«ИПАТИЯ» Ч. КИНГСЛИ

Когда ты предо мной, и слышу речь твою.

Благоговейно взор в обитель чистых звезд

Я возношу, — так все в тебе, Ипатия,

Небесно, — и дела, и красота речей,

И чистый, как звезда, науки мудрой свет...

Так Паллад, один из последних талантливых представителей «языческой» поэзии обращался к Ипатии, так же, как и он сам, одной из последних носителей умиравшего эллинства.

Один из героев «Ипатии», епископ Синезий, сочетавший в себе философа-неоплатоника и христианского епископа, приветствовал ту же Ипатию в своих письмах гомеровской цитатой:

... Не забуду его, не забуду, пока я

Между живыми влачусь и стопами земли прикасаюсь!

Если умершие смертные память теряют в Аиде,

Буду я все-таки помнить и там благородного друга...

Так перекликались между собой в оценке и женской красоты, и человеческой значимости героини романа Кингсли последователь умиравшего «язычества» и приверженец уже победившего христианства. Тем более трагичной представляется судьба самой Ипатии. В марте 415 года н. э., в великопостный день, толпа христианских фанатиков вытащила из экипажа, заволокла в церковь и там совершила своего рода жертвоприношение, содрав с прекрасной, но ненавистной, представительницы проклятого язычества острыми устричными ракушками все мясо до костей и бросив жалкие останки в пламя. Именно эта жуткая трагедия в связи с обрывочностью всех сведений, иллюстрирующих жизнь и учение Ипатии, очень рано превратила ее жизнь почти что в легенду, в блестящий аргумент для борьбы с деспотизмом восторжествовавшего христианства.

Светлый образ Ипатии и ее трагический конец давали прекрасный материал для достижения художественного контраста, а бледность исторических сведений о ней представляла широкий простор фантазии писателя и публициста. В самом деле, не совсем вразумительный и не вполне надежный рассказ историка церкви Сократа и отрывочные, хотя и любопытные фрагменты Гезихия и, в особенности, Дамаския[23], сохраненные византийским лексикографом Свидой, — вот и все, что известно о прекрасной дочери александрийского математика Теона, преподававшей философию Платона в ее позднем, неоплатоническом толковании, а также математику и астрономию. Уже у Дамаския, этого упорного приверженца умиравшего эллинства, Ипатия превращена в «святую» античной религии, достойную конкурентку бесчисленных святых и мучеников христианской церкви. Любопытно, что сама христианская церковь чувствовала некоторую неловкость за кровавую расправу с Ипатией. Приходилось тщательно выгораживать Кирилла Александрийского, чтобы снять с этого признанного авторитета в области христологии и других частей церковной догматики клеймо погромщика.

Это было почти безнадежным делом. Недаром трезвый и саркастический историк поздней Римской империи Эдуард Гиббон замечает — «убийство Ипатии наложило неизгладимое пятно на характер и религию Кирилла Александрийского». По странной иронии судьбы Кирилл, этот ревностный и неутомимый борец за достоинство христианской богоматери, как девы и матери не человека, а именно бога, оказался идеологическим вдохновителем гнусного растерзания девушки, правда, «языческой». Интересно, что растерзанная Ипатия доставила даже материал для христианской агиографии. Составленное около 7 века н. э. житие мифической Екатерины Александрийской почти точно повторяет житие Ипатии. Обе героини, «языческая» и христианская, занимаются философией, математикой, астрономией, блистают красотой, чистотой, красноречием и обе погибают мучительной смертью в руках разъяренной толпы. Таким образом, жертва христианского фанатизма и изуверства превратилась в христианскую святую.

Но если церковь использовала «страсти» Ипатии, как материал для житий своих собственных мучеников, то это была лишь благочестивая, хотя с изрядной примесью цинизма, литературная контрабанда. Подлинной и настоящей темой образ Ипатии стал только в руках писателей-антицерковников и атеистов. Уже в 1720 году Джон Толанд[24] посвятил Ипатии один из очерков своего «Тетрадима», характеризуя свою героиню, как «... добродетельнейшую, ученейшую и достойнейшую даму, разорванную на куски александрийским духовенством, чтобы удовлетворить гордость, завистливость и жестокость своего архиепископа, обычно, но незаслуженно называемого святым Кириллом». Памфлет Толанда, превозносящий Ипатию в пику официальной церковности, очевидно, попал в цель, так как вызвал против себя злостное, но беззубое опровержение клерикала Льюиса, трактовавшего Ипатию как «самого бесстыдного школьного преподавателя Александрии».

Не забыл Ипатии в своей борьбе против католицизма и Вольтер. Чтобы яснее представить своему читателю облик Ипатии, он переносит александрийскую трагедию в современный ому Париж, где кармелитские монахи якобы растерзали некую парижскую красавицу за то, что она предпочитала Гомера поэме кармелита, посвященной Магдалине. Вольтер, которому свойственно иногда сочетание сарказма и цинизма, приписывает александрийским монахам даже мотивы низменного сладострастия, прибавляя к своей смелой модернизации следующую сентенцию: «Прекрасных дам обнажают вовсе не для того, чтобы их убить».

В самом конце XIX века образом Ипатии воспользовался известный автор «Истории атеизма» Фриц Маутнер, роман которого «Ипатия» имеет кое-что общее с романом Кингсли, с той, однако, существенной разницей, что маутнеровское произведение гораздо резче заострено против официальной церковности. Для Маутнера Ипатия — духовная дочь Юлиана Отступника, борющаяся с «галилейским» учением во имя реставрации эллинского мировоззрения. Для выполнения своей заветной миссии она даже отказывается от личной жизни, покидая в брачную ночь своего жениха, который ввел ее в теорию любви платоновского «Пира», а сам оказался самым обычным мужчиной. Надо отметить, что, несмотря на свою болезненную целомудренность, маутнеровская Ипатия все же не проповедница противоестественного аскетизма. Духовным антиподом Ипатии выступает у Маутнера отвергнутый ею жених Исидор, двойной ренегат, сначала превратившийся из христианского апологета в соратника Юлиана, а затем — снова в христианского отшельника. Именно Исидор, воспользовавшись ненавистью и завистью Кирилла к Ипатии, получает, наконец, от последнего разрешение уничтожить дочь Теона, так как именно в ее образе сатана соблазняет его в пустыне. Толпа изуверов-отшельников во главе с Исидором зверски волокут обнаженную Ипатию по улицам города, чтобы показать «греховный соблазн» своим единоверцам, и с фанатической яростью убивают ее.

Конечно, приведенными выше характеристиками Ипатии далеко не исчерпывается трактовка образа Ипатии в мировой литературе, — они указывают лишь общую направленность этой трактовки, ее, если не всегда атеистичность, то во всяком случае антирелигиозность. У французского писателя XIX века Леконт де Лиля Ипатия становится даже настоящим символом погибавшей эллинской культуры, последним воплощением «духа Платона и тела Афродиты», и этот план ее изображения дает возможность Леконт де Лилю выразить одну из основных мыслей своей поэзии — любовь к миру и культуре древнего эллинства.

«Ипатия» Кингсли занимает несколько особое место в истории данной темы. Роман Кингсли несомненно самое популярное из всех произведений, посвященных трагической смерти этой незаурядной представительницы позднеэллинской философии и науки. Но уже и в самом выборе темы, и в ее трактовке сказывается как сам автор, англиканский священник, поднявшийся до высокого поста духовника самой королевы Виктории, так и его идеологическое окружение. Находившийся в конце 40-х годов под впечатлением размаха чартистского рабочего движения и под влиянием социальных идей Карлейля[25], Кингсли занимается пропагандой безвредных для английской буржуазии идей христианского социализма, куда входило и основание производственных товариществ, и посвящение рабочих, и разъяснение английским капиталистам их «социальных обязанностей». Это нашло свое отражение и в первых литературных опытах Кингсли, особенно в наиболее значительном из его первых романов — «Олтон Локк». Однако это увлечение Кингсли рабочим движением оказалось очень недолгим. Уже в начале 50-х годов, под влиянием наступившей реакция во Франции, развала чартистского движения в Англии и своего собственного классового положения, Кингсли значительно охладел ко всякого рода социальным проблемам. Позднее он сам рассказывал, что еще будучи двенадцатилетним мальчиком он наблюдал в Бристоле восстание рабочих и сделался на целых десять лет «аристократом до мозга костей, полным ненависти и презрения к этим опасным классам». Можно думать, что таким, несмотря на весь внешний покров христианского «добролюбия», Кингсли остался на всю жизнь.

Вслед за Карлейлем он пробовал бороться с «cant» — специфически английским видом лицемерия, которое обладает способностью не видеть очевидных вещей и презирать тех, кто эти вещи видит. И, по-видимому, сам заразился этам лицемерием на всю жизнь. Его дальнейшая «социальная» деятельность с ее упором на улучшение санитарных условий жизни английского пролетариата, на пропаганду эмиграции избыточного населения была лишь данью своему духовному сану и поверхностной филантропии. Даже Карлейль стал казаться ему чересчур нейтральным по отношению к той религии, служителем которой он являлся.

Шотландский мыслитель был вытеснен у Кингсли типичным английским богословом Морисом, книга которого «Царство Христа» сделалась чуть ли не настольной у автора английской «Ипатии». Морис пытался оживить засохшую официальность англиканизма довольно примитивной мистикой, — учением о постоянном и непрерывном откровении божественного начала в жизни человечества. Вполне понятно, почему Кингсли с таким рвением и жаром выступил против штраусовской «Жизни Иисуса», подрывавшей веру в божественность Христа и новозаветные чудеса. Да и как мог Кингсли сочувствовать Штраусу, если в одной из своих «Вестминстерских проповедей» он прямо заявил — «Мир должен быть сотворен именно таким образом, потому что он сотворен Иисусом Христом, нашим господом, и законы мира — подобие его характера — милосердны, так как он милосерд, и строги, так как он строг». Кингсли чересчур глубоко сидел в рамках официальной церковности, чтоб пойти не только за Штраусом, но даже за Карлейлем.

Именно Морису Кингсли во многом обязан в своей работе над «Ипатией». Прежде всего общей установкой романа. Действие последнего происходит главным образом в области чистой идеологии. По совету Мориса Кингсли пользовался преимущественно неоплатонической литературой для воссоздания александрийской культуры начала V века н. э. Занятия неоплатонизмом не прошли для Кингсли безрезультатно, позднее он издал специальный очерк — «Александрия и ее школы». Даже один из важнейших мотивов романа — обращение в христианство Рафаэля Эбен-Эзры после бесед с Августином подсказан Кингсли Морисом. Последний факт весьма важен для объяснения отношений Кингсли к главнейшим персонажам своего романа и, в первую очередь, к самой Ипатии. Кингсли, хотя и церковник, не может отрицать огромного впечатления, производимого Ипатией на большинство ее культурных современников. Поэтому его Ипатия окружена учениками самых различных народностей и в его изображении является живым воплощением эллинизма на его закате. Но Кингсли нужно и другое — показать какую-то ее внутреннюю неполноценность, внутренний дефект, присущий ей уже потому, что она явный враг христианства. Конечно, под христианством Кингсли разумеет не официальную организацию Александрийской церкви, руководимой Кириллом, а «вечные» христианские истины, которыми в романе обладают Августин, Синезий и даже Авфугий-Арсений.

Отрицательное отношение Кингсли к Кириллу имело и свой социальный смысл. В эпоху своей «социальной» деятельности, следуя в этом отношении опять-таки за Карлейлем, Кингсли обличал англиканское духовенство в полном небрежении даже к его религиозным обязанностям, не говоря уже об общественных. Правда, эти протесты очень скоро сменились новым проявлением — «cant» — в своих позднейших произведениях Кингсли уверял, что духовенство, членом которого он являлся сам, все более и более сознает свои обязанности и выздоравливает от своей моральной спячки. Эта компромиссная позиция избавила Кингсли от чересчур резкого отношения к Кириллу, так как возможное для английских священников было тем более возможно для александрийского архиепископа, да еще сопричтенного к лику святых.

К своему «разоблачению» Ипатии английский романист приступает очень осторожно. Самый скептический, самый искушенный в тонкостях философии и благах жизни ее ученик Рафаэль, еврей, «профессиональный» враг христианства, становится христианином и упрекает Ипатию в том, что она не смогла понять внутренней сущности божества — справедливости, милосердия и любви. Бог, спекуляциями о природе которого Ипатия занималась всю жизнь, полностью не раскрылся для нее. Богословие Мориса вступило здесь в свои права.

Ту же самую цель разоблачения Ипатии преследует Кингсли, сводя Ипатию с колдуньей Мириам. Гордая дочь Теона, отчаявшись в своих усилиях лицезреть божественные силы, прибегает к колдовским услугам Мириам и терпит при этом жалкое фиаско. Отчасти Кингсли может быть здесь исторически оправдан: уже у Плотина экстатическое слияние с бесконечным абсолютом — цель всей философии, а после Ямблиха, как правильно замечает Целлер, «реставрация политеизма[26] становится главной задачей неоплатонической школы». Бесспорно также, что последний период существования «языческой» философской мысли дает целый ряд примеров тесного слияния философской мысли, синкретической религиозности и грубого магического суеверия.

Но как все это показано у Кингсли! До своего политического крушения Ипатия пребывает в сфере чистой александрийской науки, а затем совершается ее «падение» в бездну колдовства и магии. Кингсли уничтожает свою Ипатию внутренне перед тем, как предать ее в руки Кирилла и его преспешников. В ее последнем разговоре с Рафаэлем она уже в положении жалкой обороняющейся стороны, а не в виде едкого критика «галилейского» учения. По-своему она могла повторить легендарные слова Юлиана: «Ты победил, галилеянин». Так английский проповедник, несмотря на все свое внешнее почтение к блестящей представительнице умиравшего эллинизма, привел ее к внутреннему краху.

Совершенно ясно, кто из героев «Ипатии» более всего по сердцу английскому романисту. Таким является смелый и веселый птолемаидский епископ Синезий. В его родной Кирене он считался ведущим свой род от самого Геракла через Эврисфена, первого дорийского царя Спарты; по остроумному замечанию Гиббона, «такая генеалогия... не имеет себе равной в истории человечества». Уже одно это могло импонировать такому респектабельному англичанину, как Кингсли. Столь же своеобразен был Синезий в качестве христианского епископа. Он еще кое-как расстался со своими собаками, но никак не согласился разойтись с женой, получил разрешение от предшественника и дяди Кирилла, Феофила Александрийского, заниматься в своих проповедях не «мифами», а «философствованием» и в качестве философа сомневался в христианских представлениях о конце мира и воскресении мертвых. Все это опять-таки было приемлемо для английского просвещенного европейца XIX века, писавшего Дарвину после выхода в свет «Происхождения видов»: «Дорогой и почтенный учитель. Если люди по соглашаются с вами — это потому, что они не знают фактов». Недаром Христиан Бунзен, ориенталист и знаток античности, в своем предисловии к немецкому переиоду «Ипатии» писал, что сам Кингсли является прототипом «сквайра-епископа» Синезия. Да и сам моральный победитель Ипатии, Рафаэль, говорит про Синезия, что это единственный христианин, который умеет искренне смеяться. С мнением Бунзена можно во многом согласиться, так как этот прусский дипломат не только хорошо знал древность, но во время своего пребывания на посту посла в Лондоне мог неплохо ознакомиться и с английскими «сквайрами-епископами». Для Кингсли Синезий одновременно и античный аристократ, умело сочетавший в себе все, что было здорового в эллинской культуре, со столь дорогими для английского священника истинами христианства, и борющийся за благополучие своей епархии духовный пастырь, чего как раз не хватало, по мнению проповедника-романиста, английскому духовенству.

Христианская установка «Ипатии» еще более рельефно выступает при литературном анализе двух других персонажей романа, созданных Кингсли так же свободно, как Рафаэль. Разлученные брат и сестра — Филимон и Пелагия — также живые показатели морального торжества христианства. Филимон из молодого анахорета делается сподвижником Ипатии только для того, чтобы, впитав в себя частичку эллинской мудрости, обнаружить ее тлен и безумие без христовой веры. Замкнутый аристократизм Ипатии, когда она говорит о его падшей сестре, и участь самой Ипатии гонят его обратно в пустыню. Здесь Кингсли снова наносит удар своей главной героине. Иначе он относится к Пелагии. Пелагия, эта антитеза Ипатии, эта настоящая служительница Афродиты «народной», если придерживаться платоновской терминологии, не найдя своего спасения у почитательницы Афродиты «небесной», при помощи не вполне раскрытой читателю благодати находит свое блаженство в той же пустыне, где и брат. Невольно вспоминается гипотеза германского филолога Германа Узенера, который считает, что вымышленная христианская мученица Пелагия — только ипостась эллинской богини любви Афродиты, вышедшей из пены «морской», — Афродиты-«Пелагии». Грильпарцер[27] в одном разговоре с Бетховеном говорил, что женщина — либо «дух без тела», либо «тело без духа». Кингсли создал с известными оговорками своих двух героинь по этому рецепту. И что удивительно, — никто из литературных критиков не заметил того, что «тело без духа» победило «дух без тела». В романе Кингсли беспутная Пелагия такая же победительница мудрой Ипатии, как и Рафаэль, это воспроизведение мудрости Екклезиаста в сочетании с философией упадочного эллинизма. «Галилеянин победил» и распутство плоти, и распутство духа. В этом внутренний смысл романа Кингсли и торжество благовоспитанного и благонамеренного английского епископа.

Идеалистическое построение романа Кингсли совершенно не дает ответа на самый существенный вопрос романа — почему же, в конце концов, христианство в лице самых различных своих представителей, от антипатичного автору Кирилла до любимого им Синезия, оказывается победителем в борьбе с гибнущей греко-римской культурой? Если отказаться от теории божественного происхождения христианской религии, а это является непременным условием научного рассмотрения всякой религиозной системы, то само христианство окажется только продуктом рабовладельческой социально-экономической формации в момент ее разложения и, следовательно, составной частью той же греко-римской культуры. Поэтому победа христианства была обусловлена не тем, что в некоторых конкретных своих проявлениях и в своем основном учении оно содержало в себе истину, как уже по своему званию предполагал священник Кингсли, а его большей приспособленностью к социальным условиям того времени. Классовые антагонизмы эпохи разложения Римской империи имели такой характер, что греко-римские и восточные культы неминуемо должны были уступить место победоносной христианской церкви.

Полное небрежение к социальному фактору и составляет основной порок «Ипатии». Энгельс, говоря о более ранней эпохе Римской империи, которая, по воззрениям ряда буржуазных историков, отличалась исключительным «благополучием», отмечал экономическую приниженность и задавленность народных масс, входивших в ее состав. Рабы, мелкие производители города и деревни подвергались жесточайшей эксплуатации со стороны римских рабовладельцев и ростовщиков. По четкой формулировке Энгельса: «Где же был выход, где было спасение для порабощенных, угнетенных и впавших в нищету — выход, общий для всех этих различных групп людей с чуждыми, или даже противоположными друг другу интересами?.. Такой выход нашелся. Но не в этом мире. При тогдашнем положении вещей выход мог быть лишь в области религии. И тогда открылся иной мир... Но вот появилось христианство, оно всерьез приняло воздаяние и кару в потустороннем мире, создало небо и ад, и был найден выход, который вел страждущих и обездоленных из нашей земной юдоли в вечный рай»[28].

Естественно может появиться вопрос, почему же именно христианство оказалось этим «выходом», а не какая-либо другая синкретистическая религия поздней античности, как например, столь популярный культ Изиды или бывший во второй половине III века серьезным соперником христианства иранский культ Непобедимого Солнца, Митры?

И на этот вопрос Энгельс отвечает вполне точно: «Вместе с политическими и социальными особенностями народов Римская империя обрекла на гибель и их особую религию. Все религии древности были стихийно возникшими племенными, а позднее национальными религиями, которые выросли из общественных и политических условий каждого народа и срослись с ними. Раз были разрушены эти их основы, сломаны унаследованные общественные формы, установленное политическое устройство и национальная независимость, то, разумеется, рушилась и соответствующая им религия... Отрицая, таким образом, все национальные религии и общую им всем обрядность и обращаясь ко всем народам без различия, христианство само становится первой возможной мировой религией»[29].

Действительно, любая религия древности, несмотря на всю свою «интернационализацию» в эпоху эллинизма и Римской империи, не могла окончательно перерезать пуповину, связывавшую ее с определенной народностью. Даже процесс слияния различных религиозных форм, известный под именем синкретизма, не мог вытравить из религий поздней античности их специфических национальных черт. Только христианство, возникшее в эпоху всеобщего имперского смешения и уравнения всех во всеобщем бесправии, могло с полным правом претендовать на подлинную универсальность.

Эти установки Энгельса имеют еще большую значимость для эпохи, в которой происходит действие «Ипатии». Существование Римской империи, по крайней мере ее западной части, подходило к своему концу. Приближался грозный час ликвидации рабовладельческого общества. Революция рабов, колонов и варваров, которая отменила рабовладельческую форму эксплуатации трудящихся, была в полном разгаре. Рабовладельческая социально-экономическая формация изжила все возможности своего развития. Уже смута III века н. э., эта эпоха «тридцати тиранов», подорвала жизнь городов, этого основного связующего элемента Римской империи.

Окончательное установление домината[30] при императорах Диоклетиане и Константине повело к своеобразному закрепощению огромного большинства всего имперского населения. Крестьянин-колон оказался прикреплен к земле, многочисленные категории городских производителей были прикреплены к своим профессиям, включая даже членов городских курий, звание которых из знака почета стало знаком отдачи чуть ли не в каторжную работу по выполнению фискальных повинностей, взимавшихся в пользу непомерно разросшегося государственного аппарата с худосочного, неплатежеспособного населения.

Современник и отчасти апологет императора Юлиана, последний крупный латинский историк Аммиан Марцеллин, описывая бунт готов, которые введены Кингсли в его роман «Ипатия», говорит: «Большим вспоможением для них явилось то, что со дня на день присоединялось к ним множество земляков из тех, кого продали в рабство купцы, или тех, кто в первые дни перехода на римскую землю, мучимые голодом, продавали себя за глоток скверного вина или за жалкий кусок хлеба. К ним присоединилось много рабов с золотых рудников, изнемогавших от тяжести поборов». Таково свидетельство «языческого» писателя, приближенного того императора, делу которого в борьбе с христианством хотела служить и Ипатия.

Марсельский священник Сальвиан, который был почти современником Кирилла Александрийского и которого никак нельзя заподозрить в служении «языческим демонам», выражается еще энергичнее: «И мы думаем, что, обращаясь с бедными с такой жестокостью, мы не заслуживаем за это божьего наказания? Мы верим, что нам позволено быть несправедливыми, а бот не будет справедлив в отношении нас? Где и у кого, кроме римлян, можно встретить подобное зло? Чья несправедливость превышает нашу?.. Ничего подобного нет ни у вандалов, ни у готов... Неудивительно, что у римлян нет желания находиться под римскими законами. Единственная и всеобщая мечта римского простонародья состоит в том, чтобы жить с варварами».

Рабовладельческая империя «вечного города», Рима, пришла к своему концу; только ничтожная кучка «посессоров», богатых землевладельцев и в то же время рабовладельцев и крепостников, подобно рою трутней, продолжала еще высасывать все соки из трудящегося населения Римской империи. «То был безвыходный туник, в который попал римский мир, — писал Энгельс, — рабство сделалось невозможным экономически, труд свободных считался презренным с точки зрения морали. Первое уже не могло, второй еще не мог быть основной формой общественного производства. Вывести из этого состояния могла только коренная революция»[31].

Именно это грандиозное движение низов проходит мимо поля зрения благонамеренного английского романиста. Казалось бы, что Кингсли, видевший могучую поступь рабочих батальонов в чартистском движении, мог почувствовать шатания рабовладельческого пьедестала, на котором зиждилась Римская империя. Но Кингсли-богослов одержал верх над Кингсли-социальным реформатором. Правда, само христианство уже изменилось — из религии общественных низов оно переродилось в религию имущих, бежавших от государственных тягот, и в то же время манившую всех обездоленных и отчаявшихся великолепным зрелищем Нового Иерусалима и Нового Сиона, будущим царством праведников, если не на земле, то во всяком случае в новом зоне, небесном царстве. И, тем не менее, даже эта переродившаяся христианская церковь давала широкой народной массе больше, чем государство. Пусть это переродившееся христианство не посягало на «основы» и, провозглашая равенство всех перед божеством, вовсе не стремилось уничтожить земное рабство, — все же своими благотворительными организациями оно давало какой-то выход тяжкой нужде и этим самым усыпляло революционные стремления народных масс. Отсюда успех тех же александрийских «параболанов» Кирилла, которые не только растерзывали таких противников христианства, как Ипатия, но и занимались благотворительной деятельностью среди низов такого городского центра, как Александрия. Отсюда успех монашества, бегущего от мирской жизни, тем самым обессиливавшего государство, но зато находившего покровительство у церкви. Если церковник Сальвиан горестно замечал: «Мы стыдимся не порока, а добродетели», то еще в забитой народной массе тлела надежда на своих церковных вождей, которые, по крайней мере, обещали компенсировать наградами в потустороннем мире все тяготы в настоящем.

Столь же грозны были и политические события, сопровождавшие эти видоизменения в классовой структуре поздней Римской империи. В августе 410 года вождь вестготов Аларих захватил и разграбил «вечный город», Рим. Вестготского предводителя тщетно пугали многочисленностью населения Рима. Как передает историк Зосим, Аларих иронически ответил на эти предостережения: «Чем гуще трава, тем легче ее косить». Можно думать, что Аларих был прекрасно осведомлен о настроениях римского населения и очень мало боялся его многочисленности — в августовскую полночь городские рабы и бедняки открыли ему саларийские ворота Рима, и в первый раз за все свое существование столица империи была захвачена неприятелем.

Смерть постигла Алариха в этом же году. Его преемник Атаульф заключил мир с империей и удалился в Галлию.

Как раз во время этих длительных и сложных переговоров бездарного и ленивого императора Запада Гонория с Атаульфом произошел мятеж наместника Африки Гераклиана, служащий фоном заключительных сцен «Ипатии». Сам Гераклиан представлял типическую фигуру бесцеремонного претендента на шатающийся престол Римской империи. Лукавый царедворец, коварный убийца Стилихона, хотя и «варвара» по происхождению, но одного из последних крупных римских полководцев, человек, не побрезговавший после разгрома Рима Аларихом торговать бежавшими в Африку римскими женщинами и девушками, Гераклиан оказался бездарным полководцем и, разбитый в Италии, был позорно обезглавлен в Карфагене, столице управляемой им провинции. Интересно отметить, что именно здесь роман Кингсли анахронистичен. Гибель Гераклиана произошла в 413 году, смерть Ипатии — в 415 году, но Кингсли стянул оба события почти что в один хронологический момент для того, чтобы оправдать свою фабулу о бракосочетании Ореста и Ипатии. Это последнее событие — «поэтическая вольность» английского романиста, следующего здесь главным образом Сократу, который, пытаясь выгородить Кирилла, приписывал неистовство александрийской толпы в расправе над Ипатией господствовавшему якобы в Александрии убеждению, что влияние воинствующей представительницы эллинизма мешает примирению наместника Ореста, этого представителя светской власти, с Кириллом, духовным главой христианской Александрии. Эта вольность была бы простительна, если бы Кингсли не прошел совершенно мимо того грандиозного социального фона, на котором развертывались изображаемые им события. А это обстоятельство повело к тому, что вся созданная им историческая панорама обескровилась, превратилась в царство теней, управляемых идеалистической концепцией автора.

Если революционное движение масс поздней античности прошло мимо Кингсли, то не следует удивляться, что и сами христианские деятели у пего даны крайне однообразно и монотонно. Для них у него есть только две квалификации — хорошие и дурные, пользующиеся симпатией автора и лишенные таковой. Зато совсем упущена социальная характеристика христианства IV—V веков. В эту эпоху официальная церковь все более и более делается оружием в руках рабовладельческой верхушки, орудием специального назначения, приспособленным для того, чтобы сдержать революционную энергию низов в каких-то легальных рамках, благо сама по себе церковная организация еще пользуется в известной степени народными симпатиями и доверием.

В этом отношении характерен эпизод с антисемитским выступлением Кирилла.

Александрийские евреи уже со времен Птолемеев пользовались рядом существенных льгот и известным самоуправлением, что, однако, не мешало Александрии быть одним из центров античного антисемитизма и даже погромных выступлений против еврейского населения. Правящие александрийские круги всегда умело пользовались этими антисемитскими выходками в своих собственных интересах, и их достойным наследником в этой почтенной деятельности оказалась христианская церковь. Без всякой санкции со стороны императорской власти христианский епископ повел фанатических монахов и городскую чернь на приступ еврейского квартала Александрии, который был разграблен, а захваченное имущество было разделено между ревнителями веры. Несомненно, что этот погром носил демагогический характер, что религиозный фанатизм александрийских христиан был использован Кириллом для того, чтобы сделать богатое еврейство ответственным за нужды александрийского простонародья.

Характерны и последствия этого «геройского» поступка. Когда префект Египта Орест пожаловался на самоуправство Кирилла императорскому правительству, то науськанная архиепископом банда нитрийских монахов чуть не расправилась с префектом на улице. Захваченный на месте преступления монах Аммоний был казнен по приказанию Ореста, но под новым именем «Таумасия» — «удивительного», был причтен к лику мучеников Кириллом. Вся эта антисемитская инсценировка была достойной увертюрой к растерзанию-Ипатии. Нельзя, конечно, сказать, что Кингсли симпатизирует этим подвигам Кирилла, но весь этот эпизод изложен им так спокойно и «объективно», что эта невозмутимость английского джентльмена и духовного лица приобретает какой-то сомнительный характер.

Порочность романа Кингсли и состоит в какой-то патологической нечувствительности автора к социальному фону, на котором происходит действие. Чартистское движение, вызвавшее какие-то социальные потуги в деятельности самого Кингсли, не заставило его пристально всмотреться в социальную борьбу, скрытую за спорами неоплатоников и христианских апологетов, за александрийским погромом и трагической смертью Ипатии.

Бунзен все же называет «Ипатию» «социальным романом». Это может быть принято только с весьма существенной оговоркой. Робкая социальная критика, имеющаяся в «Ипатии», направлена главным образом не против невежественного александрийского монашества, не против политики Кирилла, а против фарисейства современного Кингсли англиканского духовенства. Впрочем, и здесь Кингсли скоро утешился, и англиканская иерархия весьма скоро оказалась у него на пути к духовному выздоровлению.

И тем не менее истина может оказаться сильнее самого автора. Пусть роман Кингсли неглубок, пусть он односторонен и идеалистичен, — сами факты, изложенные в нем, вопиют и рассказывают вполне недвусмысленную повесть о том, как победившее христианство показало черты самой резкой религиозной нетерпимости, фанатизма и ненависти. Если знаменитые десять традиционных «языческих» гонений на христианскую церковь являются позднейшей тенденциозной выдумкой, благочестивой легендой церкви-победительницы, и трезвая историческая критика сводит эти гонения к весьма скромным размерам, то те гонения, которые устраивались христианской церковью на всех инакомыслящих, — вещь весьма реальная.

Эпоха падения древнего мира и торжества христианства очень бледно освещена художественным творчеством. Это и понятно. Еще так недавно эта область истории была под строгим табу — либо прямого запрещения, либо своеобразного буржуазного лицемерия. Кингсли, как типичный англичанин викторианской эпохи, не мог, конечно, раскрыть глубокого социального смысла того переворота, который отделяет древний мир от европейского средневековья. Его собственный социальный идеал находился где-то в созданных фантазией Карлейля блаженных средних веках, когда существовали якобы мирные и патриархальные отношения между работодателем и рабочим. Но он имел смелость взять сюжетом своего романа такой исторический эпизод, где самое елейное благочестие было бессильно обелить действия христианской иерархии, хотя сам Кингсли входил в ее ряды. Более того, и самые исторические факты, поскольку они доступны историку, изложены им в их подлинном виде.

И эти упрямые факты — слабость государственной власти, рост церковной тирании, погромные действия христианского святого, жуткая сцена умерщвления Ипатии — сами по себе таковы, что почти не требуют комментариев и до сих пор оказывают должное действие на всякого, кто ознакомится с ними. Сентиментализм Кингсли в изображении «подлинного» христианства, его христианские умонастроения в обрисовке созданных его художественной фантазией лиц объясняются его социальным положением и по своей некоторой наивности легко могут быть вскрыты при аналитическом отношении к роману и его автору.

Всякий исторический роман есть сложный результат двух слагаемых: во-первых, — эпохи, в которой жил автор, и его классового положения в ней, и, во-вторых, — эпохи, описываемой в романе. А в восприятии такого романа действует еще третий фактор — эпоха, к которой принадлежат сам читатель и общество, в котором он живет.

Именно наш советский современник обладает всеми данными для того, чтобы правильно оценить факты, изложенные Кингсли, отношение автора к ним и, что еще важнее, установить свое собственное отношение и к этим фактам, и к их сюжетной расстановке.

Загрузка...