Зимой 1848/49 года, когда, несмотря на июньские лавры Кавеньяка, «призрак коммунизма» мерещился старой Европе, в одном захолустном норвежском городке молодой аптекарский помощник, готовясь к поступлению в университет, штудировал «Заговор Катилины» Саллюстия и речи Цицерона против Катилины. Плоды этого изучения были, может быть, несколько неожиданны для него самого. Не нужно было поступать в университет, чтобы понять, что «в истории найдется мало лиц, память о которых находилась бы в большей зависимости от врагов, чем память Катилины». Этот приговор молодого Ибсена получил свое литературное оформление в его первой юношеской драме «Каталина».
Нет никакого сомнения, что и тематика драмы, и та оценка, которую Ибсен дает исторической традиции, тяготеющей над Каталиной, находятся в теснейшей связи с революционным кризисом 1848 года. Ибсен как бы считал своим долгом оправдать перед современниками память погибшего римского революционера. Задача его «Катилины» — опровергнуть мрачное пророчество героя драмы:
... с отвращеньем
Произносилось имя Катилины.
К потомству перейдет оно, и будет
С ним связано навеки представленье
О человеке — смеси всех пороков,
В котором сочеталось буйство нрава
С ничтожеством душевным и враждою,
Презреньем ко всему, что благородно.
И никакому подвигу не смыть
Клейма, наложенного клеветою...
Юношеский порыв Ибсена не может нас удовлетворить: в его Драме совершенно отсутствует социальный фон, сообщники Катилины представлены ничтожествами, и сам Каталина является лишь одиноким борцом за индивидуальные права человеческой личности, прообразом будущих типических героев ибсеновских драм. Но это внимание к Катилине далеко не случайно со стороны юноши, по-своему переживавшего революционную драму 1848 года.
И эти переживания не были поверхностны — недаром в 1875 году Ибсен снова переделывал свое юношеское произведение. Не случайно и русский поэт, захваченный «тем мировым пожаром, которого все мы свидетели и современники, который разгорается и будет еще разгораться долго и неудержимо, перенося свои очаги с востока на запад и с запада на восток, пока не запылает и не сгорит весь старый мир дотла», вспомнил о заговоре Катилины, этом «бледном предвестнике нового мира». Пусть характеристика Катилины у Блока сделана трогательно ученически, а его попытка подслушать «музыку революции» в Катулловом «Аттисе» и спорна и сомнительна, пусть и у самого поэта не оказалось лебединых крыльев, о которых он так мечтал, — появление этой римской темы после Октября опять не случайность. Революция принудительно вызывала протест против обычной, вошедшей в школьный обиход характеристики движения катилинариев как уголовной корпорации отъявленных преступников и бандитов, возглавленных каким-то демоном всяческих пороков и злодейств.
Катилине действительно не повезло в исторической традиции, переданной нам античностью. Отчасти это объясняется свойствами самой античной историографии. Нельзя забывать большой близости античной историографии к искусству, к belles-lettres. Стремление античного историка к занимательности, драматизации событий, так ярко выступающее в своеобразном приеме вкладывания речей в уста своих героев, к постоянному морализированию и вытекающее отсюда пренебрежительное отношение к аналитическому источниковедению, в связи с весьма вольным обращением с чужой литературной собственностью, накладывают на исторические произведения античности краски, весьма отличные от современных.
Наклонность к художественному изображению особенно ярка у античного историка там, где он пытается дать исторический портрет, или, может быть, эта тяга к историческому портретизированию, к биографизации истории вызывается именно соображениями художественного порядка. И действительно, в сфере исторического портрета античная историография, и не только историография, до сих пор оказывает сильнейшее влияние на современного исследователя пластичностью и выразительностью своих фигур. В «том отношении античные исторические портреты напоминают произведения античной скульптуры, с той только разницей, что последняя, за редкими исключениями, давала канон красоты, а античный историк не связывал себя этим ограничением.
Но эта пластичность и выразительность вовсе не являются гарантией исторической правды. Как античный актер надевал маску и носил котурны, так и фигуры, созданные античной историографией, то щеголяют в маске порока, то высоко стоят на котурнах добродетели.
Разумеется, нельзя утверждать, что античный портретист работал только в черном и белом. Очень часто мы видим и градацию теней и красок. Только не нужно думать, что эта градация реалистична: художественная стилизация, обусловленная классовыми и партийными интересами, и здесь превалирует над конкретной действительностью. Но черное и белое античности особо интересны именно потому, что этот предельный случай наиболее ярко выявляет приемы античного литературного портретиста. Перикл в изображении Фукидида, Сократ в изображении Платона — это один полюс, Катилина в изображении Саллюстия и Цицерона, Нерон в изображении Светония и Тацита — другой.
Можно считать за редкое исключение европейского историка XIX—XX веков, на которого не оказала бы влияния точно изваянная фигура первого министра афинской демократии эпохи ее расцвета, афинского праведника, пьющего цикуту, или римского прожигателя жизни, служившего магнитом для всех натур с преступными наклонностями и сделавшего из пороков чуть ли не непреодолимый соблазн для окружающих, и, наконец, матереубийцы, шута на троне. Разве только отдельные черточки, случайно дошедшие до нас, или прокравшиеся в историческую стилизацию противоречия с основным тоном изображения, диссонируя с господствующими мотивами, заставляют настораживаться и, стирая блестящие краски, находить гораздо более серую и вульгарную, но зато и правдивую действительность. Пожалуй, это срывание покровов может иногда вызвать невольное чувство эстетической жалости, но здесь и проходит водораздел между историей современной и «историей» в античном смысле этого слова.
Трудность положения Катилины перед трибуналом историков осложняется еще и тем, что оба писателя, чернящие Катилину, — Цицерон и Саллюстий — находились между собой в крайне враждебных отношениях. Для Саллюстия Цицерон — «легкомысленный перебежчик» (levissimus transfuga), виновный в целом ряде преступлений, начиная с безнравственности и продажности и. кончая полнейшей политической беспринципностью. Не лучше отзывался о Саллюстии Цицерон.
Тем не менее провести грань между отзывами о Катилине того и другого — вещь далеко не легкая. Вот портрет Катилины по Саллюстию. «Запятнанный, враждебный богам и людям, он и днем и ночью не мог найти себе покоя: настолько совесть терзала его потрясенную душу. Отсюда его бледность, омерзительный взгляд, Походка, то торопливая, то медленная, — словом, все признаки душевного расстройства, как во всей наружности, так и в выражении лица». Окружение Катилины вполне гармонирует со своим вождем. Тут «все бесстыдники, сладострастники, кутилы... всевозможные убийцы, святотатцы... те, кого руки и язык питали кровью и клятвопреступлением... все, кого мучили позор, бедность, угрызения совести...»
Риторические вопросы Цицерона окрашены в такие же густые и однообразные тона: «Какое клеймо постыдных поступков в кругу собственного семейства не выжжено на твоей жизни? Какой позор в личных отношениях с людьми не тяготеет на твоей репутации? Какой разврат не приковывал к себе твоих взоров, какое преступление когда миновало твоих рук? Какой омерзительный порок не растлевал твоего существа?»
Какова ценность этой инвективы Цицерона, видно из того, что Саллюстий рисовал самого Цицерона приблизительно в тех же красках. По сохранившейся в ватиканских палимпсестах[12] сочинений Саллюстия политической брошюре римского историка, направленной против Цицерона, последний является «преступнейшим человеком», составившим себе состояние «насилием и грабительством», «отдавшим с детства тело свое... на удовлетворение желаний первою встречного и этой ценой купившим свое искусство говорить».
Уже это сопоставление, да еще взятое в связи с тем, что Цицерон летом 65 года серьезно считался с возможностью стать консулом вместе с Каталиной, ясно показывает, как следует относиться к подобные характеристикам у античных историков и ораторов. Не мог же будущий «отец отечества» просмотреть, что ему придется стать коллегой человека, относительно окружения которого ему придется трагически вопрошать: «Найдется ли во всей Италии отравитель, гладиатор, бандит, разбойник, убийца, подделыватель завещаний, мошенник, кутила, мот, прелюбодей, публичная женщина, совратитель молодежи, развратник, павший отщепенец, которые не признались бы, что их соединяют с Катилиной узы самой интимной дружбы?»
Как видно, стилизация и самого Катилины, и его сподвижников сделана и у Саллюстия, и у Цицерона в совершенно одинаковой манере. Немногим отличаются свидетельства и других античных историков.
Если даже у более серьезного Аппиана Катилина, «человек легкомысленный..., благодаря честолюбию докатившийся до нищеты, по оставшийся еще пока в фаворе у влиятельных мужчин и женщин», только надеялся «захватить тираническую власть», то наивный и легковерный Плутарх в своей биографии Цицерона не брезгует какой-то уголовной фантастикой: «Имея Катилину своим вождем, злодеи, между прочими данными ими взаимными клятвами, убили человека и съели его мясо».
Это мрачное братание заговорщиков символически увенчивает фантастически-уголовную трактовку Катилины в античной историографии. Впрочем, Саллюстий называет авторов этой небылицы, указывая прямо на «сторонников Цицерона, пытающихся чудовищностью этого преступления смягчить ту ненависть, которая впоследствии вспыхнула против него, казнившего заговорщиков». Саллюстий — недруг Цицерона, но у нас есть все основания предполагать, что клевета и фабрикация всевозможных лжесвидетельств широко применялись Цицероном в его кампании против катилинарцев. Цицерон был одним из самых деятельных творцов мрачного уголовного мифа, окутавшего реальные черты Катилины.
Но тот же Плутарх в биографии Цезаря проговаривается, что Катилина покинул Рим, когда «против него были еще самые пустые улики», показывая этим, что даже в самый острый персонально для Катилины момент «заговора» не было еще достаточного количества материалов для обличения этого театрального злодея; а Саллюстий, как бы позабыв о своей характеристике катилинарцев, увенчивает свое произведение почти апофеозом этой преступной банды: «Когда сражение окончилось, можно было воочию убедиться, какая смелость и духовная мощь царили в армии Катилины». Ведь не перед лицом же смерти подонки всего римского общества превратились в героев!
Да и позиция самого Цицерона во время произнесения его первой речи против Катилины была более чем шаткой. Все нагромождение его запальчивой риторики свидетельствует только об одном, — что ему очень хотелось бы спровоцировать своего противника на какие-нибудь компрометирующие действия, а присутствие Катилины в это время в сенате говорит не столько о его дерзости, так расписанной и Цицероном, и Саллюстием, сколько о сравнительной легальности его положения.
Как ни искусны стилизации в «черном», вышедшие из-под пера Цицерона и Саллюстия, — целый ряд их структурных черт и вполне конкретных подробностей заставляет сомневаться и в красках, наложенных на Катилину с его единомышленниками, и, может быть, в существовании самого «заговора».
Эпоха 60-х годов до н. э. в Риме является временем последних выступлений римской демократии и ее окончательного кризиса. Если рассматривать эту эпоху только с внешней стороны, то может показаться, что римская демократия переживает своего рода ренессанс. В 70 году сулланской реставрации приходит конец, восстанавливается политическая власть народных трибунов и влияние «денежных людей» (сословия всадников) в специальных судах по вымогательствам. Обычно это восстановление гракханских учреждений ставится в непосредственную связь со своеобразным блоком двух соперников за политическое преобладание в Риме: Помпея, как представителя крупного землевладения, и Красса, этого римского денежного туза, для которых демократия была лишь удобным орудием для достижения политических целей.
Такое объяснение вполне гармонирует с установившейся традицией рассматривать весь конец Римской республики как состязание нескольких сильных личностей в борьбе за корону. Партийные лозунги, агитация — все подлежит объяснению с телеологической точки зрения: выгоды того или иного лозунга, той или иной политической программы для отдельного героя, избравшего их средством для достижения поставленной цели. Для Моммзена весь смысл последнего века республиканского Рима сводится к одному фокусу — появлению Цезаря, этого «первого и единственного императора» в мировой истории. Для Ферреро тот же Цезарь — «роковой человек» (uomo fatale), в котором концентрируется разгадка судеб Римской республики. Даже сухой академизм Э. Мейера не находит лучшего титула для обозначения последних конвульсий республиканского Рима, как «монархия Цезаря и принципат Помпея», причем все последние представители римской демократии оказываются какими-то жалкими марионетками в ловких руках этих настоящих вершителей (Hintermanner) исторического процесса на данном отрезке времени. Над историческим построением тяготеет достаточно наивный телеологизм, видящий в последовавшем принципате и цезаризме истинную цель исторического развития.
За всеми этими суждениями скрывается один реальный и несомненный факт: несмотря на свое восстановление, римская демократия I века до н. э. переживает глубокий кризис. Внешним выражением этого кризиса как раз и служит то обстоятельство, что и она сама и находящийся в ее распоряжении организационный аппарат действительно часто становятся орудием в руках претендентов на руководящее положение в государстве.
Но это вовсе не значит, что значение демократического движения I века целиком исчерпывается этими незавидными служебными функциями. В катилинарском движении участвовали и Красс, и Цезарь, — по крайней мере, для современников их замешанность не была секретом. Но как только революционный кризис перерос известные, приемлемые для них границы, оба они поспешно отстранились, причем Цезарь еще пытался спасти жизнь арестованных заговорщиков, Красс же обратился на путь прямого предательства. Таким образом, наиболее типичные и яркие вспышки демократических движений вовсе не отличались политическим приспособленчеством и немощью.
Два противоречия лежат в основе сравнительного бессилия римской демократии I века. Первое — несовместимость политической формы государства-города, основанной на коллективной власти активных граждан над рабами, с одной стороны, и образовавшейся Римской империи — с другой. Благодаря ему небольшое количество граждан, способных принимать активное участие в политической жизни «мирового» города, распоряжалось судьбами огромного политического организма.
Но и внутри самих демократических кадров жило второе противоречие, основанное на характерной для античности противоположности между городом и деревней. Не так легко было спаять воедино интересы сельской демократии (plebs custica), жившей идеалами крестьянского землевладения, и демократии городской (plebs urbana), в значительной своей части бившейся в цепких лапах денежно-торгового и ростовщического капитала. Если еще городская демократия кое-как могла быть организована благодаря своей концентрации на территории Рима, то кадры сельской плохо поддавались такой организации по своей рассеянности, да и сама сельская Италия еще испытывала последствия сулланского террора, когда, по меланхолическому замечанию Аппиана, «молодежи италийской погибло до ста тысяч».
Оба указанных противоречия, ослаблявших римскую демократию и державших ее в состоянии перманентного кризиса, коренились в самой природе-рабовладельческой формации с ее основным классовым антагонизмом — рабов и рабовладельцев. Именно труд самостоятельного производителя, как городского ремесленника, так и крестьянина, терпел от конкуренции дешевого рабского труда, именно применение последнего в широких размерах делало возможным развитие латифундиального хозяйства. Римская демократия, последовательно стремившаяся к идеалу мелкого самостоятельного производства, во время всего своего существования не могла осознать, что только уничтожение рабства позволило бы ей добиться своих целей.
Смутное сознание связи между существованием рабства и положением мелких свободных производителей было скорее у крупных рабовладельцев, вынужденных делать уступки демократическим элементам всякий раз, когда основной классовый антагонизм античности вырывался наружу и принимал вполне осязательные формы в виде рабских восстаний. Далеко не случайно первое сицилийское восстание рабов под предводительством Эвна и Клеона хронологически совпадает с гракханским движением, второе сицилийское восстание Трифона и Афиниона — с движением Аппулея Сатурнина, а движение «самого великолепного парня во всей античной истории», «истинного представителя античного пролетариата», Спартака, — с восстановлением демократических учреждений, уничтоженных Суллой. Этот факт почти не отмечался исследователями, а если и констатировался, то без всякого указания на лежащие в его основе закономерности.
Лишь в исключительных случаях и сами демократические вожди практически подходили к обнажению основного антагонизма своего общества. Так, во время Союзнической войны вождь южных повстанцев, Юдацилий, по свидетельству Аппиана, присоединял к своему войску простой народ и рабов, а в момент решительной борьбы против Суллы Цинна и младший Марий, как рассказывает тот же Аппиан, призывали в свои армии рабов, обещая им свободу.
Вопрос об отношении рабов к катилинарскому движению несколько более сложен, но Аппиан, который, по выражению Маркса, старался «докопаться до материальной подкладки этих гражданских войн»[13] определенно указывает на то, что Катилина собирал под свои знамена и рабов. Демократия рабовладельческих обществ билась в заколдованном кругу именно потому, что такие попытки делались как бы ощупью и носили спорадический характер. А между тем только при их систематизации утомительно повторяющиеся в среде свободных лозунги всех античных революций — передел земли (в Риме — lex agraria), кассация долгов (в Риме — tabulae novae) — могли бы стать действительностью.
Задачи демократического движения усложнялись с конкретной исторической обстановкой, в которой развертывался его новый этап. Сулланская реакция еще более ускорила процесс концентрации земельной собственности в руках крупных землевладельцев. Именно в это время появляется знаменитый термин «латифундия». Интересно отметить, что войско катилинарцев собирается в Этрурии, где крупное землевладение особенно укоренилось. Новый рост латифундиального землевладения с широким применением невольничьей силы ведет за собой новую полосу захирения сельской Италии и вследствие конкурентной борьбы с дешевизной рабского труда, и в результате голых насилий, чинимых земельными магнатами над мелкими сельскими собственниками. Ветераны Суллы, образующие один из разрядов катилинарцев, попадают туда не из-за своей неспособности к регулярному труду и не из-за благоприобретенной ими на богатом Востоке изнеженности, а вследствие тех тяжелых экономических условий, в которых им приходится обеспечивать свою хозяйственную самостоятельность.
В эту эпоху римский рабовладелец и землевладелец точно фиксируют свое знаменитое деление сельскохозяйственного инвентаря на орудия немые (instrumentum mutum — телеги, плуги), орудия полугласные (instrumentum semivocale — окот) и орудия гласные (instrumentum vocale — рабы). Но вернувшийся из походов и севший на землю римский легионер очень скоро убеждается, что его старая мечта о зажиточной крестьянской жизни далеко не так привлекательна, а часто вместо желанной самостоятельности несет одно разорение. Отсюда необычайная популярность старинного лозунга об аграрном законе, даже несмотря на сомнительные результаты его применения на практике.
Рядом с развитием латифундиального землевладения и рабовладения усилился торгово-денежный и ростовщический капитал. Это усиление стояло в непосредственной связи с новым подъемом римской завоевательной политики. Походы Лукулла и Помпея на восток и крушение последней крупной эллинистической монархии царя Митридата создали новый приток драгоценных металлов в Рим и предоставили римским откупщикам широчайшее поле для их эксплуататорской деятельности. О росте римских финансов можно судить уже по тому факту, что походы Помпея подняли доходы Римского государства податями с новых провинций с 38 до 64 миллионов золотых франков. Этот прирост финансовых средств, львиная доля которых попала в карманы римских ростовщиков и людей, близко к ним стоявших, вызвал новый напор ростовщичества на самостоятельных производителей, с обычным результатом разрушения и разорения всех форм, «при которых производитель еще является собственником своих средств производства».
Понятно, почему Цицерон так негодует по адресу Катилины: «Ни в Риме, ни в самом захудалом углу Италии не найдешь ни одного запутавшегося должника, которого не удалось бы ему присоединить к своему неслыханно-преступному союзу». Поэтому неудивительно, что лозунг кассации долгов приобретает в эту эпоху особо острый смысл и значение. Разумеется, оба этих кардинальных факта — усиление латифундиального землевладения и ростовщического капитала — создавали весьма благоприятные условия для демократической агитации. Но в то же время наряду с ослаблением и рассеянностью сельской демократии два обстоятельства осложняли политическую ситуацию для демократической партии.
Для городской демократии аграрная реформа уже потеряла свое былое значение. Римский люмпен-пролетариат привыкал жить за счет своего общества. Пусть это существование было достаточно скудно, — беспечная и красочная жизнь большого города притупляла здоровые политические инстинкты, и только программа нового долгового законодательства еще могла рассчитывать на поддержку части городского населения. Иначе трудно понять, как мог Цицерон, выступая против наиболее разработанного аграрного законопроекта I века, внесенного в 64 году Сервилием Руллом, позволить себе перед своей аудиторией такие блестящие, хотя и сомнительные, ораторские эксперименты, как: «Нет, квириты, послушайтесь меня, не давайте вырвать у вас то, что обеспечивает вам влияние, свободу, голос, достоинство; дорожите этим городом, форумом, играми, празднествами, всеми остальными выгодами городской жизни; или вам приятно будет, оставив все это, оставив весь этот блеск республики, дать прикрепить себя к какой-нибудь сипонтинской пустыне или к зачумленной трясине Салапии?»; или: «Если бы было предложено разбить Марсово поле на наделы и назначить каждому из вас по два фута, — чтобы ему было где стоять, — вы предпочли бы вместе все пользоваться им всем, чем каждый — незначительной частью его».
Эта поразительная смесь демагогии на тему «хлеба и зрелищ» и плоского издевательства над аграрным уравнительством могла импонировать только типичному люмпен-пролетарию, а не крестьянину. У подобных элементов такие рискованные комплименты и шутки только и могли рассчитывать на успех. Очевидно, сельские интересы были более чем слабо представлены в самом Риме. Именно этот факт объясняет неудачу рулловского законопроекта. Народный трибун, даже с внешней стороны пытавшийся подойти к народным низам (по язвительному замечанию Цицерона, Рулл «стал носить тогу старомодного покроя, запустил свою наружность, отрастил волосы и бороду»), был принужден взять свой законопроект обратно еще до голосования.
По-видимому, и уход Катилины из Рима в Этрурию к войскам Манлия объясняется слабостью революционных настроений в самом Риме: в городском плебсе Рима было мало людей, жаждавших переворота (cupidi rerum novarum). Невольно хочется думать, что имело свой смысл неосторожное словечко Рулла, якобы вырвавшееся у него в сенате и так ловко и умело использованное против него Цицероном: «Городской плебс забрал себе слишком много силы в государстве: нужно вычерпать его (exhaurienda esse)».
Но наиболее грозным и роковым фактором, появившимся на политическом горизонте Рима, было для римской демократии появление новой армейской организации, возникшей вследствие реформ, произведенных Марием. Старинное римское ополчение, крестьянское по своему социальному составу, было заменено почти профессиональной армией, набранной из самых разнокалиберных элементов, вплоть до вольноотпущенников, в военном отношении объединенной строгой муштрой и технической выучкой, а в социальном — только надеждами на военную добычу, награды и, что особенно важно, на земельные наделы после окончания удачной военной экспедиции. Осуществление всех этих надежд зависело более всего от счастливого полководца, от победоносного императора: в отношении денежных наград — от его личных качеств, а в смысле земельного вознаграждения — от его значения на политической арене.
Армия при этих условиях легко могла превращаться в мощное орудие для достижения политических целей в руках отдельных лиц. Власть полководца-императора в завоеванных областях была первым шагом на пути перерождения республики в монархию. «Вьючный скот» Мария, как стали называть солдат реформированной армии, нес на себе не только снаряжение и провиант, но и монархизацию политических учреждений.
В глазах позднейших поколений «счастливый» Сулла был первым римским монархом. Трезвый Аллиан, характеризуя Суллову диктатуру, замечает: «Таким образом, римляне, у которых в течение более 240 лет было монархическое устройство, а потом в продолжение 400 лет народное правление... испытали опять монархию». А главной опорой Суллы была все-таки армия, достигшая, по некоторым сведениям, невиданной цифры в 47 легионов, преданная своему вождю при жизни и демонстрировавшая свою привязанность к первому римскому монарху даже при его торжественных похоронах, когда («было много и таких людей, которые боялись его воинов и самого мертвеца не менее, чем живого Суллы».
Счастливый восточный император Помпей, возвращения которого с войны против Митридата с таким трепетом ожидали римские политиканы во время движения катилинарцев, по несколько анекдотическому изложению Плутарха, прекрасно сознавал свое собственное значение как предводителя легионов. «Где ни топну я ногой в Италии, — везде вырастут из земли и пехота и конница», — успокаивал он своих единомышленников накануне решительной борьбы с Цезарем.
Но и приверженцы Цезаря исповедовали ту же самую философию. Один из сподвижников Цезаря, узнав, что сенат не желает продолжить командование галльского императора, ударил рукой по мечу и сказал: «Вот кто даст». В этой лапидарной формуле крайне отчетливо выразилась гордая самоуверенность новой силы, выросшей на разлагающемся теле республиканского Рима и сознавшей себя уже господином положения. Прошли времена «Фауста» Суллы, близилось время «Августа» Октавиана. Первый был только «счастливцем», второй оказался «приумножителем». В этой перемене титулатуры отразился известный сдвиг в общественной психологии: баловень судьбы сделался чуть ли не спасителем мира.
Наиболее талантливые вожди римской демократии прекрасно сознавали, как изменилась обстановка, в которой им приходилось действовать. Сохраненная Саллюстием речь народного трибуна Лициния Макра, относящаяся еще ко времени господства сулланских учреждений, отчетливо рисует паралич демократических учреждений и навыков, получившийся вследствие появления военных владык. «Все вы, — говорил Макр, — уже согласились допустить господство немногих, которые в силу своей военной славы захватили казну, войско, царство, провинции и построили крепость из останков ваших. Вы, толпа, отдаете себя наподобие скотов на власть и потеху немногих, после того как вас лишили всего, что оставили предки. Одно осталось вам — своими голосованиями назначать себе владык, как некогда только старшин». Несмотря на эту саркастическую характеристику, Макр все же считает возможным повторить в своей речи старые гракховские мотивы на тему, что «солдаты идут на войну и умирают только ради чужой роскоши и богатства. Их называют властелинами вселенной, между тем как у них нет ни одной глыбы своей собственной земли». У Макра эти мотивы звучат почти так же энергично: «Не проливайте крови за них. Пусть они захватывают командовачия и распоряжаются ими по-своему, пусть добиваются триумфов и, водрузив свои гербы, преследуют Митридата, Сортория и остатки остальных изгнанников, но пусть вы будете свободны от опасности и трудов, которые никем не вознаграждаются. Разве только они вознаградят ваши старания по хлебному закону и тем самым оценят свободу любого в пять модиев — пропитание не больше тюремного пайка».
Но ведь вопрос заключался в резонансе этих пламенных призывов, и, если судить по отдельным словечкам Цицерона, этот резонанс был не очень велик. Издеваясь над Руллом, Цицерон представляет курьезнейшую, по его мнению, сцену, когда народный трибун «пошлет Гнею Помпею повестку, текст которой, очевидно, уже заготовленный им, будет гласить так: Рнею Помпею, Гнееву сыну, — «Великому» он вряд ли припишет... — от народного трибуна и децемвира Сервилия Рулла». Для самого Цицерона, а также и для его слушателей казалось более чем смешным, как народный уполномоченный будет требовать каких-то отчетов от могущественного полководца, от подлинного «владыки», по терминологии Макра.
Взаимоотношения между колониальными императорами и демократической партией получали свой особый колорит из-за того, что новоявленные «владыки» нуждались в услугах обветшалого государственного аппарата республики. Наделение солдат землей могло, конечно, проходить антиконституционным путем, через военную диктатуру, как это сделал Сулла, но этот путь еще не получил достаточного юридического оправдания в глазах римского общества. Недаром одним из главных пунктов аргументации Цицерона против Рулла было намерение скомпрометировать народного трибуна указанием на то, что Рулл стремится к легализации земельных владений сулланских посессоров. Сенатская олигархия вовсе не была склонна санкционировать чрезмерные притязания руководителей военщины, даже несмотря на свою социальную близость с ними, так как опасалась за свою доминирующую роль в государственной машине. Волей-неволей предводителям армий приходилось искать какой-то компромисс с римскими «народниками» (populares). Искание такого компромисса облегчалось тем обстоятельством, что сама армия, несмотря на свой профессионализм, была все же частью народа.
Таким образом, расстановка социальных сил вела к тому, что один из популярнейших лозунгов римской демократии — аграрный закон — начинал получать своеобразное одностороннее применение. Объектом земельного наделения переставало служить римское гражданство в целом, и путь к наделу лежал через военную службу. Рулловский законопроект был последней крупной попыткой провести земельную реформу в широких масштабах для всего римского гражданства. Его крушение было сигналом не только последнего революционного выступления римской демократии — катилинарского движения, но и грозным признаком того, что старинные демократические лозунги перехватывались новой силой, пока еще кокетничавшей с демократией, но по существу наиболее ей враждебной. Само катилинарское движение пыталось по-своему использовать этот новый социальный фактор: пока Катилина сидел в Риме, его сообщник Манлий набирал армию в Этрурии. Это не было военным бунтом, а судорожной инстинктивной попыткой римских демократов использовать то же самое орудие, первое применение которого показал Сулла, которым мог воспользоваться в данный момент Помпей и которое впоследствии создало цезаризм.
Точная характеристика катилинарского движения по его социальным признакам является нелегкой задачей. Историк встречается здесь с двумя основными препятствиями — с густыми черными тонами, наложенными на Катилину и Цицероном и Саллюстием, и с резко морализующими тенденциями, которые особенно заметны у Саллюстия.
Несомненно, что провал рулловского законопроекта развязал в римском обществе какие-то потенциальные, готовые вспыхнуть революционные силы. Риторический вопрос Цицерона в его крайне фрагментарной первой речи против Рулла уже намекает на грядущие для государства опасности: «Какой оплот остается у вас для защиты и республики и вашей собственной свободы, вашего собственного достоинства, когда Рулл и все те, которых вы боитесь гораздо более, чем Рулла, во главе войска, в которое поступят все неимущие и на все готовые люди, с казной, полной золота и серебра, займут Капую и прилегающие к Капуе города?» Совершенно бесспорно, что Цицерон намекает на катилинарцев: сенат, составлявший его аудиторию, боится именно их более, чем Рулла. И тут же дается первый штрих, рисующий социальную физиономию этих опасных людей, — нужда и нечестность (egentes atque improbi). Почти полная синонимичность этих понятий в толковании Цицерона довольно ярко характеризует и оратора и слушателей. И вообще весь римский государственный организм представляется Цицерону одержимым каким-то «внутренним домашним злом». Все это крайне неотчетливо, но ставит первую веху на пути исторического анализа — для типичного представителя римской плутократии, каким был Цицерон, бедность нечувствительно переходит в нечестность.
Но как только исследователь пытается найти у Цицерона и Саллюстия более общую картину революционного движения, почва становится более чем зыбкой. По Саллюстию, «весь плебс в целом стремился к государственному перевороту, сочувственно относился к начинаниям Катилины. Создалось впечатление, что страсть к переменам была у плебса даже в обычае». Особенно подчеркивается Саллюстием революционность городского плебса.
Более того: Саллюстий считает, что победа Катилины вследствие этого настроения плебеев была возможна, хотя, наученный опытом военной диктатуры, он полагает, что в результате «власть и даже свободу вырвал бы тот, кто посильнее», — размышление, вполне понятное для эпохи военного магнатства и достаточно убедительное для человека, пережившего борьбу Цезаря с Помпеем.
Таким образом, для Саллюстия поголовная революционность плебейства — твердый факт. Правда, объяснение этого факта у морализующего историка-цезарианца весьма своеобразно. Одно явление им подмечено вполне правильно — резкость экономических контрастов и обострение социальных антагонизмов, но этот социологический анализ затушевывается горестными размышлениями собственника роскошных садов, виллы и поместья, добытых путем грабежа в провинции, о моральной испорченности римского плебса. Конечно, пессимистическая философия историка Саллюстия не щадит и олигархов (pauci), т. е. сенатское правительство, которое также впало во ало (malum), но это обстоятельство не вносит особой конкретности в общую картину революционности, выросшей на почве морального огрубения.
Как это ни курьезно, у Цицерона краски наложены совершенно по-иному. Во время сенатского заседания, когда арестованным в Риме катилинарцам был вынесен смертный приговор, Цицерон, произнося обвинительную речь подсудимым и похвальное слово самому себе, заявил, что «данное дело со времени основания города оказалось единственным, в котором все проявляют полное единодушие, за исключением тех, кто, видя перед собой неизбежную гибель, предпочел бы погибнуть зараз со всеми, чем гибнуть одному». И «количество», и «энтузиазм», и «неустрашимость» этих ревностных защитников государственности для Цицерона не подлежат сомнению.
Но всякая попытка раскрыть эти большие риторические скобки наталкивается на ряд затруднений. Сам оратор не очень-то уверен и тверд в исчислении своих безусловных приверженцев. Разумеется, им молчаливо предполагается, что его слушатели — сенатская олигархия — целиком на его стороне. И это понятно, так как политическое острие катилинарского движения было направлено как раз против нее. Затем идут всадники, уступающие сенаторам «в политической мудрости», но могущие поспорить с ними в «преданности государству». И немудрено: весь смысл политической роли Цицерона в 63 году заключался в устройстве блока между представителями рабовладельческого землевладения и римскими ростовщиками. В этом и был смысл знаменитого «соглашения сословий» (concordia ordinum). Да и экономический нерв движения, программа кассации долгов всего более била но интересам денежных людей. Затем Цицерон поспешно называет эрарных трибунов, хотя мог бы и не делать этого, так как эти денежные капиталисты средней руки были только агентами и приказчиками всадников. Столь же уверенно Цицерон причисляет к своим сторонникам «всех канцелярских чиновников» (scribae universi). Вся эта бюрократия различных рангов вряд ли могла что-нибудь выиграть от переворота.
А дальше это уверенное перечисление сразу срывается, появляется прежний мотив — «вся масса свободнорожденных». Но странным образом, как только оратор переходит к конкретизации этой массы, у него на первом плане появляются вольноотпущенники, что опять-таки не может вызвать особого удивления, так как связь вольноотпущенника со своим прежним господином сохранялась, а в психологии римских либертинов всегда было достаточно и сервилизма, и тех черт ренегатства, которые всегда заставляют ренегатов выступать большими роялистами, чем сам король.
Следующей опорой рабовладельческой государственности в устах Цицерона оказываются рабы, живущие «в сколько-нибудь сносных условиях рабства». Ясно, про каких рабов здесь идет речь. Это домашняя челядь, не изведавшая прелести римских тюрем для рабов и за чечевичную похлебку господских подачек продававшая свое классовое сознание. На этом, собственно говоря, перечисление «хороших» (boni) граждан кончается, потому что идущая дальше диссертация о прелестях трудовой жизни ремесленников и торговцев, якобы влюбленных в свои «рабочие табуретки», «ежедневные заработки», «комнаты, постели и кровати» и, наконец, «внешний покой», показывает более благие пожелания оратора, чем реальную действительность.
К разряду таких же благих пожеланий относятся и заверения второй речи против Катилины, что «укрепленные города колоний и муниципальных общин устоят, конечно, перед лесистыми пригорками, на которых придется действовать Катилине». Цицероновские надежды следуют непосредственно за патетическим призывом: «Вызовите цвет и силу Италии против шайки злостных банкротов», и, по-видимому, ни в каких комментариях, кроме указания на то, что желание родит мысль, не нуждаются. Да и ниоткуда не видно, что муниципии ответили на консульские пожелания. Даже напротив — именно в муниципальной Италии катилинарское движение завербовало себе более всего сторонников.
Таким образом, подавляющая благонамеренность в цицероновском изображении является гораздо большим мифом, чем сплошная революционность в описаниях Саллюстия. И то и другое — лишь последовательно проведенная риторизация исторической действительности, белое и черное античной историографии. Малая реальность Обеих стилизаций, их небольшая историческая ценность вскрываются довольно наивным указанием Саллюстия, что «плебеи, которые сначала вследствие своей склонности к государственным переворотам относились к войне весьма сочувственно, после раскрытия заговора переменили свое мнение и, осыпая проклятиями замыслы Катилины, стали до неба превозносить Цицерона». Такая внезапная перемена декораций показывает только шаткость социологической характеристики Саллюстия и сама по себе не белее реальна, нем общие построения Саллюстия и Цицерона.
И тем не менее основное ядро заговорщиков было спаяно очень крепко. «Ведь несмотря на два сенатских декрета, из такой массы народа ни один человек не захотел хотя бы из-за награды разоблачить заговорщиков и покинуть лагерь Катилины. Столь стойкой и сильной оказалась тлетворная зараза, охватившая большую часть граждан», — меланхолически замечает Саллюстий. Эта твердость катилинарцев не только разоблачает лживую легенду об их полууголовном составе, но является другой важной вехой на пути исследователя.
Если Общие характеристики катилинарского движения оказываются социологическими стилизациями, то остается направиться по пути отыскивания деталей, которые помогли бы уяснить его истинное лицо. В этом отношении Цицерон как будто дает солидный материал для историка в своей второй речи, обращенной к народу; но при ближайшем рассмотрении пресловутая («осведомленность» «отца отечества» оказывается мало вразумительной.
Более или менее ясна первая группа катилинарцев — это состоятельные люди, владеющие большими поместьями, но обремененные долгами, — результат хозяйничания ростовщического капитала в среде римской земельной аристократии. Их основная цель — добиться сложения долговых обязательств посредством переворота. Характерно, что для Цицерона они нисколько не страшны. У него даже есть готовый рецепт для исцеления обуревающего этих невольных катилинарцев зла — не «новые долговые книги» (tabulae novae), но книги аукционные (tabulae auctionariae). Попросту говоря, Цицерон предлагает им частичное банкротство, употребление части своих богатств на погашение своих долгов. Рецепт более чем понятный в устах присяжного охранителя интересов римских ростовщиков. По-видимому, именно эту группу заговорщиков имеет в виду Саллюстий в своем перечислении лиц сенаторского звания, замешанных в катилинарском движении, хотя некоторые из них вовсе не оказались такими невинными агнцами, как представляет дело Цицерон. Может быть, сюда относится и так своеобразно запортретированная Саллюстием Семпрония, богато наделенная «знатностью и красотой», «прекрасно знакомая с греческой и латинской литературой», умевшая «играть на цитре и танцевать», правда, несколько более изысканно, чем это требуется для честной женщины, и «сочинять стихи», в которой вообще «было много остроумия и много прелести», но вместе с тем искавшая «мужчин чаще, чем они ее», бравшая взаймы и клявшаяся, что «никогда не брала», и бывшая даже «сообщницей в убийствах». Одним словом, тип великосветской львицы, пустившейся в политическую авантюру. Весьма сомнительно, чтобы этот разряд катилинарцев был многочислен, — большинство из них (скорее было пеной революции, чем самой революционной волной.
Второй разряд революционеров в характеристике Цицерона уже не так ясен. Это люди, также «обремененные долгами», но целью их участия в движении является не достижение экономического благополучия, а захват верховной власти. На первый взгляд такая помесь банкрота с политическим честолюбцем может показаться странной, но, если вспомнить, какую роль играл в политической жизни Рима подкуп, вызывавший иногда даже кризис на римском денежном рынке и очень часто принимавший форму ссуды в надежде на будущее обогащение при отправлении магистратуры, то появление такой породы людей не будет удивительным. Пожалуй, наиболее типическим представителем этой группы был Юлий Цезарь, щедро бравший деньги у кредиторов и участие которого в известных стадиях катилинарского движения не было секретом для современников. Недаром Плутарх сообщает, что против Цезаря «имелись улики», и даже рисует трагическую сцену после объявления смертного приговора схваченным в Риме сообщникам Катилины, когда «толпа молодых людей, охранявших тогда Цицерона, побежала на Цезаря с обнаженными мечами». Белая гвардия, набранная Цицероном из сыновей римских всадников, жаждала расправиться с этим беспокойным и подозрительным политиком. По существу, к этой же группе принадлежал и сам Катилина, но, по соображениям риторического порядка, Цицерон отнес своего противника к разряду развратников эпохи упадка, оставленных им для большего эффекта к концу своей мелодекламации.
И эта группировка не особенно опасна, по мнению Цицерона. С характерной для рабовладельца иронией он отмечает только: не придется ли этим честолюбцам «уступить свое место какому-нибудь беглому рабу или гладиатору». Очевидно, воспоминания о Спартаке еще были живы у изворотливого адвоката.
Можно подумать, что данная группировка не составляла кадров катилинарцев, но скорее была тем резервуаром, откуда могли появиться вожди подобных движений. Слабость демократических и революционных движений, в древнем Риме в особенности, очень ярко иллюстрируется тем фактом, что во главе этих движений обычно становились выходцы из высших слоев населения. Социологически это вполне соответствует тому, что подлинной социальной революции с захватом политической власти новым классом на почве появления нового способа производства рабовладельческая социально-экономическая формация не знала. Политические перевороты ограничивались в ней лишь переходом собственности из одних рук в другие. И закончилась она «совместной гибелью борющихся классов».
Гораздо более серьезным представляется следующий, третий, разряд катилинарцев. Это сулланские ветераны, граждане в общем «благонамеренные и твердые», но живущие «слишком не по средствам и совсем несоответственно со своим положением», а потому впавшие в долги, от которых «им и захотелось избавиться». Эти любители роскошной жизни возбудили надежду на грабежи «в некоторых поселянах — людях маломочных и бедных». Эта странная комбинация задолжавших сибаритов и бедняцкого крестьянства нуждается в расшифровке. Эта расшифровка дается в цицероновской речи за Мурену, сказанной еще до ликвидации катилинарского движения, перед двумя последними речами Цицерона против Катилины. Пытаясь спасти Мурену, обвиненного в подкупе, указанием на то, что его подзащитный был конкурентом Катилины, Цицерон рассказывает: «Катилина тем временем расхаживал бодро и весело, окруженный толпой молодежи, сопровождаемый своими кинжальщиками и доносчиками... шумно приветствуемый своей ратью из арретинских и фезуланских колонистов, из разношерстной толпы которых выдавались жертвы бедственной сулланской эпохи. Его лицо дышало свирепостью, его взор — преступлением, его речь — самомнением». «Арретинские и фезуланские колонисты» — роскошествующие сулланские ветераны, а «жертвы сулланской эпохи» — обездоленные проскрипциями и конфискациями Суллы сыновья жертв реакционного террора. Давление ростовщического капитала объединило в одну единую группу и экспроприаторов и экспроприированных. Это уже настоящие и частично обладающие военной выучкой кадры революционного движения.
Чрезвычайно реальна и ощутима следующая группа катилинарцев. В нее входят должники самого разнообразного рода и калибра, и «все они в своем подавляющем большинстве из города и деревень, как слышно, двигаются в лагерь Катилины». Саллюстий — и это очень важно — резко подчеркивает тот факт, что Катилина решился на свое выступление, «учитывая факт колоссальной задолженности, лежащей повсеместно на римских гражданах». Более подробный анализ этого крайне разношерстного слоя катилинарцев представляет некоторые затруднения, но сюда, по всей вероятности, входили и разорившиеся крестьяне, и разорившиеся ремесленники, на которых конкретно оправдалось замечание Маркса о том, что ростовщичество разрушает и уничтожает античную собственность и мелкокрестьянское производство. Благодаря участию в катилинарском движении массы должников всякого покроя и пошиба лозунг кассации долгов и выдвинулся на первый план и придал специфическую окраску программе «анархистов», как именует катилинарцев Моммзен, но нельзя сомневаться и в том, что разоренное италийское крестьянство, когда-то привлеченное в Рим Сатурнином и которым не смог или не сумел воспользоваться Рулл, широко влилось в ряды революционеров.
Цицероновская классификация здесь обрывается, так как последний разряд катилинарцев, «из которого произрастут новые катилины», принадлежит к области уголовно-нравоучительного романа, созданного родосской риторикой оратора. Цицерон характеризует здесь не столько реальных участников движения, не один из его основных кадров, сколько размножает портрет своего врага. Это «все прелюбодеи, все развратники и бесстыдники», которые ходят «напомаженными, щегольски причесанными, гладко выбритыми или с изящной бородкой, в туниках с длинными рукавами, ниспадающими до самых пяток, закутанными в целые паруса, а не тоги», которые «научились не только любить и быть любимыми, не только танцевать и петь, но также владеть кинжалами и приготовлять ядовитые напитки». Цицерон и сам чувствует, что зашел чересчур далеко в своих ораторских эффектах, и на свой вопрос: «Чего же хотят эти жалкие люди?» — находит, правда, язвительный ответ: «Неужели взять с собой в лагерь своих развратных девчонок? Да и как, в самом деле, им обойтись без них, особенно в теперешние уже длинные ночи!» Но за этой язвительностью зияет пустота. Странная задача у будущих катилин!
Таким образом, произведенная Цицероном попытка рассечения катилинарцев на разряды крайне искусственна и представляет собой искусную риторизацию действительности, рассчитанную главным образом на воздействие на толпу, которая не без удовольствия могла слушать издевательства над задолжавшими собственниками и развратными кутилами. Оратору пришлось по возможности вуалировать основной факт экономического положения, а именно: бешеный натиск ростовщического капитала и на античную собственность, и на мелкого производителя.
Цицерон имел все основания для такого ретуширования действительности. Вторжение ростовщического капитала в античный способ производства вело только к усилению эксплуатации, к вечному возобновлению одной и той же формы, причем менялись только ее субъекты или, в блестящей формулировке Маркса: «Обремененный долгами рабовладелец или феодал высасывает больше, потому что из них самих больше высасывают. Или же в конце концов они уступают свое место ростовщику, который сам становится земельным собственником или рабовладельцем, как всадники в древнем Риме. Место старого эксплуататора, у которого эксплуатация носила более или менее патриархальный характер..., занимает грубый, жадный до денег выскочка. Но самый способ производства не меняется»[14]. Экономическая борьба, лежавшая в основе катилинарского движения, была борьбой должников всякого рода и размера, городских и деревенских, части крупных и массы мелких против этой неустанной работы ростовщического капитала, опутавшего римское общество.
Сам Цицерон впоследствии прекрасно сознавал, во имя чего произошла смута 63 года: «Никогда еще так не стремились к неплатежам, как во время моего консульства, — этого добивались вооруженным образом люди всякого рода и сословия; я им сопротивлялся так, чтобы уничтожить все это зло в государстве», и, как истый поборник ростовщических интересов, этот «политический лицемер», по характеристике Моммзена, прибавляет: «... и после уничтожения надежды на обман наступила необходимость платить». Это движение массы должников осложнялось присоединением к нему безземельных и малоземельных крестьян, жертв того же ростовщического капитала и земельных захватов со стороны крупных землевладельцев. Неудача рулловского законопроекта заставила и сельскую демократию, стремившуюся осесть на собственных наделах, связаться с антиростовщической революцией.
Порочный круг, в котором вращались социальные революции античности, заключался в том, что для своего полного успеха восставшие массы должны были ликвидировать самый рабский способ производства и для этого блокироваться с рабами. Нужно было почти поголовное закрепощение населения рабовладельческим государством, чтобы произошла финальная революция, положившая конец рабовладельческой социальнонэкономической формации. В движении катилинарцев, этом «анархистском комплоте», по Моммзену, движении, отличавшемся сравнительно большим радикализмом, несмотря на всю свою судорожность и прерывистость, наблюдается известная половинчатость по отношению к этому «гвоздю» революции.
Само движение катилинарцев происходит на фоне разгорающейся в Капуе и Апулии невольнической войны. Нам неизвестны подробности этого рабского мятежа, но несомненно, что он представлял собой вполне реальную опасность для рабовладельческого государства. Римский сенат удаляет из города гладиаторов, соразмеряя их количество со средствами местного населения. Рабам-доносчикам обещается полная свобода и денежные награды. Последнее имело своей целью внести раскол в рабскую среду.
Всего труднее определить отношение вождей движения к этому брожению среди рабов. Что у Катилины первоначально имелись планы относительно использования рабского восстания, — на это указывают, правда, весьма бегло, Аппиан и несколько более подробным образом Саллюстий, по которому Катилина рассчитывал при содействии промотавшихся развратных женщин «поднять восстание городских рабов, зажечь город». Само по себе это свидетельство Саллюстия не является бесспорным, так как курьезны и самые агенты агитации среди городских рабов, а главное — все это соединено с уголовным мотивом очень подозрительного характера. Конечно, этот мотив о предполагавшемся поджоге Рима очень твердо укоренился в исторической традиции, но невольно напрашивается неизбежный вопрос: к чему было поджигать Рим? Ведь не для того же, чтобы дать Цицерону великолепное средство для агитации, чем он прекрасно и воспользовался в своей третьей речи против Катилины, обращенной как раз к народу. Даже сам Саллюстий указывает, что после раскрытия замыслов Катилины плебеи как в мгновение ока отвернулись от него, и думается, что именно указание на готовящийся поджог могло иметь здесь немалое значение. Подозрительны и другие черточки в обрисовке этого демонического замысла. По Саллюстию, город должен был быть подожжен «сразу в двенадцати удобных пунктах». К чему такое «зодиакальное» число? Кроме того, у Саллюстия Рим должны поджечь Статилий и Габиний; у Цицерона автором этого плана скорее является Лентул, даже пишущий об этом в перехваченном у аллоброгов письме, хотя в самом письме, приведенном в нескольких различных вариантах и у Саллюстия и у Цицерона, об этом нет ни строчки; на Лентула указывает и Плутарх, а затем у того же Цицерона неожиданно появляется Люций Кассий, требовавший себе «руководящей роли» в организации городских поджогов, хотя, по Саллюстию, этот же Кассий перед самым отъездом аллоброгских послов уезжает из Рима. Эта путаница заставляет думать, не имеем ли мы здесь дело если не с сознательным мифотворчеством, то во всяком случае с сознательной прической катилинарцев под нераскаянных злодеев, со своеобразным locus communis (общее место) при описании всяческих злоумышлении? Ведь такое же обвинение Нерон якобы предъявлял христианам, а сам Тацит, этот «клеветник Нерона», по выражению Наполеона, — самому Нерону. И каждый раз без достаточных оснований.
Тем не менее нет достаточных причин, чтобы начисто отрицать тот факт, что некоторые из катилинарцев были непрочь использовать рабское движение. Упомянутое письмо Лентула к Каталине предлагает последнему искать помощи у всех, «даже у самых униженных», как говорит Саллюстий, или «самых низов населения», как говорит Цицерон. Словесное добавление того же Лентула объясняет, кого следует разуметь под этими «униженными» и «низами». «Раз сенат объявил тебя врагом отечества, по каким соображениям ты гнушаешься рабами?» — спрашивает Каталину Лентул. По-видимому, даже принимались кое-какие меры для агитации в рабских массах. Так, Марку Цепарию, по каким-то свидетельским показаниям, «была отведена Апулия для ведения в ней пропаганды среди пастухов», а Апулия была областью крупного рабовладельческого скотоводческого хозяйства. Недаром Варрон, рассуждая о выборе пастухов и об обращении с ними, упоминает Апулию. Впрочем, затем Саллюстий проговаривается: террацинец Цепарий собирался отправиться в Апулию с целью поднять там рабов. И эта агитация была не без шансов — катилинарцы были популярны в рабской среде.
По крайней мере, рабы и вольноотпущенники Лентула и Цетега, узнав об аресте своих господ, пытались освободить их насильственным образом, а к самому Катилине в армию Манлия рабы вначале стекались «огромными толпами». Но этот картинный злодей не решился на величайшее злодеяние с точки зрения рабовладельческого общества. По свидетельству Саллюстия, «всемерно полагаясь на силы своих сообщников, он вместе с тем считал совершенно неподходящим для своих интересов создавать впечатление, что он допустил в деле, касающемся римских граждан, участие беглых рабов». И, может быть, этим самым окончательно подписал смертный приговор возглавленному им движению. Этот отщепенец не только своего сословия, но и всего рода человеческого, если на минуту поверить Саллюстию и Цицерону, не мог встать выше своего класса.
Географическая карта катилинарского движения, даже несовершенная, вполне подтверждает данные литературного анализа. Центром революционного брожения, где собирал свое войско Манлий, была Этрурия, которая кишела обедневшими и заговорщиками. И понятно, почему именно в Этрурии процесс концентрации земельной собственности в руках немногих магнатов зашел очень далеко. Еще в 78 году Марк Эмилий Лепид пытался поднять там восстание против сената, опираясь на экспроприированных Суллой италиков. В Бруттии, Пицене, Апулии было постоянно сильно движение среди рабов. Кроме того, большой рост революционных настроений наблюдался в Транспаданской Галлии, жители которой добивались вдобавок прав римского гражданства. Даже трансальпийские аллоброги, сыгравшие в истории катилинарского движения не очень почтенную роль, толковали о том, что «не существует таких помех и трудностей, которых они не преодолели бы с полной готовностью, только бы избавить свое государство от долгов». Можно сказать, что как раз те области Италии, где наблюдался рост крестьянского обезземеления, где особенно свирепствовал ростовщический капитал, где были особенно живы традиции рабских восстаний, и были потенциальными очагами революционных выступлений, куда была направлена пропаганда катилинарцев.
Сама программа катилинарского движения довольно точно соответствует создавшейся расстановке классовых группировок. Произнесенная еще летом 64 года в доме Марка Порция Леки речь Катилины перед своими сообщниками ярко рисует нам и социальную направленность движения, и дает некоторые любопытные указания относительно писательской манеры самого Саллюстия. Самая речь Катилины построена у Саллюстия в фукидидовском стиле, осложненном щедрым использованием блестящих контрастов. Римское государство, по словам оратора, «попало в полную зависимость от олигархов (pauci), только им одним цари и тетрархи платили дань, а народы и племена отсчитывали свои оброки», а все остальные граждане превратились в «бесправную презренную чернь». Здесь резко и лапидарно дан лейтмотив всего ораторского выступления. Все остальное — лишь игра на этом основном контрасте. Они не знают, «куда девать свои богатства, транжирят их на застройку морей и срытие гор», у других «не хватает средств на самое небходимое». Одни «приобретают картины, статуи, расписные вазы», у других «дома бедность, вне дома долги». А отсюда и программа действий — захват власти либо легально, путем выбора Катилины в консулы, либо нелегально, путем вооруженного восстания. Впрочем, в Риме I века до н. э. легальное уже с трудом отличалось от нелегального.
Это программа политическая. А в экономическом отношении основной пункт — кассация долгов и проскрипции богачей. По всей вероятности, под этими проскрипциями проходил и аграрный закон — мирные рулланцы принуждены были осуществлять свои требования совсем не демократическим путем, а теми средствами, которыми в свое время воспользовался фактический римский монарх — Сулла. Курьезными при произнесении этой программной речи являются два обстоятельства. Речь Катилины по своему содержанию — вовсе не подпольный документ — римский форум не раз был свидетелем таких декламаций, и совершенно непонятно, к чему Саллюстий запрятал оратора с его аудиторией в частный дом, да еще в отдельную часть этого дома, да еще с удалением всех посторонних свидетелей. Не для того ли, чтоб открытую политическую агитацию превратить в заговор? Вторым интересным признаком скомпонованной римским историком речи является почти полное совпадение характеристики правящей верхушки римского общества у обличителя и у обличаемого, у Саллюстия и у Катилины. Совпадение иногда дословно, и может показаться, что арсенал изобразительных и обличительных средств у Саллюстия либо ограничен, либо здесь опять происходит искусственная и условная риторизация реальности посредством фиксированных приемов.
У Саллюстия также «множество частных лиц до основания уничтожали горы и постройками застраивали моря», а дальше краски чуть ли не усилены — «мужчины предавались отвратительным мерзостям, а женщины открыто торговали собой», высшие слои общества «не дожидались, пока наступит ощущение голода, жажды, холода или усталости, но предупреждали эти потребности изысканными искусственными средствами». Разница только в том, что Саллюстий на базе награбленных им: за услуги Цезарю богатств нашел себе «изысканное средство» для философствования в конце своих дней в виде сибаритского пессимизма, а Катилина пошел по пути активного вмешательства в описанный им мир социальных контрастов. Этот «неистовый разбойник» накануне своей попытки пройти в консулы открыто призывал сочувствующих: «Только тот, кто сам несчастлив, может быть верным заступником несчастных; не верьте, раненые и обездоленные, обещаниям невредимых я счастливых; если вы хотите восполнить прорехи, возместить утраты, то взгляните на мои долги, мое имущество, мою отвагу; наименее робким и наиболее пострадавшим должен быть призванный вождь и знаменосец пострадавших».
Вряд ли можно было сформулировать более четкую классовую установку и дать более определенные директивы для надвигавшейся схватки с римскими ростовщиками. Антиростовщический характер катилинарского движения еще более резко подчеркнут в поручении (mandata), переданном послами вождя этрурийской армии катилинарцев, Гая Манлия, одному из командующих правительственными войсками. Манлий так характеризует своих единомышленников: «Мы, которые влачили через насилие и жестокость ростовщиков жалкое и нищенское существование, в своем большинстве лишены родины и все без исключения потеряли как хорошую репутацию, так и свое имущество». И за историческими реминисценциями о старинных выступлениях плебеев против патрициев и о сравнительно недавней девальвации долгов следует гордый вызов, что повстанцы добиваются «свободы, которую истинный гражданин утрачивает вместе со своей жизнью», и не задумываются над вопросом, как дороже продать свою кровь «в борьбе не на жизнь, а на смерть». Не нужно удивляться этому обострению антиростовщических настроений. И ростовщики и их жертвы были воодушевлены одинаковыми чувствами друг к другу. Начало войны с Митридатом и захват им Малой Азии ознаменовались избиением ста тысяч италиков, мужчин, женщин и детей, которые были истреблены всяческими способами.
Это поголовное избиение, не пощадившее ни пола, ни возраста, было вызвано хозяйничаньем ростовщиков в малоазиатских областях. Зато и сами ростовщики не оставались в долгу. Когда во время союзнической войны претор Азеллион пытался найти какой-нибудь компромисс между жестокой практикой по выколачиванию процентов и старинным законом, воспрещавшим вообще давать деньги в рост, то ростовщики не только убили несговорчивого претора, но скрыли виновных так, что, несмотря на обещанные сенатом награды за изобличение виновников — денежные суммы свободным и свобода рабам, — не нашлось ни одного доносчика. Так развился дух корпоративности среди римских денежных людей.
Следовательно, и программная часть «заговора» была в первую очередь направлена против представителей ростовщического капитала. Именно антиростовщические лозунги пользовались и наибольшей популярностью, и могли собрать вокруг себя наибольшее количество приверженцев. Аграрная часть программы стояла на втором плане, хотя это вовсе не обозначало ее отсутствия. В самих кадрах движения «аграрников» было не меньше, чем «должников», тем более, что обе эти категории недовольных иногда нечувствительно переходили одна в другую. Концентрация военных сил инсургентов в Этрурии указывает также на удельный вес сельской демократии в движении.
Организаторы заговора нисколько не сомневались в том значении, какое для осуществления их целей имел захват государственной машины. Первоначально для этого был избран вполне легальный путь. Катилина дважды терпит неудачу на выборах, и только после этого катилинарское движение переходит к средствам военного бунта. Если военные магнаты медленно, но верно похищают у демократии лозунг аграрного закона, то крайние демократы пытаются похитить у претендентов на престол их основной рычаг действий — армию и таким образом изгнать дьявола при помощи Вельзевула, как замечает Моммзен. Ирония историка в данном случае бьет мимо цели. Кто виноват, что Вельзевул его любимого героя Цезаря оказался сильнее демократического?
В своей речи за Мурену Цицерон приводит любопытную притчу, рассказанную Каталиной в сенате во время бурных заседаний осени 63 года: «В государстве два тела — одно слабое, с бессильной головой, другое сильное, но без головы; пусть это второе тело поддержит меня, и оно, пока я жив, без головы не будет». Несколько загадочный смысл этой притчи становится понятным из краткого комментария Плутарха, что Катилина здесь намекал на сенат и народ. В Плутарховом «приставлении головы» к большому и сильному, но безголовому телу и содержится программа политического переворота для осуществления экономических требований. Как видно, эти последние не были чем-либо новым в классовой борьбе античности и были скорее обыкновенны в практике и греческой, и римской демократии.
Сравнительно большей решительностью отличалась чисто политическая программа, но и она в условиях римской действительности того времени нисколько не выходила за пределы допустимого. Примеры Суллы, Мария, положение на Востоке Помпея — все эти явления, по существу, входили в ту же категорию, как действия Манлия и Катилины в Этрурии. Крах римской демократии последовал не оттого, что она обратилась к нелегальным и антиконституционным методам борьбы, а потому, что эти методы были проведены ею недостаточно последовательно и с большим опозданием по сравнению не только с военным магнатством, но и с обветшавшей сенатской олигархией. Во всяком случае, действия катилинарцев менее всего могут быть подведены под мифическую традицию, укоренившуюся за ними с легкой руки Саллюстия и Цицерона. Изучение самой тактики катилинарского движения может привести только к одному выводу — элементов «заговора» в этой тактике было меньше, чем в действиях легального правительства, возглавленного по иронии судьбы «демократическим консулом», да еще «инквилином» — квартирантом в чужом доме, как с насмешкой называл Цицерона Катилина за то, что кумир римских ростовщиков не был уроженцем Рима. Денежный капитал из патриция Катилины сделал революционера, из «новичка» Цицерона — столпа олигархического государства.
Только с этой точки зрения понятна связь с катилинарским движением таких людей, как Цезарь и Красс. Они вовсе не были его инспираторами, в их руках вовсе не находились пружины революционных выступлений. Только свойственное историкам vaticinium post eventum (пророчество после событий) навязывает им эту роль, о которой они и не мечтали при жизни. Оба они смотрели на развертывающиеся события как трезвые политики, менее всего думавшие о преступности тех лиц, с которыми они находились в соприкосновении. Только когда чаша весов склонилась в пользу сенатской олигархии и само движение приняло откровенно революционный характер, они отшатнулись от него. Для них катилинарцы перешли не тот Рубикон — беда была не в захвате власти, а в конечных целях этого захвата. Симпатии Цезаря к катилинарцам не были случайны. Даже в 61 году, когда Цезарь отправлялся в Испанию как претор и не имел денег расплатиться с долгами, ростовщики наложили запрещение на его обоз. На помощь пришел Красс, поручившийся за него перед кредиторами в очень крупной сумме. Наивный телеологизм, напитанный блеском моммзеновской тенденциозности, не без юмора предполагает, что он уже тогда мечтал о том, как после смерти он сделается divus Julius. Думается, что в «великий» год Цицерона он более мечтал о снятии пенок с катилинарского движения, чем о своей провиденциальной миссии.
Участие Красса в «заговоре», или, вернее, его прикосновенность к нему, конечно, не были столь меркантильного происхождения. Плутарх в своих биографиях Цицерона и Красса упоминает, что Красс, почуяв опасность от своего скомпрометированного положения, явился к Цицерону ночью с письмом или письмами, полученными от Катилины, и таким образом выступил в роли добровольного доносчика. Более неприятны для Красса были показания, очевидно, сикофанта-специалиста, некоего Тарквиния, который сообщил, что он был отправлен Крассом к Катилине с советом не смущаться произведенными в Риме арестами, а поскорее наступать на тород. Характерно, что финансовая зависимость большинства сенаторов от Красса заставила не только признать ложным это показание Тарквиния, но даже начать расследование о том, «по чьей инициативе он сочинил такую возмутительную небылицу». Трудно сказать, действительно ли Красс обращался к Катилине с посланием такого содержания.
Атмосфера провокаторства и доносительства, господствовавшая в сомнительном с точки зрения законности процессе катилинарцев, скорее говорит против этого. Саллюстий тут же сообщает пикантную подробность, что Катулл и Пизон «ни просьбами, ни своим влиянием, ни подкупом не могли склонить Цицерона к тому, чтобы аллоброгами или каким-нибудь доносчиком было сделано ложное заявление, компрометирующее имя Гая Цезаря». Правда, Саллюстий — цезарианец, но тем не менее здесь все весьма показательно — и старания обоих почтенных сенаторов, и обилие доносчиков, и зависимость последних от Цицерона. Указание на правительственную лабораторию официальных сплетен и лжи о «заговоре» достаточно определенно. Но связь Красса с катилинарцами остается фактом, который может иметь только одно объяснение: этот беззастенчивый спекулянт, ловкий финансист, блудливый политик и бездарный полководец более чем ревниво относился к возвращению своего страшного соперника с востока и для создания противовеса Помпею был готов пойти на любую политическую комбинацию.
Насколько отношения к «заговорщикам» не представляли особой опасности, видно уже из того, что даже во время произнесения первой речи против Катилины Цицерону серьезно приходилось считаться с тем, что ряд сенаторов считал все слухи о жутких намерениях катилинарцев за простые городские сплетни. «Тем не менее встречаются в нашем сословии люди, которые не замечают надвигающейся грозы или притворяются, что не видят ее», — с нетерпением замечает Цицерон по адресу таких неверующих.
И действительно, нужна была немалая доза провокации и лжесвидетельства, чтобы изобличить столь ненавистное Цицерону «внутреннее зло». Скептицизм по отношению к подозрениям Цицерона, методам его сыска и результатам его следственных изысканий нашел даже особую формулировку — в сенате подсмеивались над его вечным «дознался» (comperisse). И первым в этих насмешках был коллега Цицерона по консульству Антоний. В своей третьей речи против Катилины Цицерон открыто и цинично признается, что «если бы столь энергичного, столь дерзкого, столь хитрого, столь неусыпного на преступления, столь точного исполнителя темных дел я не прогнал из городских засад и не толкнул на путь открытого военного разбоя... мне не легко было бы сбросить с ваших плеч эту непомерную тяжесть бедствия».
Поэтому всего проще анализ столкновения легального правительства с катилинарцами начать с обзора тех сил и средств, которые находились в распоряжении у каждой из враждующих сторон. Катилинарцы обладали сравнительно небольшими реальными ресурсами. В самом Риме находился немногочисленный кадр сторонников Катилины, осведомленных о целях ведущейся борьбы. Сила катилинарцев заключалась, конечно, не в этой организационной группе, по существу мало отличавшейся от обычных партийных римских группировок, возникавших для предвыборной агитации и проведения выборов. Истинным базисом их действий служило широко распространенное сочувствие их планам, основанное на ненависти массы задолжавших к ростовщикам. Это настроение могло легко кристаллизоваться, но не носило на себе отпечатка явной противозаконности, и именно поэтому положение Цицерона было таким затруднительным. Атмосфера была очень тяжелой, и разрядить её Мог либо неосторожный акт со стороны недовольных, либо провокационный акт со стороны правительства. На последний путь и встал Цицерон.
Несколько более определившимся было положение вне Рима. В Этрурии организовывалась армия Манлия, который, после поражения Катилины на выборах, 27 октября поднял знамя восстания. Старый марианский орел, вокруг которого собрались инсургенты, воплощал и старую демократическую традицию, несмотря на то, что поднял его бывший сулланец, и последний ресурс демократического движения — собственные легионы, созданные в новой форме Марием. Однако не следует преувеличивать противозаконность этого шага. Он был предпринят катилинарцами уже в последний момент, после ряда экстраординарных правительственных мер, а затем после эпохи Мария и Суллы и накануне эпохи «трехглавого чудовища», — первого триумвирата Помпея, Цезаря, Красса, — римская демократия имела свои основания к таким решительным мерам. И опять опасность была не в этой неорганизованной массе (omnis copia), собравшейся в Этрурии и из которой Катилине удалось сформировать всего два легиона, причем четверть этого войска «была снабжена настоящим оружием, прочие, кого как вооружил случай, имели при себе охотничьи копья и пики, а некоторые — заостренные колья». Корень зла заключался в том, что малейшая заминка в военных операциях правительственных войск или какой-нибудь успех повстанцев могли радикально изменить ситуацию и из почвы Италии действительно бы выросли легионы, но не для Помпея.
На стороне блока сенатской олигархии и денежных людей, нашедшего себе услужливого выразителя в лице Цицерона, были не только обычные средства государственного принуждения, как нормальный закон и регулярное войско. Еще до консульских выборов на 62 год, когда Катилина благодаря бешено работающему подкупу снова потерпел неудачу, сенатское правительство как бы перерезало все нервы демократической агитации, закрыв все политические клубы и союзы, которые признавались враждебными государственному строю. Этим распоряжением демократическая избирательная машина была застопорена. Зато деньги ростовщиков, шедшие на подкуп и угощение избирателей, получили более широкий диапазон действия.
Рядом с этим кастрированием демократической агитации сенат вручил консулам неограниченную власть по управлению государством, введя таким образом в Риме осадное положение. Формой консульской диктатуры было senatus consultum ultimum, объявление отечества в опасности. Но эта легализация диктатуры никогда не признавалась римскими демократами, и поэтому действия «законного» правительства с самого начала получили резко выраженный, открыто партийный характер. Таким образом, последнее легальное выступление катилинарцев — попытка избрать Катилину консулом на 62 год — происходило в самых неблагоприятных условиях подавления демократической агитации и чрезвычайного положения. Сенатская олигархия, создав себе исключительное правовое положение, усилила его системой террора. По-видимому, ни у Цицерона, ни у его наиболее рьяных соратников не было вполне твердой уверенности в военных силах.
Демократический консул предпочел окружить себя более надежными отрядами из благонамеренных (boni) людей, попросту говоря, — из вооруженной до зубов всаднической молодежи, которая торжественно эскортировала его при отправлении всех функций и охраняла его дом. Даже на консульские выборы, вопреки установившейся традиции, Цицерон явился и сам вооруженным, и в сопровождении вооруженной охраны. Хвастливый рассказ такого штатского человека, каким был Цицерон, о своих подвигах на Марсовом поле, где происходили выборы, повествует скорее о неудавшейся провокации: «Я и сам сошел туда под надежной охраной храбрых людей и одетых в широкую сверкающую броню, не в видах обороны, — я ведь знал, что Катилина направляет свои удары не в грудь и живот, а в голову и шею, — а для того, чтобы все добрые граждане узнали об опасности своего консула и дружно, как они ото и сделали, оказали ему помощь и защиту».
Все это дышит неподдельным сожалением о несостоявшемся выступлении демократов, раздраженных видом этой консульской «белой гвардии», которое было бы немедленно задушено, но дало бы желанный предлог для применения самых крутых мер. Но выступление не состоялось, и консулами были избраны Силан и Мурена, из которых последний был немедленно привлечен к суду по обвинению в подкупе избирателей, причем обвинение поддерживал даже Катон, так добивавшийся казни арестованных в Риме катилинарцев, — хорошее свидетельство о финансовой деятельности ростовщиков на выборах. Цицерон, разумеется, выступил судебным защитником Мурены.
Таким образом, этрурийской полувооруженной армии Манлия Цицерон противопоставил свою собственную «белую гвардию», только вооруженную как следует и готовую уничтожить не только ошельмованного Цицероном Катилину, но и Цезаря. Одна антиконституционная сила выступала против другой. И в этом смысле правительство также организовало «заговор», как и Катилина, а последний, пребывая в Риме и отправляясь на сенатские заседания окруженный патрулями цицероновских головорезов, подвергался, пожалуй, большей опасности, чем щеголявший своим опасным положением Цицерон.
К организации специальных отрядов из подлинно «золотой» молодежи сенатское правительство прибавило сеть неплохо сорганизованной провокации. Типы шпионов и провокаторов, пригретых Цицероном, достаточно колоритны. Из среды эмансипированных женщин Рима выходили не только семпронии, но и фульвии. Эта последняя, любовница «столько же пустого, сколько и наглого» Курия, на несчастье, близкого к катилинарцам, не ограничивалась дамской болтовней о целях движения, но сделалась простой шпионкой Цицерона, который «не жалел обещаний», чтобы завербовать в ряды своих сикофантов и Фульвию и Курия.
Интересно отметить, что портрет Фульвии выписан Саллюстием почти в тех же красках, что и портрет Семпронии. Оба портрета деклассированных римских дам сделаны по одному и тому же стереотипу, что служит еще лишним доказательством того, насколько общи стилизации античной историографии, и в то же время показывает одно из больных мест катилинарского движения, принужденного опираться на сомнительные в смысле социального подбора элементы и даже иметь их в своих руководящих центрах. Неплох по-своему и Вольтурций, провожатый аллоброгских послов и, по-видимому, доверенное лицо Лентула. Замешанный в заговоре и получивший специальные поручения к Катилине, он получает гарантии личной неприкосновенности и «открывает все дело в том виде, как оно происходило в действительности». Вернее, как оно должно было происходить для Цицерона. Вольтурций мог смело рассчитывать на благоволение властей предержащих за данные им показания, но хороши были и власти, обещавшие личную неприкосновенность явному, с их точки зрения, преступнику за его переход на шпион-око-провокаторские рельсы.
Еще более характерно поведение самого посольства аллоброгов, превратившихся из представителей угнетенной национальности в доносителей своим собственным угнетателям. Эти провинциальные дипломаты поступили подобно Вольтурцию, «их долги, склонность к войне, солидная компенсация в перспективе победы» — все это стало легким на весах предательства по сравнению «с значительными преимуществами в материальных средствах, осторожным образом действий, не связанных с риском, верными наградами вместо призрачных ожиданий». В результате аллоброги мало того что стали шпионами Цицерона, но по его наставлениям пошли по путям прямой провокации: как рекомендовал им Цицерон, они постарались «притворно проявлять горячий интерес к заговору, войти в сношения с прочими заговорщиками; не жалея щедрых обещаний, принять все меры к тому, чтобы окончательно вывести их на свежую воду». Это протокольное повествование Саллюстия прекрасно иллюстрирует методы, употребленные Цицероном для окончательной ликвидации движения катилинарцев.
Финал таков: в известное правительству время доблестные преторы Флакк и Помптин инсценируют задержание галльских послов и доставляют их в сенат для достижения последнего эффекта — допроса всех шпионов и провокаторов в стенах этого почтенного учреждения. И поразительно: как победителем Катилины на консульских выборах оказался так рьяно орудовавший подкупом Мурена, так героем Мульвийского моста, где были задержаны аллоброги, оказался будущий взяточник по управлению провинцией Азией Флакк, «весьма твердый и горячий патриот», по уверениям Цицерона. И, конечно, защитником Флакка опять выступил Цицерон.
Были среди этих баловней провокаторского дела и неудачники, как Тарквиний, зарвавшийся до того, что, не уяснив всех деталей создавшейся обстановки, он назвал в числе катилинарцев самого козырного туза римского денежного рынка — Марка Красса. Для Цицерона это было уже слишком: одно дело было создать атмосферу «заговора» с мифом о готовящемся поджоге Рима, а другое — ввести в число действующих лиц главного спекулянта на римских пожарах. А организация шпионажа и провокаторства была более чем нужна Цицерону — патриции многому не верили. Иначе как объяснить обещание Цицерона держать такой ненадежный народ, как гладиаторы, в повиновении, «хотя они в смысле убеждений являются более благоразумными, чем иные патриции»?
После спартаковского восстания и поспешных распоряжений сената о высылке гладиаторов из Рима это было верхом ораторской эквилибристики. Теперь актеры были расставлены, и мог начаться последний, заключительный акт трагедии. Как воплощение всяческой добродетели мог появиться доблестный консул перед зрителями и, подобно проповеднику, возгласить: «На нашей стороне борется чувство справедливости — там наглость, здесь целомудрие — там разврат, здесь добросовестность — там обман, здесь чувство долга — там преступление, здесь постоянство — там дикий экстаз, здесь воздержанность — там сладострастие». Только в одной оговорке прорвался внутренний смысл этой блистательной антитезы: «Избыток выступает против нищеты». Эта полная параллель обычной цицероновской мудрости, что нужда и нечестность чуть ли не синонимы, вполне гармонировала с самодовольством оратора. Рассказывает же Плутарх о Цицероне: «Нельзя было явиться ни в сенат, ни в народное собрание, ни в суд, без того, чтобы не услышать здесь вечной песни о Катилине и Лентуле. В заключение он начал наполнять похвалами о себе даже свои сочинения, вообще все им написанное... Эта отвратительная привычка не отходила от него, как злобный демон».
С другим, последним напутствием обратился перед решительной битвой к своему войску Катилина: «А если судьба все-таки изменит вашей доблести, старайтесь отдать подороже вашу жизнь; берегитесь попасться в плен, где вас перережут, как скотину; боритесь, наоборот, как настоящие мужчины, и оставьте врагам победу, насквозь пропитанную слезами и кровью».
Для нас не имеет особого значения юридический спор Моммзена и Мейера, было ли совершено над захваченными в Риме катилинарцами незаконное убийство, так как они были лишены права апелляции к народу (ius provocationis), как полагает Моммзен, или юрист Цицерон мог позволить себе роскошь соблюдения всего декорума законности, как полагает Мейер. Эта схоластическая полемика лишает смысла последнее крупное выступление римской демократии. Ей нельзя было держаться в узких рамках легальности, так как противная сторона еще более охотно с этими рамками расставалась. Судьба Гракхов, Сатурнина, диктатура Суллы красноречиво свидетельствовали о возможной судьбе ее выступлений и были той меркой легальности, которая могла быть практически применена. Если катилинарцы были в «заговоре», то еще в большем «заговоре» было сенатское правительство. Про катилинарцев можно повторить слова Бренна: «Горе побежденным!» — они не только были побеждены, но после своей гибели достались на литературный поток и разграбление победителям.
Античная трагедия очень любила сюжеты мифологического характера, хотя и наполняла древний миф современным содержанием. Античная историография жила близко по соседству с трагедией. Разве не в одном плане созданы эсхиловские «Персы» и исторический труд Геродота? И разве венец «научной» историографии античности Фукидид не переходит иногда в драматический диалог? Поэтому античный историк мог так легко наполнить и историческую действительность мифическим содержанием. Мифичен Катилина, как театральный злодей, мифичны катилинарцы, как сборище преступного сброда, мифичен самый «заговор», как закулисная махинация этих героев уголовной хроники, и вся эта мифология крупного масштаба начинена мификами всякого порядка и характера, уголовного по преимуществу. Историческая пьеса сделана так хорошо, что трудно рассмотреть ее реквизит, декорации, грим актеров. Все начинает казаться самой доподлинной реальностью.
Когда-то Уайльд утверждал, что лондонские туманы выдуманы Тернером. Парадокс английского эстета перестает быть таковым при анализе созданного Саллюстием и Цицероном мифа о Каталине. Цицерон не отличался скромностью. «Что скажет про меня история лет через шестьсот?» — спрашивает он в одном из писем к Аттику. За почти две тысячи лет, «im Wandel der Jahrhunderte», по выражению Зелинского, Цицерона изучали с разных точек зрения: и как оратора, и как политика, и как государствоведа, и как философа.
Но мы не можем пройти мимо другой стороны его облика: он предстает перед нами как политический провокатор и мифотворец, до неузнаваемости исказивший образ последнего римского революционера республиканской эпохи.