Купив в Новом селе дом с усадьбой, Кондратий Валдаев распродал всю свою движимость и недвижимость, остался гол как сокол и даже занял под вексель у Андрона Алякина сотню рублей, обязавшись платить двадцать процентов годовых.
Таких векселей у Андрона много. Кроме процентов, собирает он и оброк с должников. Выдаст кому-нибудь необходимую суму, подождет месячишко, потом заявляется самолично.
— Слушай, грех-то какой… Деньги-то, что тебе одолжил, знаешь ли, во как самому нужны. Вертай.
Что остается должнику? Туда-сюда — денег нет. Ну и начинает упрашивать: так и так, подожди еще малость. И по сему случаю приказывает своей бабе зажарить для благодетеля курицу, ставит штоф водки на стол — угощайся, родимый, только потерпи с должком.
Таким же образом повадился Андрон и к Кондрату Валдаеву.
— Тьфу!.. Брюхо ненасытное! Чтоб его подняло да грохнуло! — ругался после его ухода сын Кондрата — Гурьян. — Отпусти ты меня на сторону, — просил он отца. — Не могу больше… Чего тут торчу? Деньги семье нужны.
— Сторона, Гуря, как чую, иначе называется — куда глаза глядят. Так, что ли?
— В Петербург.
— Родные, что ли, у тебя там?
— А чего тут без гроша маяться?
Рассердился Кондрат. Вон ведь чего, в Петербург захотелось сыну. А разве не помнит Гурьян, как проездил попусту в губернский город вместе со своими дружками Афанасием Нельгиным и Аристархом Якшамкиным. И всего-то две недели там пробыл, а вшей привез не менее пуда.
Наспорившись с отцом, Гурьян надолго замыкался в себе. Ходил мрачнее тучи, ничто на свете, казалось, не было ему мило. Вот если бы кто-нибудь согласился поехать вместе с ним на сторону… Тогда бы отец уступил. Но с Афанасием Нельгиным и Аристархом Якшамкиным каши не сваришь — они уже раз обожглись… Подговаривал своего дружка Кузьму Шитова. Тот сперва загорелся ехать. Но две недели тому пошел на попятную: мол, у него в Алове есть одно важное дело…
Вскоре Гурьян снова заговорил с отцом об отъезде.
— Умнее меня, что ли, стал? Ишь, грамотей!.. — кипятился Кондрат. — Ты подумай, да покрепче, кто у меня молотобойцем будет?
— А на что Антип? — кивнул Гурьян на младшего брата. — Ему девятнадцать, не маленький.
Помнил Кондрат кулачный бой на масленицу. Поперек всех пошел тогда сын и победил. Но всегда ли так будет? Петербург! Кто знает, что там за народ, какова там жизнь… А жизнь — она и не таких, как Гурьян, в три погибели гнет…
— Не дам моего благословения. И денег тоже не дам.
— Без них уйду.
Зло глянул Кондрат на сына и словно впервые увидел — иссиня-черные брови срослись на переносице, прикрывают глаза, похожие на угли в горне. И ростом — добрая сажень.
— Ты… ты думай, чего городишь. На чью шею хомут свой наденешь? — вконец обозлился Кондрат.
— Какой?
— Жену свою.
— Пускай пока тут, потом к себе заберу.
Этот разговор завелся в кузнице, а закончился вечером дома.
— Иди, иди, пусть шайтаны таскают тебя по свету!
— Не дури! — прикрикнула на мужа Устинья. — Кого клянешь? Родного сына. А может, он свое счастье там найдет.
— Как же, держи карман шире! Знаю, чего он найдет!.. Нет, не благословлю. — Отец махнул рукой, как саблей, словно отрубая от себя сына. — На дорогу ни копейки не дам.
— Кабы она у тебя была, копейка-то, — усмехнулся Гурьян.
— А это что? — распетушился Кондрат, показывая трешницу.
— И эту трешку Андрон прожрет.
Мокрой от слез стала в ту ночь двуспальная подушка в грубой домотканой наволочке. До самого утра, как порывистый ветер с дождем, вздыхала и плакала Окся. Встала с опухшими, заплывшими веками.
— Не убивайся, — сочувствовала Устинья. — И другие мужики уезжают. И свекор твой по чужим сторонам хаживал. Замеси для муженька лепешки, да не на слезах своих — на молоке замеси.
Гурьян умылся у колодца во дворе и с мокрым лицом вошел в дом утереться. Мать острием ножа протыкала уже раскатанные на столе пресные лепешки, чтобы не отстала верхняя корка. Дырочки напоминали птиц в небе.
— Нам с Оксей некогда, — сказала она. — Сам сходи огурцов нарви на дорогу.
Гурьян вышел во двор. Острой жалостью отдалось в сердце цыпиканье отставшего от выводка цыпленка, доносившееся из крапивника. Склонился над грядкой, срывая усеянные колючими пупырышками заплаканные огурцы.
Мать сказала, чтобы он взял с собой в дорогу теплый бобриковый пиджак, а снохе наказала пришить к подкладке на спине кармашек — паспорт носить. Аксинья достала с полки своей рукодельный коробок, нашла в нем зеленый лоскут и принялась за работу. И то ли потому, что из-за слез рук своих не видала, долго возилась с нехитрым делом, наконец перекусила нитку и, погладив ладонью шероховатый бобрик, вздохнула, подергала пуговицы — надежно ли пришиты.
После завтрака Гурьян сложил в мешок все, что надо было взять с собой, — котомка вышла преизрядная, — и стал прощаться. Аксинья, всхлипывая, прикрывала концом зеленого платка обезображенный плачем рот.
Гурьян поцеловал ее во влажные губы и почувствовал, как по спине пробежал холодок; схватил жену за плечи и потряс:
— Не вой…
Закинул за спину котомку.
— Я еще к Кузьме Шитову загляну — проститься надо.
Вышел в сени, спустился по ступенькам крыльца. Красными стаями нависли над головой спелые вишни, чуть покачиваясь под ветерком, словно жалея его и прощаясь.
Направился к Шитовым.
В каких только краях не побывал, каких только людей не повидал отец Кузьмы — Иван Шитов! На Волге был водоливом, матросом, крючником. В Сибири, на Ленских приисках, женился на чалдонке и, накопив деньжат, отстал с помощью жены от гулящей компании приисковых рабочих и приехал в родное село.
Жену его, Улиту, до сих пор зовут сибирячкой, хотя она давно уже бойко говорит по-мордовски. В Алове они дом поставили, купили мерина и черную комолую корову.
Улита народила своему Ивану четырех дочек и сына Кузю, про которого на крестинах сказали — выскребок. Последний, значит… Девки что? Подрастут — замуж повыходят, навсегда уйдут из родительского дома. Старшая, Матрена, уже давно замужем — за Платоном Нужаевым… И вся надежда Ивана и Улиты легла на сына. Кузе исполнилось восемь лет, когда его начали возить в Зарецкую начальную школу. Учился он там вместе с Гурьяном Валдаевым, и оба закончили ее с похвальными листами, стали заправскими книгочеями.
За то, что Кузьма всегда ходил глядя себе под ноги, прозвали его Комагаем[12]. Любовались сыном Иван с Улитой — настойчивым и смышленым рос он. Учился у первейшего столяра — все перенял; а когда ученик соединил два бруска — кленовый и березовый так ловко, что зазор совершенно не виделся, столяр сказал ему, что и сам не сработал бы так, и послал на выучку к токарю по дереву. Два года проходил Кузьма в помощниках у токаря, на третий выточил и вырезал из липы портрет учителя, и тот, восхищенный, сказал:
— Больше учить не буду. Сам теперь мастер получше меня.
Кузьма оборудовал свою мастерскую, но дело двигалось не ходко, хотя заказов было хоть отбавляй, — мастер все делал не спеша, но красиво и прочно.
Много времени у Кузьмы отнимали книги. Читал все подряд: и копеечные брошюрки, что приносили офени, и пухлые книги из библиотеки в Зарецком, и порыжевшие от времени журналы, хранившиеся на чердаке у аловского попа.
Не раз жаловалась Улита мужу: мол, поговори ты с ним, не доведут до добра эти книги, может, из-за них Кузя-то и на девок не смотрит, а ведь годков ему — все двадцать четыре… Но муж успокаивал ее, говорил, знать, его заветный час не приспел, не приглянулась парню желанная…
Но вскоре настал для Кузи этот «заветный час». Проходя на пасху по празднично гудящей улице, он увидел Надю Латкаеву, меньшую дочку старого Наума Латкаева. Взявшись за веревки, два парня раскачивали ее на качелях. Сколько раз видел ее Кузьма, но не замечал, проходил стороной, а тут вдруг… сердце будто оборвалось.
Много книжек прочел Кузьма, но ни одна не давала ответа, как ему повести себя с Надей, как с ней встретиться и о чем говорить. Как неприкаянный бродил он по своей мастерской: на верстаке лежала раскрытая на середине книга, но он к ней не притрагивался; стол, заказанный попом, так и остался несобранным, рамы для окон — незастекленными.
Должно быть, Надя давно приметила молчаливого парня, часто появляющегося возле ее дома. Как-то шла от колодца с ведрами, навстречу — Кузьма.
— Давай помогу.
Улыбнулась Надя, но коромысло не отдала: не пристало парню у всех на глазах бабью работу делать, да и что скажут, когда увидят…
В красное воскресенье парни с девушками гуляли в лесу. Девушки рядились «лесными девами», танцевали под тальянку. В стороне от всех прохаживался Кузьма, поглядывая на оплетенную зелеными ветвями лесную фею — Надю Латкаеву. На закате скинула она свой наряд — как будто вышла из зеленой тучки. Сама подбежала к Кузьме и спросила:
— Ты чего весь день смурый такой?
Кузьма собрался духом, робко притронулся к ее руке — и сам потом не мог понять, что вдруг сталось с ним, — сипло бухнул:
— О тебе думал… Замуж за меня выйдешь?
— Батюшке полтораста рублей на стол выложишь — отдадут за тебя и меня не спросят, — усмехнулась Надя.
— Накоплю и положу. А самой-то… самой-то за меня хочется?
Рассмеялась Надежда и прочь пошла.
Из-за нее, из-за Нади, и отказался Кузьма поехать на заработки вместе с Гурьяном. Решил, что и в Алове заработает кладку, боялся, вдруг уедет надолго, а Надя его ждать не станет; недаром говорят: с глаз долой — из сердца вон…
И когда прощался с Гурьяном, виновато отвел взгляд, крепко пожал руку и еле слышно сказал:
— Ну, доброй тебе дороги!
Больше года не был в селе старший сын Наума Латкаева — Марк. К его приезду отец построил для него каменную лавку с кладовкой: в задней половине окна заделаны железными решетками, а поперед них — двустворчатые ставни, двери тоже с решетками изнутри.
Марк приехал в городской одежде, — синяя, как предзакатное небо, сибирка с темной опушкой, пестрая бархатная жилетка, красная рубаха-астраханка, широкие плисовые штаны, сапоги гармошкой, замшевые перчатки, в грудном кармашке жилета — часы на длинной бисерной цепочке. Рыжая борода его была округло подстрижена снизу — тоже на городской манер; зато волосы — под горшок, а усы, как у запорожца.
Не забыл Марк и про жену Ненилу. И ей привез городские наряды.
Взглянув на ребенка, которого Ненила кормила грудью, Марк не нашел в его чертах ничего своего, но промолчал, и лишь когда уже был навеселе, — отец вволю угощал его водкой, — подошел к колыбели, перевел взгляд с дочери Кати на жену, а потом снова на дочь, отошел и многозначительно пропел:
Извела меня кручина —
Подколодная змея…
Лавка Марку понравилась — просторная, много места для товара. Побывал в других лавочках в Алове, высмотрел, что там в продаже. Неделю спустя отправился в Алатырь и привез оттуда такой товар, какого в селе ни у кого не было. А над дверью в лавку повесил вывеску. На ней белилами на черном фоне было выведено:
ГАСТРАЛОМ
Привез он в числе прочих товаров и булки, называемые французскими. Но в Алове их почему-то никто не покупал. Тогда Марк порезал их и высушил, а на бумажке написал химическим карандашом: «Сухори гля чаю». Но покупатели все равно их не брали. В его лавке им нравилась одна шипучка. Даже дед Наум пристрастился к ней и тянул с превеликим удовольствием. Марк записывал каждый приход отца в лавку: «Тятька снова вылакал бутылку — 5 коп.».
Пруд, обсаженный ветлами, даже не рябится. Тихо, тенисто, прохладно. Налетит откуда-то, будто стая воробьев, ватага ребятишек, пощебечет, искупается — и снова тишина. Художник Софрон Акантьевич Иревлин отдыхал на берегу, под кустами, спасаясь от зноя. Он было задремал, когда услышал шаги. Прохожий с котомкой через плечо задержался возле Иревлина и спросил густым голосом:
— Приятель, как это село называется?
— Митрополие… Да это ты, Гурьян?! Здорово, красавец! Какими сюда судьбами?
Гурьян ответил, что направляется из Алова в Петербург. Подработать. Отец ни в какую не отпускал, но он все равно ушел. Просил у тятьки денег на дорогу, но тот не дал.
— Это не беда. Тут ведь Вахатов. Ступай к нему в артель, деньжат поднакопишь… Здесь церковь строят. Побольше, чем в Алове. Работы хватит. Ну, а я расписываю… Дел по горло. Тут хорошо платят — село-то волостное… Ну, и тебе с полным карманом веселей будет путешествовать.
— Пожалуй, верно.
— Ступай к Парамону. Вот по этой дорожке… За кусты завернешь — церковь увидишь. Прямо к ней и ступай. Не доходя до церкви увидишь…
С пригорка, где работала плотничья артель, раздавалось визжание пил, нестройное перестукивание топоров.
Вот и настала пора валить косой росные травы, шевелить-ворошить ароматное сено в прокосах, копнить и вершить стога.
Накануне Платон Нужаев отправился в лавку Пелевиных.
— Чего тебе? — спросил его Мокей, пожимая руку.
— За косой пришел.
Лавочник достал с полок несколько кос и бросил на прилавок, наполнив помещение звоном.
— Ты мне жестянки не выбрасывай, — проворчал Платон. — Достань одну, да теребинскую.
— Достану, сперва припаси два рубля.
— Кажи товар… Вот эта мне подходит — настоящая.
— А ты мужик с понятием.
— Нужда заставит…
Нужаевым в этом году требовалось припасти много сена. Поднакопили деньжат и купили сначала лошадь, а потом и корову. Четырех девок растил Платон, пока же с его шеи слезла только Василиса — позапрошлой зимой вышла замуж и уже родила первенца. Носит его нянчить к матери на весь день.
Уже вечер, в избе темно, а взрослые еще не приехали с сенокоса. Марфа качает в колыбели первенца Василисы — Михея, и хрипловато напевает:
Подрастешь ты, мой птенец,
Развеселый бубенец,
И начнешь пахать, косить,
Нам гостинчики носить.
Купря сидит на лавке. Его не взяли на сенокос. А ему так туда хочется! Представить только! едешь лесом по ухабистой дороге, а деревья, будто подслеповатые, наклоняются к тебе с двух сторон — стараются познакомиться. Ветвями, как руками, выхватывают с воза клочья сена. Вот молодой дубок с размаху царапнул охапку чуть не с полнавильника и держит на ветке, как на ладони. Нанюхается полевого аромата и пустит сено по ветру. Коли едешь наверху воза — не зевай, кланяйся каждой низкой ветке. Проворонишь — любая ветка, а уж дубовая тем паче, либо схватит тебя за волосы, либо смахнет с воза, как тряпка крошку со стола.
Воз сена с верхом под тугим гнетом на неровной лесной дороге то и дело накреняется, мотаясь из стороны в сторону, словно решето в руках ленивой хозяйки. И сеет окрест пряные запахи мяты, богородской травы, донника и клевера. Вздремнешь, устроившись в ложе, промятом гнетом, и уснешь, — сам не заметишь как. А ветер напевает, будто бабуля Марфа над колыбелью Михея:
С полюшка горошины
Спелые, хорошие…
— Вздуй огонь, бабуль.
— Приедут наши с сенокоса — тогда и зажжем.
Купря открыл окно, выходящее на улицу, облокотился на подоконник. За окном — прохладная чернота ночи, где-то вдали тарахтенье телег.
— Бабуль, слышь, наши едут!
Когда в нужаевской половине избы стало светло, Купря подошел к спящим в обнимку близнецам — Вене и Вите. Такие они похожие друг на друга! — как две вишенки на одной ветке. Даже сопят одинаково. На печке их ровесница Таня. Через задоргу светилась ее ручонка, вся в цыпках до локтей, пальцы шевелятся во сне, как плотва в стоячей воде, — узнать, и во сне у нее зудят цыпки.
Первой в избу вошла Василиса, взяла своего Михея и ушла. Затем потянулись ее младшие сестры, затем — Платон с Матреной, последним вошел Тимофей.
— Ну, баба, корми нас, — весело проговорил он. — Проголодались, как шайтаны.
Купряшка захлопнул окно и сел к столу. На ужин была окрошка, в которую ради сенокосного устатка накрошили соленых грибов и свежих огурцов.
Шагая со спящим младенцем на руках по темной улице, Василиса видела, как загорается свет в окнах, слышала, как весело клацкают ложки, ложась на стол, — вот и конец сенокосного дня.
Ночью бабке Оре Чувыриной поспать не пришлось: хлебы пекла. И потом все утро клонило в сон. Но как ляжешь? Кто присмотрит за внуком, озорником Илюшкой? Она вышла из дому на улицу — разогнать дремоту. Было жарко и душно — ни рот открыть, ни дух перевести. Нигде нет прохлады. Даже под сенью телятника. Лопухи и те повисли, точно тряпки на бельевом шесте. Листья ветел распластались в синем небе, лениво плывут по нему, точно плотва на мелководье. Какая-то птаха в густом вишняке в саду жалуется пискливо:
— Пси-и[13]…
«Спаси бог от пожара…»
Вернувшись в избу, бабка Оря легла на коник, накинула от мух на голову старую шаль, уже давно превратившуюся в бесцветную тряпку, — лет десять тому прислал эту шаль из города сын Евграф. Где теперь он? Давно от него ни слуху ни духу. Ни от него, ни от его жены Калерии. Коли даст бог Евграфу здоровья, выйдет в люди. Митька Вирясов — а сын чем хуже? — попервоначалу в дворниках ходил, пьяницей заделался да в мазурики вышел — большой начальник стал…
— По-жа-а-а-ар! — донесся с улицы Илюшкин голос.
Вскочила бабка Оря, точно ужаленная, бросилась к окну — где горит? И вправду, стелется дым по улице. Сердце оборвалось: «Пожар!» Но когда присмотрелась, поняла — не дым это вовсе, а пыль. Четверо мальчишек оседлали сучковатые ракитовые ветки с густой листвой и носятся наперегонки по дороге, поднимая пыльные тучи. Вот тебе и пожар!
— Шайтан возьми вас, ругатанов! — крикнула им бабка Оря. — Напугали меня, налетные! А тебе… — погрозила она пальцем Илюшке, — тебе я задам!
— Спа-сай-тесь! — крикнул кто-то из мальчишек, по привычке задирая портки, чтобы было легче удрать. — Барин едет!
Послышался звон колокольчиков.
— Урядник!
— Ста-но-вой!
— Граф Кар!
Не успел Илюшка удрать — звон колокольцев раздался совсем близко. В клубах дорожной пыли появился тарантас, остановился возле ворот; в его плетеном кузове, словно клуха в лукошке с цыплятами, сидела с тремя ребятишками не по-деревенски одетая женщина. Кучер вошел во двор и открыл одностворчатые крытые ворота, вскрикнувшие потревоженной курицей.
Заслышав скрип и голоса во дворе, бабка Оря вышла на крыльцо. Ба! Не сон ли? Калерия с ребятишками!.. А Евграф? Где же Евграф?..
Первой с бабкой Орей поздоровалась Калерия, потом ее дочери — Нина и Лена и уж последним сын Костя. Со дна тарантаса приезжие достали три подушки, тюфяк, отвязали притороченную к задку малиновую коробью, вытащили из-под сидений еще какие-то вещи, и все это с помощью возчика быстро перетаскали в избу. И когда все было внесено, бабка Оря не без язвительности спросила:
— А Ягру-то вы не забыли?
— В тюрьме он, матушка…
Старуха часто-часто заморгала, глядя на сноху, потом закатила глаза, грохнулась на коник и запричитала:
— Ой, сы-ы-но-ок!..
Изба загудела большим колоколом.
Сбежались соседи. Толпились на крыльце и под окнами.
Илюшка не решился войти в избу. Зато Купряшка Нужаев осмелел и заглянул в окошко. Потом подбежал к Илюшке.
— Домой иди. Там конфетки раздают.
— Ври!
— Ей-богу, не вру!
Илюшка несмело направился в избу. Купряшка подталкивал его сзади.
— Вот Илюшка. Ему тоже конфетку надо, — сказал Купряшка.
— На, держи гостинец, маленький Чувырин! — Калерия улыбнулась и протянула конфетку — длинную, как палочка, перевитую полоской золоченой бумаги.
Исподлобья, изучающе смотрел Илюшка на людей, толпящихся в избе. У малышей в руках конфетки, и они улыбаются. А у бабки Ори нет конфетки — лежит на конике и причитает, вытирают слезы и другие старушки. О чем плачут? Или обделили их? Илюшка крепче сжал руку с гостинцем. Очень уж жалко бабушку… Поделиться с ней? Но ведь конфетка одна-единственная…
За спиной, сопя от удовольствия, сосет свою конфету Артюшка Зорин, а Борька Валдаев, опоздавший к раздаче гостинцев, спрашивает завистливо и подобострастно:
— Сладкая?
— Угу.
Бабка Оря все еще плачет на конике.
Толпа во дворе стала еще гуще.
На бельевом шесте Илюшка увидел мужские порты и красную, с синими полосками рубашку и сразу вспомнил про дедушку, который вьет сейчас новые вожжи на берегу речки. Уж он-то успокоит бабку!..
Филиппу Чувырину за семьдесят, но любят его мальчишки, — ведь дед первый сказочник и врун в Алове. Кашляет дед как-то по-особенному, будто из холостого ружья палит, гулко и глухо: бухум! За это и прозвали его Бухумом. А за крючковатый нос, до кончика которого легко достает нижняя губа, еще и Филином прозвали. Как сотский, он имел для ношения бляху размером с чайное блюдце, на которой выбит царский герб — двуглавый орел.
Для своих лет Бухум и боек и здоров, только на уши туговат стал. Сидит он сейчас в заброшенном саду под яблонькой — вожжи вьет. Чуть начнет припекать, он — в тенечек, так и движется вокруг дерева, как Земля вокруг Солнца. Между делом Бухум закинул в соседний сад удочку, закатав крючок в мякиш черного хлеба. Так он выуживает соседских кур. Их пока в саду нет, но Бухум знает, что кто-нибудь выгонит кур с огорода, чтобы не клевали огурцы. Хохлатки побегут вдоль плетня, хоть одна да остановится, клюнет приманку. Тогда не зевай, тащи курицу — она и звука не издаст забитым, саднящим горлом. Дед воровато оглядится — не смотрит ли кто? — и, свернув добыче голову, спрячет курицу в укромном местечке, чтобы на другой день сварить в особом чугунке.
Все знают: Бухум не брезгует и дохлыми курами, которых дети подбирают на задворках и загуменьях. Явится к нему ватага сорванцов, и самый бойкий из них говорит: «Дедусь, ты сколько сказок расскажешь за эту курицу?» Бухум придирчиво пощупает товар и, если понравится, бухумкнет и назовет цену: «Сколько вам рассказать за нее? Гляжу, не очень-то свежая…» — «Да теплая еще, застыть не успела!» — «Ты, паря, врать горазд ловчее меня. Ладно, так и быть, расскажу три коротких сказки…» Рассядется вокруг него малышня, точно грибы у старого пня, слушают…
«Хотите верьте, хотите нет, а вот единожды что приключилось… Значит, лежу ввечеру на печке, темно за окошком, и вдруг слышу, собачка наша — Шалавой звали — заскулила эдак жалобно… Я, значит, с печки слез, фонарик зажег — и в сени. Гляжу, сидит в сенях волчище, поболе теленка. Что делать? Ну, схватил с колка кнут и давай им серого по спине… Ясно, волчище света белого не взвидел. А я ему еще, да еще, да с потягом — хлысть, хлысть! Сердяга передо мной на задних лапах пляшет и гавкает. А я знай порю его. И вдруг ка-ак скаканет он в чердачное окно — только его и видели».
«Да ведь окно-то у вас такое махонькое — заяц не пролезет. Как же волк пролез?»
«С испугу, видать, потончал изрядно».
…Дед Бухум не заметил, как подбежал Илюшка.
— Дедь!
— Чего орешь, оглашенный?
— Бабуська… Плачет она. К нам гости приехали.
— Какие такие гости?
— Из города. Домой иди.
— Ишь ты, гости! Ну-ка, внучок, пугани вон с того огорода кур, огурцы портят.
— Дам я им!
— Во-во!
Илюшка припустился в огород, поддерживая рукой соскальзывающие портки. Хохлатки побежали вдоль плетня. Дед потянул на себя удочку — на крючок попалась рябая курица. Старик, не мешкая, свернул ей голову и замотал хохлатку в кудель.
Хозяин имения Ростислав Максимович и его брат Евгений — голубоглазый подпоручик, приехавший неделю назад в отпуск, покачивались в рессорном фаэтоне на лесной дороге, ведущей в Алово.
Говорили о разном: о графе Витте и графе Льве Толстом, о нынешней политике Турции на Балканах и о прошлой англо-бурской войне. Потом речь перекинулась на разные хозяйственные дела, связанные с имением, и Ростислав Максимович похвалился новой лесопилкой, что за Сиявой, — до нее надо ехать лесом, до паромной переправы, мимо знаменитой Чернавки…
— Что за Чернавка? — спросил брат.
Ростислав Максимович удивился. Как? Разве Евгений ничего не слышал о Чернавке? Замечательное место! Простой родник в сосновом лесу, но вода в нем холоднее льда, наберешь в рот — зубы зазвенят. Однажды он, Ростислав Максимович, пробовал измерить глубину колодца — не вышло: опускали веревку с камнем на конце — длинную-предлинную, но дна так и не достали…
— На обратном пути, — продолжал Ростислав Максимович, — заедем на нашу мельницу. Вон за тем селом. Потом я покажу тебе, как из белой глины делают кирпичи. Там же, рядышком, наша пекарня, а потом — на пчельник…
Поравнялись с избой Чувыриных, возле которой толпился народ. Ростислав Максимович приказал кучеру Харитону остановиться.
— Что здесь такое? — Граф с любопытством оглядел покосившуюся избу, будто застывшую в почтительном поклоне, как бы размышлявшую: свалиться немедля али еще постоять денька два-три? Перевел взгляд на толпу. — Умер кто-нибудь или воскрес?
— Эй, соцкай! — рявкнул кучер Харитон, стараясь угодить барам. — Соцкай!
— Слыхали? — зашептались в толпе. — Соцкого кличут. А кто он такой?
— Да ведь сам дед Бухум — сотский.
— И верно, он самый.
Борька Валдаев вбежал в избу, нашел деда и потянул к двери.
— Барин приехал! Говорить с тобой хочет.
Заволновался старик:
— Орина, где моя медаль?
— Чего?
— Да про бляху говорю.
— На кой она тебе?
— Надо!
— Слыхали, люди добрые, маво дурака? — встрепенулась бабка Оря. — Старшой сын в тюрьме, а у него медаль на уме.
— Дед Бухум! — нетерпеливо стучали в окошко. — Соцкай! На улицу скорей выходи! Барин зовет.
Пошел старик к барину без бляхи.
— Твоя-то сноха сама-четверта приехала, повесь внучат на шею — три медали сразу! — крикнула ему вдогонку бабка Оря.
На пороге дед Бухум столкнулся с Акимом Зориным, старостой.
— Тебя граф зовет, — сказал Аким. — Иди скорей.
— Знаю.
— А бляха-то твоя где?
— У старой карги спроси: она в той бляхе моченые сухари курам таскает.
Представ перед барами, старик схитрил — закрыл место на груди, где положено быть бляхе.
— Сноха из городу приехала, — начал он, поклонившись. — Трех внуков, значит, детей своих привезла… Вон она, значит, с ребятишками.
Калерия клушкой с тремя цыплятами вышла на улицу, почтительно поклонилась. Скользнув взглядом по бледному, но миловидному лицу Калерии, Ростислав Максимович спросил:
— Тебя как звать?
— Калерия, ваше сиятельство.
— О! Ты хорошо говоришь по-русски. Давно живешь в городе?
— Да, — Калерия кивнула.
— Любопытно. А чем, собственно, занималась в девушках?
— В горничных была. У меня письма есть рекомендательные. От врача Полуянова, от купца Рослякова…
— О!.. Я слышал, нам нужна горничная. Пошла бы?
— Спасибо. — Калерия не сразу нашлась что сказать, — аж дух перехватило от радости. — Хоть завтра… Простите.
— За что же?
— За внимание.
С утра добродушно настроенный граф после ее слов и вовсе растрогался и достал из кармана пятирублевую золотую монету, блеснувшую на солнце, протянул Калерии.
— Спасибо, ваше сиятельство, но до сих пор я деньги только за работу брала.
Граф понимающе кивнул и спрятал монету.
— Трогай, Харитоныч.
Как только коляска отъехала, Бухум спросил Калерию, о чем говорил с ней граф. Старик обрадовался, когда узнал, что сноха так быстро и легко устроилась на хорошее место. Но подошел староста Аким Зорин и испортил ему настроение:
— Без бляхи ходишь! Какой ты сотский? Сажаю тебя в кутузку на три дня. Понял? Чтоб сегодня вечером туда шел!
Дед Бухум был кроток, но дома он со злостью, на какую только был способен, напустился на старуху:
— Чтоб шайтаны с тебя шкуру спустили! Где моя медаль?
— Постыдись! — урезонила его бабка Оря. — Чужих людей постыдись. Какие слова говоришь? Шайтаны!.. Тебя сотским выбрали, людей на ум-разум должен наставлять, а ты последними словами ругаешься, колода деревянная…
— Бу-хуу-ум! Ладно, колода я деревянная, но медаль-то где? Она вот на этом колке должна висеть.
— Внук твой ее на улицу таскает — играет с ней.
— А кто за ним должен смотреть?
— Смотрелки у меня слабы стали.
Бухум махнул рукой и миролюбиво проговорил:
— Ладно… Хлеба мне приготовь, староста сказал: «Иди в кутузку, садись на три дня».
— Вечером пойдешь туда, после бани.
Бухум начал готовиться к отсидке. Нарубил на трое суток табаку, разыскал кремень и кресало. А когда с улицы вернулся Илюшка, строго спросил:
— Где моя медаль, ты знаешь?
— Знаю, дедуль. Принесу сейчас.
Подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, внучек выскочил из избы и через полчаса вернулся с бляхой.
— Вот, на, нашел, — протянул он деду бляху. — Ты мне за это чего дашь?
В Алове в баню ходят сначала мужики. Бабы дольше моются, им — после. Вдоволь напарившись, дед Бухум пришел из бани в бабьей рубашке, придерживая руками закатанный подол.
— Чевой ты, Орина, никакого размера не признаешь? Зачем мне такая длинная и разноцветная — сверху красная, снизу синяя?
— Вай, свою дала!.. Извиняй, старик. Печаль попутала. На́ тебе твою — замени в сенях.
Собираясь в кутузку, Бухум повесил на шею бляху, отмыв с нее кирпичную пыль, отрезал от каравая на судной лавке толстый кусок, посолил его покруче и сунул в карман кафтана. Жена в это время сеяла муку в открытой подклети.
— Баба-другиня, где моя палка?
— Охохонюшки!
— Чего там квохчешь? Я ее всегда на свое место ставлю.
— Нешо ты один живешь? Я ее поутру в собаку бросила. Около навозной кучи поищи. Наверно, туда отлетела… Нашел?
— Нашел… Слухай, я в погреб куру положил на снег. Ты ее пожарь утречком и с Илюшкой ко мне пришли.
Всю ночь не сомкнул Бухум глаз в кутузке — воевал с клопами. Слушал, как в тишине ночного часа бьется сердце графской паровой мельницы под Поиндерь-горой. Днем ее стук еле слышен, но едва уляжется дневной гомон, шум мельницы становится как бы громче — стучит, стучит, стучит — и до одури надоедлив этот ее однообразный, неживой стук. Чу! Бухум прислушался.
«Тук-тук!»
Кто-то в окно настукивает.
— Кто там?
— Не спишь, дед Бухум? Это я, Исай Лемдяйкин.
— Тебе чего, сынок?
— И мне не спится. Рассказал бы чего-нибудь. Потом пойду, хоть щепку у соседа стащу — душа сразу на место станет. Тогда, пожалуй, засну.
— От привычки своей никак отвыкнуть не можешь?
— Сам попробуй денек не соврать — понравится?
— Как ты проведал, что я здесь?
— Нюх у меня такой. Рассказал бы чего-нибудь.
— Загубишь головушку при таком твоем ремесле.
— Уж это точно — не по-людски помру.
— Дверку снаружи отопри.
— Могу. Знать, убежать надумал?
— Нешто маяться тут три ночи? Днем свое отсижу.
Рано утром семья Нужаевых в пять серпов жала рожь на дальнем поле. Когда всплыло над лесом солнце, все направились к Мачехину ручью завтракать. Из земли бил маленький родник. Чья-то доброхотная рука вырыла вокруг родничка водоемчик, похожий на огромный котел. В этот колодец, почти полный холодной воды, влили целый кувшин кислого молока — и хлебово было готово.
Не успел Тимофей погрузить в забеленный колодец свою щербатую, обгрызенную ложку, как из глубины выплыла лягушка-старица с добрую варежку. Старик небрежно смахнул ее на бережок.
— Не мешай, кума.
И спокойно принялся хлебать. Все засмеялись, а Тимофей невозмутимо добавил:
— Ведь не жала с нами, нечего и лезть.
Лягушка упала на спину и беспокойно засучила лапками, будто хотела ухватиться за воздух.
— Пузо у нее, как у нашей попадьи, — засмеялся Купряшка.
Наконец одной лапкой лягушка уперлась в стебель хвоща, перевернулась на живот, прыгнула в сторону и пропала в осоке.
Дорога полого спускается к Суре, как бы раздвигая по сторонам обрывистый берег. На одной из крутых обочин чернеет вход в землянку перевозчика. Рядом полянка, посреди которой, возле обгорелого пня, немолчно потрескивает костер; в пяти саженях от него — старый дуб со сломанной вершиной, в зеленом венке из листьев на оставшихся ветвях.
Из землянки на четвереньках выполз перевозчик Вавила Мазылев, распрямился, почесал пятерней седую длинную бороду и нехотя крикнул:
— Лис-та-а-ар!
— Прис-та-а-ал! — ответило лесное эхо.
Аристарх Якшамкин появился неожиданно и совсем рядом — вышагнул из-за густой разлапистой ели, где как будто только и ждал, когда позовут:
— Вот и я. Чего тебе?
— Все лодки на нашем берегу. А вон, глянь, внучек мой, Герка, к нам с харчами идет. Перевези мальца.
Аристарх уселся в лодку, и легонькая посудина птицей полетела по речной глади, подгоняемая взмахом весел.
Вавила Мазылев захлопотал возле костра: подложил хворосту, взял ведро с живой рыбой, вылил из него воду, а рыбу вывалил в котел. С утра у него побаливала голова — вчера старик побывал в Зарецком на базаре и выпил полуштоф водки.
Вернулась лодка с Аристархом и внуком. Мальчишка поставил возле костра кринку с молоком, положил на нее хлеб, а сам скрылся в землянке.
Вавила Мазылев сидел подле костра и с нетерпением ждал, когда закипит уха, — любил он с похмелья хлебать горькую юшку.
И глядя, как поднимается над котлом аппетитный парок, Вавила погрузился в свои думы. Был недоволен он тем, что на прошлой сходке его не переизбрали старостой. И так и сяк улещивал мужичков, чтобы прокричали за него, да вышла осечка. Знать, плохо улещивал. Потому что в кармане деньжат небогато. А где их взять? На перевозе много не заработаешь. День и ночь торчишь тут, а выручка плохая, — считаешь вечером медяки и мелкое серебро, а сердце от нерадости ноет: мало! К тому же из этой выручки часть надо отдать работнику. Хорошо еще, что в работниках Аристарх Якшамкин, — он копейку не любит считать, что дали, тем и доволен… Нет, на перевозе не разживешься…
Давно мечталось Вавиле построить хорошую мельницу. Не ветряк, как у Барякина, а паровую, какая, к примеру, у графа Кара, чтоб денно и нощно стучала и сопела паровая машина. А построить такую мельницу надо бы совсем рядом с Аловым. Но как сделать так, чтобы мужики на графскую мельницу зерно не везли? Чтобы везли зерно только к нему, Вавиле? Подпустил бы кто-нибудь «красного петуха» графу, что ли… Если бы была своя мельница!.. Отговорил бы мужиков возить на помол и к Барякину на ветряк. И тому ничего не осталось бы, как продать свой ветряк на дрова и податься в работники к нему, Вавиле. Но на обзаведение паровой мельницей много денег надо… Где их взять? Перевоз продать? Занять?..
Уха закипела, и Вавила позвал внука:
— Гер-ка-а!
— А-а-а-ай! — отозвался мальчишеский голос.
— Обедать иди!
Вавила приложил ко лбу шершавую ладонь и долго вглядывался в противоположный берег.
— Никого не видать.
— Вестимо, — кивнул Аристарх. — Сейчас все на жнитве.
Побродив после обеда по лесу, внук собрался домой. Старик сам перевез его на другой берег. И когда причаливали, Вавила сказал:
— Кабы зазвать к нам Бухума… Обещал побывать тут, у меня, да все не идет. Уж больно сказки он хорошо сказывает…
— Деда, хочешь, приведу его.
— Попробуй, внучок. Чай, не камни рубит — найдет времечко. Скажи ему, уха будет и по чарке найдется.
С Бухумом у Вавилы была давняя дружба. Когда-то их вместе забрили в солдаты. Подружились в карантинной роте, старались держаться вместе, потому что кругом был незнакомый народ. Но Вавила пробыл в солдатах недолго, всего год; ни с того ни с сего у него вдруг открылась болезнь — начал по ночам под себя мочиться. А Бухум прослужил полный срок — семь лет. И когда пришел из солдатчины, снова они завели дружбу, — часто похаживали друг к другу в гости; правда, со временем виделись все реже и реже…
Проводив внука, дед Вавила вернулся к лодке, выгреб на середину реки и запел:
Сеня, Сенюшка —
Грешный Сенюшка:
Ох, отца не стал
Звать он батюшкой,
Словно мать не знал,
Не звал матушкой.
И вдруг показалось Вавиле, будто зазвенела вода вокруг лодки. Словно кто-то стряхивал со стола в мешочек осколки хрусталя. Что такое? Но когда лодка ткнулась носом в прибрежный песок, догадался, что к перевозу приближается тройка. Кому быть? Да ведь это же графская тройка!
Кучер лихо осадил лошадей у самой воды.
— Эй, старик! — крикнул из фаэтона Ростислав Максимович. — Нет ли продажной стерляди?
— Найдется!
— Много ли?
— Фунтов десять наберем.
Переплывая через Суру на пароме, Ростислав Максимович любовался Аристархом, удивлялся, как послушен тяжелый паром этому ловкому силачу. «Настоящий богатырь! Надо уговорить, чтобы работал у меня. Такой за десятерых сойдет». На берегу он подозвал к себе Аристарха:
— Паромщик — твой отец?
— Нет, хозяин.
— Сколько платит?
— Трешку в месяц.
— Не перейдешь ли ко мне работать? Хлеба — мои, а деньгами вдвое больше получишь. Как?
— Подойдет!
— Завтра зайди в контору. Эй, Харитон, трогай!
И когда тройка скрылась из глаз, Вавила Мазылев сплюнул в сердцах. Сманили работника! Снова перебежал ему граф дорогу.
— Жалко, что уходишь, — сказал он Аристарху. — Но ежели с графом не поладишь — обратно приходи.
Бойким ливнем зашумел молодой осинник — вихрем промчалась через него барская тройка.
Пахло свежескошенной травой. Этот запах воскресил в памяти Ростислава Максимовича далекие воспоминания. Прошло много лет с тех пор, когда он вместе со своим товарищем, с которым учился в Александровском военном училище, приехал в отпуск к отцу в имение. Сколько лет ему тогда было?.. Двадцать один год. Столько же, сколько сейчас — брату…
— Ты чему улыбаешься? — спросил Евгений.
— Так… Вспомнил… В твои годы я тоже приезжал сюда. Отец еще был жив… Дела давно минувших дней, преданье старины глубокой.
— Так уж и глубокой! Ты не старик.
Ростислав Максимович промолчал и улыбнулся. Вспомнил, что вон на той полянке, на берегу озера, в те давние годы стоял цыганский табор. Он с товарищем приехал в этот табор, их окружили со всех сторон…
Лизали черноту неба языки костра, плясала молодая цыганка, бренчали монисты на ее высокой груди, и весь табор хлопал в ладоши и ликовал:
— Эх, Маша!
— Золотая совесть наша!..
До поздней ночи пели и плясали для них цыгане. Не те цыгане, которые поют в «Никольских воротах» или «У Яра», а кочевые, не ведавшие никогда ни кабацкой, ни ресторанной оседлости. Он с товарищем не скупился — совал в смуглые и цепкие руки то монеты, то бумажные деньги. В тот вечер много пили…
Проснулись рано утром. Над поляной стлался густой туман, лохмотьями повисая на кустах, на ветвях деревьев. И в первую минуту после сна он не поверил своим глазам: лежит на траве, над ним — открытое небо. А ведь ложились под пологом шатра!.. Где этот шатер? И где цыгане?.. Может быть, ему приснился сон?.. Поеживаясь от утренней свежести, поднялся с земли, — товарищ дрых на траве, положив под голову фуражку, с которой была снята кокарда.
— Слушай, — растолкал его Ростислав Максимович. — Кажется, мы все на свете проспали: и деньги свои, и лошадей, и цыган!..
— Ну и пусть… — Товарищ перевернулся на другой бок. — У меня не голова на плечах, а сплошная боль… Радуйся, что счастливо отделались. — И улыбнулся, мечтательно закрыв глаза. — А Маша была хороша!.. Не девка — костер!
— Ищи теперь ветра в поле.
И теперь, вспомнив, как брели они в усадьбу с помятыми после попойки лицами, Ростислав Максимович подумал, что тот давнишний вечер с запахом дыма костров, с цыганскими песнями, с отчаянным перезвоном монист, — тот вечер навсегда врезался в память. Что бы сделать приятное для брата?.. Надо, чтобы и ему надолго запомнились отпускные дни в родовой усадьбе…
Остановились возле паровой мельницы.
Ростислав Максимович прошел в контору. Навстречу из-за стола поднялся техник Торопыгин — длинный малый с тщательно набриолиненными волосами, зачесанными назад.
— Как наши мукомольные дела идут, Филат Федулович?
— Здравствуйте! Очень даже неплохо идут дела.
Поговорив немного о делах на мельнице, граф как бы невзначай напомнил, что завтра воскресенье и хорошо было бы, если бы завтра на пчельник мог приехать мордовский хор — мужики и бабы, — да чтоб оделись как положено; лучше собрать всех к вечеру, но засветло; каждый получит по рублю…
Торопыгин кивнул и взял протянутую двадцатипятирублевую ассигнацию. Выйдя на улицу, Ростислав Максимович шумно вздохнул и сказал брату, поджидавшему у фаэтона:
— Ну, а теперь — на пчельник!
После их отъезда Торопыгин сразу отправился к кирпичных дел мастеру Потапу Алямкину. Плечистый, с длинной, всклокоченной бородой, мастер встретил желчным голосом:
— Чем обрадуешь, господин анжинер?
— Только-только граф приезжал…
— А меня он за человека не почел?
— Тебе он через меня наказал…
Выслушав наказ, Алямкин ухмыльнулся:
— Что ж, сделаем. Я такими игрушками и раньше играл. Мужиков на себя беру, а Лепетуха голосистых девок и баб найдет.
С утра пасечник Корнил не находил себе места: вот-вот должен приехать граф, — о его приезде Корнил слышал вчера от управляющего имением. Поутру пасечник оделся во все новое — белая холщовая рубаха, небесно-голубые порты с белыми полосками, новые, будто лакированные, темно-желтые лапти вкупе с чистыми портянками. Он знал, что барам нравится такая одежда на простолюдинах.
Вот наконец и тройка. Пара карих, а меж ними сивый, словно белая береза среди лип.
— Ну, здравствуй, наш Назарыч! — приветственно молвил граф Ростислав Максимович, спрыгивая с подножки фаэтона. — В гости к тебе нагрянули.
— Милости просим, ваши сиятельства! Добро пожаловать!
Подпоручик сразу же накинулся на воду, принесенную помощником пасечника, — пил прямо из ведра.
— Потерпели бы малость, ваши сиятельства, — неуверенно отговаривал его Корнил. — Пущай бы чуток отогрелась вода. Не дай бог — простынете.
Он всячески старался угодить хозяевам. Упросил их попробовать медовухи, сварил стерляжью уху, попотчевал груздями — мелким бесом рассыпался перед сиятельными гостями. А те, утомленные, сытые, хмельные, после обеда завалились на недавно скошенное сено, пахнувшее чабрецом.
Изрядно наглотался медового кваса и кучер Харитон. Сидел он в избушке пасечника и разглагольствовал:
— Могешь, Корнил Назарыч, угождать, могешь…
Солнце перевалило далеко за полдень, когда Аристарх Якшамкин и Калерия Чувырина возвращались из конторы графской экономии в Алово. В конторе ничего не знали о том, что граф пригласил их на работу, поэтому отказали за отсутствием на месте самого хозяина. Велели прийти на будущей неделе.
Шли полем. Вдали жнецы взмахивали пучками срезанных колосьев. Аристарх вдруг спросил Калерию по-русски:
— Ухи у меня не красной?
— Зарделись чуток.
— Значит, рассердился. Стыдно возвращаться мне, — сказал он на этот раз по-мордовски. — К Вавиле Мазылеву опять идти? Нет! Денег мало дает. Наймусь, пожалуй, к Мокею Пелевину.
— Кто такой Мокей?
— Лавочник. Давно меня в батраки зовет. А к этим обманщикам я больше ни ногой. — Он кивнул в сторону графской усадьбы.
— Не зарекайся, может, и придется когда-нибудь… Ну ладно об этом. Я перед тобой, Аристарх, виновата чуток.
— В чем провинилась-то?
— Помнишь, как-то зимой, в городе, вы к нам заходили, спрашивали, где Евграф, мой муж?
— Ага.
— Я правды вам тогда не сказала. Могу сказать — одному тебе.
— Да ведь и так все знают: в тюрьме сидит.
— Знать-то знают, а за что он там — никто не знает. Безвинно страдает Евграф.
И рассказала об ошибке бедного мужа.
Впереди показалось Алово. Предзакатное солнце сверкало в золоченом куполе храма.
— Не кручинься, добрый человек, — проговорил Аристарх. — Вернется твой мужик, все снова наладится.
— Дай-то бог!..
Дуне Чувыриной тридцать восемь, но она еще в девках ходит. Вроде бы всем взяла: и красавица писаная, и здоровьем пышет: но стоит ей улыбнуться и заговорить, — хочется заткнуть уши и подальше бежать. Преглупая!
Обычно сосватанная невеста ходит приглашать родных и знакомых на свою свадьбу с палкой, перевитой лентами и гирляндами цветов. Попрошайничая, Дуня постоянно ходит с такой палкой на плече. Ни одного дома на улице не пропустит. Войдет в избу, перекрестится, кашлянет в кулак, поздоровается и степенно скажет:
— На свадьбу мою приходите.
— Когда же тебя запить успели?.
— Послезавтра.
— За кого?
— Да за Аверку Мазурина.
— Но позавчера ты за Глеба Мазылева выйти хотела.
— Хотела, да расхотела. Опостылел он мне.
— Все выбираешь, девка, ищешь…
— И не говори. Никак не встречу жениха по душе.
— Хлебы, доченька, вчера не удались у меня: подать не смею.
— Ничего, зайду в другой раз — два куска дашь.
— На том и порешим: должна тебе буду.
По поручению кирпичных дел мастера и Торопыгина калачница Домна Лепетуха искала певиц для хора. Прежде всего направилась к Чувыриным. Дуня, у которой был на редкость дивный, сочный голос, поинтересовалась:
— А парни поедут?
— Еще бы! Очень даже хорошие…
— Я согласная.
Лушка, дочь Романа Валдаева, удивилась:
— Неужто по рублю дадут?
— А что ж, конечно.
— Долго, наверное, петь надо?
— Может, с час, не больше. Закончите, на лошадях домой привезут.
Когда предзакатное солнце, похожее на священника в парче, венчало верхушки лип и кленов, из Алова по направлению к графскому пчельнику резво покатили две подводы; на телегах сидели разнаряженные по-мордовски девки и парни. На душе у всех было немножко тревожно и в то же время радостно. И едва выехали из села, как Дуня сразу запела, — ей было приятно, что Лепетуха разодела ее так, что хоть картину пиши. Все сидевшие на телегах подхватили песню. Едва она кончилась, как начали другую, — пели до самого пчельника.
Любуясь разнаряженным хором, Ростислав Максимович увидал Калерию и улыбнулся ей:
— О, и наша новая знакомая тут!..
— Вчера, ваше сиятельство, я к вам на работу наниматься пришла, а мне отказали.
— Помню про вас, но дела задержали — не смог домой вырваться и предупредить, чтобы вас взяли. На следующей неделе придите.
Дуня Чувырина вытаращила глаза на подпоручика и, не моргая, долго смотрела на него. Потом сказала Луше Валдаевой:
— Вай, как хочется за этого парня выйти!
— Замуж?
— Знамо.
Подпоручик ходил вокруг Ненилы Латкаевой и с восхищением разглядывал вышивки на ее шушпане.
— Сама вышивала?
— Сама, ваше сиятельство, — ответила за Ненилу Калерия.
— Ну и мастерица! И такая красавица! Грамоту знает?
Калерия спросила об этом Неньку. Та помотала головой.
— Ни одной буквы не знает.
— У кого она рукоделию училась?
Улыбнулась Ненька на вопрос Калерии:
— У бога.
Солнце словно забыло, что надо уходить на ночь, — играло красками Ненькиных вышивок. Казалось, оно тоже с удовольствием слушало то веселые, то задорные, то тоскливые голоса певиц и певцов.
Для бодрости хористам поднесли по стопке, дали похлебать стерляжьей ухи. А тем временем сгустились сумерки, и полная луна осветила поляну, где выстроился хор.
Утки-селезни
Высоко летят,—
высоким, грудным голосом затянула Луша Валдаева:
Гуси-лебеди
Выше их парят,—
пятнадцать голосов — весь хор — подхватили песню:
Где же, где они
Пообедают?
Зелена лужка,
Знать, отведают.
Задремал было согнувшийся от старости клен, но, разбуженный ветром и песней, затрепетал листвой.
Где же, где они
Водопой найдут?
У холодного
Родника попьют.
Вдруг в первом ряду Настя, жена Павла Валдаева, закрыла лицо ладонями и зарыдала, медленно оседая на колени. Песня оборвалась, и хористы напугались, но догадливая Лепетуха оттащила плачущую женщину, и песня вспыхнула вновь:
Отдохнуть они
Где найдут покой?
На белом песке
За Сурой-рекой.
Наклонившись к Насте, Лепетуха спросила ее:
— Ты чего?
— Вчера схоронила… сыночка… Два годочка ему всего-навсего…
— А отчего помер?
— От тюри…
— Переел, что ли?
— И в рот не брал… выплевывал: у нас ведь хлеб-то желудевый…