На закате жизни великий поэт-модернист У.Б. Йейтс, оглядываясь на свой жизненный путь и раскрывая мифологию своей эпохи, пришел к такому выводу:
Теперь, скатившись со ступеней своей лестницы,
Я лежу ничком у подножия всех лестниц:
В захламленной лавке старьевщика,
Торговца залежалым сердечным товаром[10].
В данном случае «лестница» – это метафорическое представление художника об иерархии ценностей. Когда Софокл или Шекспир воспроизводили конфликт в виде драмы ценностей, они могли предполагать, что в их культуре существует стабильная система ценностей, с которой актеры и зрители могут сопоставлять свои мифологические ориентиры. Разрушение этих внутренних, а зачастую и внешних нормативных ценностей лишает художника внешних ориентиров. При уничтожении мифических параллелей и меридианов душа теряет устойчивость, и, по словам Джеймса Джойса, художнику остается лишь снова и снова ковать сознание человечества в горниле своей души[11] или в ее эмоциональном центре – в лавке старьевщика, торговца залежалым сердечным товаром. Мэттью Арнольд заметил, что наши современники находятся в «блужданье между двух миров: один из них уж мертв, другой еще бессилен, чтоб родиться»[12]. Такая «неприкаянность» – самая яркая характерная черта модернизма. Мартин Хайдеггер сформулировал ее несколько иначе: мы живем в переходное время, «когда одни боги уже исчезли, а другие еще не появились»[13].
Можно сказать, что некое общее мировоззрение последний раз существовало в западном мире, наверное, в 1320 году, когда король и простолюдин могли прийти к такому согласию: «Да, смысл бытия именно таков, таковы наши единые ценности, таковы наши истоки и наша эсхатология». Но спустя какое-то время появилась «Божественная комедия» Данте, с ее иерархической лестницей нравственных причин и следствий и «трехступенчатым»[14] видением космоса, и достигнутое согласие стало рушиться. После эпидемии Черной Смерти, разразившейся в 1348-1349 году и унесшей около сорока процентов населения Европы (а заодно и многие заверения церкви о спасении), и последующего развития меркантильной буржуазной культуры, основанной на индивидуализме и частной собственности, которую мы теперь называем Ренессансом, смысл этого согласия стал постепенно проясняться.
Если раньше крестьянин мог смотреть на башни средневекового собора, который служил воплощением священной власти, или на замок, который воплощал власть светскую, теперь власть креста и скипетра фактически перестала существовать. Ее сменила власть государства и популистских идеологий, а также доходящих до ажиотажа увлечений, заполнивших мифологический вакуум. Видение прекрасного превратилось в мечты о достижении пенсионного возраста и праздной жизни на солнечном побережье Сан Коаст. Мадонну из Шартра заменила Мадонна на MTV. А спасения ищут в хальционе, «ангельском порошке», экстази или в особой кокаиновой «ломке».
Если цель мифа – соединить нас с четырьмя уровнями таинства, а в нашей культуре нам остается доступной лишь та или иная идеология (особенно материализм, гедонизм или нарциссизм), то ощущение модернизма превращается во внутреннюю страстную тоску, скрытую за нашим отчуждением. Если бы эти идеологии воздействовали на нас, мы наблюдали бы за тем, как люди проживают символическую драму, о которой говорил Юнг. Но вместо этого мы видим патологические проявления общества, лишившегося общности мифа, а также индивидуальные неврозы людей, подверженных воздействию идеологии, которая больше не соответствует их желаниям и душевному складу.
Со времен согласия, драматически описанного великим Данте, произошло несколько больших изменений. Именно эти изменения в настоящее время определяют характер модернизма.
Первое и самое очевидное изменение – движение из сельской местности в города, от ручного труда к высоким технологиям, от причастности к великим природным ритмам к культурной фальши. Такой обмен дал нам возможность манипулировать материей, формировать окружающую среду. И лишь очень немногие из нас испытывают хоть какую-то ностальгию по оставленной ими земле. Мы нарушили связь со своими мифологическими истоками. Мы живем, управляя окружающим миром и утратив связь с Великой Матерью; как сказал Джерард Мэнли Хопкинс, «обутая нога теряет ощущение земли»[15].
Благодаря своей изобретательности мы создали устройства, обладающие гигантской силой, а теперь превратились в их придатки. Удобства от использования автомобиля и компьютера быстро внедрились в человеческую психику, но за каждое из них приходится платить отчуждением от природы и вассальской преданностью поддельным ценностям. Это слишком высокая цена – ведь на самом деле мы являемся частью природы, а налет цивилизации очень тонок.
Наши предки жили в одушевленном мире, в котором душа присутствовала везде. Мы по-прежнему стучим по дереву, призывая на помощь обитающего в нем могучего духа, однако считаем такое поведение невинным притворством. Переход от одушевленных культур к культурам, имеющим теологическую основу, лишил людей контакта с Великой Матерью и постепенно перенес сакральную власть природы в институты с «божественными» названиями, созданные человеком. Этот постдантовский переход от свято-сакральных систем к светскому государству лишил наших современников воздействия ритмов природного цикла. Конечно, такой переход привнес в человеческую жизнь больше комфорта, но вместе с тем причинил ей серьезный ущерб, разорвав жизненно важные связи между человеком и таинством. За удобства современной цивилизации был заплачен огромный выкуп – утрата важных связей и появление экзистенциального страха. Джеймс Хиллман очень точно заметил:
«Остался только один по-настоящему универсальный, вездесущий, всемогущий, достоверно существующий в мыслях и деяниях Бог, соединяющий все человеческое благо в ежедневных выражениях почитания. Имя ему – Экономика. Этого Бога мы вскормили живой человеческой кровью»[16].
Вместе с десакрализацией природы и постепенным смещением культуры в область светской жизни обязательно происходит распад мифологического сознания. Наверное, нет более серьезного испытания на прочность связи с мифом, чем смерть Бога. Утверждая это, мы не высказываем метафизическое суждение, ибо независимо от существования метафизической реальности, просто по определению, за границами постижения человеческого разума, где-то на периферии индивидуального ощущения и веры существует таинство. Но как культурный феномен смерть Бога означает, что мифическое ядро, цементирующее культуру, утратило свою силу.
Таким образом, говоря о смерти Бога, мы можем иметь в виду совершенно разное. Смерть Бога в культуре происходит при замене таинства культурными ценностями, когда, например, его путают с национализмом или расизмом или же его именем превозносят власть истеблишмента. В таких случаях жизненная сила, подразумевающая имя Бога, уже покинула образ, оставив только икону. По мнению датского философа Кьеркегора, жившего более ста лет назад, «Бог, которого можно узнать, есть идол, а религиозность, которая создает внешний эффект, тем самым проявляет свою весьма несовершенную форму»[17].
Философская смерть Бога воспринимается через утрату основной гипотезы, с которой большие массы людей могут связывать свой волевой и эмоциональный подъем, то есть чувствовать то, что для них является главным и вместе с тем истинным. Психологическое переживание смерти Бога многократно воспроизводится в жизни многих отдельно взятых людей, не ощущающих ни жизненно важной связи с нуминозным, ни своей отчаянной тоски, ни приверженности мнимым религиозным системам. Несмотря на тревожную настойчивость сознания, ключевым является следующее испытание: связан ли человек с таинством, а если да, то прошел ли он какую-то трансформацию. Любое упрощение – это стремление Эго к самообману.
Разумеется, смерть старого образа и энергетическое истощение сакральной власти во всеуслышание возвестили Заратустра – сумасшедший пророк, созданный Ницше, а также Дарвин и другие ученые, правда, с определенными ограничениями. Библейское учение XIX века «Жизнь Иисуса» (1835) Штраусса, «Жизнь Иисуса» (1963) Ренана, «К вопросу об истоках христианства» (1838) Хеннельса и «Сущность христианства» (1855) Фейербаха демифологизировали истоки западной религии. С одной стороны, это были поиски человека по имени Иисус, а с другой – создание мифологемы Христа, искаженной культурным антропоморфизмом и психологическими проекциями.
Пожалуй, утрата нашими современниками этого искреннего учения лучше всего заметна в жалобном причитании искусствоведа Джона Раскина: «Если бы только геологи оставили меня в покое, я все сделал бы в лучшем виде без этих проклятых молотков. Я слышу их отзвук в конце каждой библейской мелодии»[18]. Прогуливаясь по саду Кембриджа, писательница Джорджия Элиот заметила, что культуру одушевили три великие идеи: бог, бессмертие и долг. Первые две она считала непостижимыми, а третью – необходимым императивом[19]. Как мог человек жить нравственно и нести за себя ответственность в цивилизации, потерявшей свое мифическое ядро и эсхатологическую перспективу?
Перспектива современного художника вытекает из дилеммы Джорджии Элиот. Как человеку жить, если, как сказал Йейтс, «все вокруг распадается», если «центр перестал быть сдерживающей силой», если «в мире царит полная анархия»[20]? С распадом мифического центра и соответствующей ему иерархии ценностей становится невозможным благородство, искупление и даже трагедия. Именно поэтому, наверное, образ нашего современника лучше всего воплощает маленький бродяжка Чаплина и два бродяги Сэмюэля Беккета, ждущих у дороги боженьку. Кому еще быть маленьким бродяжкой, если не нашему современнику, жертвенность которого настолько ужасна, что нам приходится смеяться, чтобы снять невыносимое напряжение. И, как точно известно бродягам, боженька – это тот, кто не придет никогда. Это долгое странствие от высокой трагедии Софокла и даже Шекспира со сквернословием его крестьян до драматургии абсурда Беккета, Пинтера, Стоппарда и их современников.
Можно предположить (хотя это не будет великой гипотезой), что в наше время концентрацию боли и страданий, таинства и сумасшествия скорее можно обнаружить в творческих поисках художников и в сновидениях и симптомах отдельного человека, чем в исторических структурах и социальных институтах. Юнг задавал вопрос, куда делись боги, когда покинули Олимп, и сам же отвечал, что они ушли в область солнечного сплетения человека. Когда жители Запада бросались вниз с крыш средневековых соборов, они устремлялись в пропасть Самости[21]. В своем эссе «Поэзия, миф и реальность» Филип Уилрайт вкратце говорит о дилемме модернизма:
«В основе наших современных мотивирующих идей лежат не мифы, а идеологии, в которых отсутствует трансцендентный смысл. Эта потеря мифологического сознания связывает людей между собой и с открытым Таинством, породившим человечество, без отношения к которому основной смысл бытия сходит на нет. В наше время человек уже не выдерживает жизни в мире, где отсутствует основной смысл бытия; он лишен основной точки опоры, а потому хватается за любой миф или псевдомиф, который ему предлагают»[22].
Наша эпоха мифологически нестабильна, а мы, люди, живущие в эту эпоху, лишены точки опоры. Если бы мы родились в другом месте и в другое время, то наша жизнь, по мнению Томаса Гоббса, была бы «мерзкой, зверской и короткой»[23]. Однако нам посчастливилось: у нас есть возможность ощутить великую связь исцеляющих и поддерживающих ритуалов и определенных норм поведения.
Но мы такими не родились, и быть современным человеком – значит не просто жить в эту эпоху, а понимать, что главная примета нашей эры – это разрушение невидимой грани, которая поддерживала повседневную жизнь. Кризис современного мира происходит не только «там, вовне», в геополитической сфере, но и «здесь, внутри», в душе каждого человека. Вопросы, объяснения и великие ритмы, которые когда-то направляли душу человека по пути живого мифа, по-прежнему находятся внутри нас, они по-прежнему направляют нашу жизнь. И мы обязаны более осознанно следовать этому процессу, чтобы не жить вслепую, неверно по отношению к себе и природе.
Перефразируя мысль, высказанную двести лет назад Уильямом Блейком, можно сказать, что нам следует более осознанно создавать собственный миф или же быть порабощенными мифом, сотворенным другими[24].