«ОДИССЕЯ» И ГОМЕР

В своем введении к «К критике политической экономии» Маркс указывает, что греческое искусство и эпос «еще продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом»[4]. Само историческое развитие древней Греции для него является «детством человеческого общества», обладающим «для нас вечной прелестью, как никогда не повторяющаяся ступень». Но социальный мир греческого эпоса — это уже «детство детства», это эпоха разложения старинного греческого родового строя, «этой удивительной организации во всем ее младенчестве и простоте», по словам Энгельса. Этот процесс разложения старинного рода заметен в «Одиссее», пожалуй, еще больше, чем в «Илиаде». Это особенно заметно на видоизменении одной из характернейших черт родового строя — общего владения землей.

Когда Одиссей возвращается на родину и желает сохранить свое инкогнито, он рассказывает вымышленную историю о своем происхождении, как его, сына критского «богатого мужа» и рабыни, обделили при дележе наследства:

... сыновья же, богатства

Все разделив меж собою по жребию, дали мне самый

Малый участок и дом небольшой для житья...

Ему удалось поправить свои дела только женитьбой на богатой наследнице.

Во всем гомеровском эпосе часто встречается термин «клерос», первоначально, по-видимому, небольшой старинный надел с домом. Само по себе существование таких «клеросов» могло бы быть и совместимо со старинными родовыми порядками, но дело в том, что гомеровская терминология идет и дальше. Она знает термины: «аклерос» — безнадельный и «поликлерос» — многонадельный, что служит несомненным доказательством ломки старинных земельных отношений. Основной нерв старого родового быта: «земля — достояние всего племени», — был уже подрезан.

Эта земельная дифференциация предопределяла возникновение аграрного вопроса, всего более острого для мелкого землевладельца. Для «многоклерных людей» вставал вопрос о приискании рабочих рук. Появляются питающиеся милостыней неимущие и батрачащие безземельные.

Одиссею, возвратившемуся под личиной бездомного странника, приходится выпить горькую чашу приглашения на наемную работу:

Странник, ты, верно, поденщиком будешь согласен наняться

В службу мою, чтоб работать за плату хорошую в поле.

Рвать для забора терновник, деревья сажать молодые;

Круглый бы год получал от меня ты обильную пищу,

Всякое нужное платье, для ног надлежащую обувь.

Итакийскому царю, для лучшего сохранения своего инкогнито, остается только проглотить издевательские слова жениха своей собственной жены и выразительно характеризовать социальную картину, получившуюся в результате возвышения ему подобных:

Сам же себя, Эвримах, ты считаешь великим и сильным

Лишь потому, что находишься в обществе низких и слабых.

Этот процесс классообразования был основной причиной характернейшего признака греческой истории IX—VII вв. до н. э. — колонизации восточного Средиземноморья. В конце концов вся «Одиссея» представляет собой своеобразное новеллистическое и сказочное отражение этого формально основного процесса греческой истории. В одном случае этот процесс даже конкретизируется в эпосе. Как бы ни локализировать загадочную Схерию, остров счастливых феаков, ясно только одно: этот рассказ — может быть, древнейшее отражение колонизационного процесса. Когда-то феаки жили

... в широкополянной земле Иперейской,

В близком соседстве с киклопами, диким и буйным народом,

С ними всегда враждовавшим, могуществом их превышая.

Но напоследок божественный вождь Навситой поселил их

В Схерии, тучной земле, далеко от людей промышленных.

Там он им город стенами обвел, им построил жилища.

Храмы богам их воздвиг, разделил их поля на участки.

Правда, киклопы, «дикий и буйный народ», представлялись гомеровскому человеку живым отрицанием всякой культуры, но, если отбросить эту полумифическую маску, перед нами довольно типическое образование древнегреческой колонии — «полиса».

Видоизменяется и устройство первобытной родовой демократии. Постоянным органом власти был совет, буле, по характеристике Энгельса, «состоявший из старейшин родов, позднее же, когда число их слишком возросло, из специально выбранных из их среды, что содействовало развитию и усилению аристократического элемента». Эта аристократизация буле довольно характерна в сценке созыва народного собрания на Итаке. По всей вероятности, старейшины, члены буле, занимали особые места в народном собрании. Когда там появился молодой Телемах,

Старцы пред ним раздалися, и сел он на месте отцовом.

Зажиточность и богатство вытесняют столь ценимый прежде старческий опыт.

Появляется уже и «первый зародыш будущего наследственного предводительства, или монархии»[5]. Именно — зародыш, так как Энгельс правильно протестует против частого отождествления гомеровского басилея с монархом. Гомеровский басилей представляет собой верховного вождя на войне, с присвоением также жреческих и судейских обязанностей. Поэтому-то Энгельс и замечает, что «басилей был военачальником, судьей и верховным жрецом; правительственной властью в позднейшем смысле он, следовательно, не обладал»[6]. У Гомера эта власть басилеев несколько ретушируется. Царь Алкиной,

... феакийцами властвуя, чтим был как бог от народа. Его

Ныне державным владыкой своим признают феакийцы.

Это, скорее всего, пышная фразеология и поэтическая лесть, хотя у ней, по всей вероятности, был свой социальный резонанс. Важнее другое — гомеровский лексикон очень определенен в эпитетах для басилеев и их приближенных, этой возникающей эвпатридской аристократии. Гомеровские басилей и их соратники — «жирные, тучные», а потому и «наилучшие». «Богатый», «добрый», «наилучший» на языке эпоса — почти что синонимы. Эта социальная синонимика находит себе наглядное выражение в автохарактеристике скрывающегося Одиссея:

Мало найдется таких, кто б со мною поспорил в искусстве

Скоро огонь разводить, и сухие дрова для варенья

Пищи колоть, и вино подносить, и разрезывать мясо,

Словом, во всем, что обязанность низких на слубже у знатных.

Одиссею приходится разочароваться. «Богоравный свинопас», раб Эвмей ядовито замечает мнимому нищему:

Там не тебе, друг, чета — им рабы подчиненные служат;

Нет! Но проворные, в платьях богатых, в красивых хитонах,

Юноши светлокудрявые, каждый красавец, — такие

Служат рабы им...

И действительно, рабство, эта первая форма присвоения прибавочного продукта и эксплуатации человека человеком, гораздо яснее очерчивается в «Одиссее», чем в «Илиаде», и именно поэтому «Одиссея» отражает более прогрессивную фазу в становлении рабовладельческого общества, чем «Илиада». Это заметно уже на более отчетливых очертаниях, принятых характерным институтом древнегреческого общества — рабством. У царя феаков Алкиноя

Жило в пространном дворце пятьдесят рукодельных невольниц.

Рожь золотую мололи одни жерновами ручными,

Нити сучили другие и ткали, сидя за станками

Рядом, подобные листьям трепещущим тополя; ткани ж

Были так плотны, что в них не впивалось и тонкое масло.

Та же картина и во дворце самого Одиссея:

В доме теперь пятьдесят мы имеем служанок-работниц

Разного возраста; заняты все рукодельем домашним:

Дергают волну; и каждая в доме свою отправляет

Службу...

Конечно, повторение одного и того же числа может вселить некоторые сомнения в его правдоподобности: не есть ли это поэтическое «общее место»? Но ведь и такие общие места не возникают случайно, а отображают какую-то реальность. Тем более, что, по-видимому, количество рабов в хозяйстве Одиссея было еще многочисленнее. У него имелись еще специальные рабыни, работавшие на мельнице:

... на мельнице этой двенадцать

Было рабынь, и вседневно, от раннего утра до поздней

Ночи, ячмень и пшено там они для домашних мололи.

Перед нами, несомненно, прообраз будущего эргастерия, знаменитой рабовладельческой мастерской древней Греции. В рабское производство внесена уже некоторая организация. Заведующий свинарником Одиссея раб Эвмей не только имеет под своим началом пастухов-помощников, но именуется даже гордым титулом «повелителя мужей». Это прототип будущего раба-надсмотрщика, раба-надзирателя. Даже основная черта рабского труда — его малая техничность и производительность — отмечены в эпосе:

Раб нерадив; не принудь господин повелением строгим

К делу его, за работу он сам не возьмется охотой:

Тягостный жребий печального рабства избрав человеку,

Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет.

Выделению класса рабовладельцев соответствуют изменения в структуре политических учреждений родовой демократии. Говоря словами Энгельса, «весь родовой строй превращается в свою противоположность: из организации плачен для свободного регулирования своих собственных дел он превращается в организацию для грабежа и угнетения соседей, а соответственно этому его органы из орудий народной воли превращаются в самостоятельные органы господства и угнетения, направленные против собственного народа»[7]. Ко времени сложения «Одиссеи» этот процесс разложения родовой демократии еще не вполне закончился, но целый ряд его симптомов весьма заметен. И особенно на эволюции основного учреждения родового строя — народного собрания. В «Илиаде» находятся особо торжественные, почти что величественные тона при описании созыва народной сходки:

Бурно народ волновался; земля застонала под тьмами

Шедших племен; воздвигну лея шум между оньтми; девять

Гласом гремящих глашатаев, говор мятежный смиряя,

Звучно вопили, да внемлют царям, Зевеса питомцам.

Последний штрих достаточно выразителен — аргивские племена должны внимать речам своих басилеев. Немудрено, что когда «празднословный» Терсит плохо внемлет речам вождей и позволяет себе язвительную агитацию по их адресу, тот же Одиссей находит только один аргумент — палочную расправу с дерзким оппонентом. В «Одиссее» имеются уже указания на постепенное отмирание гомеровской «агоры». Когда Телемах перед своим отправлением в путешествие созывает народное собрание, то

... благородный Эгипций,

Старец, согбенный годами и в жизни изведавший много,

меланхолически констатирует:

Мы на совет не сходились ни разу с тех пор, как отсюда

Царь Одиссей в быстроходных своих кораблях удалился.

Эгипций развертывает как будто широкую программу компетенции народного собрания — возможность совещаться и

... о идущей на нас неприятельской силе,

и вообще «о пользе народной какой». Но все это — не то старческие ремивисценции, не то благие пожелания. Народное собрание на Итаке не только уже не собиралось целых двадцать лет, но, собравшись, ничего не сделало и не постановило. Один из бесчинных женихов Пенелопы, Леокрит,

распустил самовольно собранье народа.

Здесь все очень типично для эпохи разложения родовой демократии: и пассивность массы, и ведущая роль Телемаха и Леокрита.

Гомеровская «агора» умирает, чтобы впоследствии воскреснуть в виде «экклесии» рабовладельческой демократии.

Энгельс классически формулирует создавшееся положение: «Мы видим, таким образом, в греческом строе героической эпохи древнюю родовую организацию еще в полной силе, но, вместе с тем, уже и начало разрушения ее...; рабство, сначала одних только военнопленных, но уже открывающее перспективу порабощения собственных соплеменников и даже членов своего рода; начавшееся уже вырождение древней войны племени против племени в систематический разбой на суше и на море в целях захвата скота, рабов и сокровищ... и злоупотребление древними родовыми порядками с целью оправдания насильственного грабежа богатств... Недоставало учреждения, которое увековечило бы не только начинающееся разделение общества на классы, но и право имущего класса на эксплуатацию неимущего и господство первого над последним. И такое учреждение появилось. Было изобретено государство»[8].

* * *

Если «Одиссея» моложе «Илиады» по своему социальному содержанию, то она и по своему литературному оформлению показывает, что поэтический опыт «Илиады» не прошел даром для ее составителя. Начало «Одиссеи» — совет олимпийских богов о том, как бы «возвратить отчизну» Одиссею — повторяет мотив последней песни «Илиады», где олимпийцы решают помочь страждущему Приаму получить тело Гектора для погребения. Но замечательно, что это — только литературный прием. Боги «Одиссеи» дали гораздо большую свободу людям и не вмешиваются постоянно в их действия. Смелые ионийские мореплаватели, отражение географического кругозора которых так сквозит в подробностях «Одиссеи», привыкли надеяться более на самих себя, чем на решение могучих жителей Олимпа. В этом отношении сам «хитроумный» Одиссей, не теряющийся в самых трудных обстоятельствах жизни, будущий идеал кинической философии, представляет собой прямой вызов божескому всевластию.

Изменились и словесные приемы поэтической изобразительности. Нет уже пышного цветения вольных, часто роскошных и всегда осязательно конкретных эпитетов и сравнений «Илиады», но зато богаче и разнообразнее запас слов, многообразнее и свободнее их сочетание. И не только более гибко владение словом, как инструментом художественной изобразительности, — все богатство первоначального сюжетного материала, послужившего основной базой для создания единого художественного целого, переработано в повествовательное единство еще более убедительно, чем соответствующий материал «Илиады». Своеобразное изящество, с которым переплетены приключения Телемаха, пребывание Одиссея у Калипсо, у феаков, его повествование о своих смелых похождениях и, наконец, трагический и благополучный финал всей поэмы как-то заставляют позабыть, что перед нами очень большая эпическая поэма, а не своевольный и фантастический роман приключений. А возможность такого романа вполне оправдана для эпохи. Именно процесс колонизации, освоение новых неведомых земель и обусловленная классовой борьбой на родине тяга к новым местам поселения и страх перед далеким, неверным путешествием создавали и притягательность, и популярность сюжета, его основных мотивов и принципов его художественного выявления. Эти литературные особенности «Одиссеи» вовсе не являются плодом критического анализа, произведенного европейской наукой последнего времени. Они в значительной степени были осознаны и определены уже в самой древности, которая если и не очень отчетливо представляла себе личность самого Гомера, но зато неплохо умела ценить его литературную значимость. Ведь так и кажется, что «лик» Гомера создан античностью по портрету гомеровского Демодока:

Муза его при рождении злом и добром одарила:

Очи затмила его, даровала зато сладкопенье.

Дерзко думать, что это «автопортрет», но слепота Гомера — его постоянный атрибут в античной иконографии. Но если «Гомер» не только слеп физически по античным представлениям, но и «темен» хронологически и географически, то его творчество в своем самом коренном чертеже уже было охарактеризовано завершителем классического эллинства — Аристотелем.

* * *

Аристотеля, по меткому выражению Виламовица — Мёллендорфа, «не поцеловала муза». Это, однако, не помешало ему быть тонким ценителем в той области, где музы властвуют. Если не величайший философский гений, то, во всяком случае, крупнейший энциклопедист классической Греции первый определил основную архитектонику даже «Илиады», несмотря на то, что в этой, более старинной части «гомеровского» эпоса исследователю легче фиксировать побледневшие и стертые контуры отдельных былин, послуживших материалом для «поэта», главного творца повествования о гневе Ахилла. По Аристотелю, «Гомер... при сравнении с другими может показаться божественным; ведь он и не попытался изобразить всю войну, хотя она имела начало и конец. Его поэма могла бы выйти в таком случае слишком большой и неудобоваримой, или, получив меньший объем, запутанной вследствие разнообразия событий». Аристотель здесь прямо указывает на лейтмотив гомеровского творчества: изображение широкого сюжета — троянского похода — посредством сюжета узкого — столкновения Ахилла с Агамемноном.

Повествование «Одиссеи» еще больше оторвалось от былинного материала, напоминая иногда по своей фабуле приключенческий роман, и Аристотель тщательно подчеркивает художественную компоновку младшей сестры «Илиады»: «Гомер... и тут, как кажется, правильно посмотрел на дело... Создавая "Одиссею", он но изложил всего, что случилось с его героем... Он сгруппировал все события "Одиссеи", так же как и "Илиады", вокруг одного действия». Один простой подсчет показывает действие этого приема художественной концентрации. Рядовому читателю может показаться, что хронологические рамки «Одиссеи» весьма обширны. На самом деле все действие поэмы продолжается всего-навсего сорок один день. Весь рассказ о длительном возвращении героя на родину (nostos) уложен в блестящий финал странствий и приключений «хитроумного» басилея Итаки, этого яркого прообраза смелого ионийского морехода, пирата, торговца, колонизатора.

Именно эта строгая художественность и симметричность «Одиссеи» дала сравнительно мало пищи механическому анализу в стиле Вольфа и Лахманна. «Гомеровский вопрос» как-то мало питался этой второй гомеровской поэмой, хотя a priori ей принадлежало бы одинаковое место в определении стиля «гомеровского» творчества. В одном отношении здесь можно наблюдать известный параллелизм в исследовательской работе. Как Германн пытался установить первоначальное «зерно» «Илиады», так Адольф Кирхгоф попробовал проделать ту же работу над «Одиссеей». Таким зерном, по Кирхгофу, было повествование о возвращении героя Одиссея на родину, к которому около 776 г. до и. э. был добавлен рассказ о событиях в Итаке после его возвращения. Эта двойная композиция получила впоследствии целый ряд добавлений, из которых наиболее значительными являются повесть об Одиссеевом сыне Телемахе, так называемая «Телемахида» (песни I—IV с продолжением в других, особенно в XV и XVI), и знаменитая nekyia — сошествие Одиссея в страну мертвых (песнь XI).

По-видимому, наиболее чужеродным телом во всей «Одиссее» является как раз эта XI песнь, очень плохо мотивированная заветом Цирцеи совершить это страшное путешествие.

И тем не менее даже друг Фридриха Ницше, Эрвин Роде, считающий, что отсутствие nekyia в первоначальной «Одиссее» является «одним из немногих достоверных результатов критического анализа гомеровских поэм», полагает, что «гомерик», создавший это дополнение, еще вполне стоит на почве геройского и безрадостного взгляда на загробную жизнь, выраженного в знаменитых словах Ахилла, обращенных к Одиссею:

О Одиссей, утешение в смерти мне дать не надейся;

Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле.

Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,

Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвым.

Но тот же Роде отмечает, что этот строгий «гомериям» прорван в самом чувствительном месте — там же, в «Илиаде»: он прорывается в вопле Ахилла:

Храбрый Патрокл, не ропщи на меня ты, ежели слышишь

В мрачном Аиде, что я знаменитого Гектора тело

Выдал отцу: не презренными он заплатил мне дарами;

В жертву тебе и от них принесу я достойную долю.

И здесь, как и в обрядах, совершенных Одиссеем, звучат уже ноты старины — возможность умилостивления мертвых путем принесения им загробных жертв. Строгий и логический вывод только один: nekyia частью стоит на твердой почве традиционного гомеризма, а частью соприкасается с еще более древними пластами догомеровского миросозерцания.

Если так ненадежно обстоит дело с хирургическим выделением nekyia, то и резкое выделение «Телемахиды» не вполне оправдано общей композицией поэмы и ее местом во всем троянском цикле древнегреческого эпоса.

Конечно, можно, подобно Ф. Ф. Зелинскому, доказывать, что после того, как Агий Трезенский написал эпическую поэму о «возвращениях» (nostoi), кончавшуюся трагическим возвращением Агамемнона и более счастливым Менелая, к «Одиссее» по закону «хронологической несовместимости» была добавлена «Телемахида», чтобы повествование началось как раз с окончания странствий мужа Елены. И более того, — так как жизненный путь Одиссея также нуждается в завершении, гомеровская поэма о его возвращении в Итаку получила свое заключение в рассказе Евгаммона Киренского о смерти итакийского царя от руки Телегона, его сына от Цирцеи.

Однако есть основания предполагать, что на самом деле вопрос об отношении «Телемахиды» ко всему повествованию «Одиссеи» несколько более сложен.

Тот же Ф. Ф. Зелинский, пытаясь восстановить утраченную трагедию Софокла «Смерть Одиссея», или, точнее — «Одиссей, пораженный шипом ската», приводит эксцерпт грамматика Прокла, согласно которому «Телегон, отправившись на поиски отца, высаживается на Итаке и грабит остров. Одиссей выбегает на помощь своим и по ошибке падает от руки сына. Убедившись в своей ошибке, Телегон и тело отца, и Телемаха, и Пенелопу увозит к своей матери. Та их делает бессмертными, и Телегон берет в жены Пенелопу, а Телемах — Цирцею». Эта последняя черта имеет исключительный интерес. Совершенно напрасно Ф. Ф. Зелинский предполагает, что эта двойная свадьба может быть результатом того, что герой завещает любовницу сыну. Может быть, впоследствии сюда и вносился такой «этиологизм», но но своему внутреннему значению это — отзвук далекой древности, эпохи материнского нрава, когда только женщина могла передать «законные» права и обязанности.

Наличие этих старинных напластований в сагах об Одиссее усложняется и еще одним моментом. Имена его сыновей: «Телемах» — «далеко сражающийся», «Телегон» — «далеко рожденный» являются скорее эпитетами, чем собственными именами. Невольно вспоминается теория Германа Узенера, по которой между именами божеств и их эпитетами существует постоянное взаимодействие. Правда, по Узенеру, прежде самостоятельные божества обычно присоединялись в виде эпитета к уже персонифицированной божественной индивидуальности. Но он не отрицает и другого механизма образования божественной сущности — персонификации какого-либо эпитета, выражающего действие или какую-либо сторону божества.

И здесь примечательно одно обстоятельство: если Телемах действует и живет в первых четырех песнях «Одиссеи», где отсутствует его отец, главный герой поэмы, то там, где он выступает вместе с отцом, он становится лишь бледной и неинтересной тенью. Далее, когда близится грозная развязка драмы и пророк Феоклимен прорицает:

Вы, злополучные, горе вам! Горе! Невидимы стали

Головы ваши во мгле, и невидимы ваши колена;

Слышен мне стон ваш, слезами обрызганы ваши ланиты.

Стены, я вижу, в крови; с потолочных бежит перекладин

Кровь; привиденьями, в бездну Эреба бегущими, полны

Сени и двор, и на солнце небесное, вижу я, всходит

Страшная тень, и под ней вся земля покрывается мраком.

......................

Слышу беду; ни один от нее не уйдет; не избегнет

Силы ее никоторый из вас, святотатцев, губящих

Дом Одиссеев и в нем беззаконного много творящих,

то, казалось, после этой мрачной апокалиптики должен был бы следовать блестящий драматический финал, где «далеко сражающийся» герой принял бы самое деятельное участие. На самом деле Телемах удовлетворяется ролью простого оруженосца, а во время самого боя с женихами «богоравный» свинопас Эвмей совершает подвиги ничуть не менее Телемаха.

Все это наводит на одну мысль: и Телемах, и Телегон являются только эпитетами или ипостасями того же Одиссея, лишь впоследствии получившими отличное от него бытие. Только при художественном оформлении всей сложной массы мифического и былинного творчества в одно целое пришлось считаться с тем фактом, что образ главного героя как бы растройлся, и соответственно выделять для каждой из трех ипостасей особое поле деятельности. Оформителю «Одиссеи» пришлось самому накладывать швы на свой матерная, чтобы внести в последний разделение в зависимости от новой сюжетности. Телегона можно было элиминировать сравнительно легко, и он остался только в киклической «Телегонии». С Телемахом это было труднее, тем более, что этот эпитет Одиссея был особенно тесно приклеен к нему. Одиссей, сражавшийся десять лет вдали от своей родины, под Троей, был действительно «Телемахом» для Итаки.

Таким образом, критическая работа Кирхгофа и его последователей свидетельствует, может быть, не о том, что к первоначальному остову «Одиссеи» присоединились дополнительные части, а о том, что при выборке материала для окончательной редакции «Одиссеи» поэту-автору было необходимо произвести и некоторые разрезы и внести сюжетные дополнения, чтобы сделать древний миф и сказание более понятными и доступными. Евгаммон, автор «Телегонии», воспользовался для счастливого, «свадебного» эпилога своей поэмы и реальной близостью Одиссея к Пенелопе и Цирцее, и отмеченными еще Бахофеном остатками материнского права в гомеровском эпосе. Ведь даже в «Одиссее» женихи, несмотря на присутствие законного, с точки зрения отцовского права, наследника, усиленно добиваются руки Пенелопы, рассчитывая, конечно, вместе с ней получить и власть басилея в Итаке. И в блаженном царстве феаков встречаются явления того же порядка. Главный басилей феаков Алкиной получает свой сан, женясь на дочери своего брата, Рексенора, Арете. Сама генеалогия Рексенора и Алкиноя довольно любопытна. Их отец — сын «земли колебателя» Посейдона, явный признак того, что его отцовство было сомнительно и что кровь передавалась главным образом через мать. Именно в гомеровскую эпоху отцовское право окончательно превалировало над материнским, и этот период борьбы и смешения двух разнообразных принципов давал различные комбинации, вводившие в заблуждение не только современного исследователя, но даже и самого составителя эпоса, присутствовавшего при полном торжестве права отца. Именно в его эпоху закончилось событие, классически охарактеризованное Энгельсом: «Ниспровержение материнского права было поражением женского пола, имеющим всемирное историческое значение».

Если суждение Аристотеля о внутреннем художественном единстве гомеровских поэм не могло быть опровергнуто даже филологической гиперкритикой новой европейской науки, то гораздо более сложной представляется поднятая великим стагиритом проблема различного стиля «Илиады» и «Одиссеи». Краткое и выразительное определение Аристотеля гласит: «Из обеих его поэм "Илиада" составляет простое и патетическое произведение, а "Одиссея" — запутанное (в ней повсюду узнавания) и нравоописательное». Эта характеристика нуждается в некоторой расшифровке. В краткий срок действия «Илиады», всего 51 день, разыгрывается «патос» Ахилла, его гнев на Агамемнона, утрата его ближайшего друга Патрокла, умерщвление Гектора, и все это — при обреченности самого героя, его грядущей и неизбежной смерти. Уже сами древние греки воспринимали «Одиссею» несколько иначе, чем «Илиаду». Философия киников видела в главном герое поэмы бесстрашного носителя своей собственной судьбы, которому ревнивые олимпийские боги, может быть, и сочувствуют, но которого они не давят своим постоянным и тяжким вмешательством, как героев «Илиады», принужденных жить в двух планах — вершающего их судьбы Олимпа и сцены их страстей, «широкогрудой всекормилицы» земли. Именно поэтому «патосу» «Илиады» противостоял «этос» «Одиссеи».

Как раз в этом противопоставлении стержневых стилей обеих поэм основная позиция Аристотеля терпит некоторый ущерб. Для него нет никакого сомнения в том, что и «Илиада», и «Одиссея» принадлежат Гомеру, который превзошел всех «языком и богатством мыслей». Такое допущение более сомнительно для современного исследователя. Уже александрийские «хоризонты» (разделители) утверждали, что авторы «Илиады» и «Одиссеи» различны, хотя эта еретическая для древней Греции догма и не нашла себе поддержки у признанного главы александрийских грамматиков и филологов Аристарха. Но — кто знает? — может быть, придется примириться с дерзким утверждением существования двух «Гомеров», тем более, что и тот, и другой целиком воплощены для нас только в их великих поэмах, и не пойти дальше знаменитого безвестного певца в «гомеровском» гимне Аполлону Делийскому:

Если спросит вас кто из людей земнородных,

Гость из далекой страны, умудренный трудом многолетним:

«Девы прекрасные, кто из певцов, что сюда заезжают,

Всех вам дороже и чья наиболее по сердцу песнь вам?»

В голос один все ему дайте ответ благородный:

«То вдохновенный слепец; а живет на Хиосе гористом;

Песни его и в грядущем прославит молва у потомков».

Главный сотрудник автора реализации мифов «Илиады» — Шлимана — Дёрпфельд пытался найти местопребывание Одиссея и был принужден прийти к несколько парадоксальному выводу, что не маленький скалистый островок на западе Греции, носящий и сейчас это имя, являлся центром Итакийского царства, а полуостров Левкадия, быть может, когда-то отделенный от материка Морем. Почва древней Греции была богата археологическими находками, и не следует удивляться, что Дёрпфельду удалось найти какие-то остатки поселения, хронологически соответствующего Микенам и Трое. Всякому дерзновению бывает конец, в том числе и шлимановскому. Похождения итакийского царя гораздо более связаны с древним мифом, чем история ссоры Ахилла с Агамемноном. С одной стороны, сам Одиссей является легендарным смельчаком, который нисходит в царство смерти, к нимфе Калипсо («покрывающая»), и возвращается оттуда. Может быть, здесь он только ипостась старинного аркадского бога Гермеса; но как бы то ни было, здесь повторяется древний мотив о благополучном возвращении путешественника ив страны, откуда уже, по выражению древнего вавилонянина, «нет возврата». С другой стороны, Одиссей — солнечный герой. Недаром, состязаясь с враждебными ему женихами, он пропускает стрелу через двенадцать колец, и даже число женихов, требующих взаимности Пенелопы, почти равняется трети дней года (всего 118). И старинное символическое число 12, и такая же старинная архаика трети года. Именно здесь конец археологической дивинации Шлимана — Дёрпфельда. Живой новеллизм и нравоописательная фабула «Одиссеи» не могут быть воскрешены в материальных и конкретно осязаемых остатках современной археологии.

* * *

В отношении увлеки всего сложного и пестрого пучка исторических, культурно-бытовых и мифологических мотивов и напластований в одно композиционное единство «Одиссея» стоит еще выше, чем «Илиада». Произведенное александрийскими грамматиками разделение «Одиссеи», подобно «Илиаде», на 24 песни еще более подчеркнуло ее внутреннюю соразмерность и пропорциональность. Прежде всего «Одиссея» симметрична: первые 12 песен рассказывают о событиях, предваряющих возвращение героя на родину, вторые 12 — о событиях в самой Итаке. Но рядом с этой сравнительно элементарной симметрией имеется и более сложная: вся поэма как бы делится на шесть частей, по четыре песни в каждой.

Первая часть — уже упомянутая «Телемахида»: рассказ об отъезде Телемаха из Итаки на поиски отца и его пребывании у Нестора в Пилосе и у Менелая с Еленой в Спарте. Одиссей как бы только издали показывается нам поэтом.

Вторая часть имеет дело уже с самим героем поэмы. Одиссей, по решению богов, покидает нимфу Калипсо и после кораблекрушения погадает в счастливое феакийское царство. В этой части особенно примечательны два эпизода: встреча Одиссея с феакийской царевной Навсикаей (песнь VI) и знаменитое интермеццо — песнь аэда Демодока о хитрости бога Гефеста, поймавшего на месте преступления свою жену, «прекраснокудрявую Киприду», вместе с ее любовником, «грозным Ареем, губительным богом» (песнь VIII, 266-366).

Третью часть можно с полным правом назвать «Одиссеей» «Одиссеи». Это рассказ самого Одиссея о своих злоключениях, начинающийся со знаменитого:

Ветер из стен Илиона привел нас ко граду киконов.

Как известно из одного папируса, именно с этого стиха древнегреческий педагог начинал свои диктовки из Гомера греческому юношеству.

Кирхгоф в свое время полагал, что рассказ от имени самого героя, а не поэта (повествование в первом лице — Ich-Erzahlung германских филологов) — явление несколько необычное, и выдвинул даже гипотезу о переделке первоначального рассказа в третьем лице в имеющуюся в «Одиссее» форму. Однако Норден совершенно правильно указывает, что именно данная в «Одиссее» форма является совершенно устоявшейся и естественной для рассказа путешественника о своем путешествии.

Из отдельных приключений Одиссея в этой части особенно интересны его пребывание у киклопов (песнь IX) и нисхождение в царство мертвых (nekyia). Киклоп Полифем дан поэтом как полная противоположность культурному человеку, «общественному животному», по определению Аристотеля:

Муж великанского роста в пещере той жил; одиноко

Пас он баранов и коз и ни с кем из других не водился;

Был нелюдим он, свиреп, никакого не ведал закона.

Вторая половина «Одиссеи» открывается пребыванием итакийского царя у своего собственного раба, «богоравного свинопаса» Эвмея. (песни XIII—XVI). С социологической стороны эта часть поэмы интересна, описанием начатков рабовладельческого скотоводческого хозяйства, крупной свиноводческой фермы (по меньшей мере 960 свиней), которой управляет Эвмей с подчиненными ему пастухами.

Пятая часть (песни XVII—XX) поэмы описывает похождения неузнанного героя в своем собственном доме. Особенно поражают ее тонкие психологизм и лиризм. Только старый выкормок Одиссея, его старый пес Аргус, узнает возвратившегося и тут же умирает. Занавес кровавой развязки приподнимается. Нищий-незнакомец предсказывает:

... Одиссей возвратится;

Прежде чем месяц наставший сменен наступающим будет,

Вступит он в дом свой...

В последней, шестой части драматическое напряжение доходит до максимума. Измученная самоуправством «благородных женихов» Пенелопа предлагает состязание: тот, кто согнет лук Одиссея и метко пропустит стрелу через двенадцать колец, получает ее руку. Женихи бессильны выполнить предложенные условия. Только Одиссей, под личиной нищего, метко пускает первую стрелу в кольца, а вторую в сердце самого умного и главного насильника Антиноя. Начинается побоище, кончающееся гибелью всех претендентов на руку Пенелопы. Происходит знаменитая сцена «узнавания» Одиссея Пенелопой. Раздосадованный недоверчивостью Пенелопы Одиссей говорит старой ключнице Эвриклее:

... постель приготовь одному мне;

Лягу один я, когда в ней такое железное сердце.

И только когда Одиссей подробно описывает все приметы своего супружеского ложа, Пенелопа дает волю своим чувствам.

Но бедствия Одиссея еще не кончены. В городе начинаются мятежи против возвратившегося басилея, который сначала погубил многих итакийских граждан под Троей, а теперь перебил знатнейших из них. Родичи требуют отмщения, — любопытная подробность, показывающая всю справедливость слов Энгельса, что «современному значению слова "царь" древнегреческое "басилей" совершенно не соответствует». Однако вмешательство Афины и Зевса прекращает распрю. Этим своеобразным «deus ex machina» кончается поэма.

Героический эпос умер вместе с отмиранием родового строя, как живая форма художественного творчества, оставаясь жить лишь как образец блестящего литературного памятника. Последний крупный эпик в литературном отношении почти что бессюжетен, и древнее предание о состязании Гомера с Гесиодом, в котором победителем якобы оказался последний, — только плохой анекдот, противоречащий всему значению, которое имел Гомер в эллинской культуре. Конечно, Гесиод во вступлении к своей «Теогонии» получает от геликонских муз высокий завет — не увлекаться красивой ложью, но вещать людям только правду о мире, божестве, жизни. Разумеется, это выпад по адресу Гомера. Но в одном крестьянский пуризм Гесиода неправ. Кроме правды реальной, правды факта, есть правда и художественного вымысла. Именно здесь Гомер и неуязвим для стрел своего младшего современника. Он был также учеником Музы:

Всеми высоко честимы певцы; их сама научила

Пению Муза; ей мило певцов благородное племя.

Загрузка...