Мы сняли на четверых, включая и Ноздрю, комнату в главном здании гостиницы, а снаружи — загон для наших животных, рассчитывая прожить в Базайи-Гумбаде до конца зимы. Не то чтобы нам так уж нравилось в караван-сарае, кроме того, поскольку большую часть припасов приходилось привозить из-за гор, хозяин запрашивал со своих гостей высокую плату, однако выбора у нас не оставалось: заведение Икбаля было здесь единственным. Следует отдать должное, он сам и его предшественники всегда беспокоились о том, чтобы путешественникам было удобно.
Главное здание оказалось двухэтажным, тогда я впервые увидел такой караван-сарай: часть нижнего этажа представляла собой удобный загон для скота, принадлежавшего Икбалю, а кроме того, там хранились припасы из кладовой гостиницы. Верхний этаж был предназначен для постояльцев и окружен снаружи крытой галереей, на которой возле каждой спальни было проделано в полу отверстие для уборной, так что испражнения жильцов падали прямо во двор гостиницы и шли на пользу стайке костлявых цыплят. Поскольку комнаты для постояльцев располагались над загоном для скота, это неизбежно означало, что мы наслаждались запахами, которые поднимались от животных, и, признаться, подобные «ароматы» доставляли мало удовольствия. Правда, эти запахи были все же не такие сильные, как те, которые исходили от нас и остальных давно не мывшихся гостей, а также от нашей одежды. Хозяин гостиницы не тратил зря драгоценный высушенный помет, чтобы затопить хаммам или согреть горячей воды для стирки.
Икбаль предпочитал использовать топливо для того, чтобы согревать по ночам наши постели. Все кровати в гостинице были особого типа, который на Востоке известен как kang. Лежанка представляет собой полый внутри помост, сложенный из камней, покрытых досками, на которые складывают груду одеял из верблюжьей шерсти. Перед тем как лечь спать, доски поднимают, раскладывают внутри kang сухой помет и добавляют к нему несколько горящих углей. Поначалу путешественники, никогда раньше не видевшие подобных кроватей, с непривычки либо мерзли всю ночь, либо поджигали доски под собой. Однако, приноровившись как следует, можно было научиться так разжигать огонь, что он тлел всю ночь, испуская тепло, но при этом не слишком дымил и не заставлял никого в помещении задыхаться. Во всех комнатах для гостей были лампы, собственноручно изготовленные Икбалем; ничего подобного я никогда и нигде больше не видел. Для того чтобы сделать такую лампу, он брал мочевой пузырь верблюда, надувал его как шар, а затем покрывал лаком, чтобы придать ему форму, и раскрашивал в разные цвета. В отверстие, вырезанное в пузыре, можно было поставить свечу или масляную лампу, и тогда большая сфера лучилась разными цветами.
Повседневная еда в гостинице была, как обычно принято у мусульман, однообразной: баранина и рис, рис и баранина, вареные бобы, большие тонкие лепешки жесткого хлеба, который назывался nan, а для питья чай зеленого цвета, всегда, непонятно почему, слегка отдававший рыбой. Однако доброго хозяина Икбаля можно было извинить: он старался изо всех сил разнообразить еду, это происходило каждую мусульманскую пятницу, а также во время всех религиозных праздников, которые приверженцы ислама отмечали в ту зиму. Я затрудняюсь сказать, что именно они отмечали — у праздников этих были непонятные и сложнопроизносимые названия вроде Zu-l-Heggeh и Yom Ashuba, — но по этому случаю нас угощали говядиной вместо баранины и рисом, который назывался pilaf и был окрашен в красный, желтый или голубой цвет. Иногда подавали острое жареное мясо под названием samosa и особый десерт, похожий на сладкий шербет: снег с привкусом фисташек или плодов сандалового дерева, а однажды — я пробовал его лишь однажды, но никогда не забуду этот вкус — нам подали пудинг, сделанный из имбиря и чеснока.
Поскольку не существовало никаких запретов, мы частенько пробовали различную еду других народов. Кто только не останавливался у Икбаля, как в зданиях самого караван-сарая, так и в палатках вокруг него: выходцы из разных стран, говорившие на разных языках, приверженцы всевозможных религий. Здесь были персидские и арабские купцы; пакистанские торговцы лошадьми, на землях которых мы недавно побывали; высокие светловолосые русские с далекого севера; волосатые верзилы таджики с ближнего севера; плосколицые пёба[158] из расположенной на востоке страны, которая на их языке называется To-Bhot (Тибет[159]), что означает Высокое Место; темнокожие низкорослые индусы и тамилы из Чолы — государства на юге Индии; сероглазые люди с волосами песочного цвета, которых называли хунзукутами и калашами с ближнего юга; несколько иудеев различного происхождения и многие другие. Именно эта пестрота национального состава и делала Базайи-Гумбад городским сообществом — в зимнее время, во всяком случае, все его обитатели прилагали массу усилий, чтобы сделать его организованным и пригодным для жилья городом. Несомненно, это было гораздо более дружественное сообщество, чем те традиционные поселения, в которых мне довелось побывать.
Во время любой трапезы каждый из нас мог присесть к костру, на котором готовили пищу, и ему всегда оказывали радушный прием — и языковой барьер не был здесь преградой. К концу той зимы, полагаю, мы отведали всех кушаний, какие только подавали в Базайи-Гумбаде, а поскольку сами мы пищи не готовили, то, как и многие другие странники, ели в обеденном зале караван-сарая. Но мы занимались не только тем, что пробовали различные угощения (некоторые из них запомнились своей изысканностью, а некоторые были просто ужасны), сообщество предлагало и другие развлечения. Почти каждый день у какой-нибудь группы людей был праздник, и обычно им нравилось, когда кто-нибудь еще приходил посмотреть или же присоединялся к ним, чтобы помузицировать, попеть, потанцевать или принять участие в спортивных играх. Разумеется, в Базайи-Гумбаде были не только праздники, множество людей предпочитало собираться и по более серьезным поводам. Ну а поскольку в каждой стране, как правило, свои законы, жителям сообщества пришлось избрать по одному представителю каждых цвета кожи, языка и религии, чтобы создать импровизированный объединенный суд, разбиравший жалобы на воровство, учинение беспорядков и другие неблаговидные поступки.
Я упомянул здесь о заседаниях суда и о праздниках одновременно, потому что они вместе сыграли важную роль в некоем происшествии, которое я счел забавным. Представители довольно красивого народа, которых здесь называли калаши, были драчливы, но дрались только между собой и без особой свирепости. Их потасовки часто заканчивались всеобщим весельем. Эти люди также были веселы, музыкальны и обходительны. Они знали огромное количество различных калашских танцев с названиями вроде kikli и dhamal и танцевали их почти каждый день. Но один из их танцев, который назывался luddi, запомнился мне как один из самых необычных.
Я впервые увидел, как его исполнял калашский мужчина, которого приволокли на объединенный суд Базайи-Гумбада по обвинению в том, что он украл набор верблюжьих колокольчиков у своего соседа. Когда суд оправдал злоумышленника за недостатком улик, то вся его калашская родня, включая и того, кто обвинил его, на радостях исполнили пронзительную и громыхающую музыку на флейтах, чимтах[160], напоминавших клещи, и барабанах, в которые они били не палочками а прямо руками. Недавний обвиняемый принялся танцевать luddi, подскакивая и взбрыкивая. Постепенно к нему присоединилась и вся его родня. Во второй раз я видел, как этот танец исполнял другой калашский мужчина, тот самый, у которого пропали верблюжьи колокольчики. Поскольку суд не мог предоставить ему другие колокольчики или наказать вора, то он вынес соломоново решение — собрать пожертвования с каждого обитателя лагеря, чтобы возместить потерю пострадавшему. Сбор составлял всего лишь несколько медяков с каждого жертвователя, но в целом набралась изрядная сумма, может быть, даже больше, чем стоили похищенные колокольчики. Когда мужчине вручили деньги, вся калашская родня — включая и оправданного за недостатком улик — снова устроила музыкальное представление с игрой на флейтах, чимтах и барабанах, и на этот раз уже сам владелец колокольчиков танцевал, подскакивая и взбрыкивая, танец luddi, а остальные постепенно присоединились к нему. Мне объяснили, что этот танец драчливые калашские мужчины исполняют только по случаю победы в тяжбе. Жаль, что я не смог станцевать что-нибудь подобное во время судебного разбирательства в Венеции.
Согласитесь, объединенный суд в данном случае рассудил мудро, и так было, я полагаю, при рассмотрении большинства дел. Работа судей требовала особой дипломатии, ибо из всех людей, которые собрались в Базайи-Гумбаде, не было и двух человек, которые привыкли бы безоговорочно повиноваться одному и тому же своду законов. Изнасилование во хмелю, казалось, было обычным делом среди славян-несториан, равно как и половые сношения между содомитами среди арабов-мусульман, тогда как оба этих преступления считались ужасными среди язычников и неверующих калашей. Мелкое воровство являлось образом жизни для индусов, и этому же потворствовали пёба, которые считали все, что плохо лежало, ничейным, однако грязные, но честные таджики были убеждены в том, что воровство — преступление. Таким образом, суд вынужден был вести себя осторожно, стараясь отправлять приемлемое правосудие, чтобы не оскорбить принятые у какого-нибудь народа традиции. А ведь далеко не каждый случай, представленный на судебное разбирательство, оказывался таким же простым, как дело о похищенных верблюжьих колокольчиках.
Об одном из таких запутанных случаев, который разбирался на суде еще до того, как мы, Поло, прибыли в Базайи-Гумбад, до сих пор спорили. И нам тоже рассказали про это дело со всеми подробностями. Старый торговец-араб обвинял свою самую молодую и привлекательную из четырех жен в том, что она бросила его и сбежала в палатку к молодому и красивому русскому. Оскорбленный супруг не желал, чтобы она возвращалась, он хотел, чтобы неверную жену и ее любовника приговорили к смерти. Русский настаивал, что по законам его родины женщина — это всего лишь прекрасная добыча, как любой лесной зверь, и принадлежит тому, кто сумел ее взять. Кроме того, сказал он, он ее действительно любит. Сбившаяся с пути жена, женщина из народа киргизов, жаловалась на то, что ее законный супруг просто невыносим и что он никогда не входил в нее иначе как в грязной арабской манере — через задний проход, так что она считала себя вправе завести другого — хотя бы для того, чтобы изменить положение. И еще она прибавила, что действительно любит русского. Я спросил нашего хозяина, чем закончилось судебное разбирательство. (Икбаля, который как уроженец и постоянный житель Базайи-Гумбада считался его почетным гражданином, разумеется, каждую зиму избирали в новый состав суда.)
Он пожал плечами и сказал:
— Брак есть брак в любой стране, а жена повсюду является собственностью мужчины. Мы вынуждены были разрешить это дело в пользу обманутого мужа. Ему позволили предать свою неверную жену смерти. Однако мы отказали ему в том, чтобы убить также и ее любовника. Русского наказали иначе.
— И каким же образом?
— Его всего лишь заставили разлюбить ту женщину.
— Но она же была мертва. Что-то я не пойму…
— Мы постановили, что его любовь к ней тоже должна умереть.
— Но… я все равно не понимаю. Как это можно сделать?
— Обнаженный труп женщины уложили на склоне холма. Осужденного прелюбодея приковали к столбу таким образом, чтобы он не мог до нее дотянуться. И обоих оставили там.
— Для того, чтобы он умер от голода рядом с ней? Да?
— Ничего подобного. Мужчину кормили, поили и делали все, чтобы ему было удобно, пока он не выздоровел. Теперь он свободен, до сих пор жив, но больше не любит ту женщину.
Я покачал головой.
— Простите меня, мирза Икбаль, но я правда не понимаю.
— Мертвое тело лежало там, и никто его не убирал. А теперь представьте, что происходило с трупом. В первый день произошло лишь незначительное изменение цвета — в тех местах, где к коже прикасались в последний раз. У женщины появились трупные пятна в области горла, где шею ее намертво сдавили пальцы супруга. Любовник был вынужден сидеть и смотреть, как эти синяки проявляются на ее плоти. Может быть, они были не таким уж и отвратительным зрелищем. Но спустя день или около того живот трупа разбухает. Еще через некоторое время мертвое тело начинает извергать из себя внутренности тем или иным способом, но в гораздо более неприглядной манере. А затем прилетают мухи…
— Спасибо. Я начинаю понимать.
— Да, и любовник вынужден был смотреть на все это. Поскольку там было прохладно, процесс слегка замедлился, однако разложение неумолимо. Труп гниет, а падальщики и другие хищные птицы спускаются все ниже, все ближе и смелей подходят шакалы и…
— Ясно.
— Дней через десять или около того, когда останки разложились, молодой человек полностью излечился от всякой любви к той женщине. Во всяком случае, мы в это верим. После этого он стал совершенно безумным. Он ушел вместе с караваном русских, однако товарищи вели его на веревке за повозками. Он до сих пор жив, но, если Аллах будет милосерден, возможно, долго не протянет.
Караваны, которые зимовали там, на Крыше Мира, были нагружены всевозможными товарами. И хотя некоторые из них оказались достойны восхищения — шелка и специи, ювелирные украшения и жемчуга, меха и кожи, — большинство из них не были мне в новинку. Однако попадались вещи, о которых я никогда прежде не слышал. Караван самоедов, например, вез с собой с далекого севера уложенные в кипы листы, которые самоеды называли слюдой. Она выглядела как настоящее стекло, разрезанное на прямоугольники, каждый такой лист был в длину с мою вытянутую руку, однако прозрачность листов была невысока, их портили трещины, пятна и наросты. При ближайшем рассмотрении я обнаружил, что это вовсе не стекло, а некий минерал весьма странного вида. Я уже упоминал про горный лен, который состоит из отдельных волосков, так вот, и эта порода расслаивается подобно страницам в книге на тонкие, жесткие, относительно прозрачные пластины. Материал этот был гораздо хуже настоящего стекла, которое делают в Мурано, однако искусство изготовления стекла до сих пор неизвестно в большинстве стран Востока. Поэтому слюда там является вполне подходящим заменителем, и, как сказали самоеды, за нее можно запросить хорошую цену на рынках.
С другого конца света, с далекого юга, караван тамилов из Чолы держал путь из Индии в Балх и вез тяжелые мешки, в которых было не что иное, как соль. Я, помню, тогда посмеялся над темнокожими низкорослыми купцами. Я же видел, что в Балхе не было недостатка в соли, и решил, что они просто глупцы, раз везут ее через весь материк. Застенчивые крошечные жители Чолы просили снисхождения за свои раболепные объяснения: это была «морская соль», сказали они. Я попробовал ее — на вкус она ничем не отличалась от обычной — и снова засмеялся. Тогда они продолжили объяснять дальше: в морской соли содержится один ценный компонент, которого нет в другой соли. И люди, которые сдабривают ею свою пищу, не болеют «зобом»; именно по этой причине они надеются, что выгодно продадут морскую соль в тех далеких странах.
— Волшебная соль? — издевался я, потому что видел в Балхе множество несчастных, страдающих этой болезнью, и полагал, что от нее не так-то легко избавиться. Я вовсю потешался над доверчивостью и глупостью чоланцев, но это их, похоже, не смущало.
Верховые и вьючные животные, которые находились в загоне рядом с озером, отличались не меньшим разнообразием, чем их владельцы Там были целые стада лошадей, ослов и даже несколько прекрасных мулов. Ко всем этим животным мы уже давно привыкли. Однако большинство верблюдов там были совершенно иными и отличались от тех, что мы видели прежде. Не такие высокие и длинноногое, они выглядели объемней и тяжеловесней из-за своей длинной толстой шерсти. Еще у них имелись гривы, как у лошадей, только эти гривы свисали с их животов, а не с длинных шей. Мало того, у всех у них еще и оказалось по два горба вместо одного. Между этими горбами было проще сидеть, поскольку там имелось естественное углубление для седла. Мне сказали, что бактрианские верблюды лучше приспособлены к зиме в горной местности, тогда как арабские легче переносят жару, жажду и пески пустыни.
Еще одно незнакомое вьючное животное я увидел у народа пёба. Сами жители Тибета называли его yyag, а большинство людей звало яком. Это было массивное создание с головой коровы и хвостом лошади, со всех сторон тело его напоминало по своей форме и размерам стог сена. Як стоя доходил человеку до плеча, но его голова располагается ниже, примерно на уровне наших коленей. Косматая грубая шерсть яков — черная, серая или же в черно-белых пятнах — всегда свисает до земли и скрывает слишком изящные для их массы ноги, которые они, несмотря ни на что, ставят удивительно ловко и точно во время ходьбы по узким горным тропам. Як хрюкает и рычит, как свинья, пока волочит ноги, постоянно пережевывает что-то своими похожими на жернова зубами.
Позже я выяснил, что мясо яка такое же вкусное, как и самая лучшая говядина, но ни одному из пастухов яков в Базайи-Гумбаде не довелось в ту зиму забить хотя бы одно животное. А еще тибетцы доят самок яков, и процесс этот требует определенной отваги из-за огромных размеров и непредсказуемости этих животных. И молока у тибетцев было так много, что они бесплатно раздавали его остальным. На вкус оно оказалось восхитительно, а масло, которое из него делали, могло бы стать достойным похвалы деликатесом, если бы в нем не присутствовала постоянно шерсть яков. Як — очень полезное животное: из его грубой шерсти можно спрясть такие крепкие палатки, что они выстоят во время бури в горах. А из тонких волос, выдираемых из хвостов яков, получались отличные мухобойки.
Кроме того, в Базайи-Гумбаде я видел множество красноногих куропаток, которых в других местах встречал лишь в дикой природе. У этих же куропаток крылья были подрезаны, чтобы они не могли улететь. Поскольку дети в лагере постоянно играли в прятки с птицами, я тоже взял себе одну, не только для развлечения, но и для более практических целей — каждая палатка и постройка в Базайи-Гумбаде кишела паразитами. Вскоре я узнал, что куропатки приносят также и другую пользу.
Калашские и хунзукутские женщины отрубают красные ноги эти птиц, оставляя тушку для варки, а ножки сжигают. В результате образуется тонкий пепел, который выглядит как пурпурный порошок. Этот порошок они используют так же, как другие женщины на Востоке сурьму — в качестве косметического средства для подводки и увеличения размера глаз. Калашские женщины также раскрашивают лица кремом; они делают его из семян цветов, которые называются bechu. Смею вас заверить: женщина с ярко-желтым лицом, посреди которого красуются огромные выкрашенные в пурпурный цвет веки, — это зрелище, на которое стоит взглянуть. Без сомнения, женщины считают, что это делает их привлекательнее в сексуальном плане, потому что, как я заметил, еще одним их любимым украшением был колпак (или капюшон, или накидка с капюшоном), сделанный из многочисленных маленьких ракушек морского моллюска каури, а каждая такая ракушка, бесспорно, выглядела как некий женский половой орган в миниатюре.
Кстати, раз уж речь зашла об этом, я был рад услышать, что в Базайи-Гумбаде имеются иные способы удовлетворить сексуальное влечение, нежели изнасилование под хмельком, содомия и адюльтер, который здесь столь строго карался. Разумеется, Ноздря выведал это во всех подробностях едва ли не на второй или на третий день нашего пребывания. Раб снова украдкой появился передо мной, так же как он проделывал это в Балхе, притворяясь, что испытывает отвращение к подобному открытию.
— На этот раз нечистый иудей, хозяин Марко. Он владеет маленьким караван-сараем, самым дальним от озера. Спереди это обычная лавка для заточки ножей, мечей или инструментов. А в задних помещениях он содержит большое количество женщин разных рас и национальностей. Как добрый мусульманин, я должен донести на эту отвратительную птицу, свившую гнездо на Крыше Мира, но я не стану этого делать, пока вы мне не прикажете. Надеюсь, вы окинете своим христианским оком сей нечестивый дом.
Я сказал ему, что обязательно посмотрю, и так сделал несколько дней спустя, когда мы наконец распаковали вещи и как следует устроились в жилище. Возле фасада здания, где располагалась лавка, сидел, скорчившись, немолодой мужчина. Он держал лезвие косы над точильным колесом, которое вращал при помощи ножной педали. Если не считать того, что на нем была надета маленькая круглая шапочка, иудей напоминал медведя-гризли, потому что лицо его было сплошь покрыто волосами и эти локоны и борода с бакенбардами, казалось, сливались с подбитым мехом просторным плащом, накинутым на плечи. Я заметил, что плащ из дорогого каракуля выглядел слишком элегантной одеждой для простого точильщика ножей, которым он прикидывался. Я дождался, когда перестанет жужжать вращающееся каменное колесо и прекратится дождь из сверкающих искр, осыпавших все вокруг.
Затем я сказал, как научил меня Ноздря:
— У меня есть особый инструмент, который я хочу заточить и смазать.
Мужчина поднял голову, и я удивленно заморгал. Его волосы, брови и борода напоминали курчавый лишайник, который уже начал седеть, глаза были похожи на ягоды черной смородины, а нос сильно смахивал на лезвие сабли shimshir.
— Один дирхем, — сказал он, — или двадцать шахис, или же сотня ракушек каури[161]. Незнакомцы, которые приходят в первый раз, платят вперед.
— Какой же я незнакомец, — тепло произнес я. — Разве ты не узнал меня?
Однако иудей отнюдь не теплым тоном ответил:
— Я никого не знаю. Именно поэтому я и могу вести свое дело в этом месте, которое кишит противоречащими друг другу законами.
— Но я Марко!
— В этом доме люди отбрасывают прочь свое имя, так же как скидывают свою нижнюю одежду. Если какой-нибудь муфтий вдруг заинтересуется моими посетителями, я смогу честно сказать, что не знаю никаких имен, кроме собственного — Шимон.
— Великий праведник Шимон? — спросил я нахально. — Один из Lamed-Vav? Или все Тридцать Шесть в одном лице?
Он взглянул на меня с тревогой и подозрением.
— Ты говоришь на иврите? Но ты не иудей! Что ты знаешь о Lamed-Vav?
— Только то, что, кажется, я все время с ними встречаюсь, — вздохнул я. — Женщина по имени Эсфирь рассказала мне об этих людях.
Иудей с отвращением заметил:
— Она не слишком точно все изложила тебе, если ты мог ошибиться и принять владельца публичного дома за великого праведника.
— Эсфирь сказала, что Lamed-Vav делают мужчинам добро. То же самое, по-моему, относится и к владельцам публичных домов. Но я удивлен, разве ты не собираешься предостеречь меня, как раньше?
— Я только что это сделал. Муфтий из каравана частенько ходит поблизости, так что не надо здесь выкрикивать свое имя.
— Я имею в виду другое предостережение: «Остерегайся кровожадной красоты!»
Он фыркнул.
— Если в твоем возрасте, безымянный юноша, ты еще не понял, какую опасность таит в себе красота, я не собираюсь учить дурака. А теперь давай один дирхем или что-нибудь равноценное или же проваливай.
Я кинул монету в его мозолистую ладонь и сказал:
— Мне нужна женщина, не мусульманка или, по крайней мере не tabzir. И еще, если это возможно, мне бы хотелось такую, с которой я для разнообразия мог бы общаться.
— Возьми девушку domm, — проворчал иудей. — Она никогда не замолкает. По коридору вторая комната направо.
Он снова взял косу и склонился над колесом, опять раздался скрежет, и летящие во все стороны искры заполнили лавку.
Публичный дом состоял здесь, так же как и в Балхе, из нескольких комнат, их правильнее было бы назвать небольшими спальнями, двери которых выходили в коридор. Спальня загадочной девушки domm была довольно забавно обставлена: для тепла и света — жаровня с сухим пометом, от которой исходили дым и вонь, а для дела — некое подобие кровати, которое называлось hindora. Эта убогая койка не стоит на полу, она подвешена к потолочной балке на четырех веревках, на которых и раскачивается, что придает дополнительное движение тому, что происходит на койке.
Поскольку никогда раньше я не слышал слова «domm», то мог лишь гадать, какую девушку сейчас увижу. Та, которая сидела и лениво раскачивалась на hindora, оказалась для меня кое-чем новеньким: кожа ее была такого темно-коричневого цвета, что казалась чуть ли не черной. Однако девушка обладала довольно приятными лицом и фигурой: черты лица ее были тонкими, а не крупными, как у эфиопок, а тело хоть маленьким и стройным, но с прекрасно развитыми формами. Девушка говорила на нескольких языках, в том числе и на фарси, таким образом, мы могли общаться. Ее имя, сказала она мне, было Чив, что на ее родном языке romm означало «лезвие».
— Romm? Но иудей сказал, что ты domm.
— Не domm! — яростно заспорила она. — Это неправда! Я juvel, молодая женщина народа romm![162]
Поскольку я понятия не имел ни о том ни о другом народе, я прекратил споры и занялся тем, за чем и пришел сюда. Вскоре я стал догадываться о значении слова «juvel» — Чив утверждала, что исповедует ислам, но при этом она не была лишена, подобно мусульманкам, драгоценной женской жемчужины. И когда я все же проник в ее темно-коричневое нутро, интимные части Чив оказались такого же приятного розового цвета, как и у других женщин. К тому же я уверен, что Чив вовсе не изображала наслаждение, но упивалась ласками так же, как и я сам. Затем, когда уже все завершилось, я начал лениво расспрашивать девушку, каким образом она попала в публичный дом, и Чив не стала лицемерить и рассказывать мне сказку, что она, мол, пала так низко из-за некоего постигшего ее горя, а сказала жизнерадостно:
— Я бы занималась zina, мы называем это surata, в любом случае, потому что мне это нравится. А получать плату за то, что ты занимаешься surata, и вовсе замечательно. Ну скажи сам, разве ты отказался бы, если бы тебе платили каждый раз, когда ты мочишься?
Я призадумался: похоже, Чив не отличалась сентиментальностью, но она была честной. Я даже дал девушке еще один дирхем, которым ей не пришлось бы делиться с иудеем. А на обратном пути, когда я проходил через точильную лавку, не без удовольствия бросил этому человеку ехидное замечание:
— А ты ошибся, старина Шимон. Не такой уж ты и непогрешимый. Девушка-то эта, оказывается, romm.
— Romm, domm — эти люди называют себя, как им в голову взбредет, — заметил он беззаботно. И продолжил, причем гораздо дружелюбней, чем раньше: — Первоначально их называли dhoma, это была одна из самых низших каст в Индии. Dhoma — это неприкасаемые, которых все ненавидят и презирают. Поэтому они постепенно разбредаются по всей Индии в поисках лучшей доли. Наверняка остальные люди так относятся к dhoma из-за того, что они сроду не работали и не торговали, а вечно плясали, распутничали, дрались и воровали. Ну а теперь они хотят затеряться среди остальных народов. Между прочим, знаешь, почему они называют себя romm? Да потому, что претендуют на то, что произошли от римских цезарей. Встречается еще одно название этого народа — atzigan, — якобы они произошли от Александра Великого. Мало того, эта девушка как-то имела наглость назвать себя египтянкой, притворяясь, что ведет свой род также и от древних фараонов. — Иудей рассмеялся. — А на самом деле все они произошли от свиней dhoma, хоть и расселились по разным странам мира.
Я в ответ заметил:
— Вы, иудеи, тоже широко распространились по земле. Кто вы такие, чтобы с презрением относиться к другим скитальцам вроде вас самих?
Он бросил на меня долгий взгляд, но ответил спокойно, словно я и не говорил ничего обидного:
— Это правда: мы, иудеи, тоже всегда приспосабливаемся к условиям, в которые попадаем. Но есть одна вещь, которую делают domm и которую никогда не будем делать мы: они малодушно принимают ту религию, которая превалирует в той или иной местности. — Он снова рассмеялся. — Понимаешь, юноша? Любой народ, к которому другие относятся с презрением, всегда может найти того, кто пал еще ниже, и презирать его.
Я фыркнул и сказал:
— Но тогда получается, что и у domm тоже есть кто-то, кого они могут презирать. Кто же это, интересно?
— Кто? Да все другие создания в мире. Для них я, ты и все остальные — гаджи. Что на их языке означает всего лишь «простофили и жертвы», то есть все те, кого можно обмануть, обжулить и вообще всячески ввести в заблуждение.
— Однако привлекательной девушке, вроде вашей Чив, нет нужды никого обманывать…
Шимон нетерпеливо покачал головой.
— Вспомни, что ты сам сказал в самом начале нашего разговора: «Остерегайся кровожадной красоты!» Были ли у тебя с собой какие-нибудь ценные вещи, когда ты пришел?
— Ты что, принимаешь меня за глупца — взять что-нибудь ценное в публичный дом? У меня было всего лишь несколько монет и мой поясной кинжал. Да, кстати, а где же он?
Шимон снисходительно улыбнулся. Я проскочил мимо него, ворвался обратно в комнату и обнаружил Чив, которая с довольным видом пересчитывала горсть монет.
— Твой нож? Я уже продала его, правда быстро? — сказала она совершенно спокойно, тогда как сам я просто кипел от злости. — Я и не ожидала, что ты обнаружишь его пропажу так скоро. Я продала твой кинжал пастуху-таджику, который только что вышел через заднюю дверь, таким образом, его у меня уже нет. Но не сердись. Я украду у кого-нибудь кинжал получше и отдам тебе в следующий раз. Я сделаю это из уважения к тебе, поскольку восхищаюсь твоей исключительной привлекательностью, благородством и доблестью в постели. Ты ведь придешь еще?
Выслушав столь щедрые похвалы, я, разумеется, перестал сердиться и сказал, что подумаю насчет того, чтобы вскоре прийти сюда снова. Тем не менее, выходя обратно через лавку, я попытался незаметно прокрасться мимо Шимона с его точильным колесом, ибо чувствовал себя так же неловко, как и когда уходил из другого публичного дома, одетый в женское платье.
Думаю, что Ноздря мог бы поймать для нас и рыбу в пустыне, если бы мы попросили его об этом. Когда отец обратился к рабу с просьбой, чтобы тот отыскал лекаря (похоже было, что дядя Маттео потихоньку выздоравливает от tisichezza, но все-таки следовало показаться врачу), он легко сделал это даже на Крыше Мира. Старый лысый хаким Мимдад произвел на нас впечатление знающего лекаря. Он был перс, и уже одно это служило основанием называть его цивилизованным человеком. Он путешествовал вместе с караваном персидских торговцев qali в качестве «хранителя здоровья». После разговора с Мимдадом не оставалось сомнений, что этот человек незаурядный врач. Я помню, как он сказал нам:
— Что касается меня, то я предпочитаю предотвратить недуг, нежели потом лечить его, даже если это не прибавит денег в моем кошельке. Например, я посоветовал всем матерям в нашем лагере кипятить молоко, которое они дают своим детям. Будь то молоко самок яков или верблюдиц, я убежден, что его надо сначала прокипятить в железной посуде. Как всем известно, гадкие джинны болезней, как и другие демоны, боятся железа. Проведя опыты с кипячением молока, я определил, что железная посуда высвобождает свой сок, он смешивается с молоком и таким образом изгоняет прочь всех джиннов, которые могут там прятаться, чтобы навлечь на ребенка какой-нибудь недуг.
— Звучит разумно, — сказал отец.
— Я приверженец опыта, — продолжил старый хаким. — Принятые в медицине нормы и рецепты очень хороши, но я часто опытным путем нахожу новые лекарства. Морская соль, например, одно из таких средств. Даже великий целитель и мудрец Ибн Сина, похоже, не заметил совсем небольшого различия между морской солью и той, которую добывают на суше. Ни в одном научном трактате я не нашел упоминания об этом. Однако есть нечто в морской соли, что препятствует возникновению зоба и излечивает его и другие подобные опухоли на теле. Я проверил это на опыте.
Когда я услышал это, мне стало стыдно и захотелось немедленно извиниться перед торговавшими солью маленькими тамилами из Чолы, над которыми я столь легкомысленно насмехался.
— Вот и славно, Dotòr Balanzòn! — зарокотал мой дядя, в насмешку называя персидского лекаря именем популярного в Венеции комического персонажа. — А теперь поскорее осмотрите меня и скажите, что прописываете мне от этой проклятой tisichezza — морскую соль или кипяченое молоко.
Итак, хаким приступил к обследованию, ощупывая дядю Маттео со всех сторон и задавая ему вопросы. Через некоторое время он сказал:
— Я не знаю, насколько сильным был кашель прежде. Но, как вы говорите, сейчас он ослаб, и я слышу небольшие хрипы в груди. Вы чувствуете там боль?
— Только изредка, — ответил дядя. — Я полагаю, что это неудивительно после такого сильного кашля, какой у меня был.
— Позвольте мне высказать предположение, — продолжал хаким Мимдад. — Вы ощущаете боль только в одном месте. Под ребрами с левой стороны.
— Да, так и есть.
— И еще, ваша кожа довольно горячая. Эта лихорадка у вас постоянно?
— Нет, время от времени. Она начинается, затем я потею, и все проходит.
— Откройте рот, пожалуйста. — Хаким заглянул ему в горло, затем оттянул губы и проверил десны. — Теперь вытяните руки. — Лекарь осмотрел их со всех сторон. — Вы позволите мне выдернуть всего один волосок с вашей головы? — Он так и сделал (причем дядя Маттео даже не поморщился), после чего принялся внимательно изучать волосок изгибая его пальцами. Затем врач спросил: — Часто вы испытываете необходимость заниматься kut?
Дядюшка рассмеялся и закатил глаза, как содержанка в публичном доме.
— Я испытываю много желаний, и довольно часто. Позвольте спросить, что значит kut?
Хаким терпеливо посмотрел на пациента, словно имел дело с ребенком, и многозначительно коснулся рукой своего зада.
— Ах, kut — это дерьмо! — зарокотал дядя, все еще улыбаясь. — Да, мне частенько приходится испражняться. Особенно после того, как предыдущий хаким дал мне это проклятое слабительное. И у меня до сих пор продолжается cagasangue — понос. Но какое отношение все это имеет к заболеванию легких?
— Думаю, что у вас не hasht nafri.
— Не tisichezza? — удивленно спросил отец. — Но одно время он кашлял кровью.
— Не из легких, — пояснил хаким Мимдад. — Это кровоточат его десны.
— Вот и хорошо, — сказал дядя Маттео, — кто не обрадуется, услышав, что его легкие в порядке. Но я так понимаю, что вы подозреваете у меня какую-то иную болезнь?
— Я попрошу вас помочиться в этот маленький кувшин. Я смогу сказать вам больше, после того как проведу исследование.
— Опыты, — пробормотал дядя.
— Точно. А тем временем хозяин гостиницы принесет мне несколько скорлупок от яиц. И еще, я надеюсь, вы позволите мне использовать побольше маленьких листков из Корана?
— Они что, все-таки приносят какую-то пользу?
— Они не приносят вреда. Основной постулат медицины звучит примерно так: не навреди.
После того как хаким ушел, держа маленький кувшинчик с мочой в руке и прикрывая его, чтобы туда не попала грязь, я тоже отправился прогуляться. Сначала я зашел в палатки чоланских тамилов, принес им извинения и пожелал процветания — это заставило индусов нервничать гораздо больше обычного, — после чего направился к заведению иудея Шимона.
Я попросил снова предоставить мне Чив. Девушка, как и обещала, вручила мне прекрасный новый кинжал и под конец выказала признательность, заявив, что сегодня я превзошел сам себя, доблестно занимаясь surata. Выходя обратно через лавку, я остановился, чтобы снова побранить старого Шимона.
— Ах, старый нечестивец, ты пренебрежительно отзывался о romm и всячески поносил их, но посмотри, какой прекрасный кинжал подарила мне девушка взамен прежнего.
Иудей равнодушно хмыкнул и сказал:
— Радуйся, что она не воткнула его тебе между ребер.
Я показал ему кинжал, заметив:
— Никогда не видел такого прежде. Он напоминает обыкновенный кинжал, да? Кажется, простое широкое лезвие. Но смотри, когда я втыкаю его в жертву, то сжимаю рукоятку: вот так. И это широкое лезвие разделяется на два, они отскакивают в стороны, а вот это третье лезвие, спрятанное внутри, выстреливает между ними, чтобы воткнуться в жертву еще глубже. Правда, здорово?
— Да. Теперь я узнаю это оружие. Я как следует заточил его совсем недавно. И вот что, если ты хочешь сохранить кинжал, то держи его под рукой. Прежде этот кинжал принадлежал одному великану хунзукуту с гор, который случайно потерял его здесь. Я не знаю его имени, потому что все называют его просто Человек-Нож, поскольку он пускает оружие в ход направо и налево… Слушай, а тебе не пора восвояси?
— Вообще-то мой дядя нездоров, — сказал я, направляясь к двери. — Пожалуй, я и правда пойду.
Уж не знаю, может, иудей просто жестоко подшутил надо мной, но на обратном пути я не столкнулся ни с каким большим и злобным хунзукутом. На всякий случай, дабы избежать подобной встречи, несколько последующих дней я благоразумно оставался неподалеку от главного здания гостиницы. Я проводил время в компании отца или дяди и выслушивал различные советы и предостережения от хозяина Икбаля. Он знал много интересного.
Например, когда мы дружно хвалили прекрасное молоко яков и восхищались храбростью тибетцев, которые доили этих чудовищ, Икбаль пояснил:
— Есть простой прием подоить самку яка без риска. Подведите к ней теленка, чтобы мать вылизывала и нюхала его, и она будет стоять смирно, пока ее доят.
Вскоре мы узнали не слишком веселые новости. Хаким Мимдад снова пришел к дяде Маттео и начал с того, что серьезным тоном предложил больному переговорить с глазу на глаз. Мы с отцом и Ноздря, услышав это, поднялись было, чтобы покинуть комнату, однако дядя остановил нас, безапелляционно хлопнув рукой.
— У меня нет никаких секретов от товарищей по каравану. Что бы вы ни собирались сказать, вы можете сказать это нам всем.
Хаким пожал плечами.
— Тогда я попрошу вас снять шаровары…
Дядя снял, и хаким уставился на его голый пах и большой zab.
— Волос нет от природы, или вы бреете это место?
— Я удалил волосы при помощи мази, которая называется мамум. А что?
— Поскольку волосы отсутствуют, то легко заметить изменение цвета, — сказал хаким и показал на живот. — Посмотрите. Видите легкий серый металлический оттенок вот здесь, на коже?
Все посмотрели на дядин живот, а он сам спросил:
— Это вызвано мамумом?
— Нет, — ответил хаким Мимдад. — Я заметил серовато-синие пятна также и на ваших руках. Если вы снимете сапоги, то увидите такие же пятна и на ногах. Эти симптомы подтверждают то, что я подозревал во время предыдущего обследования и после изучения мочи. Вот смотрите, я перелил ее в белый горшочек, так, что вы сами можете убедиться. Она мутная.
— И что? — сказал дядя Маттео, снова одеваясь. — Может, я пообедал в тот день цветным пловом. Я не помню…
Хаким покачал головой.
— Я заметил и множество других признаков, как я уже сказал. Ногти у вас темные. Волосы жесткие и ломкие. Но самое главное, у вас на теле присутствуют гуммозные болячки, которые не проходят.
Дядя Маттео посмотрел на хакима так, словно тот был волшебником, и с благоговением сказал:
— Муха укусила, уже давно, в Кашане. Простой укус мухи, ничего больше.
— Покажите мне.
Дядя закатал рукав на левой руке. Рядом с локтем виднелось зловещее ярко-красное пятно. Хаким уставился на него и сказал:
— Поправьте меня, если я ошибусь. Там, где вас укусила муха, все зажило и остался лишь маленький шрам, что совершенно нормально. А затем под шрамом снова открылась язва, которая впоследствии зажила, потом снова открылась, снова зажила и снова открылась, и все время под старым шрамом…
— Так и есть, — слабым голосом подтвердил дядя. — Что же это значит?
— Это подтверждает мой заключительный диагноз — вы страдаете от kala-azar. Черного недуга, злого недуга. Он действительно начинается с укуса мухи. Но эта муха, без сомнения, не что иное, как воплощение злобного джинна. Джинна, который при помощи хитрости принимает вид мухи, такой крошечной, что едва ли можно заподозрить, будто она может принести такой колоссальный вред.
— Ну уж не преувеличивайте. Подумаешь, немного пятен на коже, кашель, небольшой озноб, маленькие болячки…
— К несчастью, так будет продолжаться недолго. Болезненные симптомы будут разрастаться и усугубляться. Ваши ломкие волосы начнут выпадать, и вы станете совершенно лысым. Озноб будет выматывать вас, вызывать слабость и апатию, пока вы совсем не сможете двигаться. Боль в нижней части грудной клетки исходит от органа, который зовется селезенка. Она пострадает еще больше, начнет выдаваться наружу самым ужасным образом, затвердеет и полностью утратит свои функции. Тем временем ваша кожа вся станет синюшного цвета, а затем почернеет, отвиснет, на ней выступят волдыри, фурункулы и язвы; все ваше тело, включая и лицо, будет представлять собой один огромный черно-красно-коричневый синяк. К тому времени вы будете горячо желать смерти. И умрете, когда ваша селезенка наконец откажет. Если немедленно не начать продолжительного лечения, вы обязательно умрете.
— А можно ли полностью излечиться?
— Можно. — Хаким Мимдад извлек маленький полотняный мешочек. — Это лекарство главным образом состоит из растертого в порошок металла под названием сурьма. Он, вне всякого сомнения, способен справиться с джинном и является лекарством от kala-azar. Если вы начнете немедленно принимать его, в весьма малых дозах, и продолжите все делать так, как я предпишу, то вскоре обязательно пойдете на поправку. Вы наберете потерянный вес, и силы снова к вам вернутся. Вы опять станете совершенно здоровым. Сурьма — единственное лекарство.
— Хорошо! Значит, требуется всего одно лекарство? Я с радостью начну принимать его.
— К сожалению, я должен сказать вам, что сурьма сама по себе, пока ею лечат kala-azar, причиняет вред другого рода. — Лекарь замолчал. — Вы уверены, что не хотите продолжить нашу консультацию с глазу на глаз?
Дядя Маттео заколебался и нерешительно посмотрел на нас, но затем распрямил плечи и пророкотал:
— Что бы это ни было, говорите!
— Сурьма — это тяжелый металл. Когда его принимают, из желудка он попадает во внутренности и, перемещаясь по ним, оказывает определенное воздействие, подчиняя себе джинна kala-azar. Оттого, что металл тяжелый, он оседает в нижней части тела, где, как говорится, есть мешочек, в котором содержатся мужские камушки.
— А поэтому мой «стручок» отвиснет от тяжести. Я достаточно силен, чтобы носить его.
— Я пришел к заключению, что вы человек, который наслаждается, хм, тем, что часто тренирует его. Теперь, когда вы поражены смертельной болезнью, нельзя терять времени. Если у вас еще нет подружки в этом месте, я бы порекомендовал вам поспешить в местное заведение, которым управляет иудей Шимон.
Дядя Маттео издал смешок, который мы с отцом могли понять лучше, чем хаким Мимдад.
— Я потерплю неудачу при любовной связи. Зачем же мне идти?
— Чтобы удовлетворить свои мужские потребности, пока вы можете это сделать. На вашем месте, мирза Маттео, я поспешил бы заняться zina впрок. У вас нет выбора: либо kala-azar обезобразит вас и в конечном итоге убьет, либо, если вы хотите вылечиться, вы должны немедленно начать принимать сурьму.
— Что значит «если»? Разумеется, я хочу вылечиться.
— Подумайте хорошенько. Некоторые все же предпочитают умереть от этой смертельной болезни.
— Во имя Господа, почему? Говорите толком, несносный вы человек!
— Потому что сурьма, которая попадет в вашу мошонку, постепенно станет оказывать на нее и другое вредное воздействие — поразит ваши яички. Очень скоро и на всю оставшуюся жизнь вы станете полным импотентом.
— Gesù, — только и сказал дядюшка.
Мы потрясенно молчали. В комнате стояла ужасающая тишина, казалось, никто не мог набраться храбрости и нарушить ее. Наконец дядя Маттео заговорил сам, уныло заметив:
— Выходит, не зря я называл вас Dotòr Balanzòn. То, что вы преподносите мне, — несомненно, ехидная насмешка. Ничего себе перспектива: либо я умру ужасной смертью, либо останусь жить, перестав быть мужчиной.
— И тем не менее выбор надо сделать побыстрее.
— Я стану евнухом?
— В сущности, да.
— И никакого выхода?
— Нет.
— Но… возможно… dar mafa’ul be-vasilè al-badàm?
— Nakher. Увы. Badam, так называемое третье яичко, также становится бесчувственным.
— Тогда выхода нет вообще. Capòn mal caponà. Но… а как насчет желания?
— Nakher. Даже его не будет.
— Да ну! — Дядя Маттео удивил нас, начав говорить в своей обычной веселой манере: — Почему вы не сказали этого сразу же? Какая разница, смогу я или нет, если все равно не буду испытывать желания? К чему думать об этом? Нет желания — нет нужды, следовательно, нет неприятностей, следовательно, нет неприятных последствий. Да мне будут завидовать все священники, которых когда-либо соблазняли женщины, мальчики-певчие или же суккубы. — Я подумал, что дядя Маттео на самом деле не испытывал того веселья, которое пытался изобразить. — В любом случае, немногие из моих желаний могли быть реализованы. А самое последнее мое желание исчезло в зыбучих песках. Поэтому очень удачно, что джинн кастрации напал только на меня, а не на кого-нибудь, обладающего более достойными желаниями. Он издал еще один смешок, такой же ужасно фальшивый. — Однако не слушайте мои разглагольствования, как бы мне не превратиться в философа-моралиста — последнее прибежище для евнухов. Надеюсь, что сия опасность меня минует. Моралиста надо остерегаться больше, чем сластолюбца, no xe vero? И вот что, добрый хаким, я выбираю жизнь, любой ценой. Давайте начнем лечение — но не раньше завтрашнего дня, ладно? — Он потянулся за своим chapon. — Вы правы, пока я еще испытываю желание, мне следует этим воспользоваться. Пока во мне бродят соки, надо в них искупаться, не правда ли? Потому простите меня, господа. Чао. — И дядя Маттео покинул нас, сильно хлопнув дверью.
— Больной сохранил присутствие духа, — пробормотал хаким.
— Возможно, он и правда так думает, — произнес отец задумчиво. — Самый неустрашимый мореплаватель после того, как под ним пойдет ко дну множество кораблей, будет испытывать радость, когда наконец пристанет к безмятежному берегу.
— Надеюсь, что нет! — выпалил Ноздря и торопливо добавил: — Это всего лишь мое мнение, добрые хозяева. Ни один мореплаватель не обрадуется, если ему снесет мачту. Особенно в возрасте хозяина Маттео, которому почти столько же лет, сколько и мне. Простите меня, хаким Мимдад, но, может быть, этот kala-azar… заразный?
— Не беспокойтесь. До тех пор пока вас не укусит муха-джинн, никакой опасности нет.
— Тем не менее, — произнес Ноздря взволнованно, — хочется… быть уверенным. Если у вас, добрые хозяева, нет для меня приказаний, то прошу меня простить.
Как только он исчез, я тоже вышел. Похоже, пугливый и суеверный раб не поверил заверениям лекаря. Я поверил, но даже если и так…
Когда кто-то ухаживает за умирающим, как я уже говорил прежде, то он, несомненно, очень сочувствует несчастному, однако в глубине души, тайно, даже бессознательно, радуется тому, что сам он жив и здоров. Применительно к дядюшке Маттео можно было сказать, что он частично мертв или мертвы отдельные части его организма, а я радовался тому, что сам все еще владею этими частями, и, подобно Ноздре, хотел удостовериться, что все в порядке. Поэтому я отправился прямиком в заведение Шимона.
Я не встретил там ни Ноздри, ни дяди Маттео. Самое вероятное, что раб отправился на поиски доступного мальчика из числа kuch-i-safari, возможно, так же поступил и дядя. Я снова попросил у иудея смуглую девушку Чив, получил ее и взял с такой решительностью, что она, изумляясь полученному наслаждению, выдыхала слова на своем родном языке: «yilo!», «friska!» и «alo! alo! alo!». Я почувствовал печаль и сострадание ко всем евнухам, содомитам, castroni и ко всем калекам, которые никогда не испытывали того удовольствия, которое получаешь, заставляя женщину петь эту сладострастную песнь.
В каждый мой следующий визит к Шимону — а они были довольно частыми, раз или два в неделю — я просил Чив. Я был вполне удовлетворен тем, как она занимается surata, и почти перестал замечать цвет ее кожи. Я не собирался попробовать женщин других рас и национальностей, которых иудей держал в своем загоне, потому что все они уступали Чив лицом и фигурой.
Все, что происходило в Базайи-Гумбаде, было для меня новым и интересным. Любой случайный шум, порой даже шаги кошки, казались мне звучавшей в отдалении музыкой, и я немедленно отправлялся туда в надежде посмотреть занимательное представление. Когда мне везло, это оказывались mirasi или najhaya-malang.
Mirasi буквально означает мужчина-певец, однако певец он особенный — поет только об истории рода. Представление обычно происходило так. По просьбе и за плату mirasi садился на корточки перед своим sarangi — инструментом, напоминавшим скрипку, на которой играли при помощи лука, только укладывали ее прямо на землю. Певец смотрел на струны инструмента и под их завывание начинал перечислять всех прародителей пророка Мухаммеда, Александра Великого или какого-нибудь другого исторического персонажа. Для такого представления нужно было совсем немного. Казалось, что каждый певец знал наизусть подробную генеалогию всех подходящих знаменитостей. Mirasi часто нанимало какое-нибудь семейство, чтобы он спел про их историю. Иногда, как я полагаю, люди тратились, чтобы просто порадоваться тому, что их генеалогическое древо положено на музыку, а некоторые, возможно, также хотели поразить соседей. Однако обычно mirasi приглашали, когда собирались заключить брак с представителем другого рода. В таких случаях mirasi во всю силу своих легких представляет наследство жениха или невесты. Глава семьи записывает или зачитывает вслух певцу всю их родословную, после чего тот расставляет имена в рифму, соблюдая определенный размер. По крайней мере, так мне объяснили. Однако, честно говоря, сам я никогда не мог разобрать ничего, кроме монотонного гула — певец способен был петь и пиликать на своей sarangi часами. Я допускаю, что это требует определенного таланта, но после одной порции «Реза Феруз родил Лота Али, а Лот Али родил Рахима Йадоллаха» и так далее, от Адама до наших дней, я больше не старался посетить подобные представления.
Выступления najhaya-malang так быстро не надоедали. Malang — это то же самое, что и дервиш, святой проситель, и даже здесь, на вершине Крыши Мира, были нищие, как местные, так и пришлые. Некоторые из них не просто просили милостыню, но давали представления, за которые требовали бакшиш. Malang садился, скрестив ноги, перед корзиной и начинал наигрывать на простой деревянной или глиняной дудке. А змея-najhaya высовывала из корзины голову, разворачивала свой капюшон и грациозно покачивалась, словно танцуя под сиплый свист. Najhaya — страшно злобная и ядовитая змея, и каждый malang неизменно утверждает, что только он имеет над ней такую власть — власть, которая достигается лишь магией. Так, например, корзина, по их утверждениям, делалась из особого материала под названием khajur, который мог изготовить только мужчина. Дешевая трубка якобы мистическим образом освящалась, а мелодия была известна лишь посвященным. Однако я вскоре понял, что просто-напросто у всех змей ядовитые зубы были вырваны, что сделало их безобидными. Было также очевидно, что, поскольку у змей нет ушей, najhaya покачивалась туда-сюда, просто чтобы зафиксироваться на цели — дрожащем конце дудочки. Malang вполне мог бы наигрывать мелодичную венецианскую furlàna, и результат был бы тем же.
Иногда я слышал странные взрывы музыки, и когда шел к их источнику, то обнаруживал группу красивых калашских мужчин, которые пели баритоном: «Dhama dham mast qalander…», а потом надевали свои красные туфли utzar. Они обували их только тогда, когда собирались топать, лягаться и кружиться в танце, который назывался dhamal. Еще я мог услышать грохот барабанного боя и дикие звуки свирели, под которые исполняли еще более бешеный, яростный attan, представлявший собой огромный хоровод, к которому могла присоединиться половина лагеря, как мужчины, так и женщины.
Однажды, услышав громкие звуки музыки в темноте ночи, я последовал в лагерь синдхов, состоявший из повозок, поставленных в круг. Я увидел, что танец исполняли только синдхские женщины, которые пели при этом: «Sammi meri warra, ma’in wa’ir…» Я обнаружил там Ноздрю, который тоже наблюдал за своими соотечественницами, смеялся и постукивал пальцами по пузу. На мой вкус, женщины эти были слишком смуглыми, кроме того, у них на верхней губе пробивались усы, но их танец выглядел прелестным, особенно при свете луны. Я присел рядом с Ноздрей — тот сидел, привалившись к колесу одной из крытых повозок, — и раб начал переводить для меня песню, сопровождавшую танец. Женщины подробным образом излагали трагическую историю любви, сказал он, историю принцессы Самми, которая еще девочкой влюбилась в мальчика, принца по имени Дхола. Однако, когда они выросли, он ушел, позабыл про нее и никогда не вернулся. Печальная история, однако если маленькая принцесса Самми, когда выросла, стала мясистой и усатой, принца можно было понять.
Поскольку все женщины этого каравана приняли участие в танце, то в повозке, к которой мы с Ноздрей прислонились, забеспокоился брошенный младенец. Он принялся так вопить, что перекрыл даже звучную музыку синдхов. Я какое-то время терпел, надеясь, что постепенно ребенок заснет или задохнется, признаться, меня не слишком заботило, что именно с ним случится, лишь бы замолчал. Когда же спустя довольно долгое время ничего не изменилось, я заворчал в раздражении.
— Позвольте мне его успокоить, хозяин, — сказал Ноздря. Он встал и забрался внутрь повозки.
Вопли ребенка перешли в бульканье, а затем и вовсе прекратились. Я обрадовался и все свое внимание сосредоточил на танце. Младенец слава богу, помалкивал, но Ноздря еще какое-то время оставался в повозке. Когда он наконец вылез из нее и снова сел рядом со мной, я поблагодарил раба и шутливо спросил:
— Как тебе это удалось? Убил и закопал крикуна?
Он самодовольно ответил:
— Нет, хозяин. Меня мгновенно осенило: я дал ребенку пососать соску с молоком, которое лучше молока его матери.
Я даже не сразу понял, что Ноздря имеет в виду, а когда уразумел, то отшатнулся от него и воскликнул:
— Боже милостивый! Не может быть! — Ноздря совсем не выглядел пристыженным, он лишь слегка удивился моей бурной реакции. — Gesù! Эта твоя маленькая штука вся в отвратительных болячках, ты всовывал ее в животных и мужикам в задницу и… и теперь — ребенок! Дитя твоего народа!
Раб пожал плечами.
— Вы хотели, чтобы ребенок успокоился, хозяин Марко. Видите, он все еще спит и довольно посапывает во сне. И мне приятно.
— Приятно?! Gesù Maria Isèpo, да ты самое подлое и отвратительное человеческое создание, которое я только когда-либо встречал!
Гнусный поступок раба вполне заслуживал того, чтобы его избили до крови, и, конечно же, выйди правда наружу, ему бы как следует досталось от родителей младенца. Но поскольку я в некоторой степени сам спровоцировал его, я не стал бить раба. Я просто долго ругался и цитировал ему слова нашего Господа Иисуса — или пророка Исы, которому поклонялся Ноздря, — что мы всегда должны нежно обращаться с маленькими детьми, потому что они войдут в Царствие Божие.
— Но я сделал это нежно, хозяин. Теперь наступила тишина, и вы можете наслаждаться танцем дальше.
— Я не могу! Не в твоей компании, тварь! Я не могу смотреть в глаза танцующим женщинам, зная, что одна из них мать этого несчастного невинного младенца.
Потому-то я и ушел еще до того, как представление закончилось.
К счастью, обычно ничто не мешало мне наслаждаться зрелищами. Иной раз мне случалось также наблюдать не танцы, а игры. В Базайи-Гумбаде были популярны две спортивные уличные игры. Ни в одну из них нельзя было играть на маленькой площадке, потому что в обеих играх участвовало огромное количество мужчин верхом на лошадях.
В первой игре принимали участие только мужчины-хунзукуты, потому что изначально ее придумали у них на родине, в долине реки Хунзы, где-то к югу от этих гор. Участники игры размахивали тяжелыми палками, похожими на колотушки, отбивая предмет, на их языке именуемый pulu, — круглый шар из ивы, который катился по земле как мяч. В каждой команде было по шесть верховых хунзукутов, которые старались ударить по pulu своими палками — в то же время они довольно часто и с восторгом лупили по своим противникам, их лошадям и собственным игрокам — для того, чтобы провести pulu мимо шестерки защищающихся противников и закатить или забить его за линию в дальнем конце поля, что означало победу.
Я часто терял нить игры, оттого что долго по отдельности разговаривал с игроками обеих команд. Все они были одеты в тяжелую одежду из меха и кожи и вдобавок неизменно щеголяли в традиционных головных уборах — человек при этом выглядит так, словно он удерживает на голове два огромных пирога. В действительности же их головной убор состоял из длинного рулона грубого полотна, оба конца которого накручивались на голову навстречу друг другу. Для состязаний в pulu шестеро участников одной команды надевали красные «пироги», а другие шестеро — синие. Но как только игра начиналась, эти цвета было уже невозможно различить.
Еще я часто терял из виду среди сорока восьми топчущихся копыт, во взметающемся снегу, грязи и брызгах, и сам деревянный pulu. Колотушки с громким стуком соединялись, и, хотя и не часто, некоторые игроки, спешившись, все-таки сильно ударяли по нему и, как правило, перебрасывали pulu. Более опытные зрители, а это значит, все остальные в Базайи-Гумбаде, были настоящими знатоками этой игры. Каждый раз, когда они видели, что pulu отскакивал за линию на одном или на другом конце поля, вся толпа начинала кричать: «Гол! Го-о-ол!» — хунзукутское слово, означающее, что какая-либо команда увеличила счет на одно очко, одновременно музыканты принимались бить в барабаны и играть на флейтах, издавая победную какофонию.
Игра заканчивалась, лишь когда одна из команд девять раз загоняла pulu за линию на противоположной стороне поля. Потому-то табун из двенадцати лошадей мог провести целый день, носясь туда и обратно по мокрому грязному полю. Игроки при этом вопили и громко богохульствовали, зрители одобрительно ревели, а палки взмывали вверх и ломались, часто в щепки. Вылетавшая из-под копыт грязь покрывала игроков, лошадей, зрителей и музыкантов. Всадники выпадали из седел и старались убежать, чтобы спастись от сидевших верхом товарищей. К концу дня, когда поле превращалось в настоящее болото из грязи и слизи, лошади начинали скользить на топких местах и валились наземь. Эта была восхитительная игра, я никогда не упускал случая взглянуть на нее.
Вторая игра была на нее похожа: в ней тоже принимало участие множество всадников. Однако их число не было ограничено, ибо здесь не было команд. Каждый играл сам за себя против остальных. Игра эта называлась bous-kashia, думаю, что это таджикское слово, однако к ней присоединялись все мужчины лагеря. Вместо pulu в bous-kashia гоняли по земле козлиную тушу без головы.
Свежий труп животного просто пинали по земле среди лошадиных копыт, а множество всадников, в стремлении приблизиться к нему боролись, тузили и отталкивали друг друга. Каждый норовил дотянуться и схватить козла с земли. Тот, кому в конце концов удавалось это сделать, несся галопом и тащил его к линии в конце поля. Все остальные, разумеется, пускались за ним вдогонку, пытаясь выхватить трофей, подставить подножку его лошади, заставить ее свернуть или выбить всадника из седла. Кто бы ни схватил козлиную тушу, он сам становился добычей для остальных. Таким образом, игра в действительности представляла собой не что иное, как борьбу и выхватывание козлиной туши друг у друга. Игра была яростной и возбуждающей, лишь несколько игроков выходили из нее без потерь. Мало того, множество зрителей получали травмы от скачущих лошадей или падали без чувств, когда в них попадала туша козла.
Та зима на Крыше Мира была очень долгой. Я занимал себя, как мог, наблюдая игры и танцы и развлекаясь в постели с Чив. А еще я также проводил немало времени в шутливых беседах с хакимом Мимдадом.
Дядя Маттео принимал сурьму в порошке, как ему прописали, и мы видели, что дядюшка стал набирать потерянный во время болезни вес и становился сильнее день ото дня. Однако мы деликатно сдерживали свое любопытство, хотя нам и было интересно, когда же лечение превратит его в евнуха. Поскольку, пока мы находились в Базайи-Гумбаде, я никогда не заставал его в компании мальчика или незнакомого мужчины, я не мог сказать, когда же он прекратил подобные отношения. Во всяком случае, хаким все еще навещал нас время от времени, чтобы узнать, как продвигается лечение дяди Маттео и не надо ли увеличить или сократить количество сурьмы, которое тот принимал. А после этого мы с хакимом часто сидели вместе и болтали, он представлялся мне на редкость интересным стариком.
Как и все другие medego, которых я знал, Мимдад расценивал каждодневную медицинскую практику как тяжелый труд, которым он зарабатывал себе на жизнь, предпочитая при этом сосредотачивать большую часть своей энергии на частных исследованиях. Подобно многим другим medego, он мечтал открыть какое-нибудь новое чудесное лекарство, чтобы удивить мир и навсегда увековечить свое имя среди таких признанных светил медицины, как Асклепий[163], Гиппократ и Ибн Сина. Тем не менее большинство лекарей, которых я встречал — во всяком случае в Венеции, — занимались лишь тем, что разрешала или, по крайней мере, не препятствовала им делать церковь; все они пытались найти новые способы, чтобы изгнать или уничтожить демонов болезни. Однако исследования Мимдада и его опыты лежали совсем даже не в области лекарского искусства, а в сфере герметики и основывались на трактатах легендарного Гермеса Трисмегиста, то есть балансировали на грани магии[164].
Поскольку герметические искусства первоначально долгое время практиковались язычниками вроде греков, арабов и македонцев, церковь, естественно, запретила изучать их. Но каждый христианин слышал об этом. Что касается меня, то я знал, что герметики, старые и новые — адепты, как они любили себя называть, — почти все поголовно вели свои исследования лишь в двух направлениях: пытались открыть эликсир жизни и найти универсальный философский камень, который превращает обычные металлы в золото. Поэтому я был удивлен, когда хаким Мимдад посмеялся над этим моим заявлением, назвав все это сказками.
Он признался, что тоже является адептом древнего оккультного искусства. Лекарь называл его al-kimia (алхимия) и утверждал, что Аллах сначала обучил ему пророков Муссу и Гаруна (имея в виду Моисея и Аарона), а уж от них оно постепенно дошло до таких знаменитых экспериментаторов, как великий арабский мудрец Джабир[165]. И еще Мимдад признался, что, подобно всем остальным адептам, он втайне мечтал о философском камне, но меньше всего его при этом привлекали столь грандиозные цели, как бессмертие или несказанное богатство. Сам он надеялся открыть или снова найти лишь рецепт «приворотного зелья Меджнуна и Лейли»[166]. Однажды, когда зима уже ослабила свою хватку и вожаки караванов принялись изучать небо, решая, не пора ли им отправляться вниз с Крыши Мира, Мимдад рассказал мне легенду об этом замечательном зелье.
— Меджнун был поэтом, а Лейли — поэтессой, и они жили очень давно и далеко отсюда. Никто не знает где и когда. Все, что осталось от них, — это стихи, а все, что о Меджнуне и Лейли известно, — это то, что они по собственному желанию умели изменять свою внешность. Они могли становиться моложе или старше, красивее или уродливее, мужчиной или женщиной, как им больше нравилось. Или же они могли меняться полностью, становясь гигантскими птицами Рухх, или могучими львами, или ужасными джиннами. Или же, если они пребывали в беззаботном настроении, они могли превращаться в нежных оленей, или прекрасных лошадей, или же в изысканных бабочек…
— Полезный дар, — заметил я. — В своих стихах они могли изобразить несвойственную человеку жизнь более детально, чем это делали другие поэты.
— Без сомнения, — согласился Мимдад. — Однако они никогда не стремились нажить богатство или прославиться благодаря этому своему особому дару. Они пользовались им для игры, а самой любимой их игрой была любовь. Акт физической любви.
— Dio me varda! Неужели им нравилось заниматься любовью с лошадьми и им подобными? Ну, значит, тогда в жилах нашего раба течет кровь поэта!
— Нет-нет-нет. Меджнун и Лейли занимались любовью лишь друг с другом. Ну подумайте сам, Марко. Разве им этого было недостаточно?
Я призадумался.
— Да, пожалуй, вы правы.
— Представьте себе все разнообразие доступных им экспериментов. Лейли могла стать мужчиной, а Меджнун женщиной. Или же она могла остаться собой, а он мог взобраться на нее в образе льва. Или он мог оставаться мужчиной, а она стать нежной газелью. Или же они могли вообще стать другими людьми, в том числе и представителями одного пола. Или же невинными детьми, один мог стать взрослым, а другой ребенком. Или же оба они могли придать себе причудливую форму.
— Gesù…
— Когда же Меджнун и Лейли уставали от занятий любовью в образе людей, пусть даже и разнообразных и прихотливых, они могли интереса ради испытать новые удовольствия, которые наверняка известны зверям, змеям, демонам-джиннам или прекрасным пери. Они могли стать двумя птичками, занимающимися любовью в полдень, или же двумя бабочками, которые любили друг друга в ароматных объятиях цветка.
— Звучит восхитительно.
— Или же они могли принять облик людей-гермафродитов, и тогда оба, и Меджнун, и Лейли, могли стать одновременно al-fa’il и al-mafa’ul друг друга. Возможностям не было числа, и они могли попробовать все, поскольку только этим и занимались всю жизнь — за исключением разве что тех моментов, когда оба насыщались и прерывались, чтобы написать одно или два стихотворения.
— Вы надеетесь превзойти их?
— Я? О нет, я стар, и мой возраст любви уже давно миновал. К тому же адепт не может заниматься алхимией ради своей корысти. Я надеюсь изобрести приворотное зелье и сделать его силу доступной для всех мужчин и женщин.
— А вы уверены, что Меджнун и Лейли пользовались именно зельем? А вдруг для того, чтобы измениться, они произносили заклинания или читали стихи?
— Надеюсь, что нет, ибо это означает для меня тупик. Я не умею писать стихи, я не могу даже прочесть их с должным искусством. Пожалуйста, не надо делать обескураживающих предположений. Марко. Я могу приготовить зелье, состоящее из жидкости и порошка, при помощи чар. И кое-что у меня уже получилось.
Разговор становился интересным, и я спросил:
— Да ну? Вы добились успеха?
— Некоторого, пожалуй. Правда, одна из моих жен умерла, после того как попробовала очередной мой препарат, но она умерла с блаженной улыбкой на устах. Другая, усовершенствованная разновидность этого препарата погрузила вторую мою жену в исключительно яркий сон. Во время него она начала ласкать и трогать себя рукой и даже стискивать себя в интимных местах, но это было много лет назад, она не прекратила это делать и по сей день, потому что так никогда и не проснулась от этого сна. Моя вторая жена и сейчас живет в комнате со стенами, обитыми тканью, в так называемом Доме иллюзий в Мосуле. Всякий раз, когда я бываю там, я захожу, чтобы справиться о ее состоянии, и тамошний хаким рассказывает, что жена моя все еще демонстрирует самовозбуждение. Жаль, что я не знаю, какой сон ей снится.
— Gesù! И вы называете это успехом?
— Любой эксперимент считается успешным, если из него узнаешь нечто новое. После этого я исключил из своих рецептов соли тяжелых металлов, придя к выводу, что они вызывают глубокую кому или даже смерть. Теперь я придерживаюсь постулатов Анаксагора и использую только органические или же состоящие из подобных частей ингредиенты. Йохимбин, кантаридин, шпанские мушки, галлюциногенные грибы и тому подобное. — Далее последовали невразумительные латинские названия, показавшиеся мне, в силу моей необразованности, полнейшей тарабарщиной. — Тут, по крайней мере, нет опасности того, что человек может не проснуться.
— Приятно это слышать. А чего-нибудь еще вы добились?
— Ну, была одна бездетная пара, которая уже потеряла всякую надежду обзавестись потомством. Сейчас у них четыре или пять прекрасных мальчиков, и, думаю, они никогда не сосчитают количество отпрысков женского пола.
— Вот это, с моей точки зрения, действительно успех.
— Своего рода, да. Однако все их дети — самые обычные люди. Обидно.
— Я вас понимаю.
— А ведь эти муж с женой были последними добровольцами, которые решились попробовать зелье. Я подозреваю, что хаким из Дома иллюзий распустил сплетни по всему Мосулу, в нарушение клятвы врача. Таким образом, основная моя трудность состоит не в том, чтобы приготовить новые разновидности зелья, надо найти тех, на ком можно его испытать. Я сам слишком стар, а две мои оставшиеся жены наотрез отказываются участвовать в экспериментах. Как вы, должно быть, понимаете, лучше всего попробовать зелье на мужчине и женщине одновременно. Желательно на молодых и полных жизни.
— Понятно. На Меджнуне и Лейли, так сказать.
Наступила продолжительная пауза.
Затем он сказал, спокойно и осторожно, но голосом, полным надежды:
— Марко, может быть, у вас есть подходящая Лейли?
Красота опасности.
Опасность красоты.
— Надеюсь, ножа у тебя с собой нет, — сказал Шимон, когда я зашел в его лавку. — Эта domm сегодня в ужасном настроении. Может, на этот раз ты выберешь кого-нибудь другого? Теперь, когда лагерь начинает сворачиваться, думаю, ваша группа тоже скоро отправится в путь. А напоследок тебе, возможно, захочется чего-нибудь новенького? Другую девушку, не domm?
Но нет, для моей игры в Лейли и Меджнуна мне нужна была только Чив. Тем не менее, понимая, что последствия этой игры могут оказаться непредсказуемыми, я все же прислушался к совету иудея и оставил свой «выстреливающий» нож у него в конторке. А еще я оставил там целую кучку дирхемов, предусмотрительно заплатив вперед, дабы он не появился в самый неподходящий момент с сообщением, что время истекло. После этого я вошел в спальню Чив и сказал:
— У меня кое-что есть для тебя, моя девочка.
— У меня для тебя тоже кое-что есть, — ответила она. Чив, абсолютно голая, сидела на hindora и, заставляя кровать слегка покачиваться на веревках, втирала масло в свои округлые смуглые груди и плоский живот, чтобы придать им блеск. — Или будет вскоре.
— Еще один нож? — лениво спросил я, начиная раздеваться.
— Нет. Ты что, уже потерял и второй нож? Ну и ну! Нет, это будет кое-что, от чего ты не сможешь отречься так легко. Я жду ребенка.
Я замер в оцепенении, и вид у меня при этом, наверное, был глупее некуда, потому что я наполовину спустил с себя шаровары и теперь стоял, как аист, на одной ноге.
— Как понимать твои слова о том, что я не смогу отречься? Почему ты говоришь об этом мне?
— А кому еще мне говорить?
— Почему, например, не прежнему владельцу ножа? Да мало ли у тебя было других мужчин.
— Я бы так и сделала, если бы отцом ребенка был кто-нибудь другой. Но это ты.
К тому времени первое изумление уже прошло, и я снова овладел собой. Я продолжил раздеваться, но уже не так энергично, как раньше, и разумно возразил:
— Но я же приходил сюда всего лишь месяца три или около того. Откуда ты можешь знать?
— Я знаю. Мы, женщины romm, умеем определять подобные вещи.
— Тогда вы должны знать и как их предотвратить.
— Я знаю. И обычно вставляю себе затычку из морской соли, смоченной маслом грецкого ореха. И если я пренебрегала этими мерами предосторожности, то лишь потому, что была просто ошеломлена твоим vyadhi, твоим пылким желанием.
— Не надо меня обвинять или преувеличивать мои достоинства. Небось, надеешься таким образом склонить меня на свою сторону? Мне не нужны никакие темнокожие отпрыски.
— Что? — Больше Чив ничего не сказала, но при этом она прищурилась, внимательно рассматривая меня.
— В любом случае, Чив, я отказываюсь тебе верить. Я не вижу в твоем теле никаких изменений. Оно все еще очень привлекательное и прекрасной формы.
— Да, и моя работа зависит от того, каким будет мое тело. Измененное беременностью, оно станет бесполезным для surata. Но скажи, почему ты мне не веришь?
— Уверен, что ты просто притворяешься. Чтобы оставить меня при себе. Или для того, чтобы я взял тебя с собой, когда уеду из Базайи-Гумбада.
«Спокойно, Марко!»
— Ты такой желанный.
— В конце концов, я не дурак. И удивляюсь, что ты посчитала меня настолько легковерным, решив поймать на такую старую и примитивную женскую уловку.
«Спокойно!»
— Неужели ты и правда считаешь это всего лишь уловкой?
— Хорошо, допустим ты действительно носишь ребенка. Но в таком случае опытная и разумная женщина вроде тебя наверняка знает, как от него избавиться.
— О да. Есть разные способы. Но я хотела, чтобы ты все-таки узнал про ребенка, прежде чем отречешься от него.
— Вот и прекрасно. Я узнал и не вижу никаких поводов для беспокойства. Мы оба пришли к обоюдному согласию. А теперь я покажу тебе кое-что интересное.
И, сбросив с себя последнюю одежду, я уронил на hindora бумажный пакетик и маленький глиняный флакон.
Чив развернула бумагу и сказала:
— Это всего лишь самый обыкновенный гашиш. А что в маленькой бутылочке?
— Чив, ты когда-нибудь слышала о поэте Меджнуне и поэтессе Лейли?
Я присел рядом с девушкой и рассказал ей все, что хаким Мимдад поведал мне о легендарных любовниках и их чудесном даре принимать разные обличья, в которых они занимались любовью. Я умолчал лишь о том, что хаким сказал мне, когда выбрал меня и Чив в качестве подопытных для испытания своего последнего варианта зелья. Он в последний момент засомневался и пробормотал: «Девушка из народа romm? Говорят, что эти люди и сами владеют магией. Она может войти в конфликт с алхимией».
Я объяснил Чив:
— Мы разделим питье из флакона. А затем, пока мы будем ждать его действия, сожжем гашиш. Бандж, как тут его называют. Мы будем вдыхать его дым, это развеселит нас и временно ослабит нашу волю, сделав обоих более чувствительными к зелью.
Чив улыбнулась так, словно отвлеклась от забот.
— Ты хочешь попробовать магию гаджи на женщине народа рома? Есть хорошая поговорка, Марко. О дураке, который беспокоился о дьявольском огне и подкладывал в него дрова.
— Но это же не какая-то дурацкая магия. Это алхимия, ее придумали мудрецы и ученые врачи.
Улыбка осталась на ее лице, но утратила беззаботность.
— Ты сказал, что не видишь изменений в моем теле, однако собираешься сам мгновенно изменить оба наших тела. Ты ругал меня за то, что я притворяюсь, а теперь хочешь, чтобы мы вдвоем притворялись.
— Это не притворство, это эксперимент. И я вовсе не жду, что ты поймешь философию герметиков. Просто поверь мне на слово: это гораздо выше и прекрасней, чем всякие варварские суеверия.
Чив открыла флакон и принюхалась.
— Пахнет тошнотворно.
— Хаким сказал, что испарения гашиша подавят любую тошноту. Он рассказал мне, какие ингредиенты входят в зелье. Семена папоротника, лист повилики, корень лекарственного растения chob-i-kot, порошок из оленьих рогов, козье вино и другие безвредные вещи, ни одна из них не ядовита. В противном случае я, разумеется, не стал бы глотать эту микстуру сам и не попросил бы это сделать тебя.
— Прекрасно, — сказала Чив. Улыбка девушки превратилась в довольно злой оскал, она опрокинула флакон и сделала глоток. — Я разложу бандж на жаровне.
Большую часть зелья она оставила для меня.
— Твое тело больше моего, возможно, ему трудней измениться.
Я выпил все зелье. Маленькая комнатка быстро наполнилась густым, голубоватым, сладковатым запахом гашиша, когда Чив бросила его на угли жаровни. Она что-то нечленораздельно бормотала, видимо, на своем родном языке. Я вытянулся на спине во всю длину hindora и крепко закрыл глаза, чтобы удивление было сильнее, когда я открою их и увижу, во что превратился.
Возможно, дальнейшее было просто бредом, вызванным гашишем, но я так не думаю. В прошлый раз, когда я пробовал гашиш, обрывки сновидений смешивались, кружились и путались. На этот раз все последующие события казались реальными, четкими и происходившими на самом деле.
Я лежал с закрытыми глазами, ощущая всем своим обнаженным телом жар, который исходил от жаровни, глубоко вдыхал сладкий дым и ожидал, что вот-вот начну изменяться. Сам не знаю, чего именно я ожидал: возможно, что у меня на лопатках прорежутся крылья птицы, или бабочки, или пери. А может, что мой мужской член, который уже встал в предчувствии, превратится в огромный член быка. Но я ощущал лишь постепенное и неприятное нарастание жара в комнате, а затем и нужду опорожнить свой мочевой пузырь. По утрам такое случается сплошь и рядом: мужчина проснулся, и его член стал твердым как candelòtto, но наполнен он всего лишь обычной мочой. Никаких сексуальных желаний при этом не возникает, а опорожнить его в этот момент опасно, потому что в таком положении моча течет вверх и можно испачкаться.
Не слишком-то многообещающее начало любовных приключений! Поэтому я продолжил лежать тихо, с закрытыми глазами, надеясь, что это ощущение пройдет само собой. Но оно не проходило. Позыв, напротив, усилился, так же как и жара в комнате, наконец я заволновался и почувствовал себя неуютно. Внезапно в паху у меня возникла боль, как это иногда бывает после продолжительного позыва к мочеиспусканию, когда сдерживаешься слишком долго. Боль была такой мучительной, что я не задумываясь выпустил струю мочи. В следующий момент я просто лежал, ощущая стыд и надеясь, что Чив ничего не заметила. Но потом я обнаружил, что не чувствую, что мой голый живот обрызган, как случалось ранее, когда мой стоящий орган выпускал мочу в воздух.
Я почувствовал влагу внизу и между ног. Странно. В чем же дело? Я открыл глаза, но не увидел вокруг ничего, кроме голубоватого дыма. Стены комнаты, жаровня, девушка — все исчезло. Я бросил взгляд вниз, чтобы посмотреть, почему это candelòtto ведет себя так странно, но тут мой взгляд наткнулся на мои собственные груди.
Груди! У меня выросли груди, как у женщины, и они были так же прекрасны: острые, вздымающиеся, цвета слоновой кости, с привлекательными большими желтовато-коричневыми ореолами вокруг припухлых сосков, блестевшие от пота, струйки которого стекали по ложбине. Зелье сработало! Я изменился! Мне предстояло совершить самое странное путешествие-открытие своей жизни!
Я поднял голову, чтобы посмотреть, как мой candelòtto согласуется с этими новыми дополнениями. Но так и не смог его увидеть из-за огромного круглого живота. Он напоминал гору, по сравнению с которой мои груди казались предгорьем. Я покрылся потом. Это и так был весьма оригинальный опыт — стать женщиной на какое-то время, но чтобы тучной, жирной женщиной? Возможно, я был даже безобразной женщиной, потому что мой пупок, который всегда представлял собой незаметную маленькую ямку, теперь выпячивался, вздымаясь подобно маленькому маяку на вершине живота-горы.
Не в состоянии разглядеть свой член, я принялся искать его на ощупь. Однако натолкнулся лишь на волосы на своем «артишоке», гораздо более пышные и курчавые, чем те, к которым я привык. Когда я скользнул рукой еще ниже, то обнаружил — уже не слишком удивляясь, — что мой candelòtto исчез, так же как и мошонка. Теперь на их месте располагались женские половые органы.
Я не подскочил и не закричал. В конце концов, я ожидал изменений. И превратись я во что-нибудь вроде птицы Рухх, это взволновало и испугало бы меня гораздо сильнее. В любом случае, я был уверен, что не останусь таким навсегда. Однако и радоваться тоже оказалось особенно нечему. Женские органы должны были быть привычны для моей пытливой руки, однако некоторые отличия сбивали меня с толку. То, что я сейчас трогал пальцами, было тесным, напряженным и жарким, а еще непривычно клейким после недавнего непроизвольного мочеиспускания. Когда я прикоснулся к своим женским органам, они не походили на мягкий, очаровательный и гостеприимный кошелек — михраб, kus, pota, mona, — куда я столь часто засовывал пальцы, и не только.
Как же мне быть? Я ожидал, что, когда женские интимные органы исследуют пальцами, пусть даже своими собственными пальцами, женщина должна почувствовать какое-то наслаждение или хотя бы приятную щекотку. Но теперь, когда я сам был женщиной, то чувствовал лишь, как меня пронзают пальцы; это заставляло меня ощущать только заигрывания, и мой внутренний отклик был просто волной чувствительности. Я медленно скользнул пальцем внутрь себя, но он не прошел достаточно далеко, потому что ему что-то мешало, а затем мягкое обрамление отвергло палец — можно даже сказать, выплюнуло. Что-то там было, прямо внутри меня. Уж не затычка ли из морской соли? Возможно, мой исследовательский зуд был вызван скорее отвращением, чем любопытством, так что я решил не повторять опыт. Но даже когда я, не торопясь, резко щелкнул пальцем по zambur, lumaghétta — самой нежной части моих новых органов, такой же чувствительной к любым прикосновениям, как и веко, — то не почувствовал ничего, кроме нахлынувшей раздражительности и предпочел оставить их в покое.
Я удивился: неужели женщина не испытывает ничего приятней этого, когда ее ласкают? Разумеется, испытывает, сказал я себе. Тогда, возможно, все дело в толщине? Я стал вспоминать, приходилось ли мне ласкать действительно толстую женщину. Во всяком случае, надо было установить, не был ли я сам, в своем новом обличье, толстой женщиной? Я сел, чтобы посмотреть.
Прекрасно: у меня все еще сохранился этот некрасивый вздувшийся живот, и теперь он показался мне еще уродливей из-за того, что был обтянут нездоровой синюшной кожей, по которой от моего вздувшегося пупка вниз к «артишоку» шла коричневая линия. Казалось, что живот оказался единственным местом, которое было у меня полным. Мои ноги были достаточно стройны, не имели волос и выглядели бы достаточно привлекательно, если бы видневшиеся на них вены не выступали, подобно сети, и не пульсировали, словно черви прорывали под кожей свои ходы. Мои руки также выглядели довольно стройными и по-девичьи мягкими. Но они не показались мне мягкими, я ощущал в них боль и неровности. Пока я разглядывал их и сгибал, обе руки вдруг скрючились в спазме, что заставило меня издать стон.
Стон этот был достаточно громким, чтобы Чив его услышала, но она не материализовалась из голубоватого дыма, который меня окружал даже тогда, когда я несколько раз окликнул ее по имени. Что же с ней сделало зелье? Я предположил, что по принципу превращения, раз я стал женщиной, то Чив превратилась в мужчину. Но хаким говорил, что Маджнун и Лейли иногда развлекались тем, что оба становились людьми одного пола. Иногда же один из них или оба делались невидимыми. До сих пор основной целью зелья было усилить чувства во время занятий любовью. А в этом отношении, рассудил я, пробное зелье потерпело неудачу. Ни один партнер — мужчина, женщина, невидимка, — похоже, не хотел совокупляться с тем нелепым созданием, в которое я превратился. Тем не менее что же все-таки произошло с Чив? Я звал ее снова и снова… а потом вдруг завопил.
Я завопил, потому что другое ощущение сотрясло мое тело, ощущение гораздо более ужасное, чем обычная боль. Что-то двигалось, нечто, что не было мной, но оно двигалось внутри меня, внутри чудовищно вздувшегося живота. Я знал, что это не неусвоенная пища в желудке, потому что движение происходило где-то ниже. Это не было и плохо переваренной пищей, из-за которой в нижнем отделе кишечника образуются газы, потому что я был знаком прежде с этим ощущением. Оно было достаточно неприятным и вызывало спазмы, даже когда не сопровождалось ни звуками, ни зловонием. Нет, на этот раз это было что-то совершенно иное, ощущение, которого я никогда прежде не испытывал. Я чувствовал себя так, словно проглотил какое-то небольшое спящее животное и переваривал его где-то в глубине своего кишечника, а потом оно внезапно проснулось, потянулось и зевнуло. «Мой Бог, — думал я, — а вдруг оно захочет выбраться оттуда наружу?»
И тут оно снова зашевелилось, а я опять пронзительно закричал, потому что оно, похоже, собиралось сделать именно это. Но не сделало. Движение быстро успокоилось, заставив меня испытать стыд за мой визгливый крик. Животное могло просто повернуться немного в своем жилище, как если бы недоумевало, каким образом оно там оказалось.
Я снова почувствовал между ног влагу и подумал, что опять обмочился от страха. Однако когда я положил туда руку, то почувствовал что-то еще ужасней мочи. Я поднял руку и поднес ее к глазам: мои пальцы слиплись от вязкой субстанции, нити которой протянулись от ладони и до самого паха, влажные, липкие и непрочные. Субстанция оказалась влажной, но это была не жидкость. Она была липкой и серой, вроде слизи, вытекающей из разбитого носа, и вся в прожилках крови. Я принялся проклинать хакима Мимдада и его дьявольское зелье. Подлый лекарь не только подсунул мне это уродливое женское тело, очевидно такое, у которого были деформированы женские органы, но к тому же в нем завелось еще кое-что нездоровое, испускавшее тошнотворные выделения.
Убедившись, что моя новая оболочка точно была больной или покалеченной, я рассудил, что мне лучше не рисковать и не вставать, чтобы найти Чив. Разумнее остаться лежать там, где я лежу. Поэтому я позвал девушку еще несколько раз, но безрезультатно. Я даже стал звать Шимона, хотя и мог представить себе, как иудей будет смяться и издеваться, увидев меня в теле женщины. Шимон не пришел тоже, и теперь я сожалел, что заплатил ему сразу за долгое время вперед. Какие бы крики и шум ни раздавались из комнаты, он наверняка принял их за бурные занятия любовью и решил не быть назойливым.
Долгое время я лежал на спине. Ничего больше не происходило, разве что в комнате становилось все жарче и жарче. Я начал потеть, и к моему позыву помочиться прибавилось теперь и желание опорожнить кишечник. Казалось, что маленькое животное внутри меня всем своим весом давило на мои мочевой пузырь и кишечник, невыносимо сжимая их. Мне пришлось приложить видимое усилие, чтобы не позволить себе освободиться, но я устоял, не желая опорожняться под себя и на кровать. Затем внезапно, словно дверь отворилась под напором оттаявшего снаружи снега, мое тело стало сотрясать дрожь. Пленка покрывавшего меня пота на моем теле превратилась в лед, все мои конечности сотрясались, по коже побежали мурашки, а выступающие соски встали наподобие часовых. Однако накрыться было нечем. Если даже вся моя одежда и валялась на полу, я не мог ни увидеть ее, ни дотянуться до нее, а встать и поискать я боялся. Но вскоре лихорадка прошла — так же внезапно, как и началась, — и воздух в комнате стал таким же спертым, как прежде. Я снова начал потеть и задыхаться.
Отказавшись от попытки объяснить происходящее с позиций логики, я попытался овладеть своими чувствами. Их было много, и они были разными. Я чувствовал определенное возбуждение: зелье сработало, по крайней мере частично. Я чувствовал некоторое предвкушение: зелье готово было совершить нечто большее, а это могло быть интересно. Но остальные мои эмоции не были такими уж приятными. Я чувствовал дискомфорт: мои руки оставались скрюченными, а желание опорожнить кишечник становилось нестерпимым. Я испытывал отвращение: из моего михраба все еще текло вещество, напоминающее гной. Я ощущал возмущение: это надо же, оказаться ввергнутым в такое положение. Я чувствовал жалость к себе: мне приходилось терпеть все это в одиночестве. Я ощущал вину: по справедливости, я должен был быть сейчас в караван-сарае и помогать своим компаньонам паковать вещи, готовясь к дальнейшему путешествию, а не здесь, потворствуя неуместному любопытству. Я испытывал страх: не зная наверняка, какие еще сюрпризы в запасе у зелья, я боялся, что сейчас со мной произойдет непоправимое.
Затем, в какое-то парализующее мгновение, все остальные ощущения исчезли, разрушенные, стертые с лица земли одним-единственным ощущением, которое стало преобладать над всеми ними: эта была боль. Боль настолько неистовая, что просто разрывала мои жизненно важные органы внизу, и мне даже показалось, что я слышу, как разрывается прочная ткань, но я мог слышать только свой мучительный крик. Я схватился было за свой предательский живот, но тут меня сотрясла такая боль, что мне пришлось вцепиться в раскачивающуюся hindora, чтобы не свалиться с нее.
При мучительном приступе боли человек инстинктивно старается двигаться, надеясь, что какое-нибудь движение смягчит ее; единственное движение, которое я мог сделать, — это поднять и раздвинуть ноги. Резкость движения привела к утрате контроля над самыми интимными мускулами, и моча внезапно заструилась теплой влагой мне прямо под ягодицы. Но вместо того, чтобы резко уменьшиться, боль уходила постепенно, сливаясь с чередующимися жаром и холодом. Я содрогался, когда внезапные приливы озноба уступали место сжимающему меня холоду, а затем меня вновь охватывал жар. Когда эти приливы наконец постепенно стихли, я остался лежать весь в поту и моче. Я был слаб, бессилен и тяжело дышал, словно меня полностью вымыли, и теперь мог громко крикнуть: «Что со мной происходит?»
И тут я все понял. Судите сами: здесь, на этом покрывале, лежит женщина. Она лежит, распростершись на спине, большая часть ее тела плоская, со всеми изгибами и формами, какие и должны быть у женского тела, кроме вот этой, вселяющей ужас выпуклости — раздутого живота. Она лежит, задрав и расставив ноги, обнажив свой михраб, сжатый и онемевший от напряжения. И при этом что-то есть в ней, внутри ее. То, что делает ее живот огромным. Оно живое. Женщина чувствует, как оно движется в ней, и ощущает первые страдания того, кто хочет выйти наружу. И как же ему выйти, если не через канал михраб между ее ног? Очевидно, что женщина эта беременна и готовится дать жизнь ребенку.
Прекрасно: такое величественное, спокойное и трогательное зрелище. Но я-то не был сторонним наблюдателем — я был ею. Жалким, медленно извивающимся предметом на покрывале, в нелепой позе, напоминающей лягушку, перевернутую на спину, — это был я.
«Gesù Maria Isèpo, — подумал я и, высвободив руку, которой хватался за край кровати, перевернулся, — как могло зелье сделать из меня два существа и поместить одно в другое? Что бы ни было внутри меня, должен ли я теперь пройти весь процесс его рождения полностью? Сколько времени это будет продолжаться? Что нужно делать дальше?» В дополнение к этим мыслям я вспоминал недобрыми словами хакима Мимдада, от души советуя ему отправиться в преисподнюю. Возможно, с моей стороны это было неразумно, потому что именно в хакиме я сейчас нуждался. Много ли я знал о новорожденных детях? Нет, весь мой опыт сводился к тому, что я раз или два видел бледных, голубовато-пурпурных, словно освежеванных, только что родившихся младенцев, выловленных мертвыми из каналов в Венеции. Я никогда не присутствовал даже при том, как бездомная кошка рожала котят. Наиболее знающие венецианские портовые ребятишки иногда обсуждали этот предмет, но все, что я припомнил, это то, что они упоминали о «родовых муках», а насчет этого мне не требовались указания. Я знал также, что женщины часто умирали от родовых мук на ложе, давая жизнь ребенку. Предположим, я умру в этом чуждом мне теле! Никто даже не узнает, кем я был. И меня похоронят в безымянной могиле, словно незамужнюю девицу, которую убил собственный ублюдок…
Однако я не мог спокойно поразмышлять даже о своей бесславной кончине. Яростная боль пришла вновь, и она была такой же разрывающей и суровой, как и прежде, но я стиснул зубы и не издал ни звука, напротив, я даже попробовал исследовать боль. Казалось, она зарождалась где-то в глубине моего живота, где-то позади, недалеко от хребта, и мучительно прокладывала путь вперед. Затем я получил передышку, во время которой смог вздохнуть, прежде чем боль снова напала на меня. Хотя боль и не уменьшалась, но мне казалось, что с каждой накатывающейся волной я могу лучше останавливать ее. Таким образом, я пытался измерить боль и интервалы между ее волнами. Каждый приступ продолжался от тридцати до сорока секунд, однако когда я попытался вычислить интервалы облегчения между ними, у меня ничего не вышло.
Однако одной лишь болью страдания мои не исчерпывались. И в комнате, и внутри меня самого все еще чередовались приступы жара и озноба, и я поочередно то поджаривался, то замерзал. В моем животе, где-то посреди всех этих страданий, нашелся уголок для тошноты. Я то рыгал, то меня тошнило, несколько раз я боролся с рвотой. Я все еще непроизвольно мочился каждый раз, когда накатывала боль, и только благодаря тому, что ценой невероятных усилий сжимал мускулы, не опорожнил заодно и кишечник. Пролитая моча была жгучей. Мои бедра и пах внизу были сырыми, они чесались и словно были покрыты язвами. Я испытывал сводившую с ума жажду, возможно, из-за того, что весь пропотел и обильно помочился. Мои руки все еще конвульсивно скрючивались; мало того, теперь то же самое происходило и с моими ногами из-за неловкой позы, в которой я находился. Там, где моя спина прижималась к постели, я чувствовал раздражение. В действительности у меня болело везде, в том числе и во рту. Он был так перекошен, что болели и сами губы. Я был даже рад, когда родовые муки в очередной раз начали распиливать мои кишки. Они были такими ужасными, что все остальное вылетело у меня из головы. Я пришел к мысли, что, после того как я выпил зелье, со мной не произошло ничего хорошего. Теперь, по истечении бесконечных часов, я старался убедить самого себя, что зелье вместо этого вызвало у меня жажду и тошноту. Я осквернил себя и терзался от мучений, которые сопровождались периодическими приступами боли. По крайней мере, это будет продолжаться до тех пор, пока не перестанет действовать зелье и я не стану самим собой или пока оно не окружит меня другими мучениями, новыми и отличными от прежних.
И точно, постепенно мне стало еще хуже. Когда приступы боли перестали выжимать из меня струи мочи, я подумал, что в теле больше не осталось жидкости. Но внезапно я почувствовал, что снизу меня омыла влага, исторгнутая мной, — поток жидкости, словно между ног вдруг опрокинули кувшин. Жидкость была теплой как моча, но, когда я приподнялся, чтобы посмотреть, то разглядел, что разлившаяся лужа была бесцветной. Я также заметил, что жидкость вылилась не из мочевого пузыря и не через тот маленький канал, через который женщины изливают мочу, а через михраб. Я вынужден был предположить, что эта грязь сигнализирует о том, что наступает еще более грязная стадия в том грязном процессе, который называется родами.
Боль в животе теперь накатывала через более короткие промежутки, у меня почти не оставалось времени на то, чтобы передохнуть после приступа и сжаться в готовности к следующему. Это навело меня на размышления: а может, не стоит пытаться уклоняться от боли, потому что это причиняет лишние мучения. Может, если храбро встретить боль, оттолкнуть ее… Я попытался так и сделать, но «отталкивание боли» в этой ситуации означало борьбу с напряжением тех мускулов, которые были вовлечены в процесс испражнения. И поэтому, когда мучительная боль слегка ослабла, я обнаружил, что выдавил из себя на кровать между ног значительное количество зловонной жижи. Однако на сей раз это меня не слишком заботило. Я просто подумал: «Ты и раньше знал, что человеческая жизнь заканчивается в дерьме. Теперь ты знаешь, что она также и начинается с дерьма».
— Господи, во имя Царствия Небесного, — я внезапно припомнил, как недавно читал мораль рабу Ноздре, — позволь маленькому ребенку явиться ко мне. — Я произнес это по памяти и печально рассмеялся.
Я не смеялся долгое время. Хотя в это и трудно поверить, но дела после этого пошли еще хуже. Боль накатывала теперь уже не волнами, а быстрой непрерывной чередой, она стала сильнее, и наконец в моем животе наступила постоянная агония. Однако она не ослабевала, а становилась все ужасней, и в конце концов я, к своему стыду, принялся рыдать, хныкать и стонать. Я боялся, что боль уже никогда не прекратится и изо всех сил желал милосердного обморока. Если бы кто-нибудь склонился в этот момент надо мной и сказал: «Это еще ничего. Ты способен страдать гораздо сильней, и так оно и будет», — то я, пожалуй, смог бы среди всех этих мук, среди стонов и рыданий издать еще один смешок. Однако этот некто оказался бы прав.
Я почувствовал, что мой михраб начал раскрываться и растягиваться, словно зевающий рот; губы его продолжили широко раскрываться до тех пор, пока отверстие не превратилось в окружность, словно распахнувшийся в крике рот. И хотя это было достаточно мучительно, но внутреннюю часть этой окружности, казалось, внезапно полили жидким огнем. Я сунул руку в это жидкое пламя, не заботясь о последствиях. Однако ничего не последовало, ожога не было, только что-то хрупкое. Я поднес руку к своим слезящимся глазам и сквозь слезы увидел, что мои пальцы испачканы в чем-то отвратительном, в какой-то бледно-зеленой субстанции. Как она могла так жечься?
Но даже тогда, наряду с неистовой болью в животе и обжигающим пламенем внизу, я мог чувствовать и другие ужасные вещи. Я ощущал пот, который тек по моему лицу в рот, и кровь из искусанных мною губ. Я вдыхал свое бормотание, стоны и хриплое дыхание. Я ощущал зловоние нечистот, которыми было вымазано мое тело. Я чувствовал, как внутри меня снова зашевелилось создание: оно кувыркалось, пиналось и молотило меня, неуклюже прокладывая себе дорогу через боль в животе по направлению к пламени внизу. Пока оно двигалось, оно еще сильней давило на мой мочевой пузырь и кишки, каким-то образом в них еще осталось, от чего освободиться. И вот сквозь последнее выдавливание мочи и экскрементов создание начало двигаться. И, ах, Господи! Когда Бог вынес приговор: «В муках будешь рожать ты детей своих», он действительно сделал это. Я испытывал обычную боль и прежде, но я познал настоящую боль за эти часы, после я познал и другую боль, но думаю, что нет на земле боли, подобной той, которую испытывал я тогда. Я видел, как пытали людей профессиональные палачи, но сомневаюсь, что есть хоть один человек, настолько жестокий, изобретательный и достигший совершенства в причинении боли, как Господь.
Боль состояла из двух различных видов. Первая ее разновидность возникала оттого, что мой михраб неистово двигался туда-сюда. Возьмите кусочек кожи, начните ее медленно и безжалостно резать и попытайтесь представить себе, что эта кожа расположена у вас между ног, от «артишока» до анального отверстия. Когда я впервые почувствовал эту боль, она заставила меня завопить. Кости в этом месте расположены близко друг к другу, и они, должно быть, раздвинулись в стороны с таким же скрежетом и грохотом, с каким валуны непримиримо несутся по узкой расщелине между горами. Одновременно с этой болью я ощущал также отвратительное движение и боль внутри себя, размельчение и растяжение всех костей между ногами, мучительное жжение крайней плоти. И только представьте себе, даже среди этой неистовой боли, издавая крики и вопли, невозможно потерять сознание, чтобы избежать мучительной агонии.
Я, во всяком случае, не потерял сознания до тех пор, пока вместе с последней волной, потоком и скрежетом боли не раздался слабый визг и темно-коричневая головка не появилась у меня между бедрами, липкими от крови и слизи. И тут кто-то злобно произнес голосом Чив: «Кое-что, от чего ты не сможешь отречься так легко…» А затем мне показалось, что я умер.
Когда я наконец очнулся, то уже снова был самим собой. Я, все еще голый, лежал на спине на hindora, но я вновь стал мужчиной, и тело, казалось, было мое собственное. Я был покрыт засохшим потом, во рту страшно пересохло, очень хотелось пить, и у меня раскалывалась голова, но больше ничего не болело. На покрывале не было никакого зловонного месива из экскрементов. Оно выглядело таким же чистым, как и всегда. Комната почти полностью очистилась от дыма, и я увидел на полу брошенную мной одежду. Чив тоже была здесь, полностью одетая. Она сидела на корточках и заворачивала в бумагу из-под гашиша что-то маленькое, бледное, голубовато-пурпурного цвета.
— Все это был сон, Чив? — спросил я. Девушка не ответила и даже не взглянула на меня, продолжая заниматься своим делом. — А что произошло в это время с тобой, Чив? — Она молчала. — Я думал, что у меня родился ребенок, — сказал я, облегченно хихикнув. Никакого ответа. Я продолжил: — Ты была там. Это была ты.
При этих словах Чив подняла голову, на лице ее застыло злое выражение, как и во сне, или что там это было. Она спросила:
— Я была темно-коричневой?
— Почему… хм, да, вроде бы.
Девушка покачала головой.
— Дети romm становятся темнокожими поздней. Когда они рождаются, они такого же цвета, как и дети белых женщин.
Чив встала и вынесла свой маленький сверток из комнаты. Затем дверь открылась, и я удивился, заметив, что на улице светло. Неужели я пробыл здесь всю ночь и уже наступил следующий день? Мои компаньоны будут беспокоиться и сердиться, что я бросил их паковать вещи одних. Я принялся торопливо надевать на себя одежду. Когда Чив вернулась в комнату, уже без свертка, я снова продолжил разговор:
— Хоть убей, не могу поверить, что хоть одна женщина в здравом уме когда-либо захочет пройти через весь этот ужас. А ты, Чив?
— Нет, я не захочу.
— Ну признайся, я был прав? Ты только притворялась раньше? На самом деле ты не беременна?
— Нет, я не беременна. — Обычно разговорчивая, она сегодня отвечала слишком отрывисто.
— Не бойся. Я не сержусь на тебя. Наоборот, я очень рад. А теперь мне надо возвращаться в караван-сарай. Я пойду?
— Да. Ступай.
Она сказала это так, словно подразумевала: «И не возвращайся». Я не видел причины для такой грубости. У меня возникло подозрение, что именно Чив была виновата в моих страданиях, поскольку ухитрилась что-то добавить в зелье и изменить его действие.
— Она в плохом настроении, как ты и говорил, Шимон, — сказал я иудею, когда выходил из лавки. — Наверное, я должен тебе еще денег, потому что пробыл у тебя столько времени?
— Нет, — ответил он. — Ты был совсем недолго. По совести — вот — я отдаю тебе один дирхем обратно. А вот и твой «сжимающий» нож. Шолом!
Итак, стоял все тот же самый день, было немного за полдень, мои мучения лишь казались такими невероятно долгими. Я отправился обратно в гостиницу, чтобы отыскать отца, дядю и Ноздрю, которые все еще упаковывали наше имущество, но ничуть не нуждались в моей помощи. Поэтому я отправился на берег озера, где местные прачки всегда сохраняли во льду полынью. Вода была такой синей и холодной, что, казалось, она кусалась, потому мое омовение было поверхностным — руки, лицо, затем я быстро разделся до пояса, чтобы быстрыми движениями сполоснуть грудь и подмышки. Это мытье было первым за всю зиму. Внезапно я почувствовал отвращение к собственному запаху, мне казалось, что еще никто не пах хуже. Наконец я понял, что бесполезно очищаться от пота, который высох на мне в комнате Чив. Уничтожая его, я также уничтожал и худшие воспоминания о своем эксперименте. С болью было то же самое. Ее было тяжело терпеть, но легко забыть. Я подумал, что это, пожалуй, единственное объяснение загадке, почему женщины, намучившись при рождении ребенка, соглашаются пройти столь суровое испытание еще раз.
Накануне нашего отъезда из Крыши Мира хаким Мимдад, чей караван также отправлялся в путь, но в другую сторону, пришел попрощаться со всеми нами и отдать дяде Маттео запас лекарства в дорогу. Затем, когда отец и дядя занялись своими делами, я поведал хакиму, что его эксперимент потерпел неудачу — вернее, что зелье достигло совершенно иной цели. Я живо рассказал ему, что произошло, однако рассказывал это без энтузиазма, хотя и без малейшего осуждения.
— Девчонка, должно быть, вмешалась, — решил лекарь. — Этого-то я и боялся. Но эксперимент не потерпел полного краха, если из него можно что-либо извлечь. Поняли ли вы хоть что-нибудь, Марко?
— Только то, что человеческая жизнь начинается и кончается в дерьме, или, по-вашему, в kut. Нет, я уяснил и еще одно: следует быть осторожным в будущем, когда я влюблюсь. Я никогда не обреку ни одну женщину, которую полюблю, на такую страшную участь, как материнство.
— Ну ладно, выходит, хоть что-то вы для себя извлекли. Может, захотите еще раз попробовать? У меня здесь есть запасной флакон, слабый раствор этого средства. Возьмите его с собой и поэкспериментируйте вместе с какой-нибудь женщиной, только, конечно, не с ведьмой из народа romm.
Дядя, услышавший последнюю фразу, не без ехидства проворчал:
— Dotòr Balanzòn в своем репертуаре. Мне он дает сами знаете какое лекарство, а молодому и полному сил юноше — средство, чтобы усилить потенцию, в котором он совершенно не нуждается.
Я сказал:
— Что ж, я возьму ваше зелье, Мимдад, как диковинный подарок на память. Сама идея очень привлекательна — заниматься любовью во всех видах. Но передо мной лежит долгий путь, и, пока я не истощу все возможности своего собственного тела, я предпочту остаться в нем. Без сомнения, когда вы наконец усовершенствуете свое зелье окончательно, слухи о нем распространятся по всей земле. К тому времени я, возможно, уже использую все свои способности, и тогда разыщу вас и попробую порцию вашего последнего изобретения. А теперь я желаю вам успеха, салям, прощайте.
Когда я тем же вечером пришел в заведение Шимона, у меня не оказалось возможности сказать Чив хотя бы это.
— Чуть раньше, в полдень, — равнодушно рассказывал он мне, — девчонка domm вдруг попросила выдать причитающееся ей за все время пребывания здесь вознаграждение, собрала пожитки и присоединилась к узбекскому каравану, который отправился в Балх. Domm проделывают такие штуки сплошь и рядом. Не беспокойся, такая изворотливая девочка не пропадет. А у тебя останется на память «сжимающий» нож.
— Да, и он будет напоминать мне ее имя. Ведь Чив значит «лезвие».
— Помни об этом. И радуйся, что она никогда не воткнет его в тебя.
— Я не так уж уверен в этом.
— Остались еще и другие женщины. Ты возьмешь какую-нибудь в последнюю ночь?
— Пожалуй, нет, Шимон. Они с первого взгляда показались мне не слишком привлекательными.
— Исходя из этого, если верить совету твоего друга, они не опасны.
— Много ты понимаешь! Старый Мордехай предостерегал меня против кровожадной красоты, но он никогда не утверждал противоположного. Так или иначе, но я всегда буду предпочитать красивых женщин и не упущу своего шанса. Ну ладно, спасибо тебе за все, праведник Шимон, а теперь я прощаюсь с тобой.
— Sakanà aleichem, nosèyah.
— Это звучит по-иному, чем ваше обычное «да-пребудет-с-тобой-мир».
— Я так и думал, что ты уловишь разницу. — Он повторил слова на иврите, а затем перевел их на фарси: — Опасность идет с тобой, путешественник.
Хотя вокруг Базайи-Гумбада было еще полно снега, озеро Чакмактын постепенно меняло свое покрывало из бело-голубого льда на разноцветный покров водоплавающих птиц — бесчисленные стаи уток, гусей и лебедей уже прилетели и все еще прилетали сюда с юга. Повсюду звучали их довольные гогот и кряканье, а когда тысячи птиц все одновременно вдруг начинали разгоняться по воде для радостного полета вокруг озера, шум стоял такой, словно в лесу бушевал ураган. Мы наконец-то разнообразили наш рацион дичью. Прилет птиц был сигналом для караванов — наступила пора грузить вещи, запрягать и собирать в стада животных и выстраивать в линию повозки, которые одна за другой потянулись из лагеря прочь к горизонту.
Первые караваны, которые покинули Базайи-Гумбад, отправились на запад, к Балху и дальше, потому что долгий склон Ваханского коридора был самым простым путем с Крыши Мира и самым первым становился доступным весной. Путешественники, вынужденные отправляться на север, восток или юг, продолжали терпеливо ждать, потому что путь в этих направлениях означал прежде всего подъем в горы, которые окружали эту местность с трех сторон. Затем следовало спуститься через их высокие перевалы для того, чтобы вновь взбираться на горы за ними, а затем и на следующие. К северу, востоку и югу от Базайи-Гумбада, как нам сказали, снег на высоких горных перевалах не таял даже в середине лета.
Таким образом, мы, Поло, вынужденные отправиться на север и не имевшие никакого опыта путешествия по такой местности и в таких условиях, терпеливо ожидали вместе со всеми. Может быть, мы колебались несколько дольше, чем в этом была нужда, но однажды к нам пришла делегация низкорослых темнокожих тамилов из Чолы, тех самых, над которыми я когда-то посмеялся и перед которыми впоследствии извинился. Они сказали нам, с трудом изъясняясь на торговом фарси, что решили не везти свой груз морской соли в Балх, поскольку получили достоверные сведения, что выручат гораздо лучшую цену в месте, которое зовется Мургаб, торговом городе в Таджикистане, расположенном на дороге, пролегающей с востока на запад, между Катаем и Самаркандом.
— Самарканд находится далеко к северу отсюда, — заметил дядя Маттео.
— Но Мургаб расположен прямо на север отсюда, — сказал один из индусов, тощий маленький человечек по имени Талвар. — Это вам по пути, о, Дважды Рожденные. Если вы смогли пересечь самые неприступные горы, когда шли сюда, то путешествие по горам отсюда до Мургаба будет для вас легче, если вы отправитесь с нашим караваном. И мы хотим лишь сказать, что радушно примем вас, ибо на нас произвели сильное впечатление манеры этого Дважды Рожденного юноши Марко. И мы верим, что вы станете для нас в пути подходящими компаньонами.
Отец с дядей и Ноздря выглядели слегка смущенными оттого, что индусы именовали их Дважды Рожденными, а меня похвалили за хорошие манеры. Но все мы согласились принять приглашение чоланских тамилов и выразили им признательность и благодарность. Итак, вместе с этим караваном мы выехали на своих лошадях из Базайи-Гумбала и направились вверх, к неприступным горам на севере.
Это был совсем небольшой караван по сравнению с теми, которые мы видели в Базайи-Гумбаде. Индусов было всего двенадцать человек, одни только мужчины, никаких женщин и детей. У них было всего лишь полдюжины маленьких коренастых верховых лошадей, поэтому тамилы по очереди то ехали верхом, то шли пешком. Кроме того, у индусов имелись только три хрупкие двуколки, в которых лежали их постельные принадлежности, провиант, корм для животных, кузнечные инструменты и другие вещи, необходимые в путешествии. Они везли свою морскую соль до Базайи-Гумбада на двадцати или тридцати вьючных ослах, а там постарались выторговать дюжину яков, которые могли везти тот же самый груз, но были лучше приспособлены к северной местности.
Яки прекрасно прокладывали дорогу. Они не обращали внимания на снег, холод и другие неудобства и твердо стояли на ногах, даже когда несли тяжелый груз. Мало того, когда яки с трудом тащились впереди нашего каравана, они не только выбирали самый лучший путь, но также и пропахивали дорогу, очищая ее от снега и утрамбовывая для нас, шедших следом. По вечерам, когда мы разбивали лагерь и привязывали вокруг животных, яки показывали лошадям, как разрывать копытами снег и находить выцветший и ссохшийся, но съедобный кустарник burtsa, оставшийся с прошлого сезона.
Я подозреваю, что чоланские тамилы пригласили нас присоединиться к ним потому, что мы были рослыми мужчинами — по крайней мере по сравнению с ними, — и они, должно быть, полагали, что мы окажемся хорошими воинами, если по дороге в Мургаб караван захватят бандиты. Однако мы не встретили ни одного бандита, таким образом, продемонстрировать свои навыки случая не представилось, однако наша физическая сила часто оказывалась полезной, когда тележка тамилов переворачивалась на неровной дороге, или лошадь падала в трещину, или як сбрасывал один из тюков, оступившись на камне. Мы также помогали индусам в приготовлении пищи по вечерам, но делали это больше в своих собственных интересах, чем из вежливости.
Любое мясо чоланцы готовили одним-единственным способом: пропитывали его напоминавшей по консистенции мусс подливкой серого цвета, состоящей из многочисленных различных острых приправ; соус этот они называли карри. Эффект его заключался в том, что, что бы ты ни ел, ты всегда ощущал только вкус карри. Признаться, это было очень кстати, когда блюдо состояло из безвкусных кусков высушенного и соленого мяса или уже покрывалось плесенью. Но мы не тамилы, и нам вскоре поднадоел вкус карри: никогда не знаешь, какой продукт находится под ним — баранина, дичь или же простое сено. Сначала мы попросили разрешения улучшить соус и добавили к нему немного нашего шафрана — приправу, доселе индусам не известную. Они очень обрадовались как новому вкусу, так и необычному золотистому цвету, который шафран придал карри. Отец даже дал тамилам несколько стеблей шафрана, чтобы они отвезли его с собой обратно в Индию. Но когда даже этот усовершенствованный соус начал надоедать нам, отец, Ноздря и я добровольно заменили чоланцев в качестве поваров, а дядя Маттео достал из вьюков лук и стрелы и принялся снабжать нас свежей дичью. Обычно он приносил маленьких зверьков вроде зайцев-беляков или же куропаток с красными лапками, но иногда ему попадались также горалы и уриалы, и тогда мы готовили вкусную и простую еду — отварное или жареное мясо, которое можно было есть с удовольствием без всяких приправ.
Если не считать пристрастия чоланцев к карри, эти люди оказались прекрасными попутчиками. Только представьте, они были настолько застенчивы и так стеснялись говорить, опасаясь показаться назойливыми, что мы могли пройти весь путь до Мургаба, не замечая их присутствия. Их робость была понятна. Хотя чоланцы говорили на тамильском языке, а не на хинди, они исповедовали индуизм и пришли из Индии, поэтому безропотно сносили презрение и насмешки, которым другие народы справедливо подвергают индусов. Наш раб Ноздря был единственным человеком из всех, кого я знал, побеспокоившимся выучить занимающий низкое положение язык хинди, но даже он никогда не изучал тамильский. Таким образом, никто из нас не мог общаться с чоланцами на их родном языке, а они слишком плохо знали торговый фарси. Тем не менее, когда мы дали тамилам понять, что не собираемся публично презирать и избегать их или смеяться над их несовершенной речью, они стали относиться к нам чуть ли не раболепно и прилагали массу усилий, чтобы рассказать нам интересные вещи об этой части мира и сообщить сведения, полезные в дороге.
Эту местность большинство людей на западе называют Далекой Тартарией и полагают, что она является самой восточной оконечностью земли. Но то и другое неверно. Земля простирается далеко на восток за этой самой Тартарией, да и само слово «Тартария» является искаженным названием местности. Монголы называются татарами на фарси, языке Персии, а ведь именно от персов жители Запада впервые услышали упоминание об этом народе. Позднее, когда монголы неистовствовали на границе Европы и все европейцы в страхе трепетали и ненавидели их, слово «татары» вполне естественным образом ассоциировалось у многих с древним классическим названием места, которое называлось Тартар. Поэтому-то европейцы и стали говорить о «татарах из Тартарии», словно они говорили о «демонах из преисподней».
Казалось бы, жители Востока должны были хорошо знать правильное название, но даже ветераны многих караванов, путешествовавших по этой земле, по-разному именовали горы, через которые пролегал наш путь, — Гиндукуш, Гималаи, Каракорум и так далее. Ну а поскольку при этом они имели в виду отдельные горы и целые горные хребты и даже целые горные страны, то количество названий тут, сами понимаете, могло быть бесконечным. Тем не менее, поскольку мы все-таки хотели создать карты, мы поинтересовались у своих спутников чоланцев, не могут ли они внести ясность в этот вопрос. Они слушали, как мы перечисляем различные названия, которые слышали от путешественников, и согласно кивали. Ибо нет людей, как считали тамилы, которые могли бы точно сказать, где кончается один хребет и начинается другой.
Однако чоланцы все-таки смогли определить наше местонахождение, сказав, что мы медленно и равномерно двигаемся на север через хребты Памира, оставив позади себя хребет Гиндукуш на юго-западе, хребет Каракорум на юге и Гималаи где-то далеко на юго-востоке. Другие названия, которые мы слышали — Хранители, Хозяева, Трон Соломона, — по словам индусов, были местными и использовались только теми, кто жил среди этих хребтов. Таким образом, отец и дядя и нанесли пометки на карты Китаба. По мне, так все горы между собой очень похожи: высокие скалы, остроконечные утесы, отвесные обрывы и глубокие ущелья. И при этом все горы, которые нам попадались, — серые, коричневые и черные — были покрыты снегом и украшены гирляндами сосулек. По-моему, название Гималаи, или Обиталище Снегов, подходило абсолютно каждому хребту в далекой Тартарии.
Тем не менее, несмотря на отсутствие растительности и ярких красок, это был самый величественный пейзаж, который я видел за все время своих путешествий. Ряды гор Памира, огромных, массивных и ужасных, снисходительно и небрежно возвышались над нами, несколькими жалкими созданиями, ничтожными насекомыми, суетливо прокладывавшими путь через их величественные хребты. И разве может простой человек вроде меня описать ошеломляющее величие этих гор? Ладно, пожалуй, я все-таки попробую. Полагаю, что высота и грандиозность европейских Альп известна на Западе каждому образованному человеку. Так вот, если бы где-нибудь существовал мир, созданный целиком из Альп, то и тогда пики Памира были бы его Альпами.
И еще я хочу сказать об одной из особенностей Памира, о которой не упоминал никто из побывавших там путешественников. Ветераны караванов, которые назвали столько различных имен этой местности, также охотно давали нам всевозможные советы и рассказывали о том, что мы можем встретить, когда попадем туда. При этом все почему-то вспоминали об ужасных тропах Памира и суровой погоде, советуя, как избежать обморожения. Однако никто не упомянул об одной поразившей меня особенности: непрерывном шуме, который издают горы.
Я не имею в виду завывания ветра, шум буранов или песчаных бурь которые неистовствуют в горах, хотя, Бог свидетель, мы довольно часто слышали эти звуки. Нам нередко приходилось бороться с ветром, на который человек буквально мог лечь и зависнуть над землей, поддерживаемый его сильным порывом. Немало нам также доставалось от прямо-таки сбивающего с ног снегопада или вихрей горячей пыли, в зависимости от того, где мы находились: на вершинах, где все еще продолжалась зима, или в глубоких ущельях, где уже стояла поздняя весна.
Нет, тот шум, который я так хорошо помню, был звуком, сопровождающим разрушение гор. Меня, помню, просто потрясло, что такие исполины могут разваливаться на куски, расходиться и падать вниз. Когда я впервые услышал этот звук, то принял его за гром, прокатившийся среди скал. Я тогда сильно удивился, потому что на чистом голубом небе не было ни облачка. Да и какая могла быть гроза на таком холоде. Я натянул поводья и остановил лошадь, замерев в седле и внимательно прислушиваясь.
Сначала послышался смутный гул где-то впереди нас, затем он стал громче, переходя в отдаленный рев, а затем к этому звуку присоединилось многоголосое эхо. Другие горы услышали этот рев и повторили его, словно хор голосов, которые по очереди подхватывают тему солиста, поющего басом. Они усилили и расширили тему, добавив к ней резонанс теноров и баритонов. И вот уже звук начал идти сверху, снизу, сзади, со всех сторон. Я остался стоять, пригвожденный к месту гудящими раскатами, в то время как они постепенно убывали и наконец совсем исчезли diminuendo[167]. Голоса гор замолкали медленно, один за другим, так что мое человеческое ухо не смогло определить момент, когда последний звук умер в тишине.
Чоланец по имени Талвар подъехал ко мне на своей тощей маленькой лошаденке, внимательно посмотрел на меня и разрушил разочарование, пояснив сначала по-тамильски: «Batu jatuh», а затем на фарси: «Khak uftadan»; обе фразы означали одно: «Обвал». Я понимающе кивнул и поехал дальше.
Это был всего лишь первый из многочисленных подобных случаев. Шум можно было услышать почти в любое время дня или ночи. Иногда он раздавался так близко от нашей тропы, что мы могли расслышать его сквозь скрип и громыхание нашей сбруи, колес телег, ворчание и скрежет зубов наших яков. Если мы успевали поднять головы до того, как эхо запутает направление, то могли увидеть вздымающийся в небо с какого-нибудь хребта дымящийся столб пыли или сверкающую волну снега, образовавшуюся на том месте, где сошла лавина. А если хорошенько прислушаться, то можно было расслышать шум камнепадов Я предпочитал ехать впереди каравана или, наоборот, позади шумной компании и терпеливо ждать. Мне доводилось слышать, как то в одной, то в другой стороне какая-нибудь гора стонала в агонии, не желая уменьшаться в размерах, а затем эхо перекрывало этот шум со всех сторон: все остальные горы присоединялись к панихиде.
Иногда оползни состояли из снега и льда, как это случается в Альпах. Но чаще всего они означали медленное разрушение самой горы, потому что Памир, хотя он и гораздо выше Альп, значительно менее прочный, чем они. Горы Памира издали кажутся незыблемыми и вечными, но я видел их совсем близко. Они состоят из пород, испещренных прожилками и трещинами, а большая высота способствует их неустойчивости. Если порыв ветра сталкивает мелкие камушки с высокого места, заставляя их катиться вниз, то он может смещать и камни, и осколки покрупнее. При этом они увлекают за собой и другие камни, пока все вместе не начинают падать, из-за высокой скорости падения опрокидывая по дороге огромные валуны; те, в свою очередь, способны обрушить целиком крутой склон, а уж тот при падении может расколоть целый склон горы. И так происходит, пока масса горных пород, камней, гальки, гравия, земли и пыли, обычно перемешанных со снегом, слякотью и льдом, — масса иной раз размером с небольшие Альпы, — не уносится вниз, в узкие ущелья или даже в еще более узкие лощины, которые разделяют горы.
Все живое на пути лавины на Памире гибнет. Мы видели много свидетельств тому — кости и черепа, восхитительные рога горалов, уриалов и «баранов Марко», а также кости, черепа и безжалостно разбитые вещи, которые некогда принадлежали людям, — останки давно погибших диких животных и останки давно пропавших караванов. Эти несчастные услышали сначала стон горы, затем гул, рев, а потом… потом они уже больше ничего не услышали. Только случай спас нас от такой же судьбы, потому что на Памире нет безопасного пути или места для лагеря, нет такого времени суток, когда не происходит обвалов. К счастью, на нас ни разу ничего не упало, хотя мы сплошь и рядом обнаруживали, что тропа полностью уничтожена, так что приходилось искать обходной путь вокруг препятствий. Было не слишком приятно, когда оползень оставлял на нашем пути огромную груду каменных обломков. Однако было намного хуже, если вдруг от обычной тропы сохранялся лишь узкий уступ, отсеченный от поверхности крутого склона и нетронутый лавиной, которая оставила его висеть над пустотой. Тогда нам приходилось возвращаться по тропе обратно на много фарсангов назад и потом тащиться еще много-много фарсангов окольным путем, прежде чем мы снова могли свернуть на север.
Стоит ли удивляться, что отец, дядя и Ноздря, всякий раз заслышав грохот камнепада с какой-нибудь стороны, начинали от души браниться, а тамилы — жалобно хныкать. Однако что касается меня, то я всегда приходил в возбуждение от этого гула и не мог понять, почему другие путешественники, похоже, даже не считали его достойным упоминания в своих мемуарах. А ведь этот грохот означает, что даже самые великие горы не вечны. Разумеется, пройдут века, тысячелетия и эры, прежде чем Памир станет по своей высоте таким же, как Альпы, но он будет неуклонно разрушаться, постепенно превращаясь в невыразительную плоскую равнину. Поняв это, я задался вопросом: почему Господь Бог, если он создал горы Памира лишь для того, чтобы дать им разрушиться, так нагромоздил их и сделал такими непомерно высокими, какими они были сейчас? И еще я дивился и дивлюсь до сих пор, представляя, какой же неописуемо громадной была высота этих гор, когда Господь еще только создал их, в самом начале.
Все горы были одинаковые, их облик мог меняться лишь в зависимости от погоды и времени суток. В ясные дни высокие пики ловили великолепие рассвета, когда мы еще спали, и сохраняли на себе отблеск заката еще долгое время после того, как мы разбивали лагерь, ужинали и ложились спать в полной темноте. В дни, когда на небе были облака, мы наблюдали, как их белоснежные громады прокладывают себе дорогу вдоль голых коричневых скал и скрывают их. Затем на уже безоблачном небе вновь появлялись горные вершины, но теперь они были такими белыми от снега, словно задрапировались в лоскуты и лохмотья облаков.
Когда же мы сами поднимались вверх, взбираясь по тропе, освещение наверху играло шутки с нашим зрением. Обычно в горах всегда бывает легкий туман, который делает все далекие объекты немного более тусклыми для глаза, и таким образом можно судить, что находится ближе, а что — дальше. Но на Памире нет и следа тумана, и потому невозможно определить расстояние или даже размеры самых обычных и привычных предметов. Я часто фиксировал свой взгляд на вершине горы у далекого горизонта и пугался, увидев, как наши вьючные яки легко карабкаются на нее: оказывается, это была простая груда камней в сотне шагов от меня. Или же я бросал беглый взгляд на неуклюжего surragoy — дикого горного яка, который и сам напоминал осколок скалы. Мне казалось, что он затаился рядом с нашей тропой, и я беспокоился, как бы дикий як не подбил наших одомашненных яков убежать в горы. Но затем я осознавал, что в действительности он находится в целом фарсанге от нас и между нами простирается долина.
Горный воздух играл с нами такие же шутки, как и освещение. Точно так же, как и на Вахане (который по сравнению с Памиром теперь казался нам низменностью), воздух здесь отказывался поддерживать пламя наших костров: они горели всего лишь бледно-голубым прохладным огнем, и требовалась вечность, чтобы котлы с водой наконец закипели. Здесь, наверху, разреженный воздух каким-то образом оказывал влияние и на солнечный свет. На солнечной стороне камни прогревались так, что к ним больно было прислоняться, но их теневая сторона при этом оставалась такой же неприятно холодной. Иногда нам приходилось снимать верхнюю одежду, потому что на солнце в ней было жарко, однако кристаллы снега вокруг нас не таяли. Солнце превращало сосульки в слепящие, яркие, переливчатые радуги, однако это не сопровождалось капелью.
Правда, подобное случалось на вершинах лишь в ясную солнечную погоду, когда зима ненадолго забывала о своих обязанностях. Мне представлялось, что Старик Зима приходит на эти вершины похандрить в одиночестве, когда вся остальная земля с презрением отвергает его и радостно приветствует наступление тепла. И наверное, в одну из здешних горных пещер Старик Зима удаляется, чтобы какое-то время подремать. Но спит он тревожно и постоянно просыпается, зевает, выпуская изо рта огромные клубы холода, и молотит длинными руками из ветра, и вычесывает из своей белой бороды каскады снега. Все чаще и чаше я наблюдал, как высокие заснеженные пики смешиваются с вновь выпавшим снегом и исчезают в его белизне. Потом вдруг исчезали ближайшие хребты, затем яки, которые возглавляли наш караван, и вот уже наконец я не видел ничего, что было дальше развевающейся гривы моей лошади. Иной раз во время таких буранов снег был таким густым, а ветер — настолько свирепым, что нам, всадникам, приходилось разворачиваться и усаживаться в седлах задом наперед, предоставив лошадям выбирать путь самостоятельно и мотаться на ветру подобно лодкам в открытом море.
Поскольку мы постоянно то поднимались на очередную гору, то спускались с нее, эта холодная погода смягчалась каждые несколько дней, когда мы оказывались в теплых, сухих, пыльных ущельях, куда уже пришла Юная Весна. Затем, когда мы поднимались вверх, во владения, где все еще хозяйничал Старик Зима, все вокруг снова замерзало. Таким образом, мы поочередно то с огромным трудом прокладывали путь в снегу наверху, то с не меньшим трудом пробирались через грязь внизу. Мы замерзали до самых костей во время метелей с мокрым снегом наверху и чуть не задыхались от пыльных бурь внизу. Однако, по мере нашего продвижения на север, мы начали замечать на дне тесных долин небольшие островки зелени — сперва низкорослые кустарники и редкую травку, потом маленькие лужайки, а затем стали встречаться и одинокие деревца. Эти пятна зелени выглядели такими свежими и такими чуждыми среди белизны снегов и суровой черноты грязно-коричневых вершин, что казались подарками из далеких стран, вырезанными волшебными ножницами и чудесным образом разбросанными посреди этих пустошей.
Чем севернее мы продвигались, тем дальше друг от друга отстояли горы, давая место все более широким и зеленым долинам. Здесь контрасты были еще поразительнее. Напротив холодных гор, расположенных где-то на заднем плане, сияли сотни различных оттенков зелени, и все они прогревались солнцем — массивные темно-зеленые чинары; бледные серебристо-зеленые акации; тополя — высокие и стройные, напоминающие зеленые перья; осины с дрожащими листьями, с одной стороны зелеными, а с другой — жемчужно-серыми. А под деревьями и среди них сверкали сотни различных цветов — ярко-желтые чашечки тюльпанов, ярко-красные и розовые дикие розы, переливающиеся пурпуром цветы, которые назывались сиренью. Вообще-то это не цветок, а высокий кустарник, так что пурпурные кисти сирени, на которые мы всегда смотрели снизу, выглядели еще более живыми на фоне застывшего снежного горизонта; а что касается запаха сирени — это один из самых восхитительных цветочных ароматов, и он кажется еще слаще оттого, что его разносит суровый ветер с заснеженных равнин.
В одной из таких долин мы подошли к первой реке, которую встретили с тех пор, как оставили Пяндж. Река эта называлась Мургаб, а за ней располагался город с таким же названием. Мы воспользовались возможностью отдохнуть и провели там две ночи в караван-сарае, вымылись сами и постирали нашу одежду в реке. Затем мы распрощались с тамилами и продолжили свой путь на север. Я надеялся, что Талвар и его товарищи все-таки выручат немало монет за свою морскую соль, потому что больше ничего Мургаб не мог предложить. Это был довольно убогий городок, и его жители таджики отличались исключительным сходством с яками — мужчины и женщины там были одинаково волосаты и вонючи, все с широкими плоскими лицами и торсами, совершенно невозмутимые и напрочь лишенные любопытства. Мургаб был настолько лишен соблазнов, из-за которых можно было в нем задержаться, что заскучавшие чоланцы с нетерпением предвкушали ужасное путешествие обратно через Памир и всю Индию, что, признаться, меня удивляло.
Наш дальнейший путь из Мургаба не был особенно тяжелым, мы уже привыкли путешествовать по этим горам. К тому же дальше к северу горные хребты были уже менее высокими и неприветливыми, а их склоны — не такими крутыми. Чередующиеся с горами долины были очень приятными — просторными, покрытыми зеленью и цветами. Я вычислил с помощью своего kamàl, что теперь мы находились гораздо севернее, чем сам Александр Македонский заходил в Среднюю Азию. Если верить картам нашего Китаба, мы сейчас находились в самом ее центре. Поэтому мы были порядком изумлены и смущены, когда в один прекрасный день вдруг вышли на морское побережье. Легкие волны набегали на копыта наших лошадей, и водная гладь простиралась далеко на запад, насколько хватало взгляда. Мы, конечно же, знали, что в Средней Азии существует громадное внутреннее море под названием Гиркан, или Каспий, но полагали, что находимся гораздо восточнее. Я мгновенно вспомнил о наших недавних попутчиках-тамилах: вот бедняги, угораздило же их привезти морскую соль на берег моря.
Однако когда мы попробовали воду, она оказалась пресной, сладкой и кристально чистой. Это было озеро. Каких только чудес нет на свете — это надо же, встретить огромное глубокое озеро, расположенное так высоко над землей. Постоянно двигаясь на север, мы вышли на восточный берег этого удивительного озера и затем много дней двигались вдоль него. Все это время мы постоянно выискивали предлоги поставить лагерь рано вечером, так чтобы можно было успеть как следует искупаться, побродить и порезвиться в этих целительных сверкающих водах. Мы не обнаружили на берегу озера ни одного города, однако здесь попадались дома из глины и сплавленного леса, которые принадлежали таджикским пастухам, дровосекам и углежогам. Они сказали нам, что озеро называется Каракуль, что означает Черное Руно — это название породы домашних овец, которых разводят все пастухи в окрестностях.
Вас, возможно, удивит, что озеро носило имя животного, но животное это было непростым. Помню, глядя на отару местных овец, мы недоумевали: почему они называются «кара»? Почти все взрослые бараны и овцы были различных оттенков серого и серовато-белого цвета, и лишь изредка попадались черные. Но нам объяснили, что все дело было в необыкновенно ценном мехе, известном как «каракуль». Эта дорогая красивая шкура с тугими курчавыми черными локонами выделывается не из остриженной овечьей шерсти. Это шкура новорожденного ягненка, а все ягнята каракулевой породы рождаются черными, и их убивают, пока им не исполнилось три дня. Днем позже чистый черный цвет теряет свою насыщенность, и ни один торговец мехами уже не признает этот мех за каракуль.
После недели путешествия вдоль побережья озера мы подошли к реке, которая текла с запада на восток. Местные таджики называли ее Кек-су, или река-Проход. Название было подходящим, потому что ее широкое русло проделало настоящий проход в горах, и мы с удовольствием отправились по нему на восток, все ниже и ниже спускаясь с гор, среди которых так долго находились. Даже наши лошади радовались этому удобному проходу, ибо путешествие среди скал было тяжелым, как для их животов, так и для копыт. Здесь же, внизу, имелось в изобилии мягкой травы, которую можно было есть и по которой было так приятно идти. Любопытно, что абсолютно в каждой встречавшейся нам на пути одинокой деревне и даже в каждом отдельном доме, в который мы заходили, отец с дядей снова и снова упорно спрашивали название реки, и всякий раз им отвечали: «Кек-су». Мы с Ноздрей удивлялись их настойчивым постоянным расспросам, но оба лишь посмеивались и не спешили объяснять, зачем им понадобилось так много заверений в том, что мы идем по реке-Проходу. И вот наконец в один прекрасный день — мы подошли уже к шестой или седьмой деревне — на традиционный вопрос отца «Как вы называете эту реку?» местный житель вежливо ответил:
— Кок-су.
Река была та же самая, местность ничуть не отличалась от вчерашней, а сам мужчина так же походил на яка, как и все остальные таджики, но он произнес название реки несколько иначе. Отец повернулся в седле и крикнул дяде Маттео, который ехал чуть позади нас, — в голосе его звучало ликование:
— Мы прибыли!
Затем он слез с лошади, схватил полную горсть желтоватой придорожной грязи и стал разглядывать ее чуть ли не с любовью.
— Прибыли куда? — в недоумении спросил я.
— Название реки все то же: Проход, — пояснил отец, — но этот добрый человек произнес его на языке великого хана. А значит, мы пересекли границу с Таджикистаном. Через этот участок Шелкового пути мы с твоим дядей возвращались домой, на запад. Город Кашгар всего в двух днях пути отсюда.
— Итак, мы находимся в провинции Синьцзян, — сказал дядя Маттео, который подъехал к нам. — Бывшая провинция Китайской империи. А теперь Синьцзян и вся земля, которая лежит к востоку отсюда, принадлежит монголам. Племянник Марко, ты наконец-то находишься в самом сердце ханства.
— Ты стоишь, — торжественно возвестил отец, — перед желтой землей Китая, которая тянется отсюда до великого Восточного океана. Марко, сын мой, ты наконец-то попал во владения великого хана Хубилая.