Над дверью вагона третьего класса покачивается закопченный фонарь, в котором не горит, а будто льет слезы огарок стеариновой свечи. Многие пассажиры легли спать, но сон не идет к Гурьяну Валдаеву — вспоминается Алово, жена Аксинья… Как она там? Нужда погнала за тридевять земель от родного дома, оторвала от жены. А что впереди?..
Вагон поматывает на стрелках, незримо проплывают мимо черных окон незнакомые края.
Сидит напротив уже немолодой попутчик и тоже о чем-то думает. Гурьян встретился с его взглядом и решился заговорить. Попутчик оказался общительным. Слово за слово — завязался разговор. Видно, Гурьян понравился спутнику, и тот спросил:
— Как звать-то тебя?
— Гурьян. Валдаев.
— А меня — Варфоломей Будилов. Куда едешь-то?
Гурьян ответил, что в Петербург.
— К родне, что ли?
И Гурьян рассказал, что в Петербурге у него никого нет, а едет искать работу, а сам родом из Алова — решил подзаработать, чтобы помочь семье. Но найдет ли, нет ли работу в незнакомом городе — еще неизвестно. Может, придется возвращаться несолоно хлебавши… Но как вернуться, если денег на обратную дорогу нет? Такие вот неважнецкие у него дела.
— Ну, друг, не велика беда. Помогу и работу найти, и угол для жилья.
— Не знаю, как и благодарить.
Спутник улыбнулся и сказал, что благодарить не за что, ему в свое время тоже помогли, когда он впервые приехал в город, — чужие люди подыскали работу, жилье, — а сейчас он возвращается из деревни, куда ездил навестить родных. В деревне, близ Сарова, у него осталась жена, двое детишек и престарелые родители. Пять лет тому, в засушливое лето, на постоялом дворе заезжие коробейники разводили самовар; подул ветер; от искр из самоварной трубы занялась пламенем соломенная крыша соседней избы; ветер понес огонь от жилья к жилью; грянул на деревенской площади набат, да поздно, — словно подожженные скирды, пылали избы, и некому было тушить их: дома оставались старики и детишки, а взрослые были на косьбе. В один миг сгорела дотла деревня, — остались лишь кучи серой золы, над которыми стлался сизоватый дым. Не уцелело ни одной избенки! И в тот же вечер всей деревней отправились по миру куда глаза глядят. А мужики, которые помоложе да покрепче, — те подались в города на заработки. Через два года деревня отстроилась, но многие, в том числе и Варфоломей, назад уже не вернулись, — одних свалила на проселках холера, другие осели на заводах, фабриках, пристанях. Какой смысл ему, Варфоломею, возвращаться домой навсегда? Земли — кот наплакал, каждый год еле-еле выживали до следующего урожая. На заводе он получает не ахти сколько денег, но все же хватает, чтобы прожить самому и немного отправить в деревню. Хотел было забрать с собой в Питер жену с детишками, да жить там негде, да и не на кого стариков — мать и отца — оставить…
Когда после пересадки в Москве Варфоломей задремал, склонив голову на плечо соседа, Гурьян впервые рассмотрел его лицо. Крутой, чистый лоб. Под ним, словно две косы, развернутые в стороны, белели густые, взлохмаченные брови, переносицу рассекала глубокая, стреловидная морщина. Седина сквозила и в черных усах Варфоломея. Видно почувствовав на себе пристальный взгляд, он открыл глаза.
— Тебе сколько лет, Гурьян?
— Двадцать пять.
— Мне тридцать семь.
И снова закрыл глаза. Задремал и Гурьян.
В Петербург приехали в чистый понедельник. Солнце играло в зимнем зените. Весь город был покрыт изморозью. Скользко и зябко. На каждом шагу Гурьян не переставал удивляться. Вот ровная и прямая улица, ни одного деревца на ней, а дома высоченные, — на много выше, чем в Симбирске, иные по шесть этажей! Не город — каменный лес!
По улице рельсы проложены. Зачем? Неужели по этим рельсам поезда ходят? Вон что-то движется, — ну и ну! — вдоль рельсов лошадь бредет, тащит за собой не воз, не тарантас, а вагончик, в котором полным-полно народу.
— Конка, — сказал Варфоломей, кивнув на вагончик, который везла лошадь. — Мы на ней поедем. Нам надо до Васильевского острова.
Сели и поехали. Дома, дома, дома… Окна витрин. А высота у тех окон — полтора этажа. Сколько стекла на окна ушло!..
Сошли с конки возле обшарпанного здания с прокопченными окнами.
— Вот здесь я живу, — объяснил Варфоломей.
— Ого, четыре этажа.
— Квартир и комнат в нем — две сотни.
— Целая деревня! А ты где живешь?
— Поближе к богу: на четвертом этаже.
Поднялись по узкой, сумрачной и скользкой, как зимой у колодца, лестнице и очутились в длинном вонючем коридоре: в простенках между дверьми расставлены скамейки, на которых свалено тряпье; тут и там вдоль стен ржавые ведра, корыта, старые веники, кадушки, мешки, сумки. В середине коридора — дверь в квартиру Варфоломея.
— Добро пожаловать в наши хоромы!..
Прихожая, куда вошли, — без окон и едва вместила двоих с их пожитками. И все-таки в каморке стоял столик и четыре стула, а слева виднелась половина голландки с чугунной дверцей топки. Печь была одета жестью, с которой местами облезла черная краска, обнажив прокаленное до синевы железо. За печкой — дверь в комнату.
— Заходи, Гурьян, в нашу горницу.
В комнате — три кровати.
— Я отлучусь на минутку, а ты здесь побудь, отдыхай.
И когда Варфоломей ушел, Гурьян присел на стул. На стенах — обои; в них ткнулся золотистый солнечный луч, словно показывая, как они обветшали, потрескались, повисли местами клочьями, как много на них раздавлено клопов, как трещат они и вздуваются, когда открывается дверь. Наконец вернулся Варфоломей — лицо обрадованное — сказал:
— Молись богу, повезло тебе… Один мой сосед, — кивнул он головой на кровать в углу, — на той неделе в зятья, стало быть, совсем убрался отсюда. Я хозяина уломал… Ты теперь, стало быть, здесь будешь жить. Пойдем, отдадим ему твой паспорт. Потом пойдем за постелью, если деньжата есть.
— Есть пока.
— Вот и добро! А ты горевал! Завтра, глядишь, и на работу устроишься.
Пообедали жареной картошкой на постном масле и пошли за нужными покупками. Тюфяк, подушку, одеяло для Гурьяна — все купили в одной лавке. Когда вернулись домой, начало смеркаться, и Варфоломей, даже не чиркнув спичкой, а повернув черную ручку в стене, зажег огонь в висящей под потолком на проводе лампе-пузыре. Свет был так ярок, что Гурьян зажмурился. Ему показалось, будто в глаза ударило солнце.
— Электрический свет, — рассмеялся Варфоломей.
Поздно вечером вернулся с завода товарищ Варфоломея — Авдей Ванюгин. Пока он плескался у рукомойника, Будилов рассказал Гурьяну, что Авдей хоть ростом и не вышел, зато силен, как бык, а зовут его Шестипалым, потому что на правой руке у него шесть пальцев; руки у него золотые — любое дело ему послушно, а по воскресеньям читает крамольные книжки, правда, может, они и не совсем крамольные, сам Будилов того не видел, но некоторые так поговаривают, — может, врут.
И Варфоломей подмигнул Гурьяну.
В каморку Авдей вошел посвежевшим, со влажными гладко расчесанными волосами. Окинул своего нового сожителя придирчивым взглядом и спросил:
— Ну, какое звание имеешь?
— Гурьяном меня зовут.
— А еще как?
— Кондратьевич.
— Э-э, я не о том. Что делать умеешь? Я, к примеру, Авдей Ванюгин, кузнец…
— Я тоже кузнец. Деревенский…
— Железо везде одинаковой крепости.
— Плотничаю. Немножко.
— Считай себя мастеровым. Ростом ты дай бог всякому, а хочешь, проверю, силен ли?
— Как?
— Сюда вот сядь, руку дай… Так… Теперь обопрись покрепче локтем о стол… Так… А теперь повали-ка мою руку в любую сторону. Ну, начали…
— Смотри, Гурьян, не поддавайся, — подзадоривал Варфоломей.
Уже через минуту Авдей вспотел от натуги и, встряхивая красной, онемевшей рукой, мрачно признался:
— Твой верх. Паразит Семянников таких любит. Иль другого кровососа нашел?
— Когда же успеть? — вмешался Будилов.
— Тогда со мной пойдешь, — бросил Авдей Гурьяну и завалился спать.
Зимний Никола в Алове — престольный праздник. Готовятся к нему заранее. Каждая семья варит брагу отдельно, а пиво — в складчину. Молодым парням и девушкам к этому дню валяют новые валенки.
В гости к Афоне Нельгину на праздник пришел из Митрополья Парамон Вахатов со своей саратовской гармоникой.
Гуляли весело, народу было много.
Парамон накинул на плечо ремень гармоники, пустил пальцы в пляс по ладам и запел:
Эй, мордвин, ты стар иль молод?
Недостатки, холод, голод
Изменили весь твой облик.
Тянешь ты нужды оглобли.
Напиваешься ты в праздник,—
Только душу водкой дразнишь.
Ты встряхнись и стань героем.
Счастье вырвать надо боем!
Вместе с русским братом встаньте,
Боевую песню гряньте.
На дворян войной ступайте,
Их с родной земли сметайте!
Отчаянно звенела в его руках гармошка. Не успел он закончить песню, как жена Афони Нельгина запела в ответ, точно сваха на свадьбе:
Вай, гармошка твоя тресни:
За такие твои песни
По головке не погладят,
А в тюрьму скорей посадят…
Парамон улыбнулся и завел «Во саду зеленом», потом «Среди долины ровныя», «Колодники». А народ в избу все прибывал и прибывал — яблоку негде упасть. С крыльца доносились голоса:
— Что там? Аль свадьба?
— Вахатов песнями угощает.
Притомившись, Парамон умолк. Со вздохом сжались мехи гармоники. Федот Вардаев пригласил гармониста и Афоню Нельгина к себе в гости.
Алово из конца в конец шумело и гудело, словно ярмарка. Гуляли толпами, парами, в одиночку. По здешним обычаям, на Николу-зимнего сперва угощают родные родных, а потом уж как придется. У кого изба не заперта, туда и вваливаются.
Федот Вардаев, ровесник Афони, нашел ключ в потайном месте и отворил сени. Дома посадил гостей за стол и начал потчевать припасенным заранее.
— Дивно ты пел нынче, Парамоша, — нахваливал Федот.
— Кабы Ненила была, может, и лучше бы спел. — Парамон обернулся к Афоне. — Эх, все отдам, и гармошку впридачу, только бы с ней увидеться.
— Можно и дешевле, — усмехнулся Афоня. — Это нынче нетрудно.
— Кабы бог помог.
— У бога своих делов невпроворот. А помочь можно… — Афоня подмигнул Федоту. — Сообразим что-нибудь… А ты, — обратился Афоня к Парамону, — полезай-ка на печку пока.
— Пожалуй, и в самом деле малость полежу, — позевывая, согласился Парамон и направился к печке.
Не успел он заснуть, как к Вардаевым ввалился Марк Латкаев. Он был пьян, как мокрая портянка, и словно только ходить учился, хватался за что попало, лишь бы не упасть. Он ухарски, со злостью, как ему казалось, сплюнул, но слюна застряла в его бороде.
— Вот где я вас нашел! — со значением проговорил он заплетающимся языком. — Где Парамошка? Д-давайте с-сюда его.
— Смотался, — улыбнулся Афоня. — Услыхал, ты его ищешь — и пятки смазывать.
— Домой, что ль?
— Куда же еще?
— Ж-жалко, не п-попался, с-стервец… Мне б т-только в-встретить его…
Марк слезливо всхлипывал, вытирая глаза и нос одной и той же рукой, иссопливил лицо, бороду — был неприятен и жалок, но хорохорился:
— П-пускай, значит, п-попадется… А ж-жену з-з-зарежу, с-суку!.. Бр-резгует мной…
— Раз пришел, будь гостем — садись за стол, пей, закусывай, — успокаивал его Федот.
Марк выпил, а потом — еще и еще, напился до икоты и, неловко откинувшись, захрапел. Положив ему под голову шапку и нагольные рукавицы, Афоня с Федотом уложили гостя на лавку. Тем временем вернулась домой жена Федота, и тот обрадованно сказал ей, чтоб сбегала за Ненилой, пускай забирает своего мужика — Марк, вон он лежит, наглотался лишнего. Жена пошла к Латкаевым. Вслед за ней ушел и Афоня. От нечего делать, Федот облокотился на стол и долго смотрел, как колышется под окном одинокая ветла. Незаметно задремал и проснулся от громкого стука в дверь.
— Любаша, ты? — окликнул в сенях жену. — Одна?
— Со мной Ненька…
Вахатов спрыгнул с печи.
Федот пропустил в сени жену и Ненилу, шепнул жене: — Не раздевайся, к брату твоему в гости пойдем. — И Нениле: — Мужинек твой лишку хватил — спит как убитый, а Парамон… Он здесь, намедни приехал.
— Здравствуй, Ненька! — промолвил грубоватым от волнения голосом Вахатов.
— Здравствуй, здравствуй.
— Ты почему прислала такую вышивку?
— Да ведь другой грамоты не знаю.
— Я твое письмо понял. Только зря ты так про меня подумала. Плохо подумала.
— Так ведь я ждала… Жду-пожду — нет и нет…
— За тебя боялся. И так уж про нас с тобой все треплются — кому не лень… Думаю, мы с тобой теперь каждый год будем видеться. На зимнего Николу, — говорил Парамон, замыкая дверь на засов.
Андрон Алякин не простил мельнику своего позора. При первом же призыве Елисея Барякина забрили в солдаты. Он продал мельницу Вавиле Мазылеву, деньги отдал жене на хранение и строго-настрого наказал, чтоб без него не расходовала ни копейки. И еще наказал, чтобы блюла себя, а если узнает, что грешила, — убьет.
После отъезда Елисея к Ульяне зачастил Роман Валдаев. Прослышав про это, ко вдовцу на дом пожаловал сам старшина Андрон Алякин. Огляделся, остановил взгляд на ожерелье, висевшем на колке, и напомнил, что Роман когда-то хотел жениться на его свояченице Прасе.
— Помню, да к чему торопиться?
Но Алякин намекнул: выбирай, мол, одно из двух: или в тюрьму за долг, или без промедления с Евпраксией под злат венец.
За Прасю Андрон Алякин давал небольшое приданое и прощал все долги.
Роман повздыхал и начал готовиться к свадьбе…
Свадьба была скучная. Не в пример другим невестам, Прася не причитала даже приличия ради, да и у Романа на душе было невесело. А неугомонная бабка Орина Чувырина подлила масла в огонь, когда, указывая на Лушку, Романову дочь, которая подавала на свадебный стол, заявила, что-де пусть Роман взглянет на свою дочь. Диво дивное. Что станом и обликом всем в мать свою, так это не ахти какая невидаль. Так ведь голос, походка, повадки все от матери-покойницы, дай ей бог царствие небесное… И пусть-де живет Лушка не только за себя, но и за мать родную. Дай ей бог скорее жениха завидного да счастья…
Лукерье были по душе слова старухи и в то же время было неловко: надо же говорить такое во время свадьбы. Она смутилась и заслонила глаза ладонью, не зная куда деваться.
Свадьба закончилась в тот же день. А поздно вечером Роман хмуро приказал своей молодой жене, указывая на Анисьино ожерелье:
— Ну? Это вот никогда не трогай. Поняла?
— Разве когда пыль с него стряхну да сажу…
— Сам позабочусь.
Каждое утро, вставая с постели, Роман бросал взгляд на ожерелье бывшей жены и только потом уж крестился на образа.
По серым петербургским улицам дул сырой ветер. Авдей Ванюгин и Гурьян Валдаев долго шли в предрассветных сумерках, пока не оказались возле красных фабричных корпусов.
Зашли в контору, к мастеру кузнечного цеха Канавину, — тщедушному, видно измученному и снедаемому какой-то хворью человеку с запавшими, коричневыми глазами.
— Вот, Конон Ионыч, привел себе молотобойца, — сказал Авдей.
— Откуда парень?
— Деревня. Кузнецом был.
— Поди покажи старшому.
Старшего мастера Лимнея Раскатова нашли в кузнечной мастерской. Гурьяну запомнились его белесые, мутные глаза. Старшой наливал масло в зеленую лампаду, висевшую перед большим позолоченным иконостасом. Авдей представил ему нового молотобойца.
— Помогай вам бог. Смотри, Авдей, тебе работать с ним. Иди, Липат…
— Меня Гурьяном звать.
— Ступай, Липат, обратно в контору, попроси расчетную книжку и правила, как самому себя хранить, не получить увечья. Там же очки возьми и номер.
Чуть отойдя в сторону, Гурьян не утерпел и спросил:
— Чего это он меня Липатом вдруг окрестил?
— У нас всех новеньких так зовут. Внесешь с первой получки пять рублей привальных на пропой всей компании, тогда Гурьяном будут звать. А пока ты — Липат.
Придя в цех, Гурьян оторопел — ноги точно вросли в цементный пол: десятки больших и малых паровых и ручных молотов вздымались и опускались, стучали по красному, словно от боли стонущему железу, лежащему на наковальнях. Пылали дышащие копотью горны и нефтяные печи. Их огни, то расширяясь, то суживаясь, бледными пятнами отражались в закопченных окнах.
От стука и грома у Гурьяна сразу заложило уши. Ад кромешный вокруг! Подошел Авдей и крикнул на ухо:
— Повесь свой номер вон на ту доску!
Гурьян не столько расслышал, сколько понял по губам, о чем сказал ему кузнец. Такой шум и треск вокруг — оглохнуть можно! И впредь Гурьян смотрел не только за руками Авдея, но и за его губами, стараясь уловить, что от него требуется.
Каждый удар молота словно отталкивал время назад, и Гурьян не заметил, как наступил час обеда. Громогласный грохот сменился сверхъестественной, еще более оглушительной тишиной, разом подступившей со всех сторон. Его слегка пошатывало от усталости и непривычной скорости работы. И, заметив это, Авдей успокаивающе сказал:
— Ничего, и со мной в первый день так было. Тут любая скотина взбесится. Но ты ведь — человек, ты привыкнешь. Айда обедать.
У выхода из цеха их поджидал Будилов.
— Повезло тебе, браток, — сказал он Гурьяну. — К Авдею в напарники попался… Он у нас парень что надо!
В четверг на той же неделе Гурьян ходил в ближайшую бакалейку за обрезями к обеду. Пришел оттуда, глядит: Ванюгин сидит, припав головой на руки, лежащие на наковальне.
— Что с тобой, Авдей Касьяныч? Не голова ли болит?
Кузнец устало посмотрел на подручного.
— Да нет, приятель, — здоров я. Только надоело все: каждый день одно и то же, одно и то же… Муторно… Обрыдло!.. Ладно, мне сам бог велел маяться. Но ты зачем сюда? В своей кузне ты хоть плату за работу сам назначал. И деньги — все твои. А здесь что? Наделаешь добра на красненькую, а получишь от хозяина синенькую…
— А там и синенькой не получишь…
— Оно и верно… — кивнул Авдей. — Послушай-ка, напои ты в субботу людей. Бросят Липатом звать.
— Думал отцу деньжат послать.
— Пошли, коль останутся…
В день получки к Валдаеву подошел мастер с незажженной папироской во рту и спросил:
— Спички есть, Липат?
— Я не курю.
— Скоро научишься, — проворчал Канавин, отходя от новичка и подходя с такой же докукой к другому.
Гурьян рассказал об этом Ванюгину. Тот рассмеялся.
— Не так ты ответил. Надо бы сказать: «Я, Конон Ионыч, не курю, но спички всегда при себе ношу». Ступай, купи коробку спичек, положи в нее бумажный рубль и отнеси старшему мастеру, иначе с работы выгонит.
В конторке Канавин сидел один. Гурьян помялся перед ним и неуверенно проговорил:
— Давеча по нечаянности положил в карман коробок ваш, Конон Ионыч. Простите великодушно.
Мастер взял коробок и деловито сделал на нем какой-то знак карандашом.
— Чудак ты, Липат. Не для себя ведь собираю. Есть начальники повыше меня. Они тоже жить хотят…
А вечером в трактире пропивали «привальные». В разгар веселья мастер Лимней Раскатов затеял разыграть в «лотерею» свой новый портсигар. Билеты продавал по полтине. Гурьяну же сказал:
— Безбожникам не продаю. На храм не жертвуешь.
— В понедельник исправлюсь.
В воскресенье Варфоломей вызвался показать Гурьяну город. Они позавтракали в ближайшей кухмистерской. Потом колесили по Питеру, — где пешком, где конкой. Город уже не казался Гурьяну дремучим каменным лесом, в котором, как мнилось еще недавно, стоит сделать шаг в сторону от товарища, — и сразу же заблудишься. Каждый дом был не похож на другой, как не похожи друг на друга человеческие лица.
Товарищ взял его под руку и повел к подъезду трехэтажного зеленого дома. Поднялись по широкой лестнице на второй этаж, и Гурьян поразился: они оказались в залах, заставленных столами и полками, на которых теснились склянки с прозрачной жидкостью, а в тех банках, — ну и ну! — человеческие уродцы; тут же — чучела двухголовых тварей; на стенах — картины с изображением диковинного зверья.
— Кунсткамера, — объяснил Варфоломей. — Музей.
Наглядевшись на редкостные уродства, Гурьян потащил товарища к выходу.
— Айда отсюда. Нашел куда привести!
— Разве неинтересно?
— Теперь всю ночь не усну — в глазах все это мерещиться будет. Нашим бы аловцам показать такое! Глазам бы не поверили!..
Ажурные чугунные решетки оград, всадник на вздыбленной лошади, гранитные берега реки, диковинные звери с человечьими лицами — все удивляло и поражало Гурьяна.
— Нравится тебе город? — спросил Варфоломей.
— И во сне такого не видывал.
Варфоломей облокотился спиной на гранитный парапет набережной и вдруг странно заговорил, словно читал молитву:
Люблю тебя, Петра творенье.
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит…
Гурьян удивленно взглянул на него:
— Складно сказал. В книге прочел?
— В книге. А ты читаешь хорошо по-русски?
— Лучше, чем говорю. Я читать люблю.
— Много читал?
— Много. Про житие святых, про Ермака, про Стеньку Разина-разбойника…
Варфоломей ткнул товарища ладонью под бок:
— А вон, глянь, Дворцовая площадь. Называется так потому, что на ней Зимний дворец стоит. Видишь этот большущий дом? Тут, значит, сам царь проживает.
— Неуж он и сейчас там?
— Где ж ему быть, если черти не унесли куда-нибудь. Летом же он проживает в собственном селе. Оно так и называется — Царское…
— Да… Вот оно домище!
Варфоломей объяснил, что в этом дворце больше тысячи комнат, а полы в них — паркетные, мыть их не требуется, нужно натирать воском; кухня там есть, только царица в нее никогда не заходит и до кухонных дел руками не касается.
Будилов сказал, поправляя шапку:
— Поехали, браток, обратно. Пообедаем — я тебя в вечернюю школу сведу. Помнишь, я о ней говорил? Не раскаешься.
Поздно вечером, возвращаясь с Варфоломеем, Гурьян сказал:
— А учителка ничего… Толковая. Не упомнил, звать-то как?
— Надежда Константиновна Крупская.
Долго в тот вечер не мог заснуть Гурьян. Лежал с закрытыми глазами, и перед мысленным взором появлялись и исчезали обрывки прошедшего дня: то проявится в памяти Дворцовая площадь, то набережная Невы, вдоль которой идут они с Варфоломеем, то сосредоточенные лица слушателей воскресной школы… Но потом начал думать о доме, — как там отец, мать, жена Аксинья?
В начале лета одиннадцать парней из Алова нанялись драть корье в лесу для кожевенного завода. Шумом и треском наполнились берега Суры. Словно медведи, ворочались в тальнике Ермолай Бармалов, Агей Вирясов, Аверьян Мазурин, Исай Лемдяйкин, Василий Лембаев. А помощник учителя Никон Нельгин привел своего начальника. Учителю Анике Северьяновичу Коврову тоже захотелось прибавить к скудному жалованью немного деньжат. Работал он споро, сосредоточенно, старательно, нисколько не хуже, чем все другие в артели, и парни к нему быстро привыкли, хотя и чувствовали перед ним некую почтительную робость.
Аника Северьянович ничем не выделял себя среди других, разве только тем, что часто рассказывал парням разные диковинные истории да читал грустные стихи про крестьянскую долю. И когда увлекался беседой, его карие глаза, выпуклые, острые, метались, не зная покоя, а маленькая голова, несоразмерная с высокой и плечистой фигурой, нервно подергивалась.
Учитель рассказывал, почему крестьяне живут плохо, а бары, ничего не делая, сладко пьют и долго спят. Парни слушали его и соглашались: мол, все действительно так, как он говорит…
На пасху бабка Марфа Нужаева поставила на стол каравай с доброе колесо, положила на него три серебряных пятачка, вокруг божьего дара разложила три крашеных яйца и, довольная делом рук своих, вышла за отводку ждать прихода притча. Не уследила, как в избу вбежали Витька, Венька и Таня. Они торопливо схватили с каравая по денежке, приласкали по яичку — и нырк на улицу. Яички вмиг съели, а денежки спрятали за щеки.
Чуть со стыда не сгорела бабка Марфа, когда, крестясь во время молебна, заметила пропажу. Пришлось доставать другие деньги и вручать притчу не крашеные — сырые яйца.
— Что вы со мной сделали, беспутные! — напустилась она на ребятишек, когда нашла их на улице. — Молчите, греховодники? Денежки отдайте сейчас же! — Детишки пооткрывали рты, и бабка поочередно повынимала монеты. — Ох, вы, мучители мои!
Как только она ушла, к ребятам подбежала рыжая курица, выхватила из-под Венькиных ног кусочек красной скорлупки и резво побежала прочь. Ребята бегали за ней, пока не запыхались. Таня первая вдруг остановилась и крикнула двойняшкам:
— Эй, гляньте-ка! Под сохой яйцо. Нет, нет, Венька, не бери его. Бабушка говорила: «Увидишь яйцо на земле, не поднимай, не к добру, подкинули его злые люди: тронешь — испортишься».
Но близнецам не терпелось собственноручно испечь находку в печи. Так и сделали. Вкатили рогачом яйцо на полуостывший под и начали ждать.
— Подайте милостыню, Христа ради, — раздался под окном надтреснутый старческий голос.
Таня открыла створку и простодушно ответила:
— Нечего подать-то, дедушка, нету хлебушка у нас.
— Нет? Так никогда чтоб не видеть его вам, — проворчал старик.
Яйцо, конечно, не испеклось, лишь заварилось всмятку. Таня от своей доли отказалась:
— Хлебнешь разок — и заведется в брюхе зеленая змея, носи ее потом весь век и майся… Ну, как оно на скус?
— Попробуй!
— И не просите — боюсь!..
Платон Нужаев хотел выехать в поле раньше всех, и все-таки припоздал. В брезжущем рассвете заметил человека, который опередил его, — даже лошадь успел выпрячь; человек завидел проезжавшего Платона, призывно замахал руками и закричал:
— Сюда заварачива-ай!
Досадно было терять время, да ничего не поделаешь, вдруг с человеком беда приключилась, и Платон завернул на голос, но когда подъехал, почувствовал, как екнуло сердце, — узнал Трофима Лемдяйкина.
— Платон, голова точеная, это ты?
— Как видишь, весь тут.
— Колеса у тебя шинованные? Беда вот какая: жена печеное яйцо мне сунула, а расколоть его не обо что. Дозволь о шину твою разок стукну.
— Тьфу! Провались ты пропадом, изгиляка! Вон какой крюк заставил сделать. Ладно, пес косолапый, попляшешь ты у меня в другой раз.
Еще раз плюнув с досады, Платон повернул гнедого к дороге. Лошадь тяжело переставляла ноги, поводя боками. Платон не заметил этого — в сердцах клял Трофима. Доехал наконец до своего загона. Смерил его шагами — тьфу ты! — оказалось, в прошлом году соседи обузили четверку на пол-аршина. Начал ругать себя: зачем выехал в поле раньше других; ведь так уж повелось: тот, кто сеет позднее, старается незаметно перевалить борозду-другую на свой загон…
— Видть![16] — словно приказала птичка, мелькнувшая над головой. И будто подчинившись ее приказу, Платон насыпал овса лошади на торпище, а для сева — в лукошко, пошел сеять, но, когда проходил мимо телеги, заметил, что кобыла к овсу не притронулась. Подумал, впрягая ее в соху: «Не захворала бы!.. Не приведи господь!..»
— Ну, Гнедушка, пошли пахать.
Разнимая сырую землю, запела соха. На свежую борозду ниточкой усаживались грачи, важно ходили по черной земле, а когда Платон вел соху обратно, птицы с криком и как бы нехотя отлетали в сторону, но тут же возвращались на новую борозду.
Седьмая борозда, восьмая… На девятом повороте Гнедуха дернулась и повалилась на зеленую луговину у Волчьего оврага. Произошло это так неожиданно, что Платон остолбенел. Не мигая смотрел он, как склоняется под ветром седой стебель прошлогодней полыни, целуя до отблеска натертую подкову на передней ноге лошади. И долго стоял так над бездыханной Гнедухой, потом смахнул слезу кулаком, выпряг соху и поволочил ее к телеге.
Полетела от одного пахаря к другому весть: у Платона лошадь пала. Прослышав про это, Трофим Лемдяйкин подъехал к Нужаеву:
— Беда, гляжу, приключилась.
— А ты, вижу, вроде бы рад?
— Помочь хочу. Не вспашешь сейчас — семена потеряешь, птицы выклюют. Иди, снимай шкуру с лошади, пока не остыла — продашь. Или давай я освежую, а ты попаши на моей лошаденке.
— Уж лучше ты шкуру сними, а я попашу.
Пока Платон допахивал, Трофим снял с Гнедухи шкуру, а тушу закопал в овраге.
…Прозорлив был старый Варлаам: после его смерти нужда ни на день не покидала Нужаевых. Нос вытащат — хвост увязнет… Тихо, безропотно жил Тимофей на белом свете и так же безропотно ушел с него под могильный крест. Легло все хозяйство на Платоновы плечи. Работал тот от зари до зари, как муравей, но концы с концами свести не мог — достаток даже в гости не приходил. Дочери его, Агафье, стукнуло девятнадцать. Если не осенью, то зимой жди сватов, готовь приданое. Но откуда быть ему? Последнюю коровенку продать? Не гоже — совсем детей оголодишь. И надумал Платон сходить к Петровне, бабке забытых двойняшей, — пятый месяц она не казала носа. Может, и мать мальчишек у барина живет… Давно собирался сходить он в графскую усадьбу, но всякий раз, когда уже был готов идти, начинали донимать разные сомнения. Теперь же другого выхода не оставалось. Вырядился в новые синие порты, намотал на ноги чистые портянки, накинул на плечи хорошо залатанный кафтан, надвинул на брови засаленный картуз и — пошел.
Вот и ворота графской усадьбы, раскрытые настежь. Во дворе туда-сюда снуют люди — не знаешь, к кому обратиться, все торопятся.
Очень кстати вышла во двор жена Аристарха Якшамкина — Палага. Он громко окликнул ее:
— Слушай-ка! Мне бы Петровну…
— У нас вроде таких и нет.
— Да старушка такая… Глазами моргает и пальцами хрумкает, бородавка на верхней губе…
— Так это Меркуловна! Молодой барыни нянюшка. Стара уж стала. Заболела, слышь.
По узкой тропке через парк дошли до приземистого деревянного строения на открытой полянке. Еще издали услышали шум из окон.
— Свадьбу, знать, играют?
— Какую свадьбу! Это бобылихи ругаются. А бобыли рядом, в другом доме живут.
— Кто такие?
И Палага рассказала, что в этих двух домиках живут старики да старухи старее лапотного ошметка. Те, кто с молоду до старости служил графам, а потом в негодность пришел. Здесь они доживают свой век, если безродные… Меркуловна живет в отдельной комнатке, вход к ней — с другой стороны дома.
В комнатке Меркуловны пахло ветхостью, пылью, мышами. «Петровна» лежала на древнем, провалившемся диване. Мужик перекрестился.
— Здравствуй, Меркуловна, — начал он, вертя в руках фуражку. — К тебе вот пришел по старой памяти…
— Здравствуй, здравствуй батюшка. Ты кто такой будешь?
Платон растерялся, не по себе ему стало от таких холодных слов. Сразу бросило в пот. Но, совладав с собой, со злостью проговорил:
— Вот те раз… Не признала… А кто пять годов тому на шею мне близняшек повесил, кто обещался платить?..
— Знать, пьян ты, мужик. Впервой тебя вижу. Мне ведь семьдесят, постыдился бы над старухой изгиляться. В уме ли ты?
— Да ты в уме? Как так не признала меня? С тобой тогда женщина была молодая… Кто она? Где она? Я к ней пойду.
— Не было никакой молодой. Путаешь ты, мужик, несешь всякую несусветицу…
Она долго отчитывала Платона. Такой-сякой-разэдакий! В своем ли он уме? Пусть уходит отсюда подобру-поздорову.
— В тартарары бы всем провалиться, — чертыхался Платон, выходя из графской усадьбы.
Сварлива, взбалмошна новая жена Романа Валдаева — Прася. Скора на расправу с детьми. Крик, визг, плач в избе с утра до позднего вечера.
Сегодня, рассердясь за что-то на мужа, схватила мачеха ни в чем неповинную Груню за непричесанные волосы и на пол-аршина подняла над полом. Разворошила кочергой Борьку с Лушей, которые спрятались от нее в углу, на полатях. Оба терпели побои молча, а Прася только пуще ярилась. Взялась учить Лушу тесто месить и раз пять «смерила» ее скалкой по спине. У падчерицы слезы на глаза навернулись — не столько больно было, сколько обидно: ведь сама она, Луша, настаивала, чтобы отец поскорее женился; прав был тот, когда говорил, что любая мачеха — коварная подъячиха…
Решил Борька отомстить мачехе за обиды. Но как? Не так-то просто провести ее — хитрющая! И все-таки придумал…
Куры у Валдаевых неслись под насестом над конюшней. Борька полез туда, чтобы стащить пяток яиц и продать Мокею Пелевину, но когда спускался, нижняя перекладина лестницы выскользнула из пазов, — мальчишка ушибся, но обрадовался…
Вечером отец с мачехой пошли в гости. Борька подпилил перекладины лестницы с обеих сторон, резы, чтобы незаметно было, залепил сухой землей, опилки смел на дощечку и выкинул в овраг. И предупредил старшую сестру Лушу:
— Не лазь на конюшню. Гадюка там завелась, ужалит.
Домой Валдаевы-старшие вернулись еще засветло. Подвыпивший Роман сразу захрапел, а Прасе не спалось. Около нее вертелась не помнящая зла Груняшка.
— Мамк, — наконец не вытерпела она, — а чего я знаю!..
— Чего?
— У нас змея над конюшней… Гадюка! Яйца караулит. Душа вон, ежели вру! Борька ее видел.
— Не иначе, кто-нибудь подпустил! — возмутилась Прася. — Дай-ка мне кочергу, я пойду гляну.
Тяжело налегая на хромую ногу, баба полезла по лестнице. Почти на самом верху поперечина провалилась под ней, и Прася кулем рухнула на землю, завопила от боли и страха. На крики прибежал Роман. Прася не могла подняться — корчилась от боли. Луша бросилась запрягать лошадь. Роман уложил жену на телегу и повез к фельдшеру.
— Ничегошеньки с ней не случится, — заключил по этому поводу Борька. — Она живучая. Только злее станет…
Так уж свет устроен: один и тот же день разным людям оборачивается разными концами: одному — горем, другому — радостью. Когда ехал Роман из Зарецкого, где оставил в больнице жену, услышал, как веселились, пели на Поперечной улице, у Латкаевых. Там праздновали крестины. Ненила родила долгожданного сына. Назвали его Нестором.
Дома Луша спросила у отца:
— Фельдшер чего сказал?
— Чево. Сломала два ребра да правую руку. Ну?
Высокое окно комнаты было распахнуто. В него, будто прислушиваясь, поочередно заглядывали ветви цветущей сирени — белой, голубоватой, пурпурной. Впорхнула белая бабочка, долго кружила по комнате и села на голову графине Ирине Павловне, словно пришпилилась к ее черным, гладко причесанным, волосам, как бантик.
Постучавшись и не дождавшись от задумавшейся хозяйки разрешения, вошла Меркуловна, громко кашлянула у двери и громко хрустнула суставами пальцев.
— Нянюшка, что еще случилось?
Старуха ответила не своим, глухим голосом:
— Твои… всегда желанные… пришли…
Заговорила о том, что накануне пришел к ней аловский мужик, — видать, приходил за деньгами, да она выставила его; потом совесть ее взяла — всю ночь глаз не сомкнула: двойняшкам, видать, туго приходится у бедняка Платона. А намедни встала, хоть и занедужила две недели тому, пошла в село и там повстречала мальчишек, тайком привела сюда…
— Да где они?! — Ирина Павловна вскочила с табуретки и, подбежав к нянюшке, схватила ее за руки. — Пойдем к ним.
— Успокойся, матушка, возьми себя в руки…
Они вышли в парк, пошли по глухой аллее.
— Садись вот на эту скамейку. Я приведу их сюда.
Меркуловна оглянулась на Ирину Павловну, которая села на скамейку, быстро пошла в кусты и вскоре появилась, ведя за руки двух малышей. Они остановились шагах в пяти от графини. Мордашки испуганные, грязные, оба обуты в одинаковые лапотные ошметки. Засаленные, пропитанные сажей волосы торчат на голове безобразными рожками. На плечах — нищенские сумы, пестрые от заплат.
Шмыгая носами, малыши о чем-то переговаривались между собой по-мордовски, подозрительно глядя на разодетую женщину.
— Нянюшка, я ничего не понимаю. Они по-своему говорят!..
Графиня схватила грязные ручонки близнецов и поцеловала их ладошки.
— Миленькие мои! Простите, Христа ради… Знаю, как вам плохо. Но что я могу, маленькие мои… Помочь я вам не в силах…
Малыши не понимали ее — она это чувствовала.
— Ненаглядные мои, на гибель обреченные, всем бурям и грозам открытые, неодетые, необутые, от родителей отрешенные…
Мальчишки смотрели на нее с испугом и недоумением. Кто она, эта красивая женщина, одетая не по-мордовски? Чего хочет от них?
По сторонам аллеи — зеленое кружево ветвей. Трепетали под легким ветром листья, как шелеги[17] на пулае, — так же трепетно билось сердце матери, когда она гладила щеками грязные, в цыпках, ручонки своих детей.
— Господи, пощади меня! — взмолилась Ирина Павловна, запрокидывая голову. На секунду она зажмурилась, представляя себе деревенскую жизнь сыновей, и ей стало страшно. — За что ты, боже мой, жестоко наказал меня, послушную рабу твою?
Страх застыл в глазах близнецов. Хотелось убежать, спрятаться где-нибудь в кустах и сидеть, сидеть там, пока она не уйдет. Может, женщина подумала, что они украсть что-нибудь пришли?..
Еще немного времени, и Ирина Павловна, быть может, приняла бы опрометчивое решение, но в это время малыши со страху одновременно вцепились зубами в ее руки, и она отпустила сыновей. Боль вернула ее к действительности.
— Пожалей меня, Меркуловна, — с ума сойду…
Старушка сквозь слезы предложила мальчикам:
— Ну, пойдемте… пойдемте со мной.
Братишки дружно зашагали за ней, оглядываясь на странную тетю, которая на прощание протянула им по одинаковой красивой, хрустящей бумажке и наказала:
— Берегите, это — деньги. Отдайте только дома.
А дома не было конца расспросам: откуда взяли столбянки, кто дал? Молодая была женщина или старая? Что она говорила? Неужели не поняли ни одного ее слова?
Никто из домашних не скрывал своей радости.
На первом же базаре Платон купил карюю кобылу.
Предзимье выдалось недоброе.
Земля тверда, как кость, трескается от холода, словно морщинами покрывается, а снегу нет и нет. Появится тучка, посорит белой крупкой, будто скупая старуха из щепотки посолит, — и тотчас скроется за горизонтом.
Пришло время, полное тревог и забот, радостей, ожиданий и разочарований — в селе начались свадьбы.
Давно радовалась Улита Шитова, заметив в сыне перемену, знала его зазнобушку, но сделала вид, что все ей внове:
— Не женить ли нам тебя, Кузьма?
— И то, пожалуй.
— Куда сватов засылать?
— К Латкаевым.
Но метил в зятья Латкаевым и Глеб Мазылев. И случилось так, что в один и тот же вечер к Науму заявились сваты от обоих женихов. В переднюю вышла Надя и запричитала:
Вай, родитель мой — батяня,
Ох, печальница — маманя!
Будьте добры, будьте милы,
Вы меня не продавайте
По цене слепой кобылы.
Задарма не отдавайте —
Хорошу назначьте цену.
Прикажите гордым сватам
Стол накрыть червонным златом,
Серебром обить все стены,
Пол наш медью красной выстлать.
А не так — за дверь их выслать.
Наум Латкаев приосанился, одобрительно оглядел дочь и, погладив бороду, повернулся к гостям.
— Вот что, гости, я вам скажу: того назову сватом, кто больше положит на мой престол кладки.
Шитовы переглянулись. Глеб Мазылев подтолкнул своего отца Вавилу, тот откинул полу своей романовской шубы, достал из кармана три бумажки и с пристуком положил на стол:
— Полтораста.
— Сто шестьдесят лобанов кладу, — гордо взглянув на соперников, проговорил Иван Шитов.
Но Вавила ухмыльнулся и подкинул к своей кладке еще одну полусотку. Шитовы невольно попятились к двери.
В Алове новости — добыча волости. На улице Кузьма повстречался с Аверьяном Мазуриным. Тот улыбнулся и сочувственно положил другу на плечо свою лапищу.
— Тяжко?
— Куда как легко…
— Тогда самый раз в кабак идти.
Опьянев с непривычки, Кузьма облокотился на мокрый стол и, опершись на ладони висками, затянул унылую песню. Сам Аверьян петь не умел, но любил слушать, и если голос певца ему нравился, забывал все на свете. Вот и сейчас надкусил он полый огурец — да так и застыл.
Рыжая лопоухая собачонка целовальника по кличке Не-Скажу, стоя на задних лапах, служила перед Кузьмой. Ей, знать, тоже понравилась песня. Кузьма улыбнулся собачонке.
— Вино пьешь, Не-Скажу?
Собачка виновато вильнула хвостом и помотала головой.
— Не пьешь. И я в последний раз глотнул. Не нравится…
Успокаивал Аверьян Кузьму: мол, живши-бывши найдет себе другую.
— Может, она вернется?[18] — задумчиво спросил Кузьма.
— Пес их знает, этих баб.
— Эй, Не-Скажу, вернется она?
— Аф![19]
— Ну, слышал? — подхватил Аверьян. — То-то же! И думать о ней брось.
«Озорует Надька, зазнается, цену себе набивает», — думал Кузьма. Ждал ее отказа от немилого, как казалось ему, жениха. Ждал и в день свадьбы. Однако девка и думать о нем забыла.
Зовет по утрам заводской гудок:
— Ну-у-у!
Давно привык Гурьян к его зову, — третий год живет он в столице. Днем по одиннадцать часов без устали «чертоломит» у наковальни, а по вечерам либо отсыпается в своей каморке, с развешанными на стенах лубочными картинками, либо заводит долгие разговоры с Варфоломеем Будиловым и своими друзьями из воскресной школы.
Однажды, в перемену между занятиями, Гурьяна остановила Надежда Константиновна.
— Знаете, Гурьян Кондратьич, вы и ваши товарищи задаете мне такие вопросы, на которые лучше, чем я, вам может ответить один мой знакомый. Соберите пять-шесть надежных товарищей на какой-нибудь отдельной квартире. Желательно в праздник и без посторонних. Я пошлю его к вам…
Валдаев и пятеро его друзей судили и рядили, где удобнее собраться. Остановились на предложении Быстрова, который жил в домике вдовой старушки; по воскресеньям она надолго уходила по гостям и возвращалась лишь поздно вечером. Как раз то, что надо! После очередных уроков в воскресной школе Гурьян написал на бумажке адрес старушки, указал время, когда соберутся его товарищи, и отдал записку учительнице.
В воскресенье у Быстрова собралось шестеро рабочих. Смеркалось. Гости играли в лото — для отвода глаз.
Заскрипел под окнами снег, все насторожились. Гурьян порывисто вскочил со стула; фишки, которыми он закладывал цифры лотошных карт, попадали на пол, как градины.
— Он! Пойду встречу.
Минуты через две в комнату вошел молодой человек среднего роста, — на вид ему было не больше двадцати пяти, волосы гладко зачесаны назад, усы и бородка золотистого оттенка аккуратно подстрижены; он был похож на студента, каких в Питере не мало. И все же человек этот ровно ни на кого не был похож. Быть может, эта непохожесть заключалась в каком-то особенном, властно-требовательном и в то же время удивительно открытом выражении светло-карих глаз. С приятной картавинкой он проговорил, будто давно был знаком со всеми:
— Подождите, товарищи, сначала мои глаза привыкнут к полумраку после солнечного света. — Он разделся, неторопливо повесил пальто на вешалку и повернулся к сидящим за столом. — А теперь здравствуйте! Моя фамилия Волжанин, зовут Николай Петрович. Послала меня сюда Надежда Константиновна. Ее вы все знаете.
Волжанин окинул взглядом комнату, оклеенную розоватыми обоями, потом мельком, оценивающе, остановился на каждом из собравшихся. Не сел за стол, а принялся расхаживать по комнате, заложив руки за спину.
— Судя по надписи у входа в это жилище, мы с вами находимся в собственном доме госпожи Сыромятниковой, — непринужденно сказал он, будто продолжая разговор, начатый еще вчера. — На первый взгляд, ничего особенного в том, что одинокая старушка имеет свой домик. Но давайте разберемся внимательней, что такое собственность…
Говорил он просто, незаметно соединяя и сопоставляя знакомые понятия с незнакомыми, мудреными как будто; но после небольшого разъяснения все становилось на свои места, и слушателям казалось, будто это их собственные слова и мысли. Так вошли в их сознание понятия: эксплуатация, прибавочная стоимость, собственность, капитализм, социализм, классовая борьба…
— А теперь, товарищи, — Николай Петрович оперся руками на стол, — не стесняйтесь, спрашивайте, кому что непонятно.
— Спасибо вам, — проговорил Быстров, слегка волнуясь. — Вы многое нам объяснили. Только мы так складно не умеем говорить. Почаще бы к нам заглядывали!..
— В неделю раз мы с вами будем собираться, спорить, — ответил ему Волжанин, — вот и научитесь последовательно излагать свои мысли. Пока же, если вам не о чем меня спрашивать, расскажите сами, кто где работает, а приехавшие из деревни пусть поведают о крестьянской жизни, какая там земля у них, как родится хлеб, надолго ли хватает его. Рассказывать начнет вот этот товарищ… Как ваша фамилия?
— Валдаев.
— Кем работаете?
— Молотобойцем.
— Сколько зарабатываете?
— Когда как придется, но каждая третья копейка из заработка — моя.
— А это много или мало?
— В среднем рубль в день, но половину я посылаю в деревню.
— Так-с… — Николай Петрович задумался на секунду. В наступившей тишине из-за печки выскочил котенок, — длинношерстный, спина колесом, — сделал три-четыре шажка и в нерешительности остановился, угрожающе зашипел, попятился. Волжанин так заразительно засмеялся, что не удержались и другие.
— Шагай смелее, милый, — шутливо напутствовал его Николай Петрович. — Смотри, насколько этот мир интереснее твоего темного угла… А теперь, товарищи, выберите старосту кружка.
— Валдаев, послужи народу, — предложил Варфоломей Будилов.
Никто не возразил против, и Гурьян стал старостой.
Забот у Гурьяна прибавилось.
Надо было доставать нелегальную литературу, следить, чтобы каждый из товарищей вовремя прочел ту или иную книгу. Кружок рос от занятия к занятию. Начали изучать «Капитал» Маркса. Каждая глава, каждая страница была подобна крепости, которую надо брать приступом. Впрочем, если бы не Волжанин, многие, наверное, махнули бы рукой на учебу в кружке; но наставник умел заинтересовать рабочих — кратко и в то же время понятно объяснял он сложные вопросы политической экономии, увязывая их с тем насущным и каждодневным, чем жили кружковцы.
Прошел год. Неожиданно Николая Петровича сменил другой молодой человек. Студент. Он сказал, что Волжанин сейчас очень занят. А девятого декабря кружковцы узнали, что Волжанин и его ближайшие товарищи по «Союзу борьбы» арестованы.
Молча возвращались поздно вечером Варфоломей Будилов и Гурьян домой после занятий в кружке, — тяготило известие об аресте товарищей. И когда прощались, Варфоломей крепко пожал руку Гурьяну:
— Не трусишь?
— Чего? — не понял Гурьян.
— Ну… Арестовали многих. И нас могут. В любое время.
— Трем смертям не бывать, а одной не миновать.
— До смерти, браток, далеко, а до каторги — близко.
— Черта с два меня там удержат. Сбегу! Чего бояться? Дело наше — правое. А за правое дело страдать — значит, человеком быть.
Оставшиеся на свободе члены «Союза» наладили выпуск листовок: то здесь, то там в заводских цехах появлялись прокламации. Сложно было распространять листовки, того и гляди угодишь в жандармские руки, но Гурьян и Варфоломей каждый раз придумывали какой-нибудь новый «фокус», чтобы обмануть сыщиков.
В январе ударили морозы. Густа была утренняя темнота, когда Гурьян смешался с толпой работного люда, спешащего к заводским корпусам. Возле завода, около ворот, сидела старушка, укутанная, как матрешка, в сорок одежек, — торговала ливером. Грела руки над ведерным чугуном и распевала, покачиваясь из стороны в сторону:
Кабы мне любовь дала
Голубиных два крыла,
Я туда бы полетела,
Где залеткина фатера.
Гурьян задержался возле нее, сунул руку в карман, ища мелкие деньги, — он не успел позавтракать, и теперь его аппетит раздразнил запах горячего ливера.
— А ты, почтенная, успела глотнуть чуть свет.
— Язык малость подмазала, — засмеялась старушка.
— Дай мне ливеру на семишник.
Сняв крышку с чугуна, который был закутан в засаленную телогрейку, старушка достала два куска печенки с добрый кулак величиной каждый и сунула Гурьяну.
— Заверни, — попросил тот.
— Во что прикажешь? А?
— В бумагу.
— А ты мне ее сперва дай.
— А что? Приволоку, если тебе нужна.
— Когда?
— Да хоть завтра утром.
— Спасибо тебе, сударь. Уж я тебе самые пригожие кусочки оставлять буду.
На другой день Гурьян принес торговке бумагу, показал, как лучше заворачивать в нее ливер.
— Подкладывай, бабуля, чистой стороной внутрь, исписанной — наружу.
Торговка положила возле себя стопку листков так, чтобы удобнее было пользоваться, и начала торговать. И сама диву давалась: никогда еще так удачно не торговала, как в этот день. Казалось, будто только из-за бумаги и берут люди ливер. Но на другое утро, едва села на привычное место, к ней подъехали двое полицейских, забрали вместе с товаром и бумагой в участок, где ее долго допрашивал пристав, — высокий, худой, с желтым, точно восковым, лицом.
— Сознайся, карга, где листовки взяла?
— Добрый человек дал.
— По-твоему, он добрый? Да по таким петля давно плачет!.. Кто он такой?
— Откуда мне знать? Тыщу человек каждый день мимо проходят. Разве всех запомнишь в лицо? Может, не он, а она была…
— Она?
— А может, и он — не помню.
— Не забыла еще, как саму-то звать?
— Фетинья.
— По отцу?
— Фирсовна. А фамилия моя — Сыромятникова.
— Сколько лет?
— Шестьдесят восьмой годок доживаю.
— Где проживаешь?
— Дома.
— Я у тебя адрес спрашиваю, мымра!
— А ты, сударь, не кричи: я не глухая.
— Отвечай!
— Обводной переулок, нумер тридцать девять. Домишко мой собственный. Муж, царствие ему небесное, купил…
В конце допроса пристав распорядился посадить старуху в арестантскую. Освободили ее только через неделю — «за неимением улик».
Рассерженная пришла она домой, но словно помолодевшая. Постояльца Любима Быстрова отправила в лавку за «мерзавчиком», а сама принялась наводить в комнатах порядок. Как раз в это время и постучался Гурьян.
— А-а! Явился! — Хозяйка признала в нем своего «благодетеля». — Чего уставился — не признаешь? — Она подбоченилась, расставив руки на бедрах. — Заходи, не съем… Ну, здравствуй! Хорошую бумагу ты мне подсунул — неделю из-за нее в участке сидела. Ладно уж, не красней, я не серчаю. К слову тебя ругаю… Спрашивали меня, кто дал мне сурьезные листочки: не сказала.
— Прости меня, Фетинья Фирсовна.
— Больно скор — прости. Молодой еще, неразумный… В другой раз еще принеси такой обертки… Народ читает, берет, значит, правда в листках написана.
— Неужто не надоело в кутузке-то?
— Как не надоело… Насмотрелась в арестантской на вашего брата. Надоть — на царя замахиваетесь!.. За народ заступаетесь. Думаю, правильные вы люди. И муж мой правильный был… У Путилова вальцовщиком работал. В засаленной одежонке на раскаленную болванку упал. Сгорел. Долго, слышь, кричал и огненным столбом по мастерской бегал. Свалился замертво… Глянула на него, голубчика, на мертвого, обожженного — мороз по коже пошел…
Как ни ловки были на выдумку Гурьян и Варфоломей, распространяя листовки, но все же попались в ловушку: жандармы, выходит, тоже не дремали, выслеживая их не один день.
Ночь выдалась теплая, словно не январская. Густой и вязкий туман висел над городом, с крыш звонко падала прямо-таки весенняя капель: в двух-трех шагах не видно ни зги. Это и погубило друзей: слишком понадеялись они на столичную мглу.
Шли вдоль заборов, оставляя позади белые печати листовок. Ни души. Осмелели. Даже наклеили прокламации на фонарных столбах. Потом снова пошли вдоль забора. Варфоломей мазал крахмальным клейстером, а Гурьян наклеивал. И когда пришлепывал к доске забора очередную листовку, почувствовал, что руки проваливаются и сам он падает во двор. Услышал над собой злорадный голос:
— Ага-ааа, по-па-ли-иии-ись!
Цепкие руки подхватили его, скрутили, будто железными клещами сжали с боков, — ни дохнуть, ни охнуть. Варфоломей пытался было бежать, но его догнали, отобрали ведерко с клейстером, листовки — вещественное доказательство.
— Хорошенькую ловушку мы вам уготовили, голубчики, — злорадствовал переодетый жандарм. — То-то же! — И так же злорадно пропел:
Ах, попалась, птичка, стой!
Не уйдешь из сети.
Не расстанемся с тобой
Ни за что на свете…
В арестантской, куда их посадили, они увидели еще одного кружковца, токаря с Путиловского. Он невесело пошутил:
— И вас, значит, спеленали… Это плохо. Знать, у жандармов есть список нашей группы. На допросе следователь у меня спрашивал про вас: кто, мол, такие, где работают. Я, конечно, сказал, что не слыхал про таких и в глаза не видел. Но он не поверил…
За решеткой тюремной камеры промелькнула весна, пролетело лето, снова запорошил снег — все это время велось следствие. В марте суд и приговор: выслать в Восточную Сибирь под гласный надзор полиции на три года каждого. Друзья написали прошение, чтобы перед высылкой им предоставили возможность сходить домой. Им разрешили, отрядив с ними двух конвойных.
Над городом только что прошел первый апрельский дождь; свежее солнце с удовольствием разглядывало себя в лужах; из-под ног во все стороны брызгали солнечные осколки — звонкие, как новенькие монеты.
Угрюмо встретил друзей хозяин квартиры. Отдал им пожитки и по письму. Гурьян хотел распечатать конверт и прочесть письмо, но конвоиры заторопили:
— Некогда вас ждать!
— Пошли скорей!
Под Новый год бабка Марфа Нужаева намочила детям плошку чечевицы — пускай полакомятся.
За окном вьюжило — в двух шагах ничего не видно. И казалось, будто снег сыплется не с неба, а наоборот, вздымается снизу: крупные хлопья собираются стаями и кружатся, кружатся, не приставая к стеклам.
— Юлька и ты, Фрося, пойдите стрясите снег с яблонь, — попросила бабка Марфа. — Яблоки иначе не уродятся.
— Баушка! — захныкала Фрося. — Там снегу по пояс…
— Да как вам не стыдно, беспутные!
— Ладно спорить, — степенно вмешался Купряшка. — Я схожу.
К вечеру распахнулась дверь, и в клубах белого пара, который тут же начал прятаться под лавки, явились две подружки Наташи Нужаевой — Мала Вирясова и Анка Шитова. Девки грызли конопляное семя, небрежно сплевывая под ноги шелуху.
Со двора вошла Матрена с мороженым бельем: оно наполнило избу запахом спелого арбуза. Наташа быстро оделась и выскользнула вместе с подругами во двор.
— Девки, давайте гадать, — предложила Мала.
— Пошли на наше гумно, — позвала Анка Шитова. — Послушаем и кинем тени на снег.
За овином распластались на снегу. Прислушались. Тихо. И вдруг, — вздрогнули, — откуда-то донесся гулкий, протяжный стон:
— Гу-гу-у-у!
Хоть и ждали чего-то подобного, но все равно не на шутку испугались — долго не могли ни пошевелиться, ни слова вымолвить. Наконец Мала выдавила дрожащим от страха голосом:
— Вы-ый!
— Кто это? — спросила шепотом Натка.
— Филин, наверное, — отозвалась Анка. — Когда гадать идешь, все страхи дома оставь… Теперь пошли слушать под окнами. Сперва на твое имя, Малка…
Первой попалась изба Мазуриных. Девушки притаились под окнами. Ждали недолго; вскоре из избы донеслось:
— Наелся, Тишка?
— Слышь, — шепнула Анка. — Твоего суженого Тишкой звать. Теперь послушаем на меня…
Под окнами избы Лемдяйкиных они услыхали имя Исая, а в избе Вирясовых царило молчание. Девкам надоело ждать, и Ната спросила по-русски:
— Муж как звать?
— Вот постойте, выйду, покажу вам мужа, — сердито отозвался Малкин отец, Матвей Вирясов.
Подруги захихикали.
— Шутит он, — сказала Анка.
— Ой, девки, сейчас выйдет, — предупредила Мала. — Батюшкин характер знаю…
Не успела девка договорить, Матвей вылетел со двора с метлой, догнал Малку и начал хлестать ее, приговаривая:
— Вот тебе муж… Как звать? Почему молчишь? Ну, как звать?
— Мала.
— Мало, так еще добавлю. На! Хорош попался муж?
Вырвалась Мала — щеки от стыда горят, — подошла к подругам и сказала:
— Вышел ведь… А я в снегу увязла.
Вскоре повстречали других «гадальщиц» — тех было шестеро. Вдевятером решили погадать на банях: протянешь в приоткрытую дверь бани руку, и если вдруг коснется ее голая лапа, выйдешь замуж за бедного, мохнатая — богатый возьмет. Ближайшей оказалась баня Латкаевых… Приотворили дверь. Из черноты дохнуло горячим паром. Постояли: набираясь храбрости. Анка протянула руку, но в тот же миг испуганно отдернула ее и воскликнула:
— Маменька!.. Банным камнем горячим приложились…
— Будет тебе врать-то.
— Вот те истинный крест!
— Дай-ка я сама, — вперед протиснулась Ната, протянула руку и улыбнулась, довольная:
— Мохнатая…
— Счастливая!
Натка вздрогнула и отдернула руку:
— Вай, голый… Девки, дак это же не черти, а наши парни! Бессовестные! Давайте проучим — дверь подопрем, пусть там до утра сидят.
Парни начали ломиться в дверь, но девок было много, они сдержали напор, нашли подпорку — деревянный кол, — намертво закрепили его, расхохотались — и пошли дальше. Потом разделились на две группы, побрели слушать под окнами. Раздвигая тьму, то тут, то там плясали веселые огни, — мальчишки жгли солому, очес кудели, прогоняя прошлогодние несчастья и освещая путь грядущим удачам. До поздних сумерек полыхали над Аловым небольшие зарницы…
Парни, запертые в латкаевокой бане, подняли крик — уже час они не могли выбраться на волю, как ни старались. Возможно, пришлось бы им еще долго кричать, если бы поблизости не проходил Исай Лемдяйкин. Он поспешил на крики, убрал подпорку. Из бани вышло трое: Федор Пелевин, Аверьян Мазурин и сын аловского попа Александр Люстрицкий. Исай расхохотался:
— Видать, долго в бане сидели. Кто же поозоровал над вами?
— Девки. Они нас сперва за чертей приняли, — улыбнулся Александр Люстрицкий, добродушного вида парень с уже наметившимися залысинами, приехавший к отцу из города, где учился в университете. — И ведь верят! Искренно верят в этих самых чертей.
— А сам-то не веришь? — поинтересовался Исай.
— Не верю.
— И в бога?
— И в бога не верю.
Исай попятился.
— А ты кто такой, если не веришь?
— Студент.
— Да об этом слыхал… Чудно. Значит, и не молишься? Ай-ай! Даже про себя не молишься? А поп, отец твой, он как? Ни разу не сек?
— Да я и не дамся… Не позволю.
— Ну, хоть спорит с тобой? — спросил Аверьян Мазурин.
— Просто смеется…
— А нашего брата, кто не говеет, в церковь редко ходит, за волосы таскает!..
— Кого он так таскал?
— Спроси сперва, кого он не таскал. Неужели не знал? Ну, так знай на здоровье. Сына, знамо, жалко, а нас — нет.
— Хватит тебе, Оверька, лясы точить.
— Ты не красней, Аверьян, я на правду не обижаюсь, — улыбнулся Александр. — Верные слова сказал… А насчет бога… Ну, и всего прочего… Мы с тобой обо всем поговорим позже. Я тут еще недели две пробуду. Ты заходи к нам… Книжки какие любишь?
— А где их взять? Те, которые в школе были, я все прочитал.
— У меня есть. Разные. Заходи, пока я дома — дам…
Аверьян согласно кивнул. Почувствовал расположение к поповскому сыну: тот по всем статьям человек не простой, ученый, но мужиков не чурается; и этим не похож на отца своего, который на сельский люд свысока смотрит, ровно боярин на своих холопов.
Схваченная наледью дверь с треском, похожим на выстрел, распахнулась; и Роман Валдаев увидел на пороге сельского учителя Анику Северьяновича Коврова, — тот потирал рукавицей побелевший подбородок.
— День добрый, Роман Варламыч. Погреться зашел.
— Милости просим! Помню, сам обещал зайти, да не собрался. Садись на чистое место.
Аника Северьянович снял тулуп и уселся на лавку.
— Ну, хозяин, рассказывай, как живешь-можешь?
— Мыши в земле живут — и те не жалуются. А вот я среди людей заблудился. Как в лесу живу.
— Многие жалуются. И верно, как в лесу среди людей живут… Темен народ наш…
— Правильно. Чего доброго мы видим, Аника Северьянович?
— Вот я и подумал: а не собраться ли нам вместе, чтобы по душам покалякать о том, о сем. О доле крестьянской.
— А толк какой?
— О! Будет толк.
Аника Северьянович был в этом уверен. Верил он в могучее дело народного просвещения. Все крестьянские беды, казалось, происходили от темноты и забитости, в которой пребывали аловцы. Взять хотя бы картошку… Ведь совсем недавно никто здесь не знал, как ее сажать. И не хотели сажать, пока не поняли ее пользы. Про томаты, например, и вовсе не слышали. В селе лишь двое газеты выписывают — он, Аника Северьянович, да отец Иван.
Еще летом Аника Северьянович вел долгие разговоры с парнями из артели, которая драла корье для графской усадьбы. Договорились они тогда почаще собираться вместе. Парни были не против, чтобы сходки проходили в их избах, но побаивались родителей. Кто-то предложил встречаться у Романа Валдаева — у того и прежде собиралось много людей, играли в карты. Роман любит, когда в избе много народу. Выбор на него пал чисто случайно. Когда Аника Северьянович впервые заговорил с ним о сходке, Роман ничего определенного не сказал — пообещал зайти к учителю на следующей неделе. Не дождавшись его, учитель заглянул к нему сам.
— Если не возражаешь, на крещенье жди гостей.
— Много ли народу будет?
— Человек одиннадцать — двенадцать.
— Научил бы ты меня грамоте. Ну? Только, поди, с одним-то не с руки заниматься?
— Посмотрим, может, и другие захотят. Я надеюсь, что захотят.
Далеко в стороне Сибирской, над селом Шушенским, вьются снежные вихри. Белым холодным половодьем бушует ветер, точно хочет стереть светлое пятно в одном из окон крестьянской избы.
Пересчитал ветер доски навеса над воротами, попытался сорвать их и раскидать, но те не поддались, лишь прогудели заунывно.
Пустынны улицы; лишь по одной, часто спотыкаясь и увязая в сугробах, шагает мужчина. Походка у него усталая, — видно, не одну версту протопал он по завьюженной дороге.
Заметив свет в окне, ускорил шаги.
Вот коновязный столб возле дома, забеленный снегом, похожий на горящую свечу: над столбом курится пламя белой пыли.
Заглянул в морозное окно.
За столом в избе — человек. Что-то пишет при неярком свете керосиновой лампы.
Путник улыбнулся, узнав его: та же бородка, высокий лоб с небольшими залысинами, тот же характерный поворот головы, когда взглядывает в книгу.
Тук-тук-тук.
Но человек за столом не услышал стука.
Путник постучал снова и прокричал:
— Владимир Ильич!
— Кто там?
— Это я, Гурьян Валдаев!
— Сейчас открою.
Во дворе залаяла собака.
— Женька, замолчи: свой человек пришел, — послышался голос Ульянова. — Нет, вы подумайте только, — говорил он, отворяя калитку. — Какой сюрприз. Обрадовал меня, земляк. Ну, здравствуй, дорогой.
В темных сенях Владимир Ильич взял гостя за руку, чтобы тот не споткнулся. И когда вошли в комнату, спросил:
— Рассказывай, какими судьбами очутился здесь? Из Красноярска?
— Нет, из Улалы. Меня туда за попытку к бегству переслали. Уже после нашей встречи в городской библиотеке.
— Распаковывайся, проходи к столу и садись.
Гурьян не посмотрел под ноги и чуть не упал — запутался в пестрых дорожках, которыми был устлан пол. Сел и окинул взглядом комнату, чисто побеленную, с зелеными ветвями пихтача на стенах.
— Куда же ты свои стопы направил?
— Улялякнул. В бега ударился. Посоветоваться пришел. Одобришь затею — дальше пойду, отговоришь — вернусь.
— Ну, ну, батенька, — засмеялся Ульянов. — Кто же из побега по своей воле возвращается! Выдержишь ли только?
— Стены у меня покамест не трухлявые. — Гурьян повел саженными плечами. — Выдюжу.
— Чем же мне попотчевать тебя? — Владимир Ильич виновато развел руками. — Не ел ведь нынче — знаю… Вся еда у меня — печеная картошка, да и та холодная…
— Такая с хлебом-солью больно хороша.
— Вот как легко тебе угодить. Осталось чайку согреть.
Запах холодной картошки напомнил Гурьяну Алово, по которому изрядно истосковался. Дома по вечерам нередко пекли такую же картошку в подтопке. Алово… За тысячи верст отсюда родное село. Нелегким будет путь к нему через Сибирь.
Почему-то вспомнился Петербург: Васильевский остров, прокопченные фабричные корпуса, Варфоломей Будилов, который остался в Красноярске… Вспомнилось, как однажды, когда Варфоломей знакомил его с Петербургом, шли они вдоль реки, и он, Гурьян, увидел большой пароход.
— Это не пароход, а крейсер. Военный корабль, — объяснил Варфоломей.
Три трубы у корабля. Изо всех трех труб валил дым. И он, Гурьян, удивился тогда: сколько нужно дров, чтобы двигалась такая махина!.. Но куда плывет корабль? Ведь впереди — мост, по которому проложены рельсы конки. Что это?.. Мост вдруг словно разломился надвое, обе половины его начали дыбиться — выше, выше — и пропустили крейсер, как двустворчатые ворота пропускают телегу. Ну и ну!
Кажется, давно все это было… Он уже не похож на того прежнего парня, который приехал когда-то в столицу с одной единственной целью — подзаработать. Много воды утекло с тех пор, много дум передумано…
Гость отодвинул тарелку с картошкой и спросил:
— Так как же посоветуешь?
— Начало у тебя неглупое — вырваться кружным путем, где тебя меньше всего искать будут. Нравится мне твой замысел. Давай подумаем над картой, где тебе легче идти.
Потом заговорили о знакомых Приволжских местах. Гурьяну снова вспомнилась мать… И Аксинья. Скоро ли увидит ее? Как медленно тянется время! Дни похожи на бескрайнюю оснеженную тундру, над которой лишь ветер плачет в ночи.
Опечалился и хозяин, — должно быть, тоже вспомнил родных и знакомых. И чтобы развеселить его, Гурьян сказал:
— У меня с собой письмо из деревни. Как только тоска находит, я его перечитываю. Смешно написано. Перевести по-русски?
Владимир Ильич молча кивнул. Гурьян снял с вешалки черный бобриковый пиджак, в зеленом кармашке на подкладке которого лежало письмо. Развернул потрепанный листок.
— «Пиши Купря што я тебе скажу да только миленький не забывай што ты ведь очень грубо говоришь и голос у тебя занозистый да пестрый. Так уж ты слова рисуй как можно мягче штобы Гуре было не обидно. Кланяется мол тебе папаша твой Кондрат Арламыч. Написал? Потом наш ясноглазый знамо я его мамаша. Звать меня Устенья. Если места фатит напиши Клементьевна. Жена ево Аксенья свет Ивановна мол тоже шлет ему поклон земной. И тесть Иван Иваныч и теща богоданная Улита как ее ругают по отце то прах ее возьми. Матрена ты не помнишь. Нет. А ты Платон. Ах верно Сидоровна. Ну теперь Купря пиши поклоны от своих родителей. Чай знаешь как их звать. Пиши цыпленок мой без лени. Три сырых яичка принесла тебе разумник за труды. Теперь ему как новость вот что пропиши. На деньги те что нам прислал мы в позапрошлый год купили красную корову ведерницу да долг Алякину Андрону до сех пор отдать не удалось нам. За какие то проценты он у нас насильно отобрал красавку. Твой отец мол не хотел отдавать ее уряднику Курносову. Купил ему калоши положил в них пятирублевый золотой да зря пропал подарок тот. Курносов продался Алякину дороже. Тот купил ему большие валенки и в них по трешнице. Ходил я с жалобой на нево попу а тот сказал мне больше молитесь меньше грешите. Маяться терпеть вам бог велел. На бога жаловаться знамо не кому. Теперь белоголовый наш разумник напиши што брат ево Антип вот скоро год как неслух встал на путь проторенный Гурьяном. Нашем городи работает каких то железнодорожных мастерцких. Ты все пиши Купря не делай остановку. Мол пошел затья наш озорник. А тесть ево там дворня держит. Проживают хорошо ожидают лучи. Адрест их такой. Наша губерня наш уездный город ульция дом нумер 12 Конобеев Микифкор Алдакеевич гля сопственной руки получит Антип Кондратьевич Валдаев. А оште ты маков цвет и так черкни ему се жихи ми здорохи тово и тебе пожалаим от воспода боха доброй здоровия под гроп нерушимой. Се. Пасибо Купря».
Владимир Ильич не пропустил из письма ни слова, но улыбался, к удивлению Гурьяна, видно, только для приличия и ни разу не засмеялся, как умел это делать в других случаях — звонко и самозабвенно. Молча дослушал до конца и проговорил раздумчиво:
— Настанет час, когда рабочие и крестьяне нашей многострадальной страны возьмут власть в свои руки. И такое время не за горами, тогда мы в первую очередь начнем учить трудящихся грамоте… Домашний адресок свой запиши мне вот сюда. — Ульянов протянул Гурьяну свою записную книжку. — Скоро понадобится. Напишу о тебе Надежде Константиновне, а она, в свою очередь, свяжется с кем надо из ваших мест.
— Что же нам там делать, если доеду?
Говорили они еще долго. Владимир Ульянов сочувственно посмотрел на утомленное лицо собеседника:
— Может, отдохнешь немного, Гурьян Кондратьевич? Вижу — устал ведь.
— Нет, я пойду. Поспал я в жизни достаточно.
— А деньги есть у тебя?
— Без них в путь бы не тронулся.
— В таком случае, желаю тебе доброго пути, здоровья, счастья и всяческих успехов!
— Спасибо, Владимир Ильич!
Хозяин проводил гостя до ворот.
Гурьян натянул варежки, взбежал на гребень высокого сугроба, курившегося снежной дымкой, и вышел на дорогу.