Николаевич.
Захаров помолчал, напряженно раздумывая, потом спросил:
— Карточки, говорят, оставила?
— Да.
— Мы ничего толком не знаем, а в городе молва, что комсомолки руки на себя накладывают…
— Ходят такие слухи… Только она, Николай Николаевич, не комсомолка, — уточнил Турин, — и одна.
— А тебе нужен десяток, сотня? Так?
— Нет, Николай Николаевич…
— Почему же в городе говорят, что Ободова — комсомолка?
— Она действительно была членом ВЛКСМ, и, пожалуй, даже активным, до войны. Но запятнала себя во время оккупации, и мы ее в комсомоле не восстановили.
— Почему же Ободова осталась в памяти людей не как «запятнавшая себя», а как комсомолка?
— Не знаю, Николай Николаевич. Для этого достаточных оснований нет. Многим известно, что она путалась с немцами, с офицерами…
— Те, кто путался с немцами, переживать, считать себя замаранными не будут. Утрутся — и все! А Ободова, выходит, очень переживала. Страдала! Что-то здесь не так! Где же она?
Такой постановки вопроса Турин не ожидал.
Что здесь непонятного? Наверное, покончила с собой. Не в бывшей церкви, так в реке, не в реке, так в пруду… Турин твердо знал, что самоубийством кончали люди, запутавшиеся в личных отношениях, люди изломанные и духовно опустошенные, у которых нет в жизни большой цели… Под одну из таких категорий и подходила Ободова. О чем тут раздумывать? Конечно, жаль человека, но причина гибели ясна.
— Николай Николаевич, по-моему, конец ее закономерен…
— Что же тут закономерного? Как она относилась к работе? К тяжелой работе на стройке?
— Говорят, добросовестно. Хорошо работала… Замаливала грехи…
— Непонятно… На работе ее не обижали? Никаких осложнений не было?
— Да вроде нет, Николай Николаевич. Товарищи к ней относились неплохо.
— Что же, крах личной жизни — у такой еще девочки? Неудачная любовь?
— Не думаю… Какая там, Николай Николаевич, любовь! — Турин махнул рукой. — Смазливая… Ступила не на тот путь и запуталась, — тянул Ваня Турин свою линию. — Пьяной ее видели. Ночью встречали…
— Опустившиеся пьяницы не оставляют карточек друзьям, Иван Петрович! Не о себе, стало быть, думала… Садись-ка… — Секретарь райкома партии как бы приглашал Турина к обстоятельному разговору. Его интересовала и политико-воспитательная работа, и то, как райком комсомола помогает трудоустраивать молодежь — ведь рабочих рук городу не хватает: требуются грузчики, строители и еще раз строители, землекопы, печники… А что предлагают тем, кто почему-либо не может работать на стройках? Как трудоустраивают их? Как привлечь к восстановлению города тех, кто работает на почте, в пекарне, в магазине и других подобных местах?
Работа райкома комсомола и жизнь молодежи проходила на виду у Захарова, и Николай Николаевич хотел не столько узнать, что именно делается, сколько услышать, как оценивает работу своего райкома сам Турин.
Турин отвечал, ничего не скрывая:
— Дел невпроворот… Слишком много времени отнимают (да он, Турин, понимает, что это необходимо и неизбежно!) поручения райкома партии, особенно хлебозакуп… Трудоустройством молодежи занимаются, направляют в основном на стройки. Да все и сами стремятся туда — там ведь рабочая карточка. Кто послабее — работают в больнице. Там не легче, но хоть в тепле. Политико-воспитательная работа по-настоящему развернулась лишь в последнее время, когда райком смог сколотить актив и направить его в землянки и сарайчики… До этого работники райкома пытались почти всю работу вести сами… Дельные предложения внес Степанов. Собственно, с него и наступил перелом… Комсомольцы, привлеченные райкомом, ходят с газетами по землянкам и проводят беседы — форма, пока не заменимая никакой другой…
— Где живет Степанов? — прервал Турина Николай Николаевич. — В школе?
— Да.
— Надо будет ему помочь… — И перешел на другую тему: — Читал? Американская торговая делегация приезжает в СССР.
— Читал, Николай Николаевич.
— Пусть приедут — увидят… — Николай Николаевич как бы размышлял вслух. — Ведь войны они, по сути, не знают, лишь нюхали… Пока мы одни… Иван Петрович, ты чаю хочешь? — Он нагнулся и поднял откуда-то из-за стола термос. — Вот, кажется, только он и остался от дома…
— Спасибо, Николай Николаевич, выпью.
Захаров достал из ящика стола стакан зеленого стекла. Его предложил Турину, себе налил в крышку термоса.
— Бери… — придвинул он Турину сахар на листке бумаги. — Так как думаешь, Иван Петрович? Может, теперь сдвинется дело? Откроют второй фронт?
Хотя приезд торговой делегации был не бог весть каким важным событием, но он, однако, в какой-то степени знаменовал давно ожидаемые сдвиги в отношениях союзников, вселял надежду на еще большие контакты.
— Хотелось бы верить, Николай Николаевич…
— Эх, если бы!.. Подсобили бы нам немного… А то ведь фашизм угрожает всему миру, а отдуваемся мы одни. Сколько наших жизней загублено этой войной…
Они молча пили еще горячий чай, и Турин считал, что думают они сейчас об одном и том же — о втором фронте, когда Захаров неожиданно сказал:
— И все-таки что же случилось с Ободовой? Не дает мне эта мысль покоя! У многих сложных явлений или событий частенько бывают простые причины. Так в чем же они?.. Мы с тобой этого не знаем, а должны бы знать! Говоришь, никто ее не обижал?
— Да нет, Николай Николаевич, никто вроде не обижал… — начал Турин и осекся. Из вороха событий, больших и малых, в памяти вдруг всплыла сцена: Гашкин в гневе стучит костылями и произносит грязное слово… А если мог Гашкин, могли и другие. И сколько их, в общем-то порядочных людей, которые и не думали подталкивать Нину к беде, но так или иначе способствовали этому? Никто не хотел ей худого, но никто и не проявил к ней чуткости, заботы…
— Что, Иван Петрович? О чем задумался?
Турин, напряженно смотревший куда-то в угол, ответил не сразу:
— Думаю, — проговорил он, — думаю…
— Правильно делаешь, Иван Петрович, подумать никогда не вредно…
Вера не была подругой Нины, но и она, конечно, как все, гадала, что с ней произошло. В самоубийство не верила, не хотела верить. Уехала?.. Бежала?.. Но почему? И почему она, Вера, думает о Нине теперь, когда ее нет в городе, а не думала тогда, когда Нина была рядом, хотя бы в тот день, когда бюро решало ее судьбу? Почему?
Из райкома Вера шла в свой подвал, и рассеянные мысли о Нине перемежались с другими: съесть ли за ужином весь хлеб или оставить немного на завтра?.. Удастся ли, наконец, сегодня выспаться?..
Она и сама удивлялась, что такие мысли могли соседствовать с мыслями о судьбе человека. А что делать? Иной раз ночью просыпалась от холода и не могла заснуть до утра… Сегодня печурку должна топить Полина Андреевна, которая обычно спала не раздеваясь. Протопит — ей самой кажется, что тепла хватит надолго, а ночью многие просыпались от озноба… Нет, сегодня выспаться вряд ли удастся… Скорее прошла бы эта ночь, чтобы снова очутиться в школе!..
— Вера Леонидовна! — окликнул ее Турин.
Вера оглянулась. Иван догонял ее, неся в одной руке стул, а в другой — небольшую стопку книг, перевязанную шпагатом.
— Что случилось? Переезжаешь, что ль?
— Переезжаю, в смысле перехожу пешим порядком… Тащи! — Ваня Турин передал Вере стопку книг. — Знаешь, зачем я тебе их даю?
— Ты известный эксплуататор, прикрывающийся именем организатора.
— Не то, не то! Есть другие суждения?
— Не имеется.
— Плохо, Вера Леонидовна! Плохо! Дал я тебе эту стопку затем, чтобы ты могла с чистой совестью сказать: «Я помогала Турину перебираться на новую квартиру!» — Иван не выдержал серьезного тона и заулыбался.
— О-о! Большая у вас комната?
— Семь с половиной метров!
— Житье! — с нескрываемой завистью воскликнула Вера. — Можно только мечтать. Наверное, и печь есть?
— А как же?
— Черт возьми!
Новый дом барачного типа, со сквозным коридором и комнатами по обеим его сторонам, был построен на зеленой и уютной когда-то Тургеневской улице.
В длинном и совсем бы темном коридоре, если бы Турин предусмотрительно не оставил входную дверь открытой, было удивительно тихо.
— Вот я и дома! — сказал Турин. — Представляешь, Вера, у меня есть дом!
Краткосрочный отпуск кончался, и Леночка должна была возвращаться в часть. На вечер перед отъездом Лена и Сергей позвали гостей — дядю Митю, Степанова, Аню Ситникову с дочкой. Выпили самогона, закусили картошкой с капустой, а потом долго пели и танцевали. Дядя Митя тихонько напевал «На сопках Маньчжурии» и отстукивал такт рукой по доске стола. Две пары осторожно кружились между двух коек.
— Мам, а что это они делают? — спросила Рая у матери.
Аня Ситникова грустно улыбнулась:
— Танцуют, глупенькая…
— Тан-цуют?
Степанов тоже невесело улыбнулся и подумал, что из всех сидящих здесь завтра утром отправится на фронт самый молоденький и самый маленький, если не считать Раи, человечек — Леночка Цветаева.
Дома на Степанова вновь навалились мысли о Нине. Раздумывая над ее судьбой, он допускал возможность самоубийства… Что ж, если так, то гибель ее не случайна… Нина сама виновата в своей судьбе! Она сама свернула с той верной дороги, по которой шли все и вместе со всеми он, Михаил Степанов…
И в то же время ему было бесконечно жаль Нину. Скольких товарищей он похоронил на фронте! Но там их убивали враги. А Нина?.. Рано или поздно вернутся ее мать, даст бог — брат с фронта. Каково будет им?
Степанов зажег лампу, нервно походил по классу, сел было работать, но не смог. Взял книгу, это был случайно попавший к нему том «Войны и мира» без начала и конца, и тут же отложил — не читалось.
Накинув шинель, он вышел на крыльцо, сел на приступке…
Ночь становилась все темней, от Снежади, с бережанских полей тянуло холодной сыростью, болотным запашком и чуть-чуть дымом.
По дороге кто-то шел мимо школы. Степанов вгляделся и узнал Владимира Николаевича с мешком за спиной.
— Владимир Николаевич! Заходите! — окликнул он.
— Да. Передохнуть надо.
Степанов снял с плеч старого учителя мешок — в нем не было и полпуда, — повел к себе.
Воскресенский сразу устало повалился на стул у стены, облегченно вздохнул.
— Самое прекрасное на земле, Михаил Николаевич, — сказал он, — осуществление мечты. Шел и думал: «Еще часик, еще полчасика, двадцать минут, и я смогу присесть и передохнуть». Вот присел и наслаждаюсь… Великолепно! Превосходно! — С некоторых пор старый учитель все чаще стал называть Степанова по имени-отчеству.
— Вы бы разделись, Владимир Николаевич…
— Сейчас, сейчас… — Старый учитель посидел еще немного и снял пальто. — Великолепно!
— Откуда вы?
— На хутора ходил. За хлебом, то бишь зерном.
— Сколько же это километров?
— Немного… Верст пять туда да верст пять обратно, а устал, Михаил Николаевич…
— Ваши женщины, — заметил Степанов, — насколько я помню, моложе вас, и намного.
— Не намного! Да и должен же я свой вклад вносить… Дрова, стирка, уборка, приготовление пищи — им достается! — оправдывал Владимир Николаевич своих компаньонок. — Правда, можно было бы и завтра сходить. А если упустишь?..
Владимир Николаевич не закончил, за него это мысленно сделал Степанов: «Упустишь — попреков не оберешься!»
Зашел неизбежный разговор о Нине Ободовой. Владимир Николаевич отзывался о ней с большой теплотой, вспоминал какие-то давние истории, но во всем, что бы он ни говорил, Степанову слышался упрек: не уберегли!
Степанов долго слушал молча и наконец не выдержал!
— Безусловно, жаль, что все так получилось. Очень жаль! Но почему вы словно упрекаете всех нас?
— Да-а… — неопределенно протянул Владимир Николаевич, искоса взглянул на Степанова и встал. — Поздно, надо идти…
— Я провожу вас, — предложил Степанов.
— Не надо, Михаил Николаевич. Впрочем, как хочешь… Проводи. — Владимир Николаевич помедлил, достал из кармана пиджака сложенное треугольником письмо и неуверенно протянул Степанову: — Вот, прочти.
Степанов взял треугольник, взглянул. Адресовано Владимиру Николаевичу, на «квартиру». Обратного адреса нет. Степанов развернул письмо, и в глаза сразу бросилась подпись: «Нина». Жива! Он быстро начал читать:
Милый Владимир Николаевич!
Не думайте обо мне хуже, чем я есть. Мне было так плохо, так плохо! Жалею, что не догадалась уехать раньше. Я устроилась грузчицей на станции. К Вам большая просьба: если вернется кто-нибудь из моих, сообщите им, где я. Адреса пока нет, ночую где придется. Спасибо Вам за все.
Степанов долго молчал, все еще держа треугольник в руке. Взглянул на штемпель: соседний город.
— Владимир Николаевич, когда вы видели Нину в последний раз?
— Очень давно не видел…
— А когда вы получили письмо?
— Сегодня, когда за зерном шел.
— Кому-нибудь сказали о нем?
— Да не стоите вы того! — воскликнул Воскресенский с ожесточением, которого Степанов даже не мог подозревать в нем. — Впрочем, и я хорош! Очень даже хорош, старый болван!
С этими словами Владимир Николаевич подхватил мешок и направился к двери. Степанов хотел взять мешок, старик не отдавал, но, понимая, что сам не донесет, покорился.
Шли молча. Но Владимир Николаевич, не терпевший натянутости в отношениях, свеликодушничал:
— Ты извини, Миша, может, я несколько резко… Но ведь речь идет о живом человеке. Тысячи лет твердят, что человек неповторим, однако усвоить этого мы так и не можем. Конечно, Нина оступилась, виновата… Но травить!.. — Он не договорил.
— Ладно, Владимир Николаевич… Чего уж там… — невнятно отозвался Степанов.
Не рассказывать же Владимиру Николаевичу о своих спорах с Иваном, о том, в каком нелегком положении оказался он в городе, где его все знают, о том незадачливом вечере, когда его одолели незваные гости. Именно потому, показалось ему тогда, что он не сумел сразу оградить себя, как Турин, незримой чертой от знакомых и знакомых знакомых, к нему потянулись всякие сестры Марии. Нина как бы поставила последнею точку в его долгих размышлениях о том, правильно ли он живет.
— Ты меня не слушаешь, Миша? — вдруг долетело до него словно издалека.
— Я спрашиваю, Миша, — повторил Владимир Николаевич, — ты не знаешь, у Нины есть друзья? Не может же не быть! Пусть поедут, разыщут ее. Я слышал, она даже карточки оставила, надо ж отвезти.
— Да, конечно, — быстро согласился Степанов, — у Нины есть друзья. Я скажу им… — И что-то защемило у него внутри: «Он скажет друзьям! А сам он?»
— Передай, Миша, только поскорее…
Степанов долго не мог уснуть, все думал: «Почему Нина написала именно Владимиру Николаевичу? Почему?»
Насколько он помнит, Владимир Николаевич прописей никогда и никому не читал, докладов не делал, с речами не выступал, никогда никого ни к чему не призывал. Все доброе и хорошее умещалось в его делах. Они ведь, кажется, и не виделись в последнее время — Нина и Владимир Николаевич. Выходит, он еще на школьных уроках сумел заронить в душу девочки то, чего никто другой не смог… Наверное, так.
Утром, едва выдалась свободная минута, Степанов отправился на стройку, где работала бригада дяди Мити. Первой его заметила Оля-солдат и крикнула тем, кто был на лесах и в сумраке не мог разглядеть оттуда, кто к ним пожаловал:
— К нам товарищ Степанов пришел!
Степанов попросил дядю Митю собрать бригаду. Когда все сели вокруг стола, он рассказал о Нинином письме учителю и предложении Владимира Николаевича.
— Я поеду! — сразу же откликнулся Латохин и даже поднял руку — как в школе.
— Ехать должен женский пол, — отвел предложение Латохина бригадир.
— Можно мне, дядя Митя? — спросила Оля-солдат.
— И я бы поехала!
— И я! И я! — посыпалось со всех сторон.
Дядя Митя постучал пальцами по столу и сказал:
— Ну вот, все согласны… А раз так, то, я думаю, не карточки нужно везти Нине, а Нину сюда.
— Правильно, дядя Митя! — первым воскликнул Латохин.
— Конечно, нужно ее вернуть, — согласилась Оля-солдат и добавила в сомнении: — Только поедет ли?
— Что ж, может и не поехать… Гордая она. Но наше дело — постараться. Даже если не вернется, для нее важно будет, что мы ее помним… — Дядя Митя помолчал и заключил: — Поедет Оля…
Вечером вся бригада провожала Олю-солдата. В руке Оля бережно держала узелок с хлебом для Нины и письмо от бригады.
Через два дня Оля вернулась. Одна… Нина прислала письмо, благодарила всех, но вернуться отказалась наотрез.
Степанова срочно вызвали в райком партии. Кроме Захарова он застал там Соловейчика, который записывал что-то карандашом в блокнотике, скорее всего, поручения.
— Николай Николаевич, я не мог раньше: у меня уроки, — независимо сказал Степанов.
— Да уж что с вами делать! У всех дела, только у секретаря райкома их нет.
Соловейчик улыбнулся и посмотрел на Степанова, как бы призывая и его отозваться на шутку. С тех пор как Соловейчик понял, что этот учитель — приметная в городском активе фигура, он стал относиться к нему так, как будто между ними ничего никогда не происходило и вообще никогда ничего не может произойти дурного.
Но Степанов не улыбнулся: был озабочен.
— Так зачем я вам, Николай Николаевич?
— Подожди минутку, Михаил Николаевич! Потерпи!.. Впрочем, ладно. — И обратился к Соловейчику, спеша закончить с ним разговор: — Пусть все это Мамин учтет… Когда он сегодня вернется?
— Часов в восемь, Николай Николаевич…
— Пусть зайдет. Все!..
Соловейчик ушел, Захаров повернулся к Степанову:
— К Октябрьской годовщине клуб открываем. Мамин будет делать доклад, надо все продумать, согласовать… Ведь мы впервые получаем возможность обратиться к людям. Подумать только — впервые!.. Сколько раз приходилось выступать, а никогда так не волновался… — Захаров сделал паузу. — А тут прямо чертовщина какая-то: на станцию в адрес райкома комсомола груз пришел. Говорят, немедленно забирайте… Турина нет, Козырева и Власов в районе, а железнодорожники меня за горло берут. Пришлось вас вызывать. Зачем райкому комсомола динамо-машина?
— Что?! Динамо-машина? — Степанов подумал, что не понял Захарова.
— Да, динамо.
Степанов задумался: что могло произойти в этой невероятной жизни такое, что райкому понадобилась динамо-машина? Однако вспомнить ничего не мог.
— Понятия не имею, Николай Николаевич. Просто не могу себе представить…
— Странно! На станцию прибыла динамо-машина в адрес райкома комсомола. Приходил служащий к вам, в райком, никого не застал, потом — ко мне. А что я ему мог ответить?
— А не ошибка? Может, в адрес стройтреста? Троицыну?
— Нет, в адрес райкома ВЛКСМ. А если и стройтреста? Мы что, можем сейчас поднять электростанцию? Хотелось бы, конечно, но наша мечта — больше лесоматериалов, гвоздей, кирпича, стекла! Не до пирогов, лишь бы хлеб был.
— Совершенно не понимаю… — повторил Степанов. — Может, железнодорожники что-нибудь напутали?
— «Адрес назначения — Дебрянск. Получатель — райком комсомола», — повторил Захаров. — Второго Дебрянска в стране, насколько я знаю, нет. Значит, нам. И второго райкома комсомола в Дебрянске нет. Значит, Турину… Ну, ладно, Степанов, раз вы не в курсе, придется ждать Турина. Отыщется — разберемся.
Степанов только вышел из райкома, как увидел шедшего навстречу уверенного в себе и спокойного Турина.
— Ну что? — опередил он вопросом Степанова. — Новое партийное задание или все тот же хлебозакуп?
Степанов объяснил, надеясь услышать разгадку странной истории, но Турин только повторил с иронией и удивлением:
— Динамо-машина? А силовую подстанцию нам не прислали? Жаль, жаль… — И добавил сердито: — Да напутал кто-то, и все! Пойдем, — повернул он назад. — Бюрократы несчастные!
Захаров, узнав, что и Турин понятия не имеет, почему динамо-машина прислана в его адрес, сказал с упреком:
— Руководители называется! То ли ты, Иван Петрович, в секретари не годишься, то ли я.
«Перехлестывает Захаров!» — промелькнуло у Степанова, но он, желая смягчить резкость Захарова, шутливо спросил:
— А может, оба? Зачем гадать?
Захаров вдруг рассмеялся с аппетитом давно изголодавшегося по шуткам человека и хлопнул Степанова по плечу, тем самым признавая в нем своего человека.
— Правильно! Оба! Но будем формалистами, — сейчас Захаров обращался уже к Турину, — динамо адресовано тебе, забирай ее со станции и вези неизвестно на чем, неизвестно куда и неизвестно зачем! Делать-то нам нечего, силы девать некуда! — Немного помолчал и закончил неожиданно: — А все-таки что за чертовщина?
Вдруг Турин встрепенулся, произнес непонятное, еле слышное «Ага!» и быстро направился к двери.
— Иван Петрович! — крикнул вслед Захаров, пытаясь остановить его. Но Турин был уже в коридоре.
— Обиделся?.. — спросил вслух сам себя Захаров, прекрасно зная, что на него не обижались, по крайней мере так демонстративно. — Наверное, все же что-то вспомнил…
— Это скорее… — согласился Степанов.
Кто-то гулко протопал по коридору. Так шагать мог, пожалуй, только один майор Цугуриев. Он приносил Захарову, как правило, новости не из веселых. Да и что приятного: арестован еще один бывший староста, скрывавшийся в соседнем районе; обнаружено еще одно место казни советских людей, которое тщательно скрывали немцы. Неизвестно, что делать с женой репрессированного полицая: ходит по избам, просит подаяния, говорит, что дети пухнут с голода. А ведь ей была оказана помощь…
Вот с чем обычно приходил к нему майор.
Вошел действительно Цугуриев, небрежно приложил пальцы к фуражке, покосился на Степанова.
— Что, майор? — спросил Захаров.
Цугуриев сел, предложил папиросу Степанову, закурил сам. Небрежно рассказал два анекдота, услышанных в области, и как бы невзначай сказал:
— Следствие по делу Дубленко закончено. Положение-то в общем всем давно ясное, но есть и неожиданные детали, — Цугуриев искоса посмотрел на Степанова.
Тот встал:
— Я, пожалуй, пойду…
— Сидите, Михаил Николаевич. Дубленко вам ведь тоже небезынтересен, — сказал Захаров и спросил Цугуриева: — Надеюсь, ты государственных тайн не будешь касаться?
— Сегодня — нет, — без тени юмора ответил Цугуриев и затянулся папиросой, крепко держа ее тремя пальцами.
— Так какие детали, говоришь? — напомнил Захаров.
— Этот Дубленко — мелкая, трусливая тварь, и такое дерьмо, что не знаешь, где границы подлости…
И Цугуриев стал рассказывать.
В Нижнем Осколе действительно существовала банда мародеров. Дубленко по домам не ходил, ни вещей, ни денег обманным путем не выманивал. Никто из жителей Нижнего Оскола, покажи им фотографию Дубленко или даже его самого, не признает в нем человека, спекулировавшего на святом чувстве. Дубленко сбывал на «черном рынке» лекарства, теплую одежду, ценные вещи, пожертвованные патриотами. Только сбывал. Всегда можно сказать, что в пользу подполья или партизан…
Когда город освободили, Дубленко счел за лучшее исчезнуть. Перед отъездом запасся справкой. Сначала ему сфабриковали такую, что даже сам испугался: «Активный член подпольной организации… Выполнял специальные, ответственные поручения… Заслуга товарища Дубленко в помощи армии…» Он прекрасно понимал, что такая аттестация может привлечь к нему особое внимание, а этого он боялся… Справку заменил: «Помогал подпольной организации… Выполнял отдельные поручения…» Это еще туда-сюда. Справка скреплена самодельной печатью: «Штаб помощи Красной Армии. Нижний Оскол». А внизу — неразборчивые подписи начальника штаба и секретаря.
С тех пор как Дубленко выехал из Нижнего Оскола, тревога не покидала его. Ему нужен был какой-то щит, чтобы укрыться… Так иной раз во время обстрела прячутся за штору или фанерную перегородку, хотя ни от снарядов, ни даже от пули они не спасут. Дубленко придумал заикание: он простак-заика, вызывающий к себе сочувствие. И правда, в Дебрянске его жалели…
Ни в какие начальники — ни в большие, ни в малые — Дубленко не лез и думал, что в тени скромной работы и под прикрытием придуманного им щита проживет в Дебрянске до поры до времени, а там видно будет. Весть о том, что в городе Нефеденков, которого он видел с Котовым, спутала карты Дубленко, и он совсем потерял покой. Недолго думая написал на Нефеденкова донос. И многое в нем выглядело достоверно: клевета была хитроумно переплетена с истиной. Он считал, что запятнать и утопить легче всего тех, на ком уже лежит, пусть совершенно незначительная, тень подозрения. Расспросив, как бы между прочим, о Нефеденкове кое-кого из местных жителей, Дубленко выудил нужные ему сведения.
Борис Нефеденков, последним появившийся в отряде (!), виделся перед этим со Штайном?
Многие знали — действительно виделся! Факт? Факт! Ага! Что-то уже есть!
А известно ли вам, дорогие товарищи из органов, что дед Нефеденкова был крупным земским деятелем? Крупным! Это тоже факт: дед Нефеденкова действительно был членом земской управы. Старожилы Дебрянска помнили об этом.
Свои обвинения Дубленко начинал с правды, только правды.
Ни один из читавших его заявление не мог сомневаться, что Штайн — предатель. Сам Дубленко толком не знал точно, что такое земство и земский деятель, но полагал, раз это было при царе, то, стало быть, хорошим считаться не может. А тут еще к р у п н ы й деятель!
На прочном и верном фундаменте Дубленко возводил уже клеветнические обвинения: Нефеденков был заслан в отряд немцами; действуя осторожно, выдавал своих; расстрелянные немцами Фетисов, Цыганков — жертвы его провокации; Нефеденков выдал последнюю стоянку отряда… И Акимова…
Заявление такого рода было состряпано не одно, и все подписаны, конечно, именами реально существовавших людей, разыскать которых либо трудно, либо и совсем невозможно: один уехал, другой заболел тифом и умер, но действительно жил в Дебрянске и считался сознательным, активным товарищем…
И все равно Дубленко каждый день ждал беды. Любой пустяк: чей-нибудь взгляд, самое обычное слово — казался неслучайным, таившим смысл, который он разгадывал однозначно: подозревают! Приход Степанова в сарайчик, а потом совершенно незначительный случай в Костерине, когда он, разговаривая с Соней, забыл, что должен заикаться, совсем вывели Дубленко из равновесия. Попытка «убрать» Степанова не удалась, как не удалась и, казалось бы, так ловко задуманная «явка с повинной». Он не знал, что Цугуриев уже занимается им с тех самых пор, как Нефеденков рассказал на допросе о своей встрече с Котовым. Выяснить прошлое Дубленко удалось не сразу и только после того, как соединились усилия Котова, одного из пострадавших из Нижнего Оскола и запрос Цугуриева.
— Следствие полностью изобличило Дубленко, установив одновременно невиновность Нефеденкова, — закончил Цугуриев.
— Значит, — спросил Степанов, с трудом сдерживая волнение, — Нефеденков скоро вернется?
— Да, — подтвердил Цугуриев. — Конечно.
— Мать знает?
— Наверное, еще нет. Можете ей сказать. Хотя я тоже приглашу ее к себе, известим, так сказать, официально.
— Возьмем его в школу, — решил Степанов. — И у нас, и в районе не хватает учителей, особенно толковых…
— А в армию кто пойдет? — спросил Цугуриев.
— Он же сердечник.
— Сердечник? — удивился Цугуриев. — Вот уж не подумал бы!..
— Даже от физкультуры был все годы освобожден, — подтвердил Степанов. Ему сейчас не терпелось пойти к Турину и рассказать о Нефеденкове. Интересно, что скажет Иван теперь?
Но Турин не замедлил явиться сам, и не один, а с Гашкиным. Игнат шел впереди, Турин — сзади, словно вел его под конвоем. Вид у Гашкина был понурый, наверное, как следует влетело от Турина.
Цугуриев молча откозырял и ушел, дел у него, видно, было немало.
— Николай Николаевич, — сердито начал с порога Турин, — я с себя ответственности не снимаю. Я — секретарь райкома и полностью отвечаю за своих работников и членов бюро. Отвечаю. Но динамо просил прислать не я, а Гашкин.
Турин закончил и сел. Остался стоять один Игнат.
— Ну, рассказывай, товарищ Гашкин, какой дворец ты задумал построить в Дебрянске. Дворец с хрустальными люстрами и конечно же с электрическим освещением? — съязвил Захаров. — И сядь, пожалуйста.
Гашкин опустился на стул. Сидел согнувшись, уверенный, что его не поймут и лишь обругают, как уже обругал Турин.
— Что говорить… Что скажешь… — вяло начал он. Потом вдруг воодушевился: — Вот бывают военные сводки в газетах, а бывают стихи. Сводки Совинформбюро нужны всем, ясное дело. А стихи? — Взглянул на Захарова и Турина, махнул рукой и погас: не поймут его, не простят!
— Ну что же ты? Говори! — поддержал Захаров.
Но Гашкин молчал. Тогда заговорил Турин:
— Воспользовался тем, что у него знакомый оказался каким-то начальником на бежицком заводе, и попросил его прислать городу динамо-машину. Никому ничего не сказал, ни с кем вопроса не согласовал.
— Это ж почему так, товарищ Гашкин? — спросил Захаров. — Хотя бы Турина поставил в известность.
— Уж больно легко и быстро согласился тот начальник. Я думал, пообещает и забудет.
Захаров рассмеялся:
— Выходит, если быстро соглашается, то так только, для видимости. Хорошо! Учтем!.. А зачем тебе динамо-то? Какие у тебя планы были? — допытывался он.
— Вот я и говорю: бывают сводки, а бывают стихи…
— Заладил одно и то же! — оборвал Гашкина Турин. — Тебя секретарь райкома партии спрашивает: зачем тебе динамо?
— Иван Петрович, — остановил его Захаров, — погоди, не горячись. Говори, Игнат.
— …бывают, значит, стихи, — продолжил Гашкин. — А зачем они? Что, в самом дело, в них? Какой город взяли, в них не сообщается. Кто живой объявился после похоронки, тоже не сообщается. Кто кого ищет, опять же не сообщается. Тогда, может, долой стихи? Нет, без поэзии нельзя, хотя и практической пользы от нее, казалось бы, ноль. Вот и динамо — как стихи. Что мы все время возим со станции? Кирпич, доски, бревна, стекло… Нужно! Необходимо! И вот, представьте, повезут со станции динамо-машину. Только представьте себе! Динамо-машину! Зачем? Свет давать! Значит, и радио будет, и над столом светло. Сколько размышлений! Сколько разговоров! Значит, под силу не только землянки! И электростанция будет! Будет! Ведь невозможно это: погреба, сарайчики, землянки — и вчера, и сегодня, и завтра! — Последнюю фразу Игнат закончил чуть ли не в отчаянии. — Невозможно!
— Да-а… — только и выдохнул Захаров, вставая. Он прошелся по комнате, с интересом поглядывая на Гашкина. Все ждали, что скажет, но Захаров не торопился.
— Ты вроде поэта, Игнат… Да просто — поэт!
Но от этого похвального для других определения Гашкин стал яростно отбиваться:
— Нет, нет!.. Стихи-то я не очень люблю и не все понимаю… Это я о стихах так — для примера… Ни одного не знаю наизусть, даже те, которые в школе проходили… Нет! — продолжал он по-прежнему упорно, чтобы его не заподозрили, не дай бог, в любви к поэзии, не породнили с теми мальчиками и девочками, которые как очумелые бредят стихами, а дай им в руки молоток, так не сообразят, как за него взяться.
Захаров улыбнулся, быть может впервые по-настоящему поняв все всегда наперед знавшего, безапелляционного и шумного фронтовика.
В кабинет, приоткрыв дверь, заглянули. Уже во второй или третий раз. Захаров посмотрел на часы и сказал:
— Сейчас!
Его уже ждали другие дела. Гашкин, Турин, Степанов поднялись.
— Значит, Николай Николаевич, — неуверенно начал Турин, — динамо-машину со станции забрать?
— Конечно… Только сначала надо было бы о помещении для нее позаботиться… Уж и не знаю, куда ее пока деть… Впрочем, вы кашу заварили, вы и расхлебывайте! — неожиданно хитро подмигнув им, сказал Захаров. И добавил: — Ну а динамо-то нам сгодится, и может, очень даже скоро!
Едва они вышли из райкома, Степанов радостно сообщил Турину:
— Ты знаешь, Иван, Цугуриев к Захарову заходил, сказал, что Бориса скоро освободят! Я же говорил — невиновен он!
— И я говорил — разберутся! — невозмутимо ответил Турин. — А ты суетился!
Из райкома Степанов сразу же заторопился на Бережок, хотел поскорее сообщить радостную весть Евдокии Павловне. Шел он, может быть, не намного быстрее обычного — для бега его нога еще не годилась, — но ему казалось, что он летит. Так окрыляла его радость. Он представлял себе, как войдет в землянку с лампадкой, как скажет многострадальной матери долгожданные слова, а она… Вот этого он никак не мог представить: как поведет себя Евдокия Павловна. Заплачет от радости? Или засмеется? Или молча прижмет к груди руки и замрет?..
Но в землянке Степанов застал только сестру Марию. Передавать новость через нее ему не хотелось, он почти наверняка знал, что она тут же не преминет сказать: «Бог услышал наши молитвы!» — и произнесет еще много слов во славу господа… Однако выхода иного не было: Евдокия Павловна ушла в деревню за продуктами и неизвестно, когда вернется, и он попросил передать Нефеденковой, что Борис оправдан и скоро будет дома.
Все произошло почти так, как он предполагал: сестра Мария повернулась к черному лику в углу, неподвижно постояла с полминуты, потом решительно вскинула голову и перекрестилась:
— Слава тебе, господи! Услышал нас!
В столовую Степанов пришел в самый разгар обеда. К нему тут же подсел Соловейчик и, многозначительно подняв палец, сказал:
— Вас в военкомат просят зайти, товарищ Степанов.
— Что, фронтовик, проштрафился? — улыбаясь, спросил Троицын.
— Наверное, — отозвался Степанов. — Не добил какого-нибудь важного фрица…
В это время в столовой появился военком Бердяев. Все на него посмотрели, ожидая, что скажет, но он, однако, не спешил. Снял шинель, повесил на вешалку, не забыв разгладить складки, поправил волосы и только потом подошел к Степанову:
— Так мы ждем тебя, товарищ Степанов. — И солидный, всячески поддерживающий, эту солидность, Бердяев степенно опустился на лавку в углу.
— А в чем дело, товарищ майор? И в котором часу прикажете?
— В каком будет угодно. С девяти до пяти я всегда на месте. А в чем дело — узнаешь.
К Бердяеву подошел Соловейчик и что-то прошептал. Военком хмыкнул, и довольно громко, так, что услышали почти все, одобрительно воскликнул:
— А ты голова, Соловейчик… Голова! Тебя бы в Генеральный штаб!..
— Не гожусь, товарищ майор. Не знаю, где право, где лево.
— Ну, это беда поправимая! Отдадим тебя сначала на выучку к хорошему старшине, — сказал Бердяев и окликнул Степанова: — Слушай, Степанов… Тут возникли кое-какие обстоятельства, давай лучше перенесем нашу встречу на несколько дней. Ты не против?
— Пожалуйста, товарищ майор… — пожал плечами Степанов. А сам подумал: «Вот и хорошо! Наверняка опять какую-нибудь беседу проводить: или с призывниками, или в части с молодыми солдатами. Так сказать, встреча с фронтовиком! А сейчас и без того дел по горло. Лучше через несколько деньков, тогда — с удовольствием…»
Почти за час до начала вечера, посвященного годовщине Октября, клуб был полон ребятишек всех возрастов и калибров, в отцовских пиджаках и шинелях, волочившихся по полу, в старых, сохранившихся чудом одежонках, в шапках, кепках и платках.
Высокие столбы с напутанной между ними колючей проволокой, как и прежде, еще окружали бывшую церковь. В суматохе, предшествовавшей открытию клуба, никому не пришло в голову снести эти столбы, срезать проволоку, за которой еще недавно люди томились, умирали и все-таки надеялись на свободу. Зато были раскрыты настежь — что редко случалось при немцах — ворота. Около них стояло несколько новеньких трехтонок. Машины через город проезжали часто, но не такие новенькие. Эти — из воинской части.
Степанов наблюдал, как оживленные жители стягивались к клубу. Из погребов, из землянок, из сарайчиков — в просторное помещение, где не будут тебя сжимать сырые стены, не будет давить низкий потолок, где окажешься среди своих людей, услышишь родное слово, обращенное ко всем и к каждому в отдельности…
Здесь же, около клуба, прохаживались солдаты и кое-кто из офицеров гвардейской части. У них свободен только вечер. В двадцать четыре ровно они должны быть у себя в части. За эти часы нужно найти девушку, познакомиться с ней, представить во всем блеске самого себя, забавляя партнершу остроумным разговором, потанцевать с ней, а потом, что не всегда возможно, проводить до дома.
Сроки сжатые, и действие начинается сразу же у ворот. Заговаривают, знакомятся и к дверям клуба подходят, называя друг друга уже но имени.
Прошли Владимир Николаевич, Галкина, Козырева. Пропрыгал Гашкин, громко говоривший что-то Власову. Показалась Таня. Степанов увидел ее и подошел.
— Таня… Какая ты сегодня красивая!..
— Здесь же ничего не видно… — прошептала Таня не без укора.
— Видно, красоту всегда видно, Таня, и я сегодня вызову всеобщую зависть оттого, что буду сидеть рядом с тобой…
— Вы все шутите, Михаил Николаевич.
— Нет, Таня, не шучу…
Хотя до начала торжественного вечера оставалось полчаса, они с трудом отыскали в зале два свободных места рядом. А люди все шли, вливались в двери клуба и неизвестным образом рассредоточивались среди сидевших на скамьях и толпившихся в проходе.
Стоял ровный гул, когда кажется, что никто вокруг тебя ничего не говорит, а шум рождается где-то там, дальше. В сплющенные на концах гильзы был налит керосин, вставлена пакля. От движения воздуха пламя примитивных светильников, прикрепленных к стенам, металось в стороны, иногда гасло.
На сцене, невидные из зала, топились две круглые, блестевшие новенькой черной краской печи. Сам Николай Николаевич Захаров попросил топить как можно жарче. Он не рассчитывал, что они смогут нагреть высокий зал, но полагал, что дадут возможность членам президиума сидеть за торжественно украшенным столом не в шинелях и пальто, а в костюмах и гимнастерках, на которых будут гордо поблескивать ордена и медали…
Таня восторженно оглядывала клуб: какие высокие потолки, какой простор! Правда, в свете коптилок трудно было разглядеть все как следует: взнесенные над грешной землей своды тонули в полумраке и копоти, но то, что они только угадывались, делало высоту клуба еще большей.
Постепенно гул в зале стихал — все отчетливее и отчетливее становилось ожидание. В прочно установившейся тишине лишь слышно было, как кто-то осторожно кашлянет да как нечаянно скрипнет скамья без спинки: сидевшие теснее прижимались друг к другу, чтобы освободить место для пожилой женщины или старика, примеченных добрым взглядом.
Не было обязательных для всех мероприятий опаздывающих — рассеянно-озабоченных или беспечно-небрежных. Все, кто мог и хотел, давно пришли и ждали.
Члены президиума занимали места за столом, покрытым красной скатертью, взятой все в той же воинской части. Захаров, Прохоров, Галкина, Ваня Турин, Мамин, бригадир Дмитрий Иванович, другие ударники восстановления города…
Машинально или от волнения Мамин взял карандаш, чтобы привычно постучать по графину, призывая к порядку, и вдруг понял, что стучать не надо: все давно ждали этой минуты и сидели в полной тишине. Рука, в которой Мамин держал синий ученический карандаш, остановилась на полпути к графину…
— Товарищи! — Голос Мамина на мгновение пресекся. Председатель райисполкома оглядел зал, словно вбирая в себя эти внимательные и добрые взгляды, ожидающие совсем-совсем малого: человеческого слова и участия, и продолжил: — Друзья мои! Разрешите от всей души поздравить вас с двадцать шестой годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции! Мы отмечаем этот праздник, когда Красная Армия, ведя наступление на фронте протяженностью в 2000 километров, менее чем за четыре месяца наступления возвратила Родине обширную территорию. Освобождены Донбасс, Харьков, Орел, Таганрог, Брянск, Смоленск, Днепропетровск, Днепродзержинск, Запорожье и другие крупные промышленные центры. Товарищи! — Мамин глубоко вздохнул и как можно торжественнее и четче произнес: — На рассвете 6 ноября войска 1-го Украинского фронта штурмом овладели столицей Советской Украины — городом Киевом!
И вот уже, впервые после двадцати двух месяцев оккупации, аплодисменты, нарастая и нарастая, гремели в Дебрянске, заполнив зал и, казалось, стремясь вырваться наружу.
Когда аплодисменты стихли, Мамин предоставил слово Николаю Николаевичу Захарову. Он стоял у самой кромки помоста, как можно ближе к собравшимся. Сознавая, что наконец-то видит большинство тех, к кому давно хотел обратиться, вдруг ощутил нехватку нужных, достойных этих людей слов. И «неслыханные жертвы, понесенные народом», и «невиданный героизм, проявленный им ради жизни на земле» — все это хорошо, все — правда, но Захарову хотелось сказать как-то иначе — сильнее и проще.
— Товарищи мои… Пройдут годы, и подвиг народа и армии, великий сам по себе, не только не померкнет, но станет еще величественней. Внуки и правнуки будут гордиться нами и вспоминать о нас как о людях из легенды. Вы действительно люди из легенды, но вам самим — и тем, кто сейчас на передовой, и тем, кто здесь, в Дебрянске, — не дано этого ощутить. Вы дарите эту возможность другим — вашим потомкам.
Захарову долго аплодировали стоя.
После его выступления Мамин прочел Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении группы солдат и офицеров за самоотверженность и героизм, проявленные в боях с немецкими захватчиками.
Среди названных фамилий зал услышал и фамилию «Степанов», но отреагировал не сразу. По мере того как люди, спрашивая друг у друга, тот ли это Степанов — их, дебрянский, учитель, и убеждались, что тот, аплодисменты все нарастали.
Степанов сам не заметил, как встал и двинулся к сцене вдоль рядов, стараясь никого не задеть. Он не слышал ни аплодисментов, ни стука собственного сердца.
…С угрожающим шумом надвигались немецкие танки, покачиваясь, палили из пушек, а за танками, в небольшом отдалении, — фрицевские молодчики с закатанными по локоть рукавами. В руках — автоматы. Один танк, второй… Вот из ложбины выползает третий… Разнесут! Втопчут в землю! Наши орудия молчат. Кажется — нестерпимо долго. Когда же начнут стрелять? Когда?..
Всегда в таких случаях мгновения растягивались, и привыкнуть к этой напряженной тишине было невозможно. Но вот танки чуть развернулись, и грохот ударившей по ним артиллерийской батареи сделал неслышными выстрелы вражеских пушек. Подбит один танк, остановился и крутится на одной гусенице второй… Ряды гитлеровских молодчиков дрогнули, растеклись в стороны… Вот тогда и показали себя минометчики…
Сколько это длилось?.. Где это было?.. Кажется, под Воронежем. Да, точно — под Воронежем! Били так, что вражеское наступление захлебнулось, наши рванулись вперед.
Может, награда за этот бой?.. А может, за деревеньку, название которой так и осталось Степанову неизвестным. Деревенька была неприметной. Мало ли таких!
А может, за горячий бой у переправы?..
Степанов шагал уже по сцене, а майор Бердяев, в парадном мундире, при орденах и медалях, шел ему навстречу, торжественно неся в вытянутой руке раскрытую красную коробочку.
— Мне выпала почетная обязанность вручить вам от имени Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик орден Красной Звезды. — Майор протянул Степанову коробочку: — Поздравляю!
— Спасибо!
После Степанов жалел, что не ответил по-армейски: «Служу Советскому Союзу!»
В перерыве, перед художественной частью, Таня сдержанно поздравила Степанова: кругом были люди. К нему подходили многие пожать руку, посмотреть орден.
На концерте Таня была оживлена, от души смеялась шуткам конферансье. Один номер сменялся другим, и концерт окончился как-то неожиданно. А она б еще смотрела и смотрела!
Жалко было покидать клуб и идти в землянку… Но что поделаешь!
Трехтонки с гвардейцами одна за другой выезжали из ворот, а горожане не спеша, оживленными группами растекались по тропкам, кучками стояли у выхода, все еще под впечатлением зрелища. Одни молча улыбались, другие шумно обсуждали виденное:
— Этот-то! Этот!.. А?!
И как вновь не рассмеяться, вспомнив бойкого конферансье, который так и сыплет шутками; комическую пару: маленького росточком лейтенанта и огромного бойца… А гимнаст? Ставит две ножки стула на трапецию, подвешенную к потолку, усаживается на него, находит равновесие, а потом, освободив руки, берет газету и как ни в чем не бывало читает. Вдруг зал в испуге ахает, стул соскальзывает, все летит: гимнаст, газета, стул, но вот ноги гимнаста цепляются за перекладину, стул оказывается у него в одной руке, газета — в другой… А пляска! Живой клубок веселья, радости… А этот из «Свадьбы в Малиновке»!.. Босой, в растерзанной рубашке без пояса, ходит, прыгает по холодному полу… А хор? Какие голоса!..
— А этот-то! Этот!..
Все зрелища, которые видели горожане за последние двадцать два месяца оккупации, — это фильмы вроде «Только ты» (арийцы красиво любят и красиво живут), «Песнь о Нибелунгах» (арийцы самые смелые и опять же самые красивые люди), рекламные ролики о том, какую счастливую и сытую жизнь обеспечили в Германии русским их новые благодетели… Как-то приезжал в Дебрянск «Ансамбль русской народной песни и пляски под управлением г-на Боголюбского А. П.». Кое-кто из жителей побывал на этом концерте и не столько слушал и смотрел, сколько тяжело раздумывал: «Кто же это пляшет, кто поет? Что это за русские? Где их взяли? Зарабатывают на хлеб или поют — чудовищно представить! — от души? И что делал этот господин Боголюбский до прихода немцев?»
Степанов с Таней вышли за ограду клуба. Народ уже рассеялся. Несколько десятков шагов — и они остались вдвоем.
Небо было темным, вечер — холодным, впереди — длинная дорога, проложенная по усыпанной кирпичом Первомайской улице, то идущая прямо, то вдруг кидающаяся в сторону…
— Посмеялась немножко? Отошла? — спросил Степанов.
— Еще как!.. Вот только гимнаст меня напугал. Вдруг бы разбился!
— У него все десять раз выверено, Таня.
— Страшно подумать, а ведь все могло быть иначе, Миша, — сказала она неожиданно. — Все! Все!
— О чем ты?
Таня стала рассказывать о жизни при немцах. Объявления на стенах с четким указанием, кому когда явиться… Биржа труда… Вагоны, при одном взгляде на которые пробирала дрожь: сядешь в него здесь, в России, а выйдешь там, в Германии, вечной рабой… Там тебя и закопают или сожгут, а пеплом удобрят поля под брюкву или картошку… Всё, не было никакой Тани Красницкой!..
Степанов не сразу осознал, что Таня перешла с ним на «ты» и стала называть его просто Мишей, и понял, что рубеж, разделявший их, перейден, и перейден, наверное, для нее незаметно и непроизвольно.
Что-то постоянно давило на совесть Степанова и заставляло задумываться. То ли неожиданный, а потому особенно чувствительный, упрек старого учителя? То ли отказ Нины вернуться?
Где бы он ни был, что бы ни делал, нет-нет да возникала мысль: «Может, старик Воскресенский прав в своем упреке?..»
Жизнь в школе шла, казалось, уже заведенным порядком. Но однажды утром, как только Степанов вошел в класс, он сразу почувствовал неладное. Внешне все выглядело как всегда: ученики дружно встали, ответили на его приветствие и ждали разрешения сесть.
Степанов бегло оглядел ребят и сказал:
— Садитесь…
На минутку поднялся шум и стих. Все как всегда.
Однако Степанов успел заметить, что Ира чем-то возбуждена: лицо покрыто красными пятнами, глаза блестят… Наташа Белкина, некрасивая, остроносая девочка, стояла напряженная, с каменным лицом… Леня Калошин почему-то закусил губу…
Драка? Но это была та удивительная школа, в которой дети не дрались ни на переменках, ни расходясь домой, где не опаздывали на уроки, не отлынивали от учения… Это была та школа, куда шли с радостью и откуда с неохотой расходились… Где по вечерам порою собирались вместе учить уроки, приходили, притянутые сюда светом лампы, теплом, стремлением побыть вместе…
Так что же произошло?
Шутка, невольно ставшая грубостью и причинившая кому-то боль?.. Но эти девочки и мальчики, объединенные общей бедой, были внимательны друг к другу, знали цену товарищескому участию.
— Что случилось? — спросил Степанов, садясь за стол.
Никто не ответил. Пожалуй, только стало еще тише.
— Ничего не случилось? — Степанов еще раз осмотрел учеников. — Ну что же, тогда пойдем дальше…
Он начал урок.
Собственно, с первого и до сегодняшнего это был цельный и единый урок, назначение которого Степанов представлял совершенно отчетливо. И стихи Пушкина, и поэмы Лермонтова, правильное звучание и написание русского слова были важны в нем не только сами по себе, но и потому еще, что должны были служить и большему. Это большее давно, в первые дни его приезда в разоренный Дебрянск, и стало содержанием жизни и работы Степанова: надо было сделать все, чтобы мальчишки и девчонки уразумели величие своего народа, богатство истории и культуры своих предков, всю огромную значимость совершающегося на их глазах, скрытого в скупых сводках Совинформбюро…
Урок прошел, как всегда, интересно, и Степанов забыл о впечатлении, которое произвели на него ребята вначале.
Занятия давно уже кончились, когда Степанов, проходя по коридору, заметил в полутьме Наташу Белкину. Она сидела в уголке, на поленьях, сгорбившись, сложив на коленях руки.
— Ты что, Наташа? — спросил Степанов.
— Так… — Она вытянула ноги в чиненых чулках.
— И на уроках сидела без ботинок?
— Нет, только на одном. Тетка взяла, брата в больницу сводить…
— А когда принесет?
— Скоро обещала…
Степанов предложил Наташе принести свои сапоги, чтобы девочка немедленно могла пойти домой, но та отказалась:
— Что вы, что вы, Михаил Николаевич! Не надо. Тетка скоро придет…
— Зря, Наташа… — Степанов уже хотел продолжать путь, как девочка спросила:
— Михаил Николаевич, можно вас спросить?
— Пожалуйста…
— Можно ли женщину, которая… — Наташа на секунду замялась, — ну… путалась с немцами, называть шлюхой?
Степанов не поверил своим ушам:
— Что?!
— Шлюхой. Немецкой подстилкой…
Что делать… В свои двенадцать-тринадцать лет подростки сталкивались и с этим. Быть может, не понимали полностью, что таили в себе неприличные слова, но слышали их не раз. И женщин, которых так называли, встречали не раз…
— Видишь ли, Наташа… — замялся Степанов. — Слова эти грубые. Очень грубые…
— А женщины? Разве они хорошо поступали?
— Плохо.
— Значит, они заслужили эти слова?
— Выходит, да. — Степанов заметил Машу Тетерникову, появившуюся в коридоре. Девочка явно прислушивалась к их разговору. — А ты кого, собственно, имеешь в виду?
— Да так… — замялась Наташа.
— Вообще или кого-нибудь конкретно? — допытывался Степанов.
— Вообще… Вообще! — обрадовалась подсказке Наташа.
— Хм!.. — удивился Степанов. — Вопросы у тебя… — Он укоризненно покачал головой и поспешил перевести разговор: — Ну ладно. Значит, не хочешь взять сапоги?
— Спасибо, Михаил Николаевич…
Сразу после праздников Вера поехала в Ямное, где до сих пор не открыли школу. Нужно было решать: добиваться ли открытия своей школы в Ямном или укреплять соседнюю, чтобы она обслуживала и ребят Ямного. Вера знала, какие мытарства испытывают дети, вынужденные ходить за пять — восемь километров в «чужую» школу, особенно зимой и в распутицу, и уже в Дебрянске настроилась отстаивать во что бы то ни стало школу в старинном селе Ямное…
Именно в тот вечер, когда Вера приехала, село было взбудоражено совершенно неожиданным возвращением Якова Хомякова. Еще в сорок первом получила Марья Хомякова похоронную, а сейчас он вернулся живой и невредимый, приехал на побывку после госпиталя…
Народ повалил к Марье, и до поздней ночи Яков рассказывал свою историю. Вера, которая остановилась у председателя сельсовета, не пошла вместе с ним к Хомяковым, а осталась в доме одна. Рыжий щенок выполз откуда-то и тыкался мокрой мордочкой в ноги Веры. Взволнованная происшествием, которое с особой силой вновь заставило ее ощутить боль собственной утраты и в то же время пробудило зыбкую надежду, Вера не сразу сообразила, кто копошится в ее ногах. Потом она наклонилась и, все еще отрешенная, машинально взяла щенка на колени. Щенок сейчас же принялся лизать ее руки, чуть слышно повизгивая от удовольствия. Вера увидела, какой он маленький, беззащитный и трогательный, и стала гладить по мягкой, не огрубевшей еще шерстке. Она сама не заметила, как прижала щенка к груди и прильнула щекой к его пушистой спинке…
В дом вошел председатель и принялся рассказывать о том, что услышал от Якова:
— Вера Леонидовна, чего только не бывает на свете! Чего только не бывает! Товарищи уверяли, что видели его убитым, похоронили, а он и не думал погибать…
— Действительно чудеса, Петр Петрович. Но такое чудо — одно на десятки тысяч…
Однако ночью она долго не спала: «А почему бы не вернуться и Николаю?» Сколько раз жизнь подкидывала ей надежду: Николай вернется! Вернется!
Утром, окончательно решив с председателем отстаивать открытие школы в Ямном, для чего нужно было найти двух учителей, Вера возвращалась в Дебрянск.
Подвезти ее могли только до Унечи, примерно половину пути, но и это было более чем удачно. От Унечи она уж как-нибудь доберется! Лошадка попалась резвая, мальчишка-возница, в большом не по росту полушубке, оказался забавным, и Вера боялась признаться себе, что возвращается она, несмотря ни на что, окрыленной.
— Тетя Вера, правду говорят, что есть капуста красная? У нас у всех зеленая, а где-то есть красная? Правда?
— Есть, Толя…
— Вот я такую и выращу! — уверенно заявил возница.
— Как же ты вырастишь?
— Буду поливать землю красными чернилами, и вырастет красная капуста! Вот только где чернил взять?..
Вера смеялась.
— Но сначала я выращу черную капусту, тетя Вера…
— Почему же черную?
— А у меня черная тушь есть. Подарили…
— Ну что ж, начни с черной… Что ты там еще предполагаешь совершить?
— Хочу автомобиль сделать…
— Из чего же?
— Два велосипеда, а посредине — моторчик. Все как у настоящего: четыре колеса и мотор. Вот только где взять? Пушка у нас в селе есть, и не одна, а велосипедов нету… Я б и самолет сделал. Но там — измеритель высоты. Без измерителя ничего не выйдет!
Лошадка бежала без понуканий, рассуждения Толи вызывали добрую улыбку, Вере становилось легче, вспоминалось детство…
…Маленькая девочка с папой и мамой едет в санях к щедрым родственникам на елку… На елке ей подарят куклу, которая сама закрывает глаза, красивый мешочек с конфетами, напоят горячим чаем с пирожным, покажут туманные картины на огромной белой простыне и после уложат спать в теплой комнате с лампой под розовым абажуром на столике…
«В город, в город, скорей в город…» — выбивали по дороге копыта лошадки.
Куда же, как не в Дебрянск, вернется, если ему суждено, Николай или дойдет весть о нем?
«В город, в город, в город…»
В ушах Веры серебряными бубенчиками звучала необыкновенная песня о тройку, необыкновенная потому, что едва она касалась слуха, как вспоминались, зримо виделись равнинные просторы, голубое под луной сияние снегов, черные фигуры лошадей с удальцами на санях, для которых стоверстные пространства — пустяк…
«В город, в город…»
Брызгала пыль из-под копыт честной лошадки, мелькали ее тонкие ноги, и хотелось, чтобы ветер свистел в ушах, чтобы неясное солнце отлетало назад.
Не заходя домой, Вера завернула в районо и высказала Евгении Валентиновне свое категорическое мнение: школу в Ямном открыть!
Галкина кивнула, соглашаясь, и, не задав ни одного вопроса о поездке, что было так на нее не похоже, сказала, что завтра в город приезжают два американца из торговой делегации. Сопровождать гостей по городу поручено ей, Вере Леонидовне, поскольку она знает английский и к тому же сама воевала. Короче, ее ждет Захаров…
— Американцы! — только и проговорила Вера. — Вот уж не думала, не гадала!
— Да, выразили желание взглянуть, как выглядят наши города после фашистской оккупации. Были в областном, а теперь пожалуют к нам в Дебрянск…
Поколение, к которому принадлежала Вера Соловьева и ее товарищи, любило Америку. Они знали ее по увлекательным бодрым книгам, по динамичным фильмам, по людям, прославившим свой народ, — Томасу Альве Эдисону, Марку Твену, Теодору Драйзеру, Джону Риду, Франклину Делано Рузвельту.
С детства они слышали с уважением произносимое и казавшееся чудесным слово «Америка». Северная и Южная — это были географические понятия; более емким, манящим, загадочным и недоступным было просто «Америка».
Индейцы и прерии, золотоискатели и авантюристы, Ниагарский водопад и дом в сто тридцать этажей, движущиеся тротуары и газеты в сто страниц, статуя Свободы и завод автомобилей Форда… Борьба за независимость… Уморительный и грустный человек в котелке и огромных ботинках — Чарли Чаплин…
Деловой энергичный народ не мог не нравиться, не мог не быть любим энергичной пытливой молодежью. Воспитанная в уважении к любому народу, американский она почитала. Он выступил нашим союзником в борьбе с фашистской опасностью. Америка заявила о своей готовности всячески помочь России, совершающей подвиг во имя человечества. Сталин разговаривал с Рузвельтом, их фотографии были помещены во всех газетах.
И вот представители заокеанской страны завтра приедут в Дебрянск.
И снова — иностранцы в России…
Не с ухаба на ухаб, не на возке с занавесками — на мощном «виллисе», по шоссе, размозженному гусеницами десятков танков, кое-где разбитому бомбами.
Встреченные Захаровым и вечно улыбающимся Маминым, гости не захотели «отзавтракать» и выразили желание поскорее приступить к осмотру города, чем вызвали к себе расположение: стремление сейчас же заняться работой выявляло в них тех самых деловых американцев, которых уважали наши люди.
Мистер Джек Уорфилд был высоким, стройным пожилым мужчиной, у которого все продолговатое, длинное — фигура, лицо, пальто, трость, пальцы. Волосы совершенно седые, с тем оттенком серебра, который принято упоминать в связи с определением «благородный». Лицо худое, тщательно выбритое, глаза умные, усталые. Его спутник, журналист Гейбл, был меньше ростом, моложе, неопределеннее и мельче. В коротком спортивном пальто, перекрещенном ремнями двух фотоаппаратов, он стоял, заложив, чувствовалось, сильные руки в карманы, жевал резинку.
Знакомясь с Верой, Уорфилд приподнял шляпу, поклонился и взял ее руку, чтобы поцеловать.
Вера начала снимать варежки, вышитые крестиком, не могла быстро сдернуть, смешалась. Мистер Уорфилд отодвинул край варежки и поднес Верину руку к своим твердым сухим губам. Гейбл поклонился, приподнял шляпу, пригласил в машину, сказав по-русски:
— Пожалуйста.
Она села в машину о американскими гостями. Мамин, не знавший по-английски ни одного слова, кроме «гуд бай», устроился на второй машине с представителем облисполкома Савельевым и Захаровым и считал свое положение наиболее выгодным: о чем бы он с иностранцами говорил? Да и вообще, такие солидные американцы, вдруг он скажет что-нибудь не так или сделает не так? А вот с Савельевым и Захаровым — свободно и легко.
Машины тронулись.
— Значит, город и ближайший колхоз? — спросила Вера, быстро, как ей казалось, составив английскую фразу. Только первое слово она сказала по-русски.
Уорфилд ответил по-английски. О! Понимать живую разговорную речь американцев было гораздо труднее.
— Пожалуйста, повторите, — попросила Вера. — И не очень спешите.
Уорфилд в знак того, что он слушается, наклонил голову и повторил фразу. Вера поняла, что он согласен с ее предложением и вообще согласен следовать за ней куда угодно, доверяется ей.
Проехали уже несколько кварталов. Приготовившись, Вера начала:
— Ну вот… Здесь был древний русский город. В летописях он упоминается много раньше Москвы. Города сейчас нет. Он уничтожен не стихией, не случайно — преднамеренно, по плану. Специальный отряд гитлеровцев взрывал каменные дома, поджигал деревянные. Поэтому вы и видите пустыню. Но город будет.
— «Будет»… Конечно. Но где живут люди сейчас? — спросил Уорфилд.
— Лучше всего посмотреть самим, — посоветовала Вера. — Остановите машину. — Не успел Уорфилд помочь, как Вера выпрыгнула из нее. — Пройдемте в землянку. Они все одинаковы.
Она сама не думала, что так поступит. Но как рассказать американским гостям об условиях жизни наших людей? Посредством слов «коттедж», «сандвич», «макинтош», «виски»?
Вера по отлогому скату сбежала ко входу в землянку, постучала. Боясь поскользнуться, держась за Гейбла, медленно сошел Уорфилд.
Дверь открылась.
— Тетя Паша, гости, — сказала Вера.
Мистер Уорфилд согнулся, молодцевато нырнул в подземное жилище, за ним Гейбл, потом Вера.
— Гм, гм, — прокашлял Уорфилд, стоя полусогнутым и не зная, что делать. В руках он держал предусмотрительно снятую шляпу.
— Все преимущества на моей стороне, — сказал улыбаясь Гейбл, который хотя и доставал головой до потолка, но стоял свободно.
— Не на вашей стороне, а на стороне вашего роста, — поправил Уорфилд.
Услышав чужую речь, хозяйка растерянно посмотрела на гостей, которые ей поклонились, потом на Веру.
— Американцы, — сказала ей Вера.
— Садитесь, — предложила женщина и что-то стряхнула полотенцем с невидимых в полутьме табуреток. — Пожалуйста.
Гостей встретила с уважением, но без особого удивления — в этих невероятных землянках люди уже ничему не удивлялись.
Прежде чем сесть, Гейбл сказал, знакомя:
— Джек Уорфилд.
Уорфилд поклонился. Потом Гейбл представился сам.
— Сибирякова, — сказала женщина и осведомилась у Веры: — По-русски ни бельмеса или понимают что?
— Кое-что.
Женщина засуетилась. Конечно, надо было угостить, но чем? Напоить хотя бы чаем, но где его взять?
Вид жилища искренне опечалил Уорфилда. Он качал головой, и его усталые глаза выражали еще большую усталость. Гейбл — руки в карманы — безразлично рассматривал убогое жилище.
— Спросите у нее, где муж? — попросил Уорфилд Веру.
— Я и так знаю. Убит. Сын на фронте.
Женщина по взглядам, по выражению глаз повяла, о чем шел разговор.
— Угостить вас нечем, — сказала она. — Картошку и хлеб стыдно предложить. Ты им переведи, — попросила она Веру.
Уорфилд придвинулся к женщине и, положив руку ей на плечо, пытался и жестом, и словом успокоить гостеприимную хозяйку.
— Весь город живет так? — спросил Гейбл.
— Почти весь, — ответила Вера. — Увидите еще сараи, несколько домов.
Женщина задумалась. Что-то решив, смущаясь, что прямо обращается к гостю, спросила Уорфилда:
— У нас говорят о втором фронте… Говорят, что непременно будет и об этом с вашим президентом договорились. Ну, а как же так? До сих пор ведь нету!
Она виновато посмотрела на Веру: правильно ли поступает? Можно ли с ними так? Вера кивнула ей и с особым удовольствием перевела.
— Второй фронт… — произнес Уорфилд. — У вас еще поют песню: «Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину…» Воевать можно не только людьми, хотя и наши люди тоже воюют.
Он встал и по возможности вытянулся, словно отдавая дань уважения погибшим и воюющим.
Сибирякова закивала головой: ну да, ну да…
Через несколько минут гости вышли. Гейбл — по-прежнему спокойный и невозмутимый, Уорфилд — строгий, грустный. Мамин, вместе с Савельевым оставшийся в машине, при виде опечаленного гостя почувствовал себя виноватым, и потом это чувство уже не покидало его.
Следующая остановка по плану Веры — стройка бараков. Переселиться из землянки в барак — мечта многих, и объект этот, фигурировавший в сводках, упоминаемый на летучках, совещаниях, в отчетах, был, пожалуй, номером один. Но вот подъехали к строительной площадке на Тургеневской улице, и Вера поняла, что американцам, живущим у себя дома на каком-нибудь сороковом этаже, глядеть здесь не на что. Стояли продолговатые каркасы, еще не подведенные под крышу остовы домов, стены которых собирались из двух тесовых стенок, между которыми засыпался толстый слой шлака… Валялись бревна, доски, но было очень мало щепы, стружек, обрезков: их тщательно подбирали и уносили жители.
Плотники, заинтересованные появлением двух машин сразу, посмотрели на гостей и продолжали работать. Одни обтесывали бревна, другие вгоняли тесины в пазы стояков, возводя стену барака…
— Самый первоначальный этап собственно строительства, — сказала Вера, кивнув на будущие бараки. — Бригады работают на основе социалистического соревнования.
Боясь, что американцы не поймут этот сложный термин, Вера пытливо взглянула на гостей.
— Здоровая конкуренция на русской почве, — сказал Гейбл.
— Но бригадиры — друзья. И они помогают друг другу, — пояснила Вера. — В этом смысл социалистического отношения к труду.
Уорфилд вспоминал прочитанное о России, в книгах ему встречалось и это многозначащее определение — «социалистическое отношение к труду», чем так гордились советские руководители; но сейчас он видел плотников, нагнувшихся с острыми топорами над бревнами, такую картину можно было увидеть и в годы освоения Америки первыми переселенцами из Англии, что было очень и очень давно, и он не мог понять, при чем тут «социализм» и «социалистический»? В трудную минуту хорошие люди всегда помогают друг другу, а плохие не помогают, стараясь урвать себе кусок побольше… При чем же тут громкое и столь любимое в теперешней России понятие «социалистический»?
Об этом Уорфилд и спросил у Веры.
Захаров и Мамин переглянулись. Они не понимали, о чем именно идет речь, но догадывались, что этот американец спрашивает Соловьеву о чем-то непростом.
Надо сказать, что Вера — наверное, так же как и ее товарищи — не раздумывала над природой социалистического соревнования, усвоив со школьной и институтской скамьи основное: оно предполагает взаимопомощь, товарищество… Но ведь взаимопомощь, как говорит Уорфилд, действительно была свойственна хорошим людям всегда… Об этом знает, помнит и она.
Вера подумала и ответила:
— Мистер Уорфилд, мы бы хотели, чтобы в принцип человеческих отношений в труде вошли традиции именно хороших людей, а не плохих. Вошли в принцип, стали бы их основой! Вы не против этого? — Вера улыбнулась, открыв дужки белых мелких зубов.
— О-о! — воскликнул Уорфилд. — Я «за»!
— И вообще, — продолжала Вера, — социализм, о котором вы столько читали, мистер Уорфилд, по-моему, предполагает прежде всего узаконение в обществе отношений, свойственных именно, как вы говорите, хорошим людям. Но это возможно при известных социальных преобразованиях.
— Революция? — как о само собой разумеющемся спросил Гейбл.
— И революция, — ответила Вера.
Гейбл улыбнулся: ну конечно же!
— Я вас отнюдь не агитирую, мистер Гейбл… Что же вам еще показать?
Вере подумалось, что смотреть больше нечего: сарайчики, клуб, строящийся дом, что же еще?
— Вера Леонидовна, — вмешался Мамин, — скажите им, что за люди строят дома, как они работают. — И сразу же обратился к американцам: — Никто на стройке не ограничивается нормой. Все стараются дать сверх…
Мамин повел гостей за собой, желая показать этих обыкновенных и в то же время особых людей. Уорфилд, когда перешагивали через бревна, осторожно и элегантно поддерживал Веру за локоть. Вера каждый раз наклоняла голову, благодаря. Ее трогали забота и внимание пожилого корректного человека. Подумала, что эти иностранцы, видно, привыкли уважать женщину, ухаживать за ней, если даже она занята их обслуживанием, и почувствовала еще большую симпатию к случайным гостям из далекой Америки. За последнее время никто из своих не оказывал ей таких мелких, но приятных знаков внимания… Да и раньше… Могли отдать за нее жизнь, пойти вместо нее на задание… Когда готовили взрыв немецких эшелонов, старались уберечь Веру, отвести в этой операции роль, выполняя которую она меньше всего рисковала бы жизнью… Да, делали и могли сделать для нее многое, а вот такие, на первый взгляд, пустяки — о них как-то не думали…
Мамин меж тем привел гостей к Латохину, который, как и некоторые другие строители клуба, работал уже «на бараках». С гордостью представил американцам:
— Сталинградец… Защищал Сталинград…
Уорфилд первым протянул Сергею руку и крепко пожал ее:
— Впервые вижу участника этой небывалой по своему значению и масштабам битвы. Очень рад!
Гости с интересом рассматривали щуплого Латохина, дотом Гейбл потащил всех фотографироваться на фоне стройки.
— Пусть только карточки пришлют, — сказал Латохин после того, как Гейбл сделал несколько снимков.
Гейбл взглядом спросил Веру: о чем он говорит?
Вера перевела, и гость обещающе улыбнулся.
Со стройки проехали по городу — в один конец, в другой… До сих пор еще это была печальная картина — холмы кирпича, печи с торчащими трубами, норы землянок…
— Россия может продавать эти кирпичи, — сказал Гейбл. — Завертывать в целлофан и продавать как сувениры. Их купят все, кто помнит, что решалось на ее полях.
Как ни понравилась ей оценка роли России в войне, Вера заметила:
— Не только на полях. В городах, селах. Это, как видите, не только поля, но и бывшие города и деревни. Как бы вам перевести… Пустыни, оставшиеся от городов… И продавать не надо… Мы бы давали эти кирпичи-сувениры бесплатно, дарили бы всем, кто действительно понимает и навсегда запомнит, что здесь решалось и сколько людей полегло в борьбе за избавление мира от фашизма.
— Дарили? Вам не осталось бы и сотни, чтобы печь в землянке сложить… — заметил Гейбл.
— Но разве у вас так много людей, которые действительно хорошо понимают, что́ здесь происходило? — спросила Вера.
— Не знаю сколько, — сказал с сознанием превосходства Гейбл, — но в городе наверняка не осталось бы ни одного кирпича.
В колхозе за Бережком строили скотный двор, ремонтировали веялку. Всё это объехали за несколько минут.
Вера удивилась, что так быстро все осмотрели и что, по существу, больше не на чем остановиться, нечего показать. Тогда она рассказала о том, как освобождали этот город, как здесь боролись подпольщики и партизаны, как немцы, оставляя его, угоняли жителей на запад.
Гейбл записывал.
— Вы были партизанкой? — спросил Уорфилд, теперь с особенным любопытством рассматривая Веру.
— Да, воевала.
— Ваш муж? — продолжал Уорфилд.
— Муж? — Вера помолчала. — Он не вернулся. Пропал без вести.
Джек Уорфилд кивнул, закрыл глаза, он искренне соболезновал этой красивой, умной женщине.
Машина уже шла по отлогому берегу реки о кустами ивняка и склоненными к воде ракитами.
— Кстати, — заметила Вера, — здесь недалеко место расправы фашистов с советскими людьми. Не угодно ли?
— Проехать туда? — спросил Гейбл.
— Да, — сказала Вера. — Осталось несколько километров.
— Как вы думаете, Гейбл? — спросил Уорфилд.
— К сожалению, время торопит нас обратно, шеф.
— Жалко, — сказала Вера. — Очень жаль. Там лежат те, кто ждал открытия второго фронта, но так и не дождался.
— Сильно сказано, — заметил Гейбл. — Танки, да? — Он указал в поле.
— Да, — ответила Вера.
Автомобили свернули с дороги, покачиваясь, подбрасывая пассажиров, помчались к черным танкам с торчащими стволами пушек. По огромному полю было рассеяно десятка полтора-два мертвых машин.
Это был величественный памятник отгремевшему сражению стальных чудовищ… Группами и по одному «тигры», «пантеры», полусожженные, с разорванными гусеницами, подбитые, врастали в землю. Автомобили проехали полкилометра, километр, и, сколько ни расширялся горизонт, гости замечали новые танки, самоходные орудия, бронетранспортеры, автомобили…
— Техника… — сказал мистер Уорфилд. — Она видна. Но сколько здесь жизней и крови, храбрости и бессмертия… — Мистер Уорфилд снял шляпу. Гейбл последовал его примеру.
— Остановите, — сказал Уорфилд, когда проезжали мимо русского танка.
Мистер Уорфилд первым вышел из машины, помог выйти Вере. У танка не было одной гусеницы. Люк распахнут, и на нем лежал слой пыли.
— Экипаж этого танка сражался до последнего снаряда, — стала рассказывать Вера. — Когда кончились снаряды, танкисты вышли из машины и дрались врукопашную… Похоронены они вон там, в деревне. — Вера кивнула головой в сторону деревеньки. — Там есть очевидцы боя.
Мистер Уорфилд снял шляпу.
— Эти места достойны паломничества людей со всех краев света, миссис, — сказал он, обращаясь к Вере как к полномочному представителю народа, совершившего здесь чудо, проливавшего кровь во имя счастья — своего и других. Это преклонение сквозило в его топе, выражении лица и особенно во взгляде. В руках он держал шляпу, и слабый ветерок шевелил его легкие с серебром волосы.
— Благодарю вас. — Вера поклонилась, принимая это преклонение перед ее народом и выражение благодарности ему, и, помолчав, настойчиво добавила: — Отсюда совсем близко до лагеря смерти.
Уорфилд взглянул на своего спутника, ожидая ответа. Сам он, очевидно, был склонен, даже более того — считал необходимым, посетить эти священные места. Озабоченный Гейбл, употребляя идиомы и жаргон, конечно, недоступные Вере, сказал:
— Не забывайте о своем желудке, Уорфилд. Ваше время… — и показал на часы. — И не думайте, что в этом городе, как и на сто километров вокруг него, есть что-либо похожее на приличный туалет. Вернемся в салон-вагон… — И, обратившись к Вере, сказал: — К сожалению, мы спешим…
— О да, — согласился мистер Уорфилд.
Поехали обратно.
Прощались с гостями у райкома.
— Вы восстановите город, — говорил Уорфилд Захарову. — Я верю в это. Русские — удивительный народ. Самое главное — понять их. Что касается меня, то я своими скромными силами буду стараться способствовать этому. Две великие нации, выступающие сейчас спасителями человечества, должны прийти к полному взаимопониманию. Мы ценим ваши усилия.
И далее Уорфилд говорил о том, как велики эти усилия. Выходило, что русские чуть ли не заслонили собой Америку от агрессора…
Вера переводила. Захаров внимательно слушал, лицо его оставалось невозмутимо-строгим. После того как мистер Уорфилд закончил свою краткую речь, Захаров крепко пожал ему руку и поблагодарил. Мамин приятно улыбался столь великодушному гостю. Гейбл стоял, по-прежнему заложив руки в карманы пальто, хотя что-то в его позе было от желания подчеркнуть значительность момента и речи шефа.
Когда прощались, Уорфилд задержал Верину руку в своей и сказал:
— Я признателен вам. Вы — очаровательная женщина. — Он поцеловал ее руку. — Искренне желаю, чтобы ваш муж, который, несомненно, вернется, нашел вас именно такой.
— Он не вернется, — сказала Вера, неожиданно для самой себя вдруг окончательно осознав это.
— Почему вы так думаете?
— Кому-то нужно было, как вы говорите, спасать человечество, рискуя не только машинами, свиной тушенкой, но и своей жизнью, мистер Уорфилд. Он не вернется. Не вернется, — упрямо повторила она с какой-то отрешенностью и неожиданным, странным для самой себя облегчением: теперь не на что больше надеяться, нечего томительно ждать. Эта встреча с людьми из-за океана, эти минуты, проведенные бок о бок с ними, невольно позволили ей как-то реальнее представить себе картину борьбы… Николай не вернется. Убит. Война же ведь, какая война! И в ней мы выступали, по существу, одни, один на один с Германией, пущенной фашистами по пути преступлений.
Автомобили тронули с места и сразу набрали большую скорость. Мистер Уорфилд и мистер Гейбл спешили в теплый салон-вагон.