Часами простаивал он у окна, в каком-то полусне, забыв обо всем, мучительно встревоженный ощущением бездомности, тем более удручающим, что он был дома: в той самой теплой долине, где появился на свет, где прожил первые семнадцать лет своей жизни. Дома уже четыре месяца, с июня по сентябрь, — и все бездомный, несмотря на блаженное летнее тепло, несмотря на памятные места, видеть которые вновь было наслаждением, несмотря на давно знакомые лица, которые не слишком изменились даже после долгих странствий во времени, несмотря на летнее небо, на летние дни и ночи и запахи лета, которые, где бы он ни был, никогда не забывал и от которых, стоило ему вновь вдохнуть их сердцем и душой, сердце его исполнилось радости, а душа воспрянула, несмотря даже на нелепые шумы нелепого города — дождевалки на жалких газонах, свистки торговцев жареной кукурузой, уличный шум и утром, и в полдень, и в вечерние часы пик; и потом, когда люди расходились по домам и улицы становились прохладными и пустыми, — он оставался все таким же бездомным, хотя дом всячески проявлял себя, хаотично и порою даже курьезно, повсюду, в любое время, вокруг него и в нем самом; он чувствовал себя неприкаянным, и это состояние неприкаянности вызывало глубокий душевный разлад, оцепенение, апатию, эту сонную одурь, эту неспособность работать.
Ребенок вернулся домой из чужих краев, чтобы снова стать ребенком; он распахнул дверь родного дома, и вошел, и растянулся на домашней своей постели, и поспал, и проснулся, и опять он бездомный. Родной дом — и все равно не дом. Да, он дома: все на своем месте, и все равно он здесь чужой. Чужой и одинокий. И мало-помалу глубокое безмолвие овладело его душой, так что когда он спал, это был не сон, и когда просыпался, это было не пробуждение. Оказалось, что ему трудно говорить, и не только с окружающими, что обычно было для него проще простого, но и в своей работе, на холсте, кистью; ни для кого в родном городе он не находил нужного слова, и никак не мог передать эту многозначность безмолвия, никак не мог добиться соразмерности, точности, чистоты и ясности на холсте. Вечерами он выходил и все смотрел, с кем бы заговорить, долго бродил по улицам, сидел в кафе, выпивал, а потом молча возвращался в свои две комнаты, и это он, который в подпитии такой словоохотливый, такой приветливый и веселый. Однажды он поднялся в дешевый бордель, прошел с девицей в комнатушку, глуповато уставился на нее, громко рассмеялся, попросил извинения — поклоном и красноречивым взмахом руки, дал ей три доллара вместо двух и, пошатываясь, спустился по лестнице.
И вот теперь, проведя долгие часы в этом состоянии, бесчисленные дневные и ночные часы, он находил успокоение только у окна, глядя на проходящие мимо поезда. Перед ним, прямо через дорогу, была станция Санта Фе, и это даже его радовало, потому что он, хотя сам еще не сознавая, был близок к тому, чтобы стронуться с места.
Уходящие поезда настраивали его на грустный лад, прибывающие радовали: люди выходили из вагонов, а он гадал, кто они такие, где побывали, зачем приехали, да мало ли о чем можно гадать.
Однажды он увидел, как из вагона вышла девушка с небольшой черной сумкой, такая одинокая, такая испуганная, что ему захотелось окликнуть ее, подбежать к ней, улыбнуться и сказать: «Меня зовут Джо Сильвера. Я родился в этом городе, но семнадцати лет уехал и семь лет тут не был. Вот уже четыре месяца, как я вернулся сюда. Живу через дорогу. Я художник. Пойдемте ко мне, отдохнете, есть немного вина».
Но он только смотрел на нее, а когда она исчезла пройдя по Туларе-стрит, ему все еще хотелось выйти и догнать ее, и день спустя он хотел пойти искать ее по всему городу, и еще неделю спустя он все еще гадал, где она может быть.
Безмолвие угнетало его, и угнетало жестоко. Но у него хватило одержимости покориться ему, пребывать с ним, вглядываться в него, хотя бы из чистого любопытства. Избавиться от него — это значит наскоро собрать вещи, сесть в поезд, и через семь часов он будет в Сан-Франциско, где его бездомность станет абсолютной, а потому и куда легче будет ее выносить, куда легче примириться с ней и перестать думать. Он уже узнал, как невелик мир, он побывал уже в волшебных городах этого мира, о которых мечтают все мальчишки из захолустья и куда они редко попадают. Знал он и то, что попасть в эти волшебные города дело нехитрое — всего-то и нужно выяснить железнодорожное или пароходное расписание, если есть у тебя деньги на билет, или же добираться на попутных машинах, на товарных поездах или на корабле, отрабатывая проезд. Только и всего. Ничего волшебного в этих городах нет. Люди точно такие же, как во всех других городах, да хоть бы и в этом.
Что же, пусть безмолвие владеет им, он-то ведь знает, как оно есть на самом деле: волшебство вовсе не в самом мире. Оно в том измерении, которое создано страстными чаяниями людей этого мира. Вот и с домом так же. Если дом всего лишь какое-то определенное место, тогда он, конечно, дома. Но ведь на самом-то деле это не место, это сопряженность множества тонких, изменчивых состояний, ритмов, ощущений и ценностей в нескольких людях, составляющих семью, да хотя бы и в двоих, вот, скажем, как он и та затерявшаяся девушка, или, скажем, как он и его друг, старый Отто Беннра в Вене.
Может быть, так, а может быть, и нет. Поди знай. Может это всего лишь еще один мираж, из тех, что постоянно творит сердце. Пожалуй, все же мираж; пожалуй «дом» — это передвижение человека, странствие: жаль, но похоже, что это так. Он чувствовал, что вот-вот на что-то решится, только сам не мог сказать, на что: остаться или уехать. Возможно лишь одно из двух, и ему захотелось остаться. Остаться, рисовать, прожить подольше в этой долине. Вдали от долины он постоянно чувствовал близость смерти, и казалось, что там все его силы уходят лишь на то, чтобы хоть еще ненадолго отвратить смерть. А ведь силам своим можно найти и лучшее применение.
Поезда приходили и уходили. Он высматривал, когда появится вдали, с юга стремительный поезд из Лос-Анджелеса, ждал, когда даст знать о его приближении гудок — вопль, исполненный отчаяния и муки, похожей на нестерпимую муку сердца, когда овладеваешь плотью, а душа ускользает. А затем последний рывок, рев, огонь, дым, и вот почти лишенная смысла, унылая замедленная остановка, напряженная пауза, краткая передышка. А там все сызнова, и совсем не так, как движется душа, — катит поезд от города к городу, от одного места к другому, от одной природы к другой, от одних очертаний к другим. Совсем не так, как перемещается душа, странствующая вовсе не по географическим точкам, а в поисках несбыточно прекрасных пунктов назначения, имя которым — суть жизни, смысл бытия человеческого, вечность, бог. И чтобы еще все прочее, думал он с горечью, и чтобы непременно в полном наборе в одной большой яркой упаковке.
И август, и сентябрь были такими теплыми, славными, а им все владела скованность, нерешительность, замешательство, но вместе с тем в душе медленно вызревало что-то, подстрекающее к вспышке, желание напиться и дать себе хотя бы видимость надежды высвободиться. Он думал, что в этом может помочь лишь спиртное и бурная разрядка, когда ты вытворяешь все, что тебе взбредет в голову, кидаясь даже в непотребства и потасовки. Весь август и сентябрь погода стояла отменная, но все равно, это его не радовало.
Он словно завяз в тенетах, хотя и знал, что спастись так легко, пускай даже ненадолго. И вот как-то сентябрьским воскресеньем он с уверенностью сказал себе, что пора решать: так поступить или этак. Оставаться и все глубже уходить в тьму бездействия и отчаяния или пытаться найти путь к свету; есть еще выход: сесть в поезд и передвигаться из одной географической точки в другую, прямо к свету, наружному, что, конечно, наилегчайший путь, которого, он все еще надеялся, ему удастся избежать.
Проснулся он в шесть утра и, посмотрев, как прибывает и как потом трогается утренний пассажирский, спустился и пошел по городу, вглядываясь в его нелепый воскресный облик, вслушиваясь в его унылую воскресную тишину.
Позавтракав в греческом заведении на Марипоза-стрит, он отправился шататься по городу, забрел в бар «Белая лань» на Бродвее и взял себе пива. В городе оно теплое, а в «Белой лани» такое холодное. Час спустя он вдруг крикнул на все помещение:
— Эй, приятель, полдюжины пабстовского!
— Сколько? — спросил буфетчик.
— Шесть. Нет, лучше семь. Семь бутылок пабстовского.
— По одной? — спросил буфетчик.
— Нет! — крикнул он. — Вали все сразу.
Он понял, что уже стронулся с места, что уже пробуждается, и время от времени даже встряхивал головой, точь-в-точь как человек, который только что просыпается.
— Какой сегодня день? — кричал он. — Месяц какой? Год? Что за жители населяют город? Что-нибудь стряслось здесь за эти дни?
И все в таком роде.
Из бара он вышел уже после часа дня, весь пышущий от жаркого пива, слегка пошатываясь, такой благодушный, дружелюбный, настроенный на самый учтивый лад. Особенно к фонарным столбам. То и дело он раскланивался, жестикулировал и прищелкивал каблуками. Это так приятно, так здорово вновь колобродить и валять дурака, пусть даже в полдень.
Он отправился в парк подле окружного суда и вызвался сразиться с игроками в подкову, и ах, как поиграл, пока, утомившись, не начал трезветь, а уж тут засмущался и заизвинялся. В пьяном виде просто великолепно играл, подкова или залетала слишком далеко, или падала в нескольких шагах, ужас как смешно. А начав трезветь, целился уже всерьез, а это вовсе не так забавно.
Вышел он из игры не так эффектно, как сделал бы это пьяным. Даже жалковато как-то. Поблагодарил за то что дали ему поиграть. А будь пьян, непременно повелел бы запомнить, какой он им преподал урок.
Потом он пошел в другой конец парка, растянулся под магнолией и тут же заснул горьким тяжелым сном, и по лицу его было видно, как он измотан и несчастен.
Сон его длился как будто несколько дней, а может быть, ночей, а может быть, несколько недель или даже месяцев, но когда он проснулся, еще не было четырех. Ом сел, зевнул и, открыв глаза, увидел девушку. Он встряхнул головой и взглянул снова, решив, что, наверное, это ему снится.
Она сидела на траве под тем же деревом, совсем рядом и смотрела, как он спит.
Не раздумывая, даже не улыбнувшись, словно обращаясь в пустоту или ко всему окружающему миру, он сказал:
— Привет.
— Привет, — сказала девушка.
После чего, повинуясь странной причуде, он вновь повалился на траву и закрыл глаза. И так, с закрытыми глазами, сказал:
— Меня зовут Джо. — А потом, смеха ради, почти заорал: — Я художник! Великий художник!
И снова уселся и снова открыл глаза.
Вот теперь он окончательно проснулся.
Девушка была явью.
Очень милая девушка, не то чтобы слишком, но чистенькая такая, свежая, и руки красивые.
Девушка улыбнулась, и он подумал, а не шлюшка ли часом, — выдалось спокойное воскресенье, вот и зашла посидеть в парке.
Но нет, в руках у нее не было вязанья, и он решил, что это не тот случай.
— Джо Сильвера, — сказал он. — Ох, и помотало же меня, но все равно, это мой родной город. Твой тоже?
— Нет, — сказала девушка.
— А откуда ты?
Девушка замялась, тогда он сказал: — Да называй любое место, пусть и неправда. Техас, может быть?
— Вот именно.
— Мне Техас всегда нравился.
— Везде хорошо…
— Если… Если что?
— Если есть деньги или работа, — сказала девушка.
— Это верно. Я голоден, и мне хотелось бы продолжить наш разговор. Поужинаешь со мной?
Девушка опять замялась.
— В ресторане, — сказал он. А сам подумал: «Какого черта она стесняется? Я поцелую ее, когда помогу встать».
— Хорошо, — сказала девушка, тогда он встал, подал ей руку, помог подняться и уже собрался поцеловать ее, но она нагнулась за сумкой.
Она знала, что у него на уме.
Лицо у нее было милое, спокойное, ясное, и ему показалось, что она просто восхитительна; именно такой должна показаться мужчине любая девушка, если он проснется в парке и обнаружит, что та сидит напротив него, и все это теплым сентябрьским воскресным днем и в маленьком городке. А что касается фигуры, то вполне даже. Но все эти несерьезные мысли были чем-то поверхностным, это он понимал: он, можно сказать, был даже в восхищении и смотрел на нее, как на нечто необычайное, чрезвычайно желанное и, может быть, даже как на хорошее средство упорядочить свои переменчивые настроения и обрести чувство дома, состояние душевного покоя и радости.
Конечно, он сознавал, что вряд ли будет слушать ее внимательно, но в душе все же надеялся, что она явится чем-то страшно важным для него, для его возвращения в долину. Так он надеялся, надеялся всей душой.
Он с удовольствием провел с нею чудесный долгий вечер, они не торопясь ужинали, спокойно беседовали, много смеялись, много выпили вина, пока наконец он не пришел от нее в восторг. Без всяких усилий он узнал все, что хотел узнать, и уже знал, что она пойдет к нему, в дом напротив станции Санта Фе. Там он покажет ей свои картины, будет стоять с нею у окна и смотреть на поезда, а потом попытается узнать через нее, остаться ли ему здесь или уехать.
Проснувшись утром, он уже знал, что предстоит принять решение, только раньше он думал, что решать придется в одиночку, а тут, глядишь, кто-то тебе вторит, и оттого, что рядом девушка, сделать это будет куда легче и приятнее.
Картины, похоже, ей не очень понравились, она хотела, чтобы он объяснил, о чем они.
— Обо всем, — сказал он.
Услышав гудок уходящего на север пассажирского из Лос-Анджелеса, он подвел девушку к окну, и они вместе смотрели, как поезд подходит к станции и останавливается. Все это время он молчал, удерживая ее рядом, мучительно гадая, как же она воспримет это простое явление, такое для него непростое, такое волнующее. Если ничего не скажет, а только повернется и хорошо посмотрит на него, он ее обнимет и будет знать, что суждено оставаться, и теперь он отчаянно молил судьбу, чтобы они поняли друг друга.
Он трепетно ждал, не смея заговорить, и тут девушка отошла от раскрытого окна, отвернулась и сказала:
— А шуму от этих поездов…
Он сел и закурил.
Поезд по ту сторону улицы зашипел и двинулся, и ему захотелось уже сидеть в вагоне и ехать куда-то, лишь бы прочь отсюда. Он подошел к окну один и все следил, как поезд уходит на север. Дом сотрясался, пока состав проходил мимо, гудок паровоза звучал так печально. Спустя минуту в комнате опять все стихло, поезд пришел и ушел.
Он сел, улыбнулся девушке, потом вдруг расхохотался.
Девушка встала, видимо, собираясь подойти к нему. А он сказал:
— Так тебе уже пора?
А она и не думала уходить.
— Можно взять тебе такси? — продолжал он. — Большое тебе спасибо. Очень приятно было с тобой побеседовать.
Когда девушка ушла, он включил свет и принялся собирать свои картины, зная, что утром заниматься этим уже будет некогда.