Вот несколько заметок о встречах с разными людьми, большей частью о случайных встречах, почему либо запомнившихся.
Рагиб Ужичанин говорит ровно, спокойно, бесстрастно. Его отец был грузчиком. Он пошел по той же дорожке. Мог таскать на хребте ящики по триста кило. Да, по триста, — был тогда помоложе и поздоровее, чем сейчас. Один такой ящичек упал на ногу, раздро
бил кость. Это было еще в старой Югославии, и случилась очень обыкновенная история: когда он вышел из больницы, ему отказали от работы: какой ты, мол, теперь грузчик с разбитой то костью?
…Мы встретились с Рагибом Ужичаниным на складе большой табачной фабрики в Сараево. Ее сигареты курит вся Югославия. Сильный, стойкий запах знаменитых здешних Табаков пропитал полутемное четырехэтажное здание склада; достаточно побыть здесь полчаса, чтобы потом пиджак долго источал аромат, дразнящий курильщиков.
Рагиб Ужичанин — член рабочего совета фабрики; мне посоветовали встретиться с ним, с человеком нелегкой и типичной судьбы.
— Когда фашисты растрепали королевскую армию и король бежал, — рассказывает Рагиб, — всплыл этот гитлеровский пес, Анте Павелич. Его молодцы не посмотрели на мою разбитую ногу — мигом мобилизовали. Да… Записывайте, записывайте, друг книжевник, чего вы испугались? Того, что я был у Павелича? Быть то был, да только и там нашлись хорошие ребята… В общем стал я помогать подпольщикам, выполнял их задания. А потом мне сказали: забирай винтовку, прихвати побольше патронов и уходи. Я только того и ждал. Выбрал ночь потемнее — и к партизанам под Прозор.
В тысяча девятьсот сорок третьем году я подал в партию. Мне дали испытание: послали разведать
мост, по которому нам нужно было переправляться. Подползаю — вижу: гитлеровцы, человек шесть, пулеметное гнездо. У меня были гранаты… Ну, вернулся, доложил: мост свободен.
Потом случилась беда: в одном из боев Рагиб был ранен и попал в плен. В тюрьме его били железными прутьями, по ночам ставили под ледяной душ.
— С тех пор ушла моя сила, — тихо говорит Рагиб.
Из тюрьмы Рагиба перевели на рудник. Колючая
проволока, прожектора, собаки. Но все же они бежали, двадцать пять человек, коммунисты, которых все равно ждала пуля. Рагиб снова пробрался к партизанам.
— Николай! — оживляется он. — Николаем его звали. Ваш лейтенант, такой щуплый, рыженький. Он собрал в отряде парней, тоже бежавших из плена. Там были русские, украинцы и еще какие то нерусские, но тоже советские, из пустыни. Где у вас есть пустыня? В Туркмении, говорите? Может, то были люди из Туркмении, не помню. Или их называли как то по другому. Ох, и народ подобрал себе Николай! По сто гитлеровцев враз брали. А сам такой щупленький! Петь он любил очень, этот Николай, наши песни на привалах разучивал, боснийские…
В боях за Белград пулеметная очередь прошила Рагибу ноги.
— Ваша лекарка меня резала и зашивала. Строгая такая, Мария. Ходить, говорит, будешь, но о ногомете не мечтай. Ногомет — это по вашему футбол. И грузчиком, говорит, тебе больше не быть.
Вылечившись, Рагиб пришел сюда, на эту вот табачную фабрику, и определился сторожем. Потом его послали учиться на курсы профсоюзного актива. Не шутите, он стал секретарем республиканского комитета профсоюза рабочих химической промышленности.
Ну, а затем подошла перестройка профсоюзного аппарата. За секретарство перестали платить…
До перевыборов он оставался секретарем у химиков, однако ради заработка должен был заведовать рестораном. Но тянуло его на фабрику, и он вернулся сюда. Его назначили шефом сторожей. Что такое шеф? Ну, вроде начальника над сторожами. Когда на фабрике открыли курсы повышения квалификации, он пошел туда, подучился, сдал экзамены и теперь работает здесь помощником заведующего табачным складом. Вот и весь рассказ.
— Друг Ужичанин, — добавляет директор фабрики, — активный член рабочего совета, заместитель председателя фабричного дисциплинарного суда. Он один из тех, кто конкретно осуществляет руководство нашим предприятием.
Рагиб Ужичанин мягко улыбается, протестующе поднимает руку: нет, нет, не надо его хвалить. И вообще, поговорили, а теперь за работу!
Земля Далмации горяча даже в конце октября.
Паве Реич стоит возле невзрачного каменного строения — худой, жилистый, черный от загара далматинский крестьянин. Улыбаясь беззубым ртом и щурясь на солнце, он нетерпеливо переминается с ноги на ногу, а руки его, не любящие покоя, проворно связывают какие то обрывки бечевок.
Да, это верно, что он, Паве Реич, одним из первых вступил в здешний сельскохозяйственный кооператив. Это было десять лет назад. В задругу собрались почти все бывшие партизаны, много коммунистов. Теперь задруга на крепких ногах. Его, Паве Реича, десять лет переизбирают председателем задружного комитета управления. Но, как видите, он по прежнему работает простым огородником, выхаживает капусту, — посмотрите, что за капуста, загляденье! И в семье у него достаток. Вот только разве дом…
— А что дом?
Нет у Паве Реича дома. В старую избу к концу войны попала английская бомба. Англичане летали со своих баз из Италии и иногда по пути бомбили побережье. В тот день, когда бомба разбила дом Паве Реича, было убито и ранено двести пятьдесят человек. Больше всего погибло детишек. Впрочем, пострадали и семь немцев…
С тех пор Реич снимает комнату у чужих людей; но ничего, когда нибудь удастся скопить денег и на дом: семья большая, все работают.
— В задруге?
Реич отрицательно качает головой: один сын — слесарь, другой — чертежник, а три дочки — чиновницы.
— У них розовые ногти, а у тех, кого кормит земля…
Паве, смеясь, растопыривает пальцы — корявые, все в черных трещинах пальцы вечного, неутомимого труженика.
— Ведь у ваших колхозников тоже такие руки, верно?
В вагончике, который бросает из стороны в сторону по рельсам горной узкоколейки, сидит крепкий плечистый старик. Не выпуская изо рта крохотной трубочки, он сиплым, грубоватым голосом нехотя рассказывает о себе. Весь вагончик собрался возле него, а двое молодых черногорцев сидят прямо на полу: не нашлось места на лавках.
Божо Асанович — бунтарь и революционер. За свои шестьдесят восемь лет он объехал весь мир. Мальчишкой сбежал из Черногории в Южную Америку и дрался там против какого то диктатора.
У них, черногорцев, были старые счеты с турками. Молодые, наверное, уже не помнят о письме, которое прислал черногорскому королю Николаю один юнак, случайно оказавшийся в Турции как раз в то время, когда турки опять пошли на сербов? Ну, конечно, не помнят! А в том письме юнак спрашивал, как ему быть: возвращаться в Черногорию или драться с Турцией один на один в тылу…
Вот какие были раньше люди. Ну, когда турки напали на болгар, он, Божо Асанович, и еще шестнадцать молодцов, скитавшихся по Америке, сели на корабль и восемьдесят дней пробирались в Европу, чтобы драться с турками. После войны он кочевал из страны в страну, не раз сидел за решеткой. Когда в Испании стали безобразничать фашисты, Божо Асанович вступил в интернациональную бригаду.
— Жарко там, в Испании. Солнце и камень. Русские говорили, что испанское солнце хуже фашистских гранат.
Старик смотрит в мою сторону и вдруг вполголоса произносит слова, увы, неудобные для печати…
— Это ваши добровольцы так ругали жару и генерала Франко.
Старик озорно фыркает и скрывается в облаке дыма.
Божо Асанович едет в Белград, чтобы встретиться с другими участниками боев в Испании. Он спрашивает меня, дорого ли стоит билет до Москвы.
— Россия — наша майка (мать). Ежели бы не было русских, серб был бы не Стоян, а Юсуф, ходил бы не в церковь, а в мечеть, на голове носил бы не шапку, а феску. Это мне еще дед говаривал. Теперь я сам дед и говорю о том внукам.
Маленький курортный городок Херцегнови. Мато Данилович, служащий одного из здешних отелей, показывает мне местные достопримечательности. Ему шестьдесят восемь лет, и большую часть жизни он прожил в Херцегнови.
— О, тут было много русских! Большие аристократы, князья. Да, да, они бежали от большевиков. Тут была одна графиня, она раньше там у вас, в Петербурге, никогда не причесывала сама волосы, не умела одеваться без камеристки. О, волосы пришлось остричь, графиня ехала без слуг, завелись вошки…
— Где же теперь эти люди?
— Теперь? Многие — там.
Мато Данилович показывает на гору. На горе — кипарисы старого кладбища.
Мы заходим в библиотеку, — Мато непременно хочет показать редкие русские книги, — потом идем к развалинам крепости, затем на рынок, где можно увидеть красивые народные костюмы. Рынок уже наполовину пуст, над раздавленными гроздьями винограда жужжат осы.
— A а! Вот! — восклицает вдруг мой спутник и показывает рукой в угол, где сидит какой то старьевщик.
Он очень жалок в своем надвинутом на глаза выцветшем картузике; несмотря на жару, старьевщик одет в засаленный грубошерстный пиджак, в нескольких местах неумело залатанный. Перед ним на деревянном ящике из под консервов, прикрытом тряпкой, разложена всякая рухлядь: какие то флакончики, ржавые дверные петли, пакетики с краской.
— Видели?
Я пожимаю плечами, вопросительно смотрю на своего спутника.
— Ваш полковник. Русский.
Этот старьевщик?! Данилович видит у меня в глазах сомнение и тотчас тащит за руку к старику:
— Вы ведь полковник Вигаст?
— Так точно, — старик поднимает безразличные глаза.
— Вот ваш земляк.
— Очень приятно, — старик чуточку оживляется. — В Харьковском его императорского величества полку не служили? Нет? Жаль, жаль.
Старик, у которого, как видно, смешались представления о времени и событиях, достает грязный платок, вытирает слезящиеся глаза.
— Болят, — говорит он. — Один я. Пенсия по старости — две хиляды. А наторговал вот, верите ли, всего сорок динаров. Это с пяти то часов утра. Так из Харькова, говорите, никого не знали? Жаль. Ну, очень приятно было познакомиться.
И, ссутулившись, он снова застывает — жалкий огарок, выброшенный прочь из жизни, никому не нужный, у которого нет даже последней надежды — лечь в родную землю, под родные березы.
Запомнился еще один неожиданный разговор на улице в Цетинье, прежней столице Черногории. Грузный старик в старомодном черном сюртуке, у которого я спросил дорогу в музей, вместо ответа выпалил:
— Плохо у нас, господин, плохо. Никогда не было так плохо.
Он испытующе сверлил меня маленькими глазками.
— Я спрашиваю, разве это жизнь? — старик сердито застучал тяжелой, украшенной серебряной монограммой палкой о камень мостовой. — Тьфу!
Я сказал, что не понимаю его.
— А, не понимаете!
И старик зашептал злобно, отрывисто. Он мешал русские слова с сербскими и немецкими. Я до сих пор не знаю, за кого он меня принял; скорее всего просто хотел отвести душу, выбрав для этого иностранца. Он рассказал, что у него было в Цетинье три дома — верный кусок хлеба к старости. А теперь в его домах, в его собственных домах поселились какие то голодранцы. Было бы другое время, он бы их…
И старик с неожиданной силой ударил палкой о камень, как бы пригвождая кого то к мостовой.
Мне не о чем было говорить с этим господином. Я пошел дальше и вскоре оказался перед дверью музея народно освободительной борьбы.
В одном из залов висела, сильно увеличенная, как видно, с любительского снимка, фотография юноши. Его руки с худыми, тонкими пальцами были перекручены стальной цепочкой. Юноша смеялся.
Снимок, с которого увеличили фотографию для музея, нашли в бумажнике у одного из интервентов. На оборотной стороне было нацарапано карандашом, что это снят студент Чедо Чупич из города Никшича: удачно снят в тот самый момент, когда ему читали смертный приговор.
Палачу хотелось запечатлеть страх, смятение, мольбу о помиловании. Юноша не доставил ему этого удовольствия. Десятки тысяч людей молча смотрят теперь на рот, железной силой воли сведенный в улыбку, ловят взгляд глаз, которым через несколько секунд суждено было закрыться навеки.
Рядом с этим потрясающим душу снимком много других фотографий кровавых расправ: партизанка, которую ведут на расстрел, трупы народных героев Кружки и Буто Ходжича, повешенных на старом вязе, партизан, повешенный за руку, двое коммунистов, повешенных вниз головой.
Вниз головой…
Было у кого учиться извергам, которые как раз в те дни охотились за коммунистами на улицах Будапешта. И как знать, может быть, один из палачей Чедо Чупича, постаревший, сменивший гитлеровский мундир на партикулярное платье и до поры до времени выжидавший в своей норе, — может быть, именно он со знанием дела набрасывал петлю на окровавленную
жертву, которую волокли к фонарному столбу на будапештской улице.
И пока я думал об этом, в моих ушах отдавался стук палки, как бы пригвождавшей кого то к мостовой…