Первого сентября детишки Нужаевых — Витька, Венька и Танюшка — в школу пошли. На крыльце встречал их сам Аника Северьянович и жена его, Серафима Карповна, которая принимала в подарок яички.
Марфа Нужаева, провожавшая в школу детей, принесла шесть яиц и созналась, виновато опустив глаза:
— Одно, Серафимушка, разбито маленько. Загуменьями шли, и какой-то дейманенок луканул в Танюшку картошиной, а в меня угодил…
— Это ничего — расколю в творог, ватрушки затеяла.
— Смотрите у меня! — Марфа строго посмотрела на внучат. — Озоровать будете, домой не кажитесь!
— Вадик, — сказал Аника Северьянович сыну. — Проводи ребятишек в класс.
Вслед за учительским сыном Витька, Венька и Танюшка вошли в первый класс и вмиг оробели. Что тут творилось! Куда ни глянь, везде следы разбитых помидоров. Весь пол залит соком, завален раздавленной кожурой. В лоб Витьке шлепнулся, будто взорвался, спелый помидор. Озорники расхохотались.
Вадик не знал, что и делать. Мать с отцом разложили помидоры на окна для дозревания, хотели угостить ребят — в Алове еще никто не знал, что такое томаты, их никогда не видели и не пробовали. Мокрой тряпкой с классной доски Вадик вытер парту, усадил близнецов, а Танюшку послал сидеть рядом с двумя девочками, которые сразу же угостили ее конопляным семенем.
— Тебя как звать? — спросила черноглазая девочка.
— Таня.
— А меня — Катя Латкаева. Меня, как вырасту, на разрыв возьмут.
— На какой разрыв? — Таня недоуменно наморщила лобик.
— А я знаю? Соседки так говорят.
— И ты пойдешь?
— Куда?
— Да на разрыв-то.
— Вот чудная! Как не пойдешь, ежели заставят.
Вошел Аника Северьянович и ахнул: весь труд его пошел прахом. Сколько надежд возлагал он на первый день занятий! Рассчитывал, что ребятня разнесет помидоры домой, расскажет об их необыкновенном вкусе и аловцы примутся разводить их…
…Сорок пять фамилий записал в тот день Аника Северьянович в классный журнал. Сорок пять характеров предстояло распознать ему, направить в нужное русло. И начинать приходилось с малого:
— Знайте, девочки, кто грызет на уроке конопляное семя, у того ум воробьиный…
Вот и настала пора свадеб. Дочь Романа Валдаева, Лушу, просватали за Родиона Штагаева. По обычаю жених приходит ночевать в дом невесты каждый вечер и спит на конике. От помолвки до свадьбы — две недели. За это время жених с невестой присматриваются и привыкают друг к другу. Хоть и редко, но случается, что жених или невеста берут назад согласие на брак — «возвращаются».
Родион был парнем не робкого десятка, но при будущем тесте стушевывался, даже гостинцев ребятишкам не смел в его присутствии дать — ждал момента, когда тот отлучится. Вот и сегодня вечером — пришел, разделся, сел на переднюю лавку, молчит, глядя, как Луша прядет, а Груня караулит горящую лучинку.
Брат Луши, Борис, во все глаза смотрел на жениха. Не раз слышал мальчик разговоры Лушиных подружек о красивых парнях, но так и не смог понять, какой парень красив, а какой — нет. Вот сидит Родион… Красивый он или нет? Большелобый. Крылья носа с горбинкой трепещут, будто собираются улететь; глаза карие, ясные, и кажется, будто в глубине его глаз запрятаны острые стекляшки.
Когда Роман вышел во двор месить лошади, Родион нанизал на свой указательный палец четыре пряника, похожих на крендельки, протянул их Борису. И тот решил, что сестрин жених не очень красив и умен, если дает сразу так много пряников. «Понравиться хочет, подлизывается…» А утром, когда Родион ушел, спросил:
— Луш, ты думаешь, у тебя красивый жених?
— Мне нравится. А тебе?
— Не знаю. — Борис пожал плечами. — Он на всех похожий.
Вскоре настал вечер сговора.
Старики из той и другой родни прятали на пиру свои шапки, но Лушины подруги похищали их, наряжали пришивными цветами из разноцветных лоскутьев, а потом «продавали» хозяевам и «торговались». Кто побогаче, платил больше, — неудобно же глядеть, как чужая девушка пляшет в твоей разукрашенной шапке на виду у всех, показывая ее несусветную цветастость. Лушин будущий свекор, Макар Штагаев, даже гривенник девушкам отвалил…
На собранные деньги невестины подружки купили в лавке Пелевина орехов, конфет и пряников. Каждая должна была угостить своих домашних.
Пришел «день принесения невесте каши». Луша стояла у калитки и славила песнями всех прохожих и родственниц, которые приходили в избу со своей кашей. Подруги ее тем временем топили последнюю девичью баню, нарядили для невесты мягкий березовый веник и заявились с ним к невесте, когда баня была протоплена.
Две близкие подруги взяли невесту под руки, а другие водили вокруг них хоровод, плясали, и веник кружился в руках то у одной, то у другой. Луша, всхлипывая, причитала, что «боярышни-подружки, веселые резвушки ведут ее девичество парить и помыть в последней бане и потом одеть-обуть по-бабьи».
А вечером, заплетая мокрые волосы невесты в две косы, Матрена Нужаева причитала о женской доле, — подобна она бодливой корове и лошади с норовом, которая кусается и лягается, любую молодуху в дугу гнет. Хаяла свекра, чужого отца, который даже тогда, когда улыбается приветливо, подобен грому средь ясного неба. Коли рявкнет на тебя, словно льдом наполнит робкое сердце, холодную гадюку поселит в нем, и не найдешь ты себе места в чужом доме. Досталось и свекрови, которая только со стороны кажется зеленым и красивым летом, а подойдешь поближе — наткнешься на колючий чертополох.
На другой день на расписных санях приехали за невестой дружки Родиона вместе с женихом. Сваха, Ненила Латкаева, впервые показала на людях все, что накупил ей свекор-батюшка, дед Наум, — за то, что у нее народился долгожданный мальчик, истинно желанный внук — Нестер. И она с достоинством пела:
Мыться я в шесть бань ходила,
Двадцать вод переменила,
Словно барыня, одета,
Как царица, я обута.
Действительно, Ненила была наряжена на диво богато, не по-мордовски: голубой шелковый сарафан, такого же цвета платок на голове, поверх сарафана — короткая, но дорогая душегрейка из баргузинского соболя.
В голосе у Ненилы звенела неподдельная радость, — видно, была она счастлива оттого, что разнаряжена краше всех; едва кончила одну песню, завела другую; и вроде бы не для народа пела, выхваляя невесту, а славословила саму себя:
Если прямо поглядите —
Я как липа красным летом,
Вся осыпанная цветом.
Если сзади поглядите —
Я — гора крутая вроде,
Солнце игры где заводит.
Если слева поглядите —
Я — сосна в широком поле,
Что растет по божьей воле.
Если справа поглядите —
Я — береза на опушке,
Что дала приют кукушке.
Любуясь снохой, дед Наум досадовал, что из-под ее длинного сарафана не видны глянцевые полусапожки с двумя рядами медных пуговиц, натертых до золотого блеска.
Пришло время и Луше показать себя. Она начала причитать по-невестиному. Как и все мордовские девушки, Луша училась причитать с малых лет; ведь над теми, кто не усвоил этого мастерства, смеются в открытую и на свадьбах, и на похоронах.
Всем на диво причитала Луша. Невесте, матери которой нет в живых, перед благословением положено обратиться с горевальным словом к покойной матушке. И вспоминая несчастную Анисью, Луша всех разжалобила, когда вапричитала сквозь слезы:
Вай, как трудно мне, как тяжко!
Мать моя, тебя бедняжку,
Слава черная сгубила.
Без креста твоя могила.
Знаешь ли, как я рыдаю?
Слышишь ли, как я рыдаю?
Слезы девичьи, теките,
Серебром литым звените!
Потом невеста обратилась с причитанием к своей крестной, просила, чтобы та заменила ей родную мать. Жена Фадея Валдаева, Дорофея, Лушина крестная, села рядом с Романом, державшим в руках икону. Благословляя крестницу, она накинула на ее шею сперва маленький серебряный крестик на цепочке, затем сняла с черной стены белое ожерелье покойной Анисьи и надела Луше, шепнув:
— Это тебе от матери родной подарок.
В рождественский мясоед из Алатыря явился Кузьма Шитов. В городе он три месяца проработал в типографии — обучался печатному мастерству. В тот же день Кузьма пришел на кордон. Гурьян сидел на лавке в передней и плел лапти, поправляя зубами запятник. Лычины свисали с его рук, как длиннющие усы.
— Мир дому сему.
— Добро пожаловать.
Кузьма сказал, что уволился из типографии, — решил жениться, покрестьянствовать, а потом, коль будет надобность, снова поступит в типографию, сам хозяин сказал, что с удовольствием примет.
— Еще какие новости?
— Листовку отпечатал.
— Неужели? Покажи-ка, друг, — повеселел Гурьян, откладывая ремесло. — Много в этой пачке?
— Две сотни. Бумага шести цветов.
— «Крестьяне и крестьянки! К вам наше слово!» Красиво получилось!
— Да уж постарались.
Гурьян сказал, что листовки надо распространить. И не самим, а через какую-нибудь старуху-нищенку. В Петербурге они тоже так делали.
— А что — неплохо придумано!..
Дома, за обедом, Кузьма полюбопытствовал у матери, давно ли была у них рындинская бабка Анна, которая обязательно наведывалась к ним, как только приходила в Алово. Мать ждала ее завтра, в воскресенье.
— По делу мне она нужна, маманя.
— Даже в бабке Анне зануждались люди. Вай, совсем забыла, — она ворожея. Знать, приглянулась какая-нибудь в Алатыре?
Сын промолчал.
В воскресенье Кузьма проснулся рано. Хотел было поработать в мастерской, но мать осерчала — грешно, мол, работать в праздник, бога прогневишь. Взволнованно бродил Кузьма из угла в угол. А ну, как старуха не согласится раздавать листовки? Что тогда делать? Если самому взяться — сразу поймают. Да еще и других погубишь…
Бабка Анна пришла под вечер. Скинула нищенскую суму, разделась и бережно уложила свои лохмотья на лавку. Но даже в избе она не развязала своей худой шаленки: концы ее, сходившиеся под подбородком, скрывали реденькую черную бородку.
— Зачем тебе борода-то? — частенько спрашивали ее, беззлобно подтрунивая, аловские мужики.
— За грехи господь послал. Рога подарит — и те поневоле носить будешь.
Мать тем временем оделась и куда-то ушла; видно, и впрямь думала, что бабка Анна нужна была сыну для того, чтобы поворожить насчет тайных сердечных дел.
— Делишко хочу тебе поручить, тетка Анна, — сказал Кузьма.
— Мне? — изумилась нищенка. — Сроду никто ничего не поручал. А что за дело сполнить должна? Ежели дурной глаз отвести…
— Вот эти листочки завтра же по грамотным раздать надо.
— А что написано в них? Ты, соколик, мне самой прочитай немножко из этой грамотки — уж больно слушать люблю, когда читают, особливо ежели Псалтырь.
— Так вот, тут правда написана. Послушай-ка. «Царь такой же барин, как всем известный граф Кар. Вы же живете не лучше скотины, хоть и людьми прозываетесь. Среди полей необозримых без земли страдаете, среди тучных лугов не знаете, чем кормить свой скот, возле леса без дров прозябаете, на лаптишки лыки покупаете. Не от лени своей так маетесь…»
— Хорошо написано. Понятно все. Клади пачку в суму.
— Дело ведь не шутейное.
— Стара уж я шутить. Ро́здам.
— А если урядник поймает? Что скажешь?
— Восьмой десяток мне… Не бойся, паря, отбрехаюсь.
— Вот спасибо, выручила…
А вечером во многих избах уже читали листовку.
С другого конца Алова примчался к Люстрицким дьякон Ревелов, — лицо красное, руки дрожат, — протянул попу желтый листок.
— Глянь, батюшка, дочка с улицы притащила.
— И мой сынишка такую бумажку принес, да только розовую. Читать пробовал. Слова мордовские, а посему мне непонятные. Чего там писано?
— Я, батюшка, все эрзянские слова знаю, да говорить на инородном языке стесняюсь. Но эту грамотку прочитал. Крамола там, батюшка. Нашлись наставнички — зовут подати не платить, начальству не подчиняться.
— Ох, смутьяны!
На другой день урядник рыскал по Алову — искал бабку Анну. Нашел только к вечеру и учинил допрос:
— Где бумажки взяла, колдунья?
— Бумажки? Вчера, милок, на дороге нашла. Видать, мужик на санях ехал да обронил… Красивые бумажки. Детишкам их отдала — пусть тешатся.
— Мужик ехал?.. Ты видала его?
— Не видала я мужика. Говорю, на дороге нашла.
— А ты не врешь?
— Кабы врала, кусков бы не брала, деньгами бы драла, богатою была.
Фома Нужаев неторопливо обувался поутру, когда с треском распахнулась дверь, в избу влетела испуганная Матрена и закричала не своим голосом:
— Вай! Скоре-е-ей!..
— Пожар, что ли?
— Урядник по селу шастает, недоимки берет. У кого лошадь за узду, корову за рога…
Матрена металась по двору, хватаясь то за одно, то за другое. Увидала хомут, кинулась к нему, а куда спрятать — не знает. Остановилась в растерянности посреди двора. Куда деваться, за что хвататься? Вот так же было с ней во время большого пожара в селе. Матрена была тогда девушкой, и та ночь врезалась в память: люди тащили из домов самые ценные вещи, а она схватила старую дерюгу, — до большего не додумалась, — и металась с ней по двору.
Отворилась калитка, вошли четыре мужика, а за ними — урядник Курносов. Хомут выпал из рук Матрены, она попятилась к конюшне, будто хотела закрыть своим телом ворота.
— Хомут спрятать хотела? — гаркнул Курносов, поднося к носу бабы плетку. — Я те с-спрячу!..
Староста Марк Латкаев тронул за плечо писаря, кивнул на одеревеневшую Матрену:
— Сколько за ними?
— Э… двадцать пять рублей.
— М-м… лошадь, — приказал Курносов щупленькому мужичонке Агапу Остаткину.
— Не бездоль в нужде, Марк Наумыч! — Матрена повалилась перед старостой на колени. — Не нынче завтра Платон возвернется, всю недоимку сразу отнесет… Подождите! — умоляла баба, колотя руками мерзлую толоку.
Понурившись, словно за смертью посланный, шагал Агап Остаткин к конюшне. Тяжко было ему взнуздывать лошадь такого же мужика, как сам он, да ведь дело подневольное…
Нет, не тронула, не разжалобила Матрена холодные, как камни в кожухе нетопленной бани, сердца начальников, — с прощальным воплем поднялась на ноги, повисла на шее у Карюхи, будто приросла к лошади.
Агап Остаткин остановился в нерешительности. Урядник силой оттащил Матрену от лошади и пригрозил черенком плети.
Нищенка бабка Анна, словно тень, двигалась за взимателями недоимок, постукивая по заледенелому снегу тоненьким посошком. Постучала мерзлыми лаптями на крыльце Нужаевых, вошла в избу, из которой будто только что вынесли покойника.
— Христос терпел и нам велел, — начала было успокаивать бабка Анна лежащую пластом, на лавке Матрену.
— Увели-и-и!..
— Нынче многих в разор пустили, — сочувственно проговорила старуха. — Павла Валдаева да Аверьку Мазурина в холодную упрятали. Те, значит, урядника за шиворот хватали — у Оньки Бармалова корову не давали увести.
Заплакал в колыбели Андрюшка.
— Лишний-то живет? — полюбопытствовала бабка Анна.
— У бога выпрошенные помирают, а этот день ото дня горластее.
В морозное крещенское утро жена Павла Валдаева, Настя, прибежала к Нужаевым — занять пригоршню соли. Матрена возилась возле печи, а на подоконнике, на котором наросла ледяная корка, сидел в одной рубашонке Андрюшка и заходился в крике.
— Теть Матрен, ты чего над ним измываешься?
— Пущай орет.
— Да ты глянь, у него вся грудка от слюней мокрая. Увечным сделается! Помереть не помрет, а калекой будет. Мороки потом не оберешься. Иди ко мне, Андрюшенька!
Ребенок протянул к ней ручонки.
— Ай-ай! Глянь, теть Матрен, да он синий весь, как печенка. Закоченел совсем!..
— Ты здесь не суди, — перебила Матрена сердобольную соседку. — Мне некогда его на руках держать, а в зыбке тоже орет. Посади на место.
Настя положила ребенка в колыбель и покачала головой:
— Пришла к тебе соли занять, да уж лучше к Чувыриным пойду. Черствая ты, бессердечная!.. Губишь мальца.
— А я говорю: не суди здесь. Иди себе с богом.
— Ну и житье у тебя настало, Гурьян, — шутил Гордей Чувырин. — Даже в крестные отцы не годишься. Как с тобой дальше родниться?
Гурьян и сам не знал, как быть: Аксинья беременна, скоро рожать, а кого записать при крещении отцом? Покойника? Думали-думали, и наконец решили… Аксинья начала скрывать свой растущий живот, а Марья Чувырина подвязывала к животу подушку, сначала — маленькую, а затем все больше и больше. Перед родами Аксинья и вовсе не показывалась на людях. А когда благополучно разрешилась от бремени, Гурьян оторвал от численника на стене листок — 12 ноября 1901 года.
Здорового младенца удалось окрестить по заранее намеченному плану. А Сережке, — так назвали мальчика, — было безразлично, кто его родители.
Незаметно, точно беженка, уходила зима, и вот уже начали рушиться дороги. Голосистые ручьи, точно саблями, искромсали большак под Масленой горой. В ямах и канавах, полных вешней воды, дрожали, как от озноба, прошлогодние жухлые листья, трепетали травинки. Вскоре обнажились огородные грядки; на них копошились ребятишки, лакомясь мерзлыми сладкими луковицами.
Вот-вот проснется Сура, загремит своими ледяными латами, раскинет руки — полые воды, поднимет рати седоглавых волн и пойдет на штурм Алова, пьянея от ярости. Но как ни сильна Сура, гору ей не осилить…
Взамен отобранной за недоимку Карюхи Платон купил кобылу и назвал ее Гнедухой. Лошадь старая, но кусливая и пугливая. Чужаков возле себя не терпит — непременно лягнет или куснет. И уж больно слабосильна. В другой раз хозяин тянет воз пуще лошади. Но и такой лошаденке был рад Платон, часто сводя к ней разговоры с мужиками, которые нередко наведывались к нему за советом, — случается, разругается какая-нибудь артель при дележе заработанных денег, — к кому на суд пойти? — бегут к Нужаевым; любую задачу неграмотный Платон быстро решит в уме. Как-то сам Аника Северьянович сказал ему:
— Башковитый ты мужик. Тебе бы грамоте подучиться!
— За доброе слово спасибо, только учиться мне некогда.
И впрямь — забот у Платона много. Семья большая. Но главная печаль — сын Андрюшка. Ему год исполнился — не встал на ноги, второй миновал — так и не начал ходить, хотя калякать научился быстро. Сядет на лавку у окна, уставится на улицу и ноет:
— Эй, петюх, и я ходить хоцю. Дай ноги мне! Сябака, ти зяцем много ноги взяла?
И глядя на него, часто плакала Матрена — сердце ее разрывалось от жалости. Права была Настя Валдаева — увечным сделала сына. И вот теперь пуще других холила и любила она Андрюшку. А Платон часто спрашивал:
— Что будем делать, мать?
Приглашали лекарей к сидню, возили по святым местам и к ворожеям — все без толку. Тяжело вздыхала Матрена. Бывало, хозяин заявлялся домой навеселе, но когда натыкался взглядом на сидня, мигом мрачнел, часто донимал себя и жену:
— Живут в нашем доме Андреи аль не живут? Чего молчишь, Матрена?
— Молчал бы уж: не наше это дело, богово. Об угол не ударишь. Маяться нам с ним до самой смертыньки…
Благодать в эти летние дни на перевозе через Суру, где работают Гурьян и Василий. По всему лесу немолчно поют соловьи; перекатываются птичьи рулады с берега на берег. По вечерам, когда смеркается, частенько приходит Аксинья с ребенком. Сядет рядом с усталым Гурьяном, развернет пеленки, за которыми покоится розоватое тельце отчаянного крикуна, и глядит на него — наглядеться не может. Только и слышно от нее, когда берет на руки сына:
— Рубинчик мой, ах, изумрудик, яхонтовый человечек…
Бывает, скажет ему:
— А ну-ка бот-бот-бот.
И Сережка начинает сучить ножками, да так споро, что и ножек не видно.
Как-то по прибрежной дороге с лесопильного завода приехала Лидия Петровна Градова. Велела кучеру остановиться на поляне у кордона и подождать ее, сама пошла к перевозу. Навстречу ей поднялся Гурьян.
— Давненько не бывала у вас. — Лидия Петровна улыбнулась. — По делу я к вам завернула — хочу ограбить.
— Не боюсь: деньжат поднакопили.
— Мне нужно четыреста рублей.
— Пожалуй, наскребу.
— Гора с плеч.
В темноте парка, куда ни взгляни, сверкают изумрудные точечки — светлячки. Ночь лунная; повсюду шевелятся тени, и порой кажется, будто некто огромный и лохматый шарахается из аллеи в аллею, леденя душу жутким и цепким страхом. Особенно боязно идти по центральной дорожке: по сторонам ее торчат мраморные статуи, и кажется, когда идешь мимо, они поворачиваются и смотрят в спину слепыми, навыкате глазами. И чудится, будто не ветер ворошит листья, а статуи перешептываются между собой, словно сговариваются на недоброе дело.
Вон что-то чернеет на скамейке. Кто такой сидит?
— Эй! — еще издали крикнул Аристарх. — Ты кто?
— А? — послышалось в темноте. — Ну и напугал ты меня, Листар. Прикорнул я маненько… — Якшамкин узнал сторожа Любимыча. Старик достал свою берестяную табакерку и протянул Аристарху:
— Нюхнешь?
Тот покачал головой.
Любимыч понюхал табак и чихнул. Аристарх уселся рядышком.
— Чегой-то нынче кости ноют, — пожаловался Любимыч. — Поди, от старости лет… На вешнего Николу семьдесят шестой пошел.
— Старого графа, поди, помнишь?
— Ишшо как. Особенно тем местом, откудова ноженьки растут.
— Порол?
— Ишшо как! Меня, к примеру, за глаза сек. Колючие они у меня в молодости были, озорные. Не любил их покойник. Бывало, гляну на него, а он ни за что ни про что всыпать прикажет. И других безвинно наказывал… чтоб ему в гробу перевернуться, не ночью тем будь помянут. Родитель мой под старость у него камардином служил. Бил он батюшку, да ишшо как! — тот напрочь свое обличье терял. А когда волю дали, бить запрет вышел, а граф-то в раж вошел: за деньги нанимал охотников принять мордобитие. А уж скуп-то был — не приведи господи. Своими ушами слышал, как раз уговаривал он батюшку, чтобы тот согласие дал на мордобитие. «Я, говорит, тебе четвертной билет дам, только разреши разочков пять врезать по твоей роже». А батюшка спрашивает: «На что вам, барин, такое дело?» — «Иначе, грит, себя барином не чувствую, вроде бы не человек я, а такой же скот, как всякий мужик».
— Экий дурак!
— Никакой не дурак, а просто такой человек, — ему от мордобития наслаждение было. Смекалистый… Когда волю дали, начали бары за деньги нанимать людей на всякие работы, а денежки-то не у всех водились. Вот и начали они за полцены леса да землю с усадьбами спускать. Граф, не будь дурак, скупил все соседские имения. Бывало, даст кому взаймы, потом как волк набросится и слопает. Ни днем ни ночью покоя не знал — все по судам да сукционам ездил…
Из Алатырской гимназии приехали Нина и Елена Чувырины.
— Мама, поздравь нас! Кончили!
— Слава богу, наконец-то!
Нина решила остаться с матерью в имении, а Елена — учительствовать в Алове. Поутру она взяла свой чемоданчик и направилась пешком в село. Дел было много: и подыскать жилье, и сходить к Анике Северьяновичу, отдать прошение директрисы Алатырской гимназии.
Возле одной из крайних аловских изб Елена приметила старушку и подошла к ней.
— Бог в помощь, бабушка!
— Спасибо.
Разговор свой Елена начала с того, что расспросила старушку о жизни, об урожае. Выведала исподволь, кто как живет в Алове, где бы найти квартиру для жилья. Старушка назвала несколько семей, которые могли бы пустить к себе учительницу на жилье, в том числе сказала и о Нужаевых, — семья, мол, честная, но живет в крайней бедности, ребятишек мал мала меньше — куча, а работник — один Платон; жена его, Матрена, баба старательная, — огородные семена на продажу растит, но нужды все едино не одолеть; а живут они — вон на том конце Новой линии.
Елена дошла до места, которое указала старушка, и увидала пожилую, но еще красивую даже в своей худобе, высокую бабу, — она толкла в ступе просо. Вот женщина переменила руку, сдула прядку волос, коснувшуюся хрящеватого носа, вытерла со лба пот, стекавший на глаза.
Поздоровались. И улыбнувшись, баба спросила:
— Откуда знаешь, как меня звать? Я тебя что-то не припомню.
Елена назвала себя, спросила, много ли детей у хозяйки.
— Бог не обидел, — горько усмехнулась Матрена.
— Я детишек люблю. Хочу на квартиру к вам определиться. Буду пять рублей в месяц платить, харчиться с вами. Учительница я.
— Пустила бы, да изба у нас только с улицы большая, внутри на две половины разделена. Жалко, вестимо, упускать добрую жилицу — выгоду в этом деле и дурак понять может, только ничего, знать, не поделаешь: постучись в ту половину. Там ты шестая будешь, а у нас — тринадцатая. — И все же Матрена колебалась, ведь пять рублей — деньги. — В большой семье, видать, жила — не привыкать тебе. Подожди чуток. Хозяин с пашни вернется, тогда и решит… Пойдем в избу — посмотришь.
Переступив порог, Елена огляделась. Едва ли не треть избы занимала печь со множеством печурок. В крайнюю была вмурована красная глиняная крынка для сушки и хранения табака. Из нее выглядывал белый котенок. Потолок, стены были черным-черны, по ним бегали рыжие тараканы.
— Погляди на мою мастерскую, — пригласила Матрена из-за переборки. Девушка шагнула мимо бадьи, что висела над огромной лоханью с торчащими ушками. Возле печки у стены стояла судная лавка, под ней — двустворчатый залавок. Над челом печи торчал шест, а к нему была привязана четырехрогая вешалка, сделанная из верхушки ели. Над лавками у потолка вдоль стен тянулись полки, заставленные круглыми коробками с рукодельем. Из одного выглядывала бахрома поношенной зеленой шали. Между лавками — стол. За ним сидел и жевал зеленый лук с черным хлебам мальчик с такими большими серыми глазами, что они казались нарисованными — не настоящими. Волосы его напоминали снизки новых медных колец.
И взглянув на Матрену, по, лицу которой пробежала легкая улыбка, Елена подумала, что хозяйка гордится своим хозяйством.
— Садись, милая, вот сюда, — пригласила она, смахивая фартуком невидимую пыль с передней лавки. — Как по батюшке-то?
— Елена Павловна.
Заметив курицу, собиравшую с пола крошки, хозяйка шикнула:
— Кыш отсюдова, налетная! Нужна нам будешь — позовем. Привыкла в избу заходить и не боится ведь, прах ее возьми. Ну, кыш!
Курица степенно зашагала к двери, беззаботно повторяя: ко-ко-ко.
— А это Андрей-сидень. — Матрена кивнула на сероглазого мальчугана, уминавшего зеленый лук с хлебом. — В мае родился, назола — весь век маяться будет. На вид вроде здоровый, а ноги, что мочалка, никак в силу не войдут. И на коноплю прошлым летом сажала, и к ворожеям таскали — толку нет.
— А где ты меня поместишь, тетка Матрена?
— Да вот занавеску вздернем тут. — Хозяйка показала на место между печью и стеной. — Туточки постелю поставим, и похлебать позовем ко второму заходу. Все сразу за столом не умещаемся…
— Ну что ж, будем считать, что поладили. Поселюсь у вас тут на время. Да согласен ли будет хозяин?
— И-и-и… — протянула Матрена. — Его и дома-то никогда не бывает. Ночь переспит — и с глаз долой. А ваша плата нам в большую помощь. Да коли я согласна, он перечить не станет, сговорчивый мужик.