Самая незаметная из величайших любовных историй

Вот чего мне вечно не хватало, так это конфет. Потом бананов. И еще у меня был зверский аппетит, когда дело касалось пирогов с чем угодно. Мороженое, ну на это я всегда бы накинулся, а летом еще обожал арбузы. Время от времени что-то из вышесказанного мне перепадало, но чтобы вдоволь — никогда. Так что в детстве у меня вечно были голодные глаза. Хлеб у меня имелся, но я хотел пирожных.

И конечно же, ел их. То есть и они перепадали иной раз. Не так, чтобы обходиться совсем без них. И уж если кто обладал неоспоримым на это правом, то, разумеется, — я. Сами подумайте, как я мог обходиться без них, если меня так на них тянуло.

Подобным же образом обстояло дело и с обувью. Как только в моду вошли башмаки на пуговках, я немедленно обзавелся парой красных. То есть, пуговки были зеленые, а сами башмаки — красные.

Люди застывали в шести-семи шагах передо мной, восхищаясь башмаками. Или восхищаясь, или замирая в ужасе. Еще за три квартала узнавали, что иду именно я. И не только по скрипу узнавали, но и по ослепительным бликам.

Башмаки эти распугивали половину лошадей, проезжавших в самый полдень по Вентура-авеню. Ведь в это время ослепительное сияние моей обуви достигало предела. Порой даже самые сонные лошади взбрыкивали и несли со скоростью не менее семи миль в час чуть ли не в самых различных направлениях.

Через несколько лет, году этак в 1919-м, уже после заключения мира, такая обувь вышла из моды. Начисто вышла, как отрезало. Разве что эстрадные комики еще носили.

Я ведь что имел в виду, расхаживая в таких модных башмаках, — что я тем самым ставлю общество, как говорится, на место. Общество по каким-то темным, скрытым причинам вознамерилось меня принижать, ну а я вознамерился поставить его на место. Обществу не угодно было, чтобы я ходил в этих башмаках, а мне угодно было. Вот я и ходил в них.

Вообще-то общество не зловредно само по себе. Оно вовсе не задается целью выбрать кого-то одного и поизмываться над ним, но тогда, году в 1917-м, я твердо был уверен, что общество преследует меня, как волк преследует хромого тигра, с единственной целью: лишить меня причитающейся мне доли.

Под обществом я понимал людей из определенного слоя. Иначе говоря, людей денежных: папаш, мамаш и их откормленных деток. Фыркал я на этих папаш, на этих мамаш и их отпрысков. И не только фыркал, но и отказывался с ними разговаривать. Я просто не общался с мальчишкой, который может одеваться во что захочет, может есть, что захочет, да ко всему еще и карманными деньгами позвякивает. Я просто не мог взять в толк, что-бы мальчишка имел все, сам нисколько не потрудившись, как трудился, например, я, продавая газеты. По какому праву дается им вся эта благодать, если они пальцем не шевельнут?!

Вот на чем строился мой резон. Да кто они такие, черт побери?!

И я не разговаривал с ними. Но тут я влюбился в девочку «из общества». С ней я заговорил, потому что ничего не попишешь, девчонки сами зарабатывать не могут. Ну, заговорил, а что толку?

Она-то со мной разговаривать не пожелала.

Вот то-то и оно.

Да пропади оно пропадом, это общество, а я все равно свою долю вырву!

И вот иду я, сверкая красными башмаками на пуговках, захожу в Четтертоновскую пекарню на Бродвее, покупаю на четвертак два пирога, один с ежевикой, другой с персиками, сажусь на подножку какой-нибудь машины, нынче уже таких не делают, какой-нибудь там «апперсон» или «гендерсон», к которым неравнодушны были люди из общества в те времена, сижу и не торопясь, задумчиво уминаю эти пироги, потом встану да как душераздирающе завоплю — ведь только так и передашь, какие страсти про войну пишут.

Вот так в одиночку, без всякой подмоги, справляюсь с двумя пирогами. А потом встану да как закричу во все горло!

По тому, сколь оглушительно я выкрикивал заголовки, меня в родном городе на втором месте держали. Громче меня была лишь пожарная сирена.

В летнюю пору я с ума сходил по арбузам, и тут уж просто на все был готов. До того сильна была моя страсть к арбузу на заре моих юных лет. Стянешь где-нибудь за городом арбуз и выедаешь самую середку. Конечно, он теплый и не такой вкусный, как если остудить, но тоже дай бог. Хотя бы потому, что сворованный, но тут уж пускай общество само решает, что ему лучше: ловить меня или же обеспечивать холодными арбузами. Я ведь в открытую играл — выбирайте как вам лучше.

Тот год, когда я влюбился в девочку «из общества», был на редкость необычный. Один из тех несуразных годов, которые бывают только раз в жизни, примерно когда тебе лет двенадцать. Несуразный в том смысле, что унылый. В том смысле, что погода уж очень унылая — холода. И небо унылое. Темное. И все вокруг такое холодное и темное, и пирожных так хочется. Тепла хочется, света, а тут тьма и холод. И все вокруг жуть как скверно. Ну, то есть препогано. И школа опостылела. И война никак не кончится.

А у девочки «из общества», в которую я влюбился, был брат моих лет, Вернон. Этакий щеголеватый, безупречный, чистенький, благородненький Вернон. Ну, без сучка, без задоринки. Ну, в точности цветочек какой-нибудь, и при этом миляга-парень. Самые у него примерные манеры, воспитан — лучше не надо. И уж у него-то всего имелось, сколько хочешь. И туфли, и костюмчики, и то, и се, и пятое, и десятое, и если уж говорю, что воспитанный, значит, все точно, без дураков. А не то что кое-как. Он и сам говорил, что родители воспитывают его — не придерешься. Ну, а я с ходу потерял голову и влюбился в его сестру Мэри Лу. В ту пору это было очень распространенное в обществе имя. Мэри Лу Смит, Мэри Лу Картер, ну и еще всякие там разные Мэри Лу.

Ну и вот, погода, стало быть, жуткая, и ужасное (уж-жа-асное! — как бы в обществе сказали) положение дел во всем мире. И холодно, и темно, и мир такой поганый, так что пошел я на последнюю глупость — влюбился в Мэри Лу.

Любовь эта оказалась самой незаметной, хотя и одной из самых величайших в истории человечества, в литературе, в музыке, вообще в искусстве и в хронике наших дней. Никуда-то эта несчастная любовь не попала. Просто зашла в тупик, застопорилась и застыла в пустоте. Из всех потрясающих любовных историй нашего машинного века эта крохотная любовь была наименее бурной и всепоглощающей. Явилась эта самая любовь и тут же как не бывало ее, хлоп за собой дверь и — привет! Ты, братец, сам по себе, я сама по себе.

Ну, я и остался сам по себе. Весь как есть.

Мне она действительно нравилась, Мэри Лу, только я не мог перенести ее отношения ко мне. Я был просто убит в тот день, когда понял это отношение. Ведь я же не из «общества». Будет она тебе якшаться со всяким отрепьем. Очень ей нужна эта нищая шваль. И пошел я в газетную экспедицию, набрал там газет и отправился по городу, выкрикивая заголовки таким душераздирающим, таким скорбным голосом, какой вряд ли когда еще слышали. Кричу, а сам ничего не соображаю. Раз-два — и газеты уже проданы. Взял еще — и эти тут же разошлись. Просто расхватали. Потому, наверное, что очень уж душераздирающе кричал про войну. Вот и не устояли люди, уж больно глубоко, видят, переживает парень эту трагедию современности, просто до печенок его пронимает.

И так мне стало муторно, когда сумерки зимнего дня сгустились в сумерки зимнего вечера, когда зажглись уличные огни и все в городе стали расходиться по домам. Просто худо стало. Пошел я в Четтертоновскую пекарню на Бродвее, купил на четвертак два вчерашних пирога, вышел на опустевшую улицу и стал медленно жевать эти пироги, умял их до крошки, а потом присел, чтобы осмыслить свое положение. Сел я на подножку старого автомобиля, каких теперь и в помине нет, и стал изучать положение с начала до конца. Я обозрел его слева и справа, вдоль и поперек, внутри и снаружи, с юга и с севера, с запада и с востока, с лица и с изнанки и вообще под любым мыслимым углом. Все обстояло так, как я и думал.

Именно так, как я и думал. Все сводилось к тому, к чему и должно сводиться. Как ни крути — ничья. И паршиво, и замечательно. Того и другого поровну. Остается одно — сделать осмотрительный выбор и столь же осмотрительно поступить.

С одной стороны — спятить можно, а с другой — все в порядке.

Я встал, издал душераздирающий вопль и двинулся домой.

Загрузка...