Мисс Гамма говорила, что мне нужно постричься; мама говорила, что мне нужно постричься; мой брат Грикор говорил, что мне нужно постричься.
Все говорили:
— Когда ты наконец пострижешься?
Был в нашем городе очень крупный торговец виноградом, по имени Хентингтон, который каждый день покупал у меня вечернюю газету. Это был человек двухсот сорока фунтов весом, у «его было два «кадиллака», шестьсот акров земли под виноградом аликанте, больше миллиона долларов в банке, а голова у него была маленькая, совсем лысая. Он посылал людей с железнодорожных складов за шесть кварталов взглянуть на мою голову.
— Ай да Калифорния, что и говорить! — кричал он часто на всю улицу. — Вот где климат, вот где здоровье! Боже мой, что за волосы!
Мисс Гамма очень резко высказывалась о моей голове.
— Я не называю имен, — говорила она, — но если один молодой человек из нашего класса не сходит в парикмахерскую в ближайшие дни, его переведут в исправительную школу.
Имен она не называла, только при этом смотрела на меня.
— Это что за фантазия? — сказал мой брат Грикор.
— А ты помнишь Самсона? — говорю я. — Помнишь, как он разъярился, когда его остригли?
— Это совсем другое дело, — сказал Грикор. — Ты не Самсон.
— Ах, нет? — говорю. — А ты почем знаешь? Откуда тебе известно?
Однажды я спал на траве под ореховым деревом в нашем дворе. С дерева слетел на траву воробей и, прочирикав мне что-то в самое ухо, разбудил меня. Стоял теплый зимний день, и весь мир спал. Повсюду было тихо. Никто никуда не спешил. Вокруг царило одно только радостное безмолвие. Ах, господи, до чего хорошо было жить! Как хорошо, когда на свете есть у вас маленький домик с большой верандой для долгих летних дней и вечеров. Комнаты со стульями, столами и кроватями. Пианино. Печка. Картинки из воскресного журнала на стенах. Хорошо жить на свете!
Я был так доволен всем окружающим, что стал мечтать о разных местах, которых никогда не видел. Волшебные города мира: Нью-Йорк, Лондон, Париж, Берлин, Вена, Константинополь, Рим, Каир. Улицы, дома, люди. Окна и двери. Поезда, корабли в море. Самые яркие мгновения всех времен. Это было в 1919 году, и мне привиделся сон, будто все живое живет бесконечно. Мне снилось, что упадку и смерти пришел конец.
Тут с дерева слетел воробей и разбудил меня.
Я открыл глаза, но не пошевелился.
Никогда прежде я не слышал щебета птицы так ясно. То, что я услышал, показалось мне новыми удивительным, но в то же время простым и старым, как мир. Казалось, я слышу: «Плачь, плачь, плачь!» Но эту печальную песню птичка моя исполняла самым жизнерадостным тоном. Ни звука перед тем не было слышно во всем мире, и вдруг я встрепенулся от выразительного щебета воробья. На мгновение, пока я еще был в полусне, все это показалось мне вполне естественным: птица, говорящая со мной, и поразительное несоответствие между смыслом и тоном песни. С одной стороны — печаль, с другой — радость.
Я вскочил на ноги, и воробей в страшном испуге упорхнул. Что до меня, то я почувствовал себя так хорошо, что решил сходить наконец к парикмахеру.
Был на Марипоза-стрит один парикмахер, армянин по имени Арам. Большую часть времени он занимался тем, что читал «Аспарез» и другие армянские газеты, крутил папироски, курил и поглядывал на прохожих. Ни разу я не видел, чтобы он кого-нибудь стриг или брил, хотя, вероятно, кто-нибудь и заходил к нему по ошибке, по простоте душевной.
Я отправился в парикмахерскую Арама на Марипоза-стрит и застал его сидящим за столом с армянской книжкой в руках.
— Можете вы постричь меня? — спросил я по-армянски. — У меня есть двадцать пять центов.
— А, — сказал он, — рад вас видеть. Как вас зовут? Присядьте. Я сварю сперва кофе. Превосходная шапка волос у вас на голове.
— Все говорят, что мне нужно постричься, — сказал я.
— Вот так они всегда, эти люди, — сказал он. — Вечно указывают, что вам нужно делать. А что в том худого, если волосы? Ну зачем им соваться? Деньги, твердят, зарабатывай. Ферму покупай. То то, то другое. Нет чтобы оставить человека в покое!
— Так как же? — спросил я. — Можете вы постричь меня наголо, чтоб об этом и разговора больше не было?
— Кофе, — сказал парикмахер. — Выпьем сперва по глоточку кофе.
В заднем помещении у него была небольшая газовая плита водопроводный кран и раковина, полка с кофейными чашечками, блюдечками и ложечками, ключ для консервных банок и всякая всячина.
Он принес мне чашечку кофе, и я удивился, как это я раньше никогда к нему не заходил, к самому, может быть, интересному человеку в городе. Ему было лет пятьдесят, а мне одиннадцать. Ростом он был не больше меня, да и весом не больше, а лицо у него было как у человека, который много испытал, много знает, но не перестал любить людей, не озлобился.
Его взгляд, казалось, говорил: «Мир? Я знаю все о нашем земном мире. Злоба и скупость, ненависть и страх, порочность и гниль. Пусть так, но я его люблю, каков он есть».
Я поднес чашечку ко рту и отхлебнул горячей черной жидкости. Это было вкуснее всего, что я когда-либо пробовал.
— Садитесь же, — сказал он по-армянски. — Спешить нам некуда. С делом успеется. Волосы ваши за какой-нибудь час длиннее не станут.
Я сел, и он стал рассказывать мне о том о сем.
Он рассказал мне про своего дядю Мисака родом из Муша.
Мы выпили кофе, потом я сел в кресло, и он стал меня стричь. Остриг он меня из рук вон плохо, гораздо хуже, чем меня стригли бесплатно в школе парикмахеров за железной дорогой. Но он рассказал мне про своего бедного дядю Мисака, а ни один из учеников-парикмахеров за железной дорогой не мог бы выдумать такого рассказа. Да и все они вместе взятые не в состоянии были бы это сделать. Я ушел из его парикмахерской очень плохо постриженный, но мне было все равно. Да он и не был вовсе парикмахером. Он только делал вид, что занимается стрижкой и бритьем, чтобы жена его не слишком к нему приставала. Он занимался этим только затем, чтобы удовлетворить общественное мнение. Все, что ему было нужно, это почитать книжку да поболтать с приличными людьми.
— Мой бедный дядя Мисак, — сказал парикмахер, — родился много лет назад в Муше. Парень он был необузданный, но разбойником не был. Он буйствовал только против тех, кто воображал себя силачом. Он мог побороть, один против двоих, любых парней в городе, да если нужно — с их папашами и мамашами в придачу.
Ну, все говорили моему бедному дяде Мисаку: «Мисак, ты очень сильный. Почему бы тебе не стать борцом и не зарабатывать деньги?»
И вот он стал борцом. Ему не исполнилось еще и двадцати лет, а он уже поломал кости восемнадцати противникам. Деньги он проедал, пропивал, а что оставалось — раздавал детям. Не хотел он денег, не любил их.
— Да, — сказал парикмахер, — это было давно. Теперь каждому подавай только деньги. Ему говорили, что когда-нибудь он о деньгах пожалеет, и конечно, люди были правы. Ему говорили, чтобы он берег свои деньги, потому что когда-нибудь он потеряет силу и не сможет бороться и не станет у него ни гроша. И вот такой день пришел. Стукнуло дяде Мисаку сорок лет, потерял он свою силу, и денег у него не стало. Над ним все смеялись, и он ушел из дому. Уехал в Константинополь, а из Константинополя в Вену.
— В Вену? — сказал я. — Ваш дядя Мисак был в Вене?
— Ну да, конечно, — сказал парикмахер. — Мой бедный дядя Мисак побывал во многих местах. В Вене он не нашел работы и поехал в Берлин. Ах, вот это так город! Ну что за город Берлин! Там мой бедный дядя Мисак тоже не нашел работы.
Парикмахер стриг меня кое-как. Я видел черные волосы на полу и чувствовал, что голове моей все холоднее и холоднее и что становится она все меньше и меньше.
— Да, Берлин, — сказал парикмахер. — Самый жестокий город в мире. Полным полно улиц, домов, людей, но ни одна дверь не открылась перед бедным дядей Мисаком — ни комнаты у него, ни стола, ни друга. То же самое и в Париже, — продолжал парикмахер. — И в Лондоне, и в Нью-Йорке, и в Южной Америке. Всюду одно и то же — улицы, дома и двери, но нигде не нашлось местечка для моего бедного дяди Мисака.
— В Китае, — рассказывал парикмахер, — дядя Мисак повстречал одного араба, который работал клоуном во французском цирке. Клоун-араб и мой дядя Мисак разговорились между собой по-турецки.
Клоун сказал: «Братец, а вы любите людей и животных?»
И мой дядя Мисак сказал: «Братец, я люблю всякое творение божье под сводом небесным».
Клоун сказал: «Братец, а можете вы полюбить свирепого тигра джунглей?»
И мой дядя Мисак оказал: «Братец, любовь моя к свирепым тиграм джунглей беспредельна».
Клоун-араб был очень рад услышать, что мой дядя любит диких зверей джунглей, так как он тоже был храбрый человек.
«Братец, — сказал он моему дяде, — можете ли вы полюбить тигра настолько, чтобы положить ему в разверстую пасть свою голову?»
И дядя Мисак сказал: «Да, братец, могу».
Клоун-араб сказал: «Хотите поступить к нам в цирк? Вчера наш тигр недостаточно осторожно сомкнул свои челюсти вокруг головы бедного Симона Перигора, и теперь у нас нет никого, кто бы так сильно любил творения вездесущего бога».
Мой бедный дядя Мисак был утомлен земной жизнью. Он сказал: «Братец, я согласен поступить к вам в цирк и класть свою голову в разверстую пасть святого божьего тигра хоть десять раз в день».
«В этом нет необходимости, — сказал клоун-араб, — двух раз в день совершенно достаточно».
Так бедный дядя Мисак поступил в Китае во французский цирк и стал класть свою голову в разверстую пасть тигра.
Цирк, — рассказывал парикмахер, — переезжал из Китая в Индию, из Индии в Афганистан, из Афганистана в Персию, и здесь, в Персии, все и случилось. Тигр и мой бедный дядя Мисак давно уже стали добрыми друзьями. В Тегеране, в этом древнем, пришедшем в упадок городе тигр взбесился. Жара стояла страшная, все были злые. Тигр рассвирепел и метался в клетке с утра и до вечера.
Вечером мой бедный дядя Мисак положил, как всегда, свою голову в разверстую пасть тигра. Он уже собирался вынуть ее обратно, когда тигр, полный злобы ко всему живому, с хрустом сомкнул свои челюсти…
Я поднялся с кресла. Волосы мои были острижены наголо. Я заплатил парикмахеру двадцать пять центов и пошел домой. Все надо мной смеялись. Мой брат Грикор сказал, что он никогда еще не видел такой замечательной стрижки.
Впрочем, все было в полном порядке.
Я с нетерпением ожидал того дня, когда мне опять нужно будет постричься, чтобы пойти в парикмахерскую к Араму и послушать его рассказ о человеке на земле, потерянном и одиноком, всегда в опасности; грустный рассказ о его бедном дяде Мисаке; грустный рассказ о всяком живом человеке.