Перед рассветом воцаряется такая кромешная тьма, что кажется, во веки вечные больше не будет света. Наступает столь тревожно жуткая и чуткая до звука тишина, что каждый шорох слышится гораздо громче.
В такое время и проснулся дед Варлаам Валдаев. Спал старик на толстом слое ржи, разбросанной на печке для просушки. Встал он, почесался, покряхтел и, аккуратно подвернув конец одной штанины, стал надевать валенки. Приставшие к ним зерна ржи затараторили по чистым половицам частым градом.
Осторожно слезая с печи, по приступочкам, дед Варлаам старался не шуметь. Из деревянного ведра, висевшего над кисло пахнущей лоханью, зачерпнул ковшом и плеснул в ладонь водицы, окропил волосатое лицо, утерся длинным полотенцем и, перекрестившись на образа, пробормотал:
— Оймеца и сына и светама духа, стала буть. Амень.
Согнулся над шестком, нашел в загнетке под золой тлеющий уголек, вздул огонь на лучину, засветил висевший на стене фонарь и вышел с ним во двор.
В конюшне перебирали ногами отдохнувшие за ночь четыре лошади, в хлеву отдувались пять дойных коров, телка, в овчарне лениво жевали сено семнадцать овец, а в свинушнике пощелкивали желудями пятнадцать свиней и подсвинков, не считая поросят. Племенной боров, сыто похрюкивая, лежал на спине, и ноги его торчали, напоминая капустные кочерыжки на грядке, что выходят из-под снега весной.
Кивая корявым указательным пальцем, дед Варлаам пересчитал кур и петухов на насесте под крышей. Все пятьдесят восемь голов оказались на месте.
Потом, грохнув дверью, вернулся в избу, снял со стены пастуший кнут, истово хлопнул им о ровный и чистый, как воск, пол. И все, кто мог держать ложку, повскакали с постелей.
Тридцать восемь душ в семье, но в избе ни шума, ни суетни. Как пчелы в улье знают свою матку, так и в доме Валдаевых почитают старого Варлаама. Кроме его слова законов не ведают. Но втайне мечтают о разделе все пятеро его сыновей. Они сами давно деды: внуков нет только у младшего — Романа.
Едят в семье в три очереди. Сначала садятся за стол одни мужики, потом бабы, в последнюю очередь — малыши.
После завтрака дед Варлаам задает работу взрослым и подросткам на целый день.
— Тебе, Тимофей, на мельницу — рожь смолоть, она высохла. Кондрату с Гурей на кузню. Прокофию с Фадеем ехать по дрова. Роману всю волну разделать на шерсточесалке. Бабы, да и девки тоже, поплетутся в поле убирать поспевший лен…
Гурьян, внук Варлаама Валдаева, слыл в селе Алово силачом и вожаком парней. Почтенные аловские жители постоянно жаловались его отцу, кузнецу Кондрату, — то ночью колья в огороде повыдергал, то телегу под гору укатил.
В тот самый день, когда исполнилось ему двадцать три года, вечером, когда еще не появилась луна, он со своей оравой обошел Старое и Новое село и перетрепал за бороду многих уважаемых и рачительных мужиков.
Постучится какой-нибудь охальник в окно:
— Наум Устиныч!
— Ась?
— Тебе письмо!
Выглянет хозяин, а его за бороду — цап!
Все знали, — Гурьян чудит, но помалкивали, друг дружке не жалобились. Какой от жалобы толк? Тебя же и просмеют!
Но по садам и огородам Гурьяновы озорники не лазали. И других отваживали.
Перед ярмаркой у Туриных в Низовке кто-то оборвал все решета спелых подсолнухов. Аксинья Турина, девушка на выданьи, жалостливо покачала головой, глядя на будылья. На земле, еще влажной от росы, остались следы озорников. Но чьи? Что-то сверкнуло на солнышке, будто битая стекляшка, нагнулась — а это серебряное колечко. Значит, девка лазала. Но кто?..
В первое воскресенье после ярмарки девки и парни — так повелось испокон — собрались на Охрин луг посреди Нового села, истоптанный за лето, будто ток. Завертелись на лугу хороводы, будто снова расцвел он. Гурьян Валдаев в легком нанковом пиджаке внакидку шатался от одной компании к другой и вдруг услышал звонкий Аксиньин голос:
— Девки, чье кольцо? — Она выставила ладошку с колечком. Ее окружили. Гурьян протолкнулся в середину круга.
— Не мое.
— Не наше.
И лишь одна, тоже низовская, сказала:
— Мое!
Размахнулась Аксинья — и девка упала на землю. Знать, увесистая затрещина!
Все загалдели.
— Ты за что ее?
— За подсолнухи. Она ведь где кольцо потеряла? У нас в огороде!
А у посрамленной слезы на глазах, говорит:
— Я не одна была.
— Не одна? Ты с кем была, с тем мою награду и раздели!
— Не такая дура, как ты…
Гурьян потащил за собой из круга упирающуюся Аксинью.
— Не лапай!
— Сватов засылать?
— Попробуй! С крыльца спущу!
— С характером, как я погляжу, — говорил Гурьян, таща ее из круга. — А скажи, сватов-то ждать будешь?
— Ишь, какой ты! — Аксинья вырвалась и опустила глаза. — А какой… которой я у вас в семье буду? — голос ее стал мягче.
— Тридцать девятой.
— Ну!..
— Вот тебе и «ну». Не нукай, коль еще не запрягла.
Гурьян отошел от девушки и ни разу не посмотрел в ее сторону, хотя чувствовал, что она рядом и, наверное, искоса бросает на него свой взгляд.
Он отошел в сторону, весь вечер в задумчивости глядел, как на Охрином лугу кружатся хороводы.
…Недели через две Кондрат Валдаев слушал венчальное пение, глядел на разнаряженного сына и думал: «Чего там один Исайя — все пусть ликуют и веселятся: может, и вправду Гуря женится — переменится».
А древняя старуха, вся в черном, ткнула клюкой в сторону голубоокой красавицы Аксиньи и прошамкала:
— Вон каку конфетку отхватил…
Прошел месяц, потом — другой. Как-то заявился к Гурьяну его друг Аристарх Якшамкин, синеглазый великан, и уговорил составить компанию — вместе с Афоней Нельгиным он собирался поехать в Симбирск на заработки.
Гурьяну давно мечталось поглядеть на белый свет. Но отпустит ли дедушка. Пошел к нему со своей докукой. Валдаев-старший крякнул от Гурьяновой наглости, но вспомнив, что и сам в молодости прошелся однажды по бурлацкому бичевнику, отпустил внука, дал ему на дорогу трешницу и как положено благословил его. Когда постучались к ним в окно товарищи Гурьяна, вышел провожать спутников, окинул их проницательным взглядом и стал поправлять усы и бороду, пряча непрошеную улыбку.
На Аристархе Якшамкине была красная с черными подпалинами телячья шапка-ушанка и старый, будто ржавчиной поеденный, кафтан, из-под которого черной каймой вершка в три торчала нанковая поддевка. Гурьян был в темно-синем бобриковом пиджаке на вате и лохматой, изрядно порыжевшей папахе. Самый маленький из них, словно забрызганный веснушками, Афоня Нельгин — в коричневой подрубленной шубе и серой, местами облезлой, шапке-татарке. Все трое были в лаптях и белых портянках.
Крякнув, старый Варлаам сказал:
— Одеты и обуты вы, признаться, не по-городскому, только, может статься, и не в этом дело… Час вам добрый, милые ребятушки!
Заиндевелые столбы, словно тянущие на проволоке друг друга по обочине большой дороги, прощально ныли, надрывая душу. Гурьян пробормотал:
— Прощай, Алово, и ты, Сура…
— Не каркай! — оборвал его Афоня. — Сердце мне не береди. Нето вернусь, пока не поздно, — пригрозил он. — Ведь не к теще на блины идем: беду накличем. Вон и заяц нам перебежал дорогу. Не к добру…
Аристарх заговорил по-русски:
— Крепкой нерва нады нам иметь.
— Оно и верно, — согласился Гуря и, приплясывая, весело запел:
Давай, дедушка, резделимся с тобой.
Тебе дом и дверь, соха и борона,
А мне, молодцу, чужая сторона…
До свиданья, до свиданья, дорогой![1]
Лохматые крупные хлопья падавшего снега напоминали то белые папахи, то головы дерущихся петухов. Снежинки сновали в воздухе, словно разыскивая знакомых, чтобы шепнуть им на ухо светлую весточку: «Завтра рождество Христово».
Скоро большой праздник, и вечерний Симбирск весь в нетерпеливом ожидании. Среди предпразднично оживленных прохожих лишь рослый мужик на Покровской улице, прислонившись к стене высокого двухэтажного дома, облицованного синим кафелем, с огромными окнами, бросающими яркий свет в вечерние сумерки, казалось, оставался совершенно равнодушным и к предпраздничной сутолоке на тротуарах, и к шепоту мятущихся снежинок.
Изжелта-смуглое лицо его сморщено, точно печеное яблоко. Заплаты на вконец изношенном нагольном полушубке выглядят, как днища пришитых наспех лубяных коробов; ноги утопают в большущих, тоже латаных-перелатаных валенках с резко загнутыми вверх носами.
Немало простоял так человек, пока не подошел к нему городовой и не потрогал за плечо, уронив с него комья снега.
— Чего стоишь?
Мужик смерил городового долгим взглядом и сипло спросил:
— Разве нельзя? Кто запретил?
— Я.
Мужик пожал плечами.
— Жалко места, что ли?
— Хм! Так ведь это же дом губернатора.
— Не съем я его.
— Не положено без дела здесь торчать.
— Гм…
— Чего гмыкаешь? В участок захотел?
— За что.
— Молча-а-ать! — взревел городовой, который, по правде говоря, в другое время, если б не завтрашний праздник, вообще не стал бы долго с таким разговаривать. — Как звать?
— Яграф Чувырин.
— Граф Чувырин? — городовой растерянно попятился. — Ежели вы, ваше сиятельство, малость перепить изволили…
— Не пьян я… Силушки не стало…
— Понимаю-с…
— Со вчерашнего дня не емши. Нынче с утра из дому ушел, думал, хоть на праздник полтинник занять… Не у кого…
— Чудно! Граф… а полтинник занять не у кого. Оно, конечно, бывает. Вон Березовский — штабс-капитан отставной, а тоже… В ночлежке живет. Спился, имение свое пропил, в босяках ходит…
— Я не босяк, я — сторож Троицкого собора.
— Вон оно какое дело… Звать тебя не иначе Евграфом, а ты, мосол, себя в Яграфа перекрестил, за графа выдаешь.
— Так, выходит…
— То-то же… Пшел вон, гр-р-раф Чувырин!
И Евграф пошел, натыкаясь на встречных, на фонарные столбы; прохожие шарахались от него в сторону, как от пьяного. Об одном он думал: где найти полтинник? Начать, как нищему, просить — язык не повернется, да и рука не протянется. Но другого не придумаешь. А если уж так, начинать просить надо не здесь, а с трактира — там удобнее, мимо будут проходить подвыпившие, а пьяный денег не жалеет…
Подчиняясь людскому потоку, Евграф дошел до трактира, встал у дверей; но и стыд пришел вместе с ним — рта открыть не дал я руку протянуть помешал…
А свежий декабрьский снег все падал и падал.
«А что, если украсть?» — промелькнула мысль, и Евграф почувствовал, как пробежали по спине мурашки, и стал озираться по сторонам, боясь, не подумал ли вслух, не слышал ли кто-нибудь. Но нет, никому нет дела до Евграфа… Безучастно спешат мимо прохожие. Вот шагает черной дубки полушубок с полными покупок карманами; за ним ковыляет кривобокий старик, у которого одно плечо выше другого. Он в пальто на кенгуровом меху. Покупки его несет понурый дворник. Господи! Хоть бы этот большой праздник встретить по-человечески! Неужто и завтра, в светлое рождество, ему с малыми ребятишками снова глотать осточертевшую мурцовку?
Поравнялся Евграф с большой застекленной витриной гастрономического магазина и остановился. В витрине замер в стремительном беге, точно живой, пряничный мальчик; вместо щек — огромные красные яблоки, кудри завиты из шоколада; на вытянутых руках огромный торт — нарядный, аппетитный; по этому лакомству цепочкой вьются синие, зеленые, красные буквы: «С рождеством Христовым!»
Тяжело вздохнул Евграф и зашагал от соблазна подальше. Вот и Венец, тут тоже много народу; с высокой набережной не видно Волги — утонула она в снежной пелене; из-за гончаровского дома, похожего на замок, какие рисуют на почтовых открытках, вынеслась лихая тройка. Над головой коренника — расписная дуга с яркой надписью: «Еду к любушке своей!» А под дугой весело вызванивает гирлянда бубенчиков с голосистым колокольчиком посредине. Кучер с белым пером на шляпе, сидя на облучке, лихо понукивает вихревую тройку, и Евграф услышал, как двое прохожих, провожая ее взглядом, сказали:
— Купец Наумов!
— Богатей из богатеев!
И будто наитие какое нашло на Евграфа, словно ждал он этой встречи. Купец Наумов! Его посмертная одежда поручена Евграфу на хранение в подвале Троицкого собора. Каждое лето жена Калерия развешивает ее для просушки. И как он не вспомнил о ней до сих пор? Ведь кроме наумовского, там хранятся еще двадцать сундуков именитых купцов с посмертной одеждой. А ключи от них у него, Евграфа. Чего проще? — возьми из этого богатства любую вещь и заложи ростовщику, получишь деньги, а как только разживешься — выкупишь и положишь на место.
Кнутом подстегнула мужика спасительная мысль: не своровать, а только взять на время! Сорвался с места — и к собору, толкая встречных, которые чертыхались ему вослед.
Бежит Евграф, и на глазах его растет собор. Макушкой креста проткнул он тучу на мрачном небосводе. И вот уже виден лик бога-отца над входными дверями — божий взгляд пронизал Евграфа, словно отгадывал, зачем он здесь, перед собором, в такой поздний час, и Евграф осенил себя крестным знамением. Страшно подумать, что собирался совершить он! Калерия, жена, простит его за грех, но как же бог? Потерпит ли? Ведь совершить задуманное — значит, оголить раба божьего Наумова, если тот вдруг представится перед божьим оком…
Встал Евграф перед выбором: голодный праздник или грех?
Решил сначала натаскать в собор побольше дров, натопить его получше. Нынче — всенощная, завтра — заутреня, обедня и вечерня, и надо бы хорошо натопить, чтобы православным было тепло. Когда внес в собор последнюю ношу и, не наклоняясь, грохнул ее на железную обшивку пола у дверцы изразцовой печи, поленья дружно рявкнули: «Гр-ррр-раф!» И гулкое эхо пошло гулять по всем углам, ходам и закоулкам. Хоть и мрачновато и темно в соборе, Евграф и ухом не повел, слушая раскаты отзвуков: привык.
Отряхнул с шубы прилипший снежок, поводил варежкой под носом и только после этого взглянул на икону Ильи-пророка. Недаром говорят, что он не только «громовержец», но и всевидящий. Давно побаивался Евграф его сурового и осуждающего взгляда. И встретившись с ним, крепко зажмурился; когда же открыл глаза, показалось, будто Илья подмигнул ему. Евграф опешил, помотал от наваждения кудлатой головой, снова зажмурился, открыл глаза — и снова, во второй раз, суровый с виду, но доброжелательный и ведающий человеческую душу Илья подмигнул: делай, мол, что задумал…
Выгорели в печи дрова; Евграф закрыл голландки, вздохнув, взял ключи от подвалов и сундуков, вышел из собора, сунув в карман пять огарков от свечей.
Снег перестал; прихватывал морозец. Крадучись, прошел Евграф мимо сторожки, притулившейся под сенью огромной корявой липы, и торопливо выскользнул на улицу. Нет, не лежало сердце к тому, что он уже решил сделать, и теперь оттягивал время, как мог, — пошел побродить и забыться. И по-прежнему попадались навстречу люди с покупками; и эти кульки, свертки, короба и коробки так и лезли, лезли в глаза…
Сгибаясь, как старушонка, девочка лет восьми несла большую вязанку дров, — шла медленно, пошатываясь, — и Евграф почувствовал, как потеплело на сердце, и мягко сказал:
— Ах, маленькая, куда же ты?..
Хотел было помочь и уже взял ее ношу, но девочка вскрикнула и повисла на конце веревки, испуганно тараща на него глаза, в которых появились слезы:
— Ой, дяденька, Христа ради, не отнимай!..
— Помочь тебе хочу, — успокоил ее Евграф. — Сам донесу вязанку, а ты вперед иди, показывай дорогу. Косточки-то у тебя, поди, заныли. Так пущай хоть отдохнут.
Девочка выпустила из рук веревку, но смотрела на него все еще недоверчиво.
— Тяжелые дрова, — сказал Евграф. — А где ж мамка твоя?
— Она совсем хворая… А у нас дома холодно…
— Тятька-то у тебя где?
— Он помер давно. Я маленькая тогда была, — ответила девочка и снова с любопытством взглянула на Евграфа: — Дядь, скажи: ты — не боженька?
— Хе… Сказанула!.. Сторож церкви я. У боженьки и поважней делов не мало. Не до нас ему… А почему так спросила?
— Я маме сказала: я дрова со станции не донесу, а мне мама сказала: «Боженька тебе поможет».
— А зовут тебя как?
— Еленкой…
— А по фамилии?
— Горина.
У калитки ее дома Чувырин сбросил дрова на землю и сказал:
— Вон ту церковь видишь?
— Да.
— Как кончатся дровишки, приходи в сторожку рядом с тем собором. Если меня дома не будет, скажешь: «Мне Яграф Филипыч обещал беремя дров». Тебе дадут.
— А послезавтра, знамо, ты забудешь про меня…
— Да што ты! Буду помнить. Приходи.
И глядя, как, согнувшись под тяжестью вязанки, она идет по двору к дому, Евграф вспомнил про своих детей, вздохнул, подумал, что у взрослых много грехов, и за них приходится страдать, но ведь и дети маются не меньше, а грехов у них — кот наплакал. Он повернул назад, и будто не он шел к собору, а сам собор надвигался на него — вставал перед ним все выше, все грозней, будто вознамерился защитить то, что было в его подвалах.
Чувырин спустился по девяти ступенькам, покрытым сегодняшним снегом. Дрожащими руками открыл большой замок, взвизгнувший побитым щенком, и потянул на себя одетую железом подвальную дверь, — глухо застонал сжимаемый снежок. Образовался узкий проход, в который боком пролез Евграф, осенивший себя крестом.
Густая тьма: пахнуло затхлой сыростью камня, и, страшась дыхнуть лишний раз, чтоб не услышали, он вытащил из кармана огарок, зажег его и начал осматривать сундуки, шеренгой стоявшие у стены. Хотя ему были известны все фамилии, начертанные мелом на их боках, он глухо, как на молебне, произносил вполголоса каждую:
— Протасов, Петухов, Громов, Доброславина… Галактионов, Чемезов… Осокин… На… Наумов…
Откинув полу шубенки, отвязал от пояса связку ключей и начал искать подходящий. Руки дрожат, ключи звенят, словно перебраниваются между собой. Нашел наконец нужный ключ. Трижды мелодично прозвенела хитрая машина в замке, а крышка сама отомкнулась и полезла вверх, как будто прошептав: «Очнись, Евграф, опомнись! что затеваешь?»
Сторож спохватился, подбежал к двери, прислушался — немая тишина, лишь где-то наверху потявкала собака, да и смолкла. А сундук открыт и манит, манит к себе…
Прилепил Евграф огарок к верхней кромке сундука — и в глазах зарябило — будто в первый раз увидел он все это добро. Дрожащими руками выбрал Евграф то, что показалось ему наиболее ценным, завязал в узел. И, снова замкнув сундук, присел на него, закурил самокрутку и как бы забылся, уйдя в себя, в свою память…
И вспомнилось…
В тот год солнце выжгло нивы; в лугах почахла трава, и деревенский люд перебивался с лебеды на мякину. Была осень — нерадостная и скупая. Пятидесятилетняя Орина Чувырина, мать Евграфа, сняла с божницы икону, накинула на нее сверху полотенце и села на переднюю лавку.
А он, Евграф, опустился пред ней на колени. Первым делом, по обычаю, поклонился матери в ноги, потом поцеловал пыльное стекло иконы, а мать надела ему на шею нательный крестик на зеленой ленточке.
— Не обессудь, на дорогу с караваем на столе благословляют, да не дал нынче господь рожь — грехами, знать, прогневили всевышнего.
Молча накинул на плечи котомку Евграф, встряхнул ее, чтобы легла поудобнее, и пошел. За ним, не видя от слез дороги, спотыкаясь и еле поспевая, засеменила мать, то и дело прикладывая к мокрым глазам подол фартука. На огороде, меж двух убранных грядок, схватила его за руку:
— Мотри, не забывай нас. Весточку присылай… Да-а-а… Еще чтой-то хотела сказать, да от слез запамятовала…
А слезы так и расходились темными пятнами на белом холсте ее шушпана. Припала к его груди, вцепилась — отпускать не хочет. Перекрестила еще разок, поцеловала в щеки да губы.
— Ну, ступай… иди… не гневайся… Молиться за тебя буду — пусть бережет тебя бог от лихих людей, а сам беги от недобрых дел…
А в небе — синем крове родного Алова — летели на юг журавли. Улетали от насиженных мест, курлыкая:
— Ку-лы![2]
Бередили своим криком сердце.
Больше трехсот верст отмерил Евграф пешим до Симбирска и, хоть не надеялся на большую удачу, все же крепко рассчитывал найти свое место в жизни.
Когда подходил к городской окраине, увидел прежде всего вереницу высоченных труб, из которых, как из большой кузни, валил дым, — трубы показались ему похожими на мрачные деревья. И вдруг трубы завыли, протяжно и вместе с тем пренебрежительно, словно советовали повернуть обратно.
— Ну-у-у-у!
Неприветливо встретил его заводской гудок, но солнце, стоявшее не выше дерева, будто благоволило и ободряло в то утро, ласково поглядывая на его потемневшее от бессонницы лицо то из-за домов, то сквозь чугунные узоры оград.
До вечера слонялся по городу, спрашивая у купцов, у приказчиков, у мастеровых, — не найдется ли работенка. Да где там! — посмотрят на его обноски, рукой махнут: дескать, не мешай добрым людям заниматься делом…
Сумерки застали его на городском бульваре. Ноги гудят, голова болит, в сон клонит. Нашел скамейку в уголке поукромней, положил котомку под голову и уснул. Но не успел, казалось, минуты подремать, а уж кто-то трясет за плечо. Открыл глаза: городовой.
— Нашел где дрыхнуть! Нажрался водки и — спать! А разве тут положено? Замерзнешь ведь, мордовский лапоть, на моем участке… Прочь ступай!
Морозец и правда прихватывал. Спасибо доброму дядьке — разбудил, а то пропал бы!..
Забрал котомку и поплелся дальше, куда глаза глядят. Да уж очень устал за день, — свалился на другую скамейку того же бульвара. Но не долго проспал — ткнули кулаком в бок. Вскочил, сел на скамейку. Опять тот же городовой.
— Тебе уже раз сказал: бульвар — не ночлежка!
Так узнал Евграф, что существует в городе ночлежка — дом, где любой бесприютный может провести ночь. Под ночлежным кровом живут босяки, спившиеся люди, проститутки и нищие. Туда-то и направился молодой Чувырин.
Как пчелы с восходом солнца разлетаются за добычей, так и ночлежники расползались с утра в поисках работы и куска хлеба. Но пчелы возвращаются со взятком, а ночлежники чаще всего — с неудачей.
Он правильно рассудил, что нужно заглядывать на базар, — там если не работу, хоть бросовый кусок найдешь: сыт не будешь, но и с голоду ноги не протянешь.
На девятый голодный день брел Евграф на рынок, а перед ним вышагивал поп в лиловой шелковой рясе, с белой лыковой корзиной в правой руке. Стал было батюшка доставать платок, чтобы утереть пот со лба, и увидел Евграф, как из кармана поповой рясы выпало на землю нечто темное, плоское. Дошел Евграф до того места, где упала вещичка, — портмоне!.. Взял вещицу и — за попом:
— Эй, бачка, ты партманет терил!
— Да? — Поп растерянно сунул руку в карман. — Правда, сын мой… Как же я потерял его?..
— Платком. Держи на. Сберегай. Людей буваит ох какой не одинаковой.
— Спасибо, молодец! Похвально поступил, похвально. Да. Благодарю. Сам-то мордвин? Или чувашин?
Разговорились. Поп — им оказался ключарь Троицкого собора отец Памфил — расспросил парня, кто он, откуда и зачем здесь. Охотно и откровенно рассказал тот о своих злоключениях. Отец Памфил расчувствовался и велел прийти в соборную караулку — насчет работы. И в тот же день был Евграф определен сначала в помощники, а затем и в преемники соборного сторожа.
Служители Троицкого собора долго испытывали стойкость Евграфа на всякие искушения — душу его словно сквозь отверстие кольца пропускали. Посылали за покупками и давали бумажные деньги, которые приходилось разменивать, и всякий раз Евграф исправно приносил сдачу — не утаивал ни полушки.
И вот теперь, когда сидел он на сундуке и курил, глядя на неверное пламя огарка, вспомнилось, как однажды соборный настоятель послал его в лавку за стеариновыми свечами и дал пятерку. Дескать, цену приказчики сами скажут. А соглядатаю, своему служке, наказал следить за Евграфом в оба.
Вошел Евграф в галантерейную лавку. Покупателей там — всего две модные барышни с шелковыми зонтиками, расписанными крупными яркими цветами по шелку. Помнится, удивился, увидев у барышень в руках эти разноцветные зонтики, — ведь на небе ни облачка, да и жара такая, хоть язык высовывай. Не успел Евграф почесать правой пятерней свою редкую русую бородку, как явился перед ним приказчик — расторопный малый с нагловатыми карими глазами навыкате:
— Тебе чего, любезный?
— Мне свеч стеариновых.
— Понятно. Восковых не держим. Сколько?
— Дюжину.
— Шесть гривен.
Принял приказчик от Евграфа пятерку, но едва положил ее в ящик, как подошел к нему товарищ и шепнул, что скоро пожалует хозяин. Приказчик призадумался и улыбнулся каким-то своим мыслям, но, вспомнив о покупателе, с виноватой поспешностью завернул ему покупку и отсчитал сдачу. Вышел Евграф на улицу, сел на свободную лавку в Карамзинском саду, пересчитал сдачу — ба! — вышло девять рублей сорок копеек. Пять лишних целковых! Пересчитал еще дважды — пять лишних!..
Вскочил Евграф, зашлось сердце, и как теленок, сорвавшийся с привязи, не помня себя, почти бегом припустился куда глаза глядят, — не ведая как очутился на городской окраине, где и настигла мысль: чему он радуется? Ведь приказчик ошибся — не иначе. У него, быть может, и жена, и дети…
Посидел Евграф немного над обрывистым берегом, откуда далеко было видно Заволжье, потом встал, выпрямился во весь рост — гордость в парне взыграла, и решил он: все, что лишнее в кармане, вернуть приказчику; пошел назад и вскоре оказался перед двухэтажным домом с красивой вывеской:
ГАЛАНТЕРЕЙНАЯ ТОРГОВЛЯ В. И. ГРОМОВА
Довольно бесцеремонно оттер плечом покупателей, стоявших у зеркально лоснящегося прилавка. Приказчик, узнав его, почему-то смутился, но спросил, как обычно, — вежливо:
— Тебе чего, любезный?
— Ты мне пятерку лишнюю дал, — гордо произнес Евграф и положил деньги на прилавок. Стоявшие рядом с удивлением и любопытством наблюдали за мужиком в обносках; одни глядели на него с одобрением, другие как бы осуждающе: подумаешь, выказал честность, а к чему? — приказчик бы не обеднял, а мужику в лаптях пятерка сгодилась бы на сапоги…
Тем временем в лавку вошел сам хозяин. Сразу смекнув, в чем дело, он взял с прилавка пятерку и деланным жестом протянул ее Евграфу.
— На, возьми на память за редкую, по нашим временам, честность. А тебе, — сказал приказчику. — Тебе… Уж я тебе!.. Народ обслужишь — и ко мне зайди.
Хозяин ушел, приказчик покраснел до корней волос, сплюнул сквозь зубы и с презрением поглядел на Евграфа:
— Ну, чего еще?.. Хам! До могилы будешь в лаптях ходить!
Вот тебе на!.. Разве думал Евграф, что его благое дело ему же боком выйдет?
— Тебе чего, почтенный? — с насмешливой вежливостью спросил растерявшегося Евграфа другой приказчик.
Чувырин бросил злополучную пятерку на прилавок — пускай на эти деньги купят у бога совести…
А два дня спустя после этого случая настоятель собора передал ему ключи от подвала; когда же умер сторож, Евграф заступил на его место. Через год встретил будущую жену свою — Калерию, девушку грамотную и обходительную, которая родом оказалась из Зарецкого, — в то время служила она младшей горничной у вице-губернатора. Съездили в Алово и сыграли там свадьбу, а когда родилась дочь Нина, жена ушла из горничных и с тех пор стирала на гостиницу и на людей.
На жалованье соборного сторожа можно было жить, но прошлым летом в Алове случился пожар и Чувырины погорели дотла. Пришлось Евграфу выслать родным на новостройку все свои сбережения, занять у знакомых то синенькую, то красненькую. Только к празднику выкрутился из долгов.
…Цигарка догорала; тлеющий табак обжег пальцы, и слабая боль как бы вырвала Евграфа из своего прошлого. Он отбросил окурок, сверкнувший огненной полоской во тьме, тщательно растер его каблуком… Потом поднял с пола узел с одежой и пошел с ним по пути, конец которого никто бы не смог предугадать.
В соборной сторожке теплилась свечка; Калерия сидела за столом, прислушиваясь, нет ли шагов под окнами — ждала мужа, который ушел из дому до обеда, и до сих пор его нет и нет.
На печке посапывали дети — шестилетний Костя, похожий на отца, и дочурка Нина, которой уже девятый годик. Костя уснул со слезами. Весь вечер он мозолил глаза, приставал с вопросами — ему не терпелось узнать про рай и есть ли там деревья, на которых растут пряники и кренделя; а потом так расшалился, что мать отшлепала его. И когда наказала, на соборной колокольне прозвучали колокола, призывающие ко всенощной. Костя, всхлипывая, быстренько вскочил в постель и с головой накрылся одеялом.
Хозяин пришел поздно вечером; в руках — рогожный мешок; начал раскладывать по столу покупки. Чего только нет! — мука, крупа, головка сахара в синей обертке, изюм, конфеты, осьмушка чая с нарисованными на ней китайцами в разноцветной одежде, палочка дрожжей, калач, селедка, сороковушка водки.
«Откуда все это?» — не верила глазам Калерия.
— Деньги где раздобыл?
— Деньги… Гм… Возле собора, значит, площадь мел… А под забором, глядь, это самое… столбяночка валяется… Двадцать пять рубликов!
— Да ну-у-у?! — вскочила просиявшая Калерия. — Услышал-таки бог мои молитвы!
За ужином Евграф выпил половину сороковушки, надкусил селедку с брюха, пососал икорки и начал хвастаться:
— Ну, стряпай завтра, только и делов тебе. Чай, хватит нам по-собачьи маяться, по-человечески пора жить…
— Не больно велику казну нашел, на всю-то жизнь не растянешь.
— Слава тебе господи, хоть и это есть.
Долго ночью не спалось Евграфу, и лишь под утро, допив впотьмах из горлышка сороковушку, задремал. И снилось: бегает за ним разъяренный нагой купец Наумов; бегает и орет вовсю: «Где моя одежда, дейман?!» Обессилел, удирая от него, Евграф, и купец схватил его за руку.
— А-а! Попался!
— Пусти-иии! — возвопил Евграф, размахнулся, ткнул купца кулаком в голое-то пузо. Отцепился тот и покатился колесом…
— Евграф? С ума сошел? Проснись-ка! — растолкала мужа Калерия. — Ногами сучишь, меня колотишь, весь вспотел… Ты чего, а?
— Ведь ненароком я…
— Сон дурной приснился?
— Сон… Кабы сон… Чую, не будет мне на душе покоя. — Евграф вздохнул и сел на постели. — Натворил я, мила моя, не знай что…
И во всем признался Евграф жене: и про то, что сделал вчера, и про сон свой…
— Грех-то какой! — с ужасом сказала она и закрыла лицо ладонями. — Чего ж теперь будет?.. — Жена заплакала. — Зачем ты так?..
— Детишек пожалел.
— Ой ли! Сиротами их оставишь эдак-то… Сходи на исповедь. Откройся владыке.
— Захворал он, слышь. Обедню завтра будет править протопоп. Не по душе он мне. — И, глядя на плачущую Калерию, прибавил: — Ну, будет тебе, будет.
— Послушай ты меня. — Калерия повернулась к нему. — Перед попами и не в таких грехах каются. Не в полицию пойдешь, не дай бог, — к слуге господнему. Сердцу своему облегчение получишь. Про отца Лаврентия никто ничего плохого не говорил. Ты скажи ему, уведоми… мы все выкупим, все возвернем…
И в тот же день, как только отошла в соборе рождественская заутреня, Евграф дождался протопопа — настоятеля собора, отца Лаврентия — богатырского вида человека лет сорока, предстал перед ним и сказал, что желал бы исповедаться.
— Да что так спешно? — снисходительно усмехнулся священник. — Может, в следующий раз?
Но Евграф настаивал, говорил, что исповедоваться ему непременно нужно сейчас, что взял он на душу великий грех, — и теперь вот места себе не находит, мается и страдает.
— Все мы не без грехов, — вздохнул отец Лаврентий, а после исповеди наставнически пожурил Евграфа и потребовал, чтобы тот сдал ключи соборному дьячку: — Надобно проверить, не все ли сундуки ты опростал.
В тот же день вечером, верная уговору, прибежала в соборную сторожку за дровами Еленка Горина.
— Дядь Играф, ты меня помнишь?
— А как же!..
— Мамка сказала: ты — добрый. Она совсем хворая, даже не встает…
Исповеданный, а потому и успокоенный сторож отнес к ней на дом вязанку вдвое больше вчерашней. А возвращаясь, встретил соборного дьячка Еремея — низенького, горбатенького, с заостренным, как будто птичьим, носом и юркими плутоватыми глазками. Еремей насмешливо поклонился ему в пояс:
— Здравствуй, свет наш Евграфушка. Почем нынче дровишки?
— Где мне знать: не покупал, не продавал.
— Сам видел…
— Э, — махнул рукой Евграф, — отнес охапочку одной вдовице.
— А ключи-то от сундуков ты мне отдашь? Намедни отец Лаврентий приказал, чтоб ключи от сундуков у тебя забрать.
Евграф протянул ему связку ключей.
Дьячок сунул ключи в карман, притворно вздохнул, похлопал по плечу Евграфа и сказал:
— Махни рукой, браток, на суету мирскую и пойдем ко мне, обмоем твою душу грешную — друзьями будем…
Домой Евграф вернулся за полночь. В стельку пьяный. Сел на лавку и уронил голову на грудь. Жена хотела раздеть его и уложить в постель, но он с решительным и вроде бы даже не пьяным видом отстранил ее. Сидит, сидит, склонит голову чуть ли не до пола, встрепенется и пробормочет:
— Да-а…
Помолчит-помолчит, да и вскрикнет:
— Да!
Потом с угрозой:
— Да-ааа?!
Так, не раздеваясь, и уснул на лавке.
— Станция «Березай» — кому надо вылезай! — выкрикнул неугомонный говорун в красном нагольном полушубке, выходя из вагона впереди аловцев, доехавших до Симбирска.
Состоятельных пассажиров, ставших седоками, умчали по звонкому гололеду городские извозчики.
Гурьян взглянул на привокзальные большие круглые часы на столбе, похожие на опрокинутое набок лукошко, и заметил:
— Кондуктор правду нам сказал: приехали мы ровно в шесть утра…
Порасспросив у проходящего мимо них носильщика дорогу, аловцы пошли в лениво, словно нехотя пробуждающийся город. Паровоз, домчавший их сюда, глубоко и тяжело вздохнул им вслед.
Вступая в жаркий спор у каждого поворота, три товарища до рассвета проплутали переулками да закоулками пригорода, где вперемешку с приземистыми старыми избушками стояли каменные купеческие лабазы, и вышли на широкую слободскую улицу.
Гурьян обратил внимание своих друзей на замысловато расписанную вывеску трактира.
— Не мешало бы позавтракать, — сказал Афоня.
— Дорого, поди, там все, — пророкотал насупившийся Аристарх.
— Зайдем — узнаем, — предложил Гурьян. — В тепле хоть посидим…
Трактир был открыт, но посетителей в нем не было; полнотелый хозяин с бабьим лицом возился за буфетной стойкой; пахло селедкой и свежевымытым полом; скамейки были выскоблены до желтизны.
Трактирщик, увидав вошедших, позвал обрадованно:
— Половой!
Из соседней комнаты выскочил шустрый конопатый малец лет пятнадцати, услужливо улыбнулся, быстро и ловко перекинул через левую руку салфетку с мережкой — и направился к столу, за который уселись трое друзей.
С наигранным проворством обмахнув клеенчатую скатерть на столе, он обратился к первым нынешним посетителям:
— Чего прикажете подать вам, господа хорошие?
— Полштофа водочки, три фунта ситничку, по небольшой селедочке на каждого порежь, а потом, известно, и чайком попотчуешь, — ответил весело Гурьян.
Подросток понимающе кивнул и подошел к буфету.
— Господа, — сказал с издевочкой Афоня, — здесь нас обдерут, как липок…
Половой принес им выпивку, потом закуску.
— Где бы руки мне помыть? — спросил его Гурьян, наполнив рюмки водкой.
Малец указал ему взглядом на синюю завесу, за которой виднелась открытая дверь. Войдя в нее, Гурьян очутился на кухне, нашел рукомойник, обмылок, полотенце и начал мыть руки. Проходя мимо него, подросток остановился и посоветовал:
— Сперва распейте полуштоф, а то повадился ходить к нам Грех-великий, лиходей, любитель выпивать чужие рюмки. Всех клиентов он от нас отвадил…
— Будто сказку слушаю, — сказал Гурьян в ответ. — Однако, кто же он такой?
— Верзила силы непомерной. Летом — крючник, а зимой золоторотец, потому как пристань до весны закрыта, Волга спит…
— Увижу, как посмеет он обидеть нас.
— Обнакнавенно.
Товарищам Гурьяна, сидящим в зале за столом, показалось, что они его недопустимо долго ждут.
— Отродье Варлаамово, — косясь на дверь за занавеской, проворчал Афоня. — Руки, вишь, ему с дороги надобно помыть…
— Необходимо, — произнес Аристарх услышанное им вчера в вагоне слово. — Не ворчи. Пушшай потешит свою душу. Чай, за это плату не возьмут со всех троих…
— Как знать. Про то мы неизвестны.
— Добрый человек, а почему бы нам не опростать свои посудинки?
— Да неудобно без Гурьяна: вроде как старшой над нами он…
— А мы к его пайку не прикоснемся.
Выпивая свои стопки, два друга запрокинули голову, как поющие петухи. Тем временем в трактир вошел высокий здоровенный дядя с опухшим сизым лицом пропойцы, не снимая шапку, с ходу подошел к сидевшим за столом, выпил Гурьянову водку, «закусил рукавом», сел за соседний столик, покосился на трактирщика, опасливо поглядывавшего на него, и приказал:
— Музыку заведи!
Хозяин завел граммофон, который, захрипев, продолжил недоконченную песню:
Ай люди, караул!
Батюшки мои, разбой!
Стараясь не моргать, Афоня с Аристархом уставились на странного посетителя и не могли взять в толк, по какому праву он бесцеремонно выпил чужую водку.
— Где мое вино, ребята? — спросил, подходя к ним, Гурьян.
— Вон тот охальник вылакал, — ответил Афоня, показывая пальцем на нового посетителя.
— Зачем же вы ему позволили?
— Ты думаешь, он спрашивал или, допустим, попросил? — ответил на вопрос вопросом Аристарх. — Недобрый человек он — вот и все. Таким порядок нипочем…
Валдаев подошел к охальнику.
— Ты почему так озоруешь?
— Потому как я иначе не могу.
— Да кто же ты такой?
— Силач.
— Я тоже…
— Врать негоже.
— Так пойдем на двор да и поборемся.
— В бараний рог согну, мордовский сын.
— Увидим — кто кого.
— Да ты, никак, всурьез?
— Боишься?
— Ну пойдем, коли…
Во двор за ними высыпали все, кто был в трактире. Долго таскали друг друга силачи, топча хрустевший под ногами чистый, рыхлый снег. Желая победы Гурьяну, трактирщик осенял свою грудь размашистыми крестами. Борющиеся, казалось, танцевали, только не под музыку. Зрители, выбежавшие кто в чем, начали зябнуть, а борцы, не обращая на них никакого внимания, безуспешно применяли все новые замысловатые приемы. Измотав последние силы, они решили ударить один другого кулаком и на этом окончить поединок, признав победителем того, кто устоит на ногах.
— Но чур: не уступать, а бить наверняка, — сказал трактирный озорник.
— Что ж… Будем биться честно. Твой черед по старшинству.
Валдаев, получив удар в подложечку, чуть не упал. Ответным же ударом тоже не сумел свалить противника.
— Знать, каши мало ты поел, браток.
— Так ты, судя по этой поговорке, сам, оказывается, мордвин.
— Да. Только вот оказия какая получается: никак тебя не одолею. Кто такого крепыша сработал? Не коваль?
— Кузнец.
— Мы, братец, равносильны.
— Как тебя зовут, приятель?
— Грех-великий.
— Это прозвище, а я тебя хочу по имени и отчеству назвать.
— Мне лестно было бы услышать это, но ведь я тебя не поборол и кулаком не повалил. Тягаться более не могу: с натуги что-то в бок вступило мне…
Они вошли в трактир.
— На чем поладили? — спросил хозяин заведения Гурьяна.
— Я слабее оказался, ваше степенство… Как зовут моего покорителя по имени и отчеству?
— Чего не знаю, того и сказать не могу. Для всех он Грех-великий.
— Совесть надо знать, хозяин: сколько денег через его руки перешло к тебе в карман? А ну-ка назови его разок по-человечески.
Трактирщик, почесав затылок, промурлыкал:
— Мы согласны. Как тебя зовут и величают? — обратился он к пропойце.
— Менелай Мироныч.
— Повтори, — настойчиво сказал Гурьян хозяину.
— Что ж… Будем помнить, Менелай Мироныч.
Не только польщенный, но и растроганный Менелай Миронович снял шапку, положил ее на стойку и сказал трактирщику:
— Меняю новый малахай на полуштоф. Такого человека да не угостить, — кивнул он на Гурьяна, — вправду грех великий.
Надевая ему на голову шапку, Валдаев сказал:
— Нельзя царю природы без венца. На полуштоф я денег наскребу.
После завтрака Афоня развязал свою котомку, чтобы денег достать и расплатиться за себя, покопался в ней и схватился за голову.
— Беда, братцы, — промолвил он. — Я второпях не взял с собой из дома адресок Евграфа Чувырина. Что делать нам теперь? Где будем ночи коротать?
— Ко мне пойдемте, — предложил им Менелай Миронович. — Моя жена вам будет очень рада: при гостях я смирный…
Всю ночь тяжко стонала мать Еленки Гориной, металась в жару на кровати, — не узнавала ни дочери своей, ни соседки, которая осталась на ночь подле ее постели. Под утро стало вроде бы легче, попросила воды попить. Соседка принесла кружку с водой, но больная не отпила ни глотка — тяжело вздохнула, дернулась, как бы желая привстать, и отдала богу душу. Тихо отошла на вечный покой, не потревожила дочку, прикорнувшую под утро на лавке. Когда же Еленка проснулась, увидала в комнате четырех женщин, — они уже обмыли покойницу и положили на стол, накрыв простыней. Еленка боялась подойти к матери и отдернуть простыню, чтобы посмотреть на ее лицо. Казалось, будто мама умерла не по-настоящему, будто к вечеру встанет она, улыбнется и скажет:
— Экий долгий сон меня сморил.
Но потом поняла, что мама никогда не встанет. И заплакала. Одна из соседок утерла фартуком ее лицо и сказала:
— Беги, доченька, к купцу Осокину в лавку. Там брат мой старшим приказчиком. Ты скажи ему, пущай пожертвует тебе лоскут коленкору на платок, пусть мятый, — я простирну и выглажу.
— А лавка где?
— Через базар иди. На другом конце… Там спросишь. Язык до Киева доведет.
Елена накинула рваную шубейку, сшитую покойной матерью из отцовского пиджака, — отец умер пять лет назад, — укутала голову старой материнской шалью цвета застарелой плесени и торопливо зашагала по улице, по которой ползли тени от дыма, валящего из печных труб.
Базарная площадь кишмя кишела людьми, метавшимися туда и сюда точно крупинки в кипящей похлебке. Никому не было до Еленки никакого дела, и она никак не могла сосредоточиться на ком-либо, чтобы спросить, где лавка купца Осокина. И среди этой толчеи, базарного гомона она вдруг почувствовала себя одинокой. И так остро почувствовала свое одиночество, что на глаза навернулись слезы. И вдруг…
— Кому платки — бегите, какой вам мил — берите!
Нет, свет не без добрых людей. «Какой вам мил — берите!» Сами предлагают платок для мамки!
Протолкнулась сквозь толпу к палатке, откуда летел приглашающий женский голос. А платки — вот они! — висят на веревке — бери любой, какой нравится. Выбрала Еленка платок потемней, стащила с веревки и, засовывая добычу за пазуху, побежала. Но услышала за спиной истошный крик: «Воровку держи! Лови!» Остановилась, озираясь. Не подумала, что воровка-то — она. Рыжая торговка схватила ее за шиворот и вырвала из-за пазухи платок.
— Мерзавка! На чужое заришься?! — и с размаху ударила малютку по лицу.
Проходя по базарной площади, Гурьян Валдаев, Афоня Нельгин и Аристарх Якшамкин услышали надсадные вопли:
— На тебе, на тебе! Не воруй, подлянка!
И детский визг.
Толпа густо обступила место, где торговка платками наказывала девочку. Со всех сторон кричали:
— Так ее!
— Дубась покрепче!
— Таким и жизня ни к чаму!
Когда аловцы протиснулись вперед, девочка лежала на земле, но уже не кричала, а лишь широко открывала рот после каждого удара.
— Не терзай малютку — без души ребенка оставишь! — Гурьян перехватил руку торговки.
— Куда лезешь! — огрызнулась та. — Воровка ведь. Платок украла. — Она показала темный платок и снова ударила девочку.
Вперед шагнул Аристарх.
— А тебе чего? — Торговка зло взглянула на парня.
— Охоня, ухи у миня не красной?
— Как огонь.
— Я, видна, очен рассердилця. Она рабенку до смерти биет… Эй ты, не бей! А то се косы раздерву!
При виде неожиданных заступников торговка попятилась.
— Чего не в свое дело суетесь? — Лицо ее покрылось красными пятнами. — Она вам родня, что ли? Или вы с ней заодно?
— Ну, эта дела не твоя.
Гурьян заглянул в большие, не детские глаза девочки:
— Зачем тебе такой темный платок?
— Не мне, для мамки. Померла она утресь. Голову повязать нечем. У меня и тятьки нет. Он раньше мамки помер.
— Ишь, как врет! — сказала торговка.
Гурьян взял в руки платок.
— Сколько стоит?
— Рупь.
— Держи. — Гурьян протянул торговке целковый. — И отступись от девчонки. — Он стащил с Аристарха шапку и пустил ее по кругу.
— Люди добрые, не для себя прошу… Подайте, Христа ради, сиротке…
В Аристархов малахай посыпался веселый дождь из медных и серебряных монет.
Придя домой обедать, Евграф вздохнул с облегчением: не было нынче обычного затхлого пара, какой поселяется в доме, когда жена стирает. Калерия гладила на столе. Она поставила утюг на подставку, поправила сбившиеся на лицо волосы и устало проговорила:
— Не раздевайся. Сходи к отцу Лаврентию. Звал зачем-то.
— Сам приходил?
— Нет. Еремея присылал.
Когда Евграф ушел, Калерия хотела начать гладить, но почувствовала, что устала, — ноги ныли, руки были как не свои. Прилегла на постель. Вздремнуть бы, но в голову лезли тревожные думы: о грехе, который принял на себя муж, о том, что бог должен простить Евграфа — ведь ради детей взял он одежду из сундука. Зачем протопоп позвал мужа? Что он скажет Евграфу? А вдруг… вдруг Евграфа заберут в полицию?..
Вскоре вернулся Евграф и сказал, что отец Лаврентий его обрадовал — отдал ключи, пожурил, но, слава богу, все хорошо обошлось, однако сердце все же ноет, на душе неспокойно, поскорее бы вернуть взятое из сундука…
В сенях послышался тяжелый топот, дверь отворилась, и вошли три молодых мужика: первый — роста огромного, головой до потолка достает, второй — ему по плечо, третий еще на добрую четверть аршина ниже, а с ними — девочка Еленка, та самая, которая приходила в сторожку за дровами.
Вошедшие сняли шапки, поклонились и перекрестились на образа. Евграф сразу догадался, что парни — из деревни. Но кто такие? Зачем сюда?..
— Не узнаешь нас, Евграф?
— Да вроде…
«Ба! — да ведь это аловские мужики, не иначе! Средний, кажется, Гурька Валдаев… Точно — он!..»
— Гурьян? Десять лет не видел тебя, а признал! Валдаевская порода. А вас, любезные сельчане, тьфу ты, грех какой, никак не вспомню…
— Вай, меня, дядь Граша, как не помнишь? — оскалил зубы Афанасий. — Я в ваш сад за яблоками лазил, а ты меня за это крапивой…
— Афонька? Нельгин? Вот пострел! А чей же третий?
— Самый длинный у нас в селе кто?
— Якшамкин? Меньшой, что ли?
— Аристарх.
— Ну вот и слава богу — всех узнал. А тебя кто так разукрасил? — Евграф повернулся к Еленке. Ее лицо было усыпано ссадинами. — Кто тебя так?
— Меня тетька била… На базаре. Вишь, дядь Играф, кого я тебе привела?
— Спасибо ей, а то бы тебя не нашли. — Гурьян кивнул на девочку. — Мамка у ней померла. Вчера схоронили. У ней дома два дня жили… По тебя речь зашла, а она, оказывается, знает, где ты живешь. Ну, мы сразу — к тебе.
— Мы, дядь Граша, все время про тебя вспоминали. Думали, поможешь нам, — сказал Афоня.
— Сначала выпить полагается, — заговорил Аристарх, — а там и покалякаем.
Он достал из кармана штоф, ударом ладони об донышко распечатал его и поставил на стол. Хозяйка пошла подать закусить. Гурьян начал рассказывать про то, как на базаре они отбили у торговки Еленку, про похороны ее матери, — теперь вот девочка осталась сироткой, негде голову приклонить…
Калерия, накрывая на стол, искоса поглядывала на Еленку, — та пристроилась у окна, и по выражению ее лица было видно, что она не слушает, о чем говорят взрослые, — ушла в себя, в свое горе.
И, перехватив жалостливый взгляд жены, Евграф кивнул на девочку:
— А что, возьмем в приемыши? — В голосе его не было настойчивости — лишь жалость и участие.
— А почему бы не взять? — Калерия пристально посмотрела на сироту. — Прокормимся как-нибудь… Куда же ей теперь? Пусть тут будет…
— Ну и быть по сему, — заключил Евграф. — Давайте-ка выпьем, гости дорогие.
Когда языки развязались, мужики заговорили о деле — приехали на заработки, весь день шлялись по городу, но никто не нанимает, а они согласны на любую работу. Евграф сказал, что насчет работы в городе трудно, но можно сходить к купцу Осокину — тот, поговаривают, собирается новый особняк ставить, может, ему нужны плотники.
Афанасий вскочил и хлопнул себя ладонью по лбу.
— Вай, совсем забыл!.. — Он полез в карман. — Велено тебе передать… Барякин, мельник наш, велел тебе деньги… вот, двадцать восемь рублей… Говорит, должен я давно Чувырину… Спасибо ему скажи.
— И ему спасибо! — обрадованно ответил Евграф. — Я и думать о них забыл!
У хозяйки от такой неожиданности выпала чашка из рук. Двадцать восемь рублей! Да ведь это как манна небесная!..
Поговорив еще немного об аловских новостях, гости ушли проситься на работу к купцу Осокину. И когда смолкли за дверью шаги, Калерия взяла со стола деньги и протянула мужу:
— Слава тебе, господи! — Она перекрестилась в передний угол. — Ступай выкупи вещи, положи в сундук. И у меня на сердце покоя не будет, пока не выкупишь…
— Ну, вот… Пойду у черта душу выкуплю.
Повеселевший Евграф начал собираться.
Когда он ушел, ребятишки забрались на печку, о чем-то недолго пошушукались и заснули. Калерия догладила белье, прибралась в доме и тоже легла прикорнуть. Проснулась от резкого стука в окно. Она не сразу сообразила, в чем дело, но почувствовала что-то неладное и торопливо подбежала к двери.
— Кто там?
— Спятила ты, что ли? Открывай! Все кулаки отбил, стучавши.
— Приустала за день…
— Беда стряслась… — Евграф снял шубу. — Выкупил я тряпки те, в подвал захожу, чтобы честь по чести… Глядь, замков на сундуках нет! Один открыл — пустой, второй, третий — пустые! Куда ни гляну — пусто, пусто, пусто. — Он поколотил себя по голове. — Ни одной тряпки… Куда? Куда все подевалось? В сундуках-то всякого добрища — тыщ на три, не меньше, было…
— Батюшки, куда ж подевалось? К отцу Лаврентию беги…
— Был у него… Да толку что? Не знаю, говорит, про это ничего. Ты, говорит, хранитель, так тебе и отвечать.
— Так ведь сам он велел тебе дьячку ключи отдать.
— Говорил я ему… Он свое твердит, мол, знать ничего не знаю, иди, говорит, проспись…
— В полицию надо!
— Завтра же в каталажку посадят.
— Так что же делать?.
От Евграфа пахло водкой, — возвращаясь из церкви, завернул он в кабак да и выпил с горя. И теперь, разомлев в жарко натопленной сторожке, пьяно облокотился на стол и бормотал:
— Да как же это, а? Ка-ак?
— Горе такое, а ты глаза водкой налил.
— Ка-ак?
— Спать ложись.
Калерия вдруг подумала, что, может быть, все не так, как говорит муж; может, никто ничего из сундуков не брал, а просто ему причудилось, будто они пустые…
— Э-хе-хе!.. Дурак дураком ты, Яграф Чувырин, — сам с собой заговорил супруг. — Слушай. — Он повернулся к жене. — Как меня посадят, в Алово поезжай. Примут… А ведь все ты… Ты сказала: иди исповедуйся… Исповедовался! А теперь найди-ка концы!.. Э-хе-хе.
— Вай, беда-то какая!
— Сами ее накликали…
Вот и пришли они, черные дни, — нежданно-негаданно. Исстрадалась, истерзалась, извелась Калерия: во всем винила себя — зачем, глупая, послала мужа на исповедь…
— Себя не вини, — успокаивал Евграф, но в груди у него тоже бился страх перед неизвестностью. — Я — шапка в доме. По своей глупости страдаю…
Был уверен Евграф, что винить надо дьячка — ведь ключи у него были… Но как докажешь? Все скажут, что это он, Евграф, опорожнил сундуки. Ведь сам же признался на исповеди, что однажды взял вещи купца Наумова. Единожды взял и во второй раз мог взять… Так подумают. А дьячок — что? Соборное начальство ему доверяет. Надо было сразу, как только дьячок ключи отдал, сундуки проверить…
Утром встретил Евграф квартального надзирателя.
— А-а! Иди-ка сюда, — подозвал квартальный.
Сердце оборвалось у Евграфа — конец!..
— Дорожки вокруг собора как стеклянные. Скользкие! Пора песком посыпать, а уж сам-то ведь не догадаешься, тебя подталкивай все да увещай! — распекал его надзиратель. — Смотри у меня, сторож, доберусь я до тебя — рад не будешь!
Отвел душу и ушел, довольный произведенным на Евграфа впечатлением. А Чувырин вздохнул — бог помиловал на этот раз, пронес беду над головой. Но не миновать ее, не уйти от нее — вот-вот нагрянет она.
Так оно и случилось.
В два часа пополудни ввалились в сторожку, бряцая саблями, двое полицейских. За ними нехотя плелись понятые — пономариха и звонарь.
— Здесь живет Чувырин… Евграф Филиппович? — равнодушно спросил пожилой полицейский офицер, заглядывая в записную книжку.
— Я это, — ответил Евграф, свешивая ноги с печки, — почувствовал, как половодьем схлынуло с его души томящее предчувствие.
— Слезай. Обыскивать будем!
Не удержали Калерию ноги — тяжело опустилась она на лавку да так и замерла, пока горячий утюг, забытый ею на чужой батистовой кофточке, не начал чадить, и пономариха сняла его.
Другой полицейский, меньший по чину, ощупал хозяина с ног до головы, но ничего не нашел, кроме связки ключей от соборного подвала, отвязал их с пояса Евграфа и положил на стол, а затем обшарил весь дом, сени, перетряс постель, даже пощупал выглаженное и неглаженое белье. Должно быть, искал деньги. После этого составили какую-то бумагу и Чувырины подписали ее, не читая. И когда подписали, офицер приказал Евграфу одеваться. Лишь тогда Калерия все поняла, разрыдалась, повисла на шее мужа. Евграфу было жалко не столько самого себя, сколько жену. С трудом отстранив ее, он обласкал взглядом плачущих детей, которые забились в угол, поцеловал их по очереди и первым шагнул к двери.
Маленький Костя сорвался с места, сунул ноги в подшитые материны валенки и выскочил на улицу в одной рубашке и без шапки. Было холодно, мела обжигающая поземка. Валенки скинулись с его ножек, но мальчик все же бежал следом за отцом, — тот понуро шел чуть впереди полицейских.
— Тять-ка-ааа, ме-ня-а возьми-и!
Евграф не выдержал и оглянулся. И показалось ему, будто малыш, залепленный снегом, седеет на его глазах.
— Вернись, сынок, замерзнешь.
— Подожди… я счас… оденусь.
Но отец ничего не ответил — пошел дальше, и пурга скрыла его от глаз сына…
…Под вечер зашли к Чувыриным Гурьян Валдаев, Афоня Нельгин и Аристарх Якшамкин.
Калерия уже пришла в себя, но ни на чем не могла сосредоточиться, ни за что взяться — куча белья так и осталась недоглаженной, постель — не заправленной; все в доме было перевернуто, но Калерия стояла у окна, все еще как бы не в силах пошевелиться, и смотрела, как метель кружит в воздухе белые пушистые хлопья.
— А где Евграф Филиппыч? — спросил Гурьян.
— В арестантской, — ответила Калерия.
Гости удивленно переглянулись: вот тебе на!
— Да за что же он там?
— Все за… — начала было Калерия, но не договорила. Если сказать правду, поймут ли? Растрезвонят потом по всему Алову — стыда не оберешься. Разве можно другим объяснить свое горе? Одни так поймут, а другие — эдак… — Набуянил по пьянке, — солгала она. — Зеленая — она до добра не доводит.
— Да-а-а, — протянул Афоня. — Это верно. Да ты не горюй, если по пьяному делу, считай, скоро на воле будет.
— Мы, Калерия Дементьевна, прощаться пришли, — сочувственным тоном проговорил Гурьян. — Дела у нас тоже неважные. Подходящей работы нет… Нынче вечером отправляемся в обратный путь. В Алове над нами, понятно, посмеются, но и здесь не слаще.
— Что ж, путь вам добрый.
Уходя, Гурьян подмигнул Еленке, выглянувшей с печки. Девочка кивнула ему и улыбнулась.