Аловский поп Люстрицкий метался по всем шести комнатам своего просторного дома и ругал попадью. Та только сегодня созналась ему, что Женя, их вторая дочь, прошлой осенью забеременела от кого-то, пять месяцев тому назад уехала в Алатырь в гости к тетке по матери и там родила сына. Отец Иван и думать не смел, что та, которой он гордился, задерживается в городе по такому срамному поводу. Ясно, дочь в таком случае не обошлась без совета матери.
Священник возмущался, почему он должен узнавать о своем позоре позже всех. Попадья молчала, но было видно, что и она переживает за дочь, не раз, наверное, всплакнула в подушку; но когда батюшка заявил, что проклянет Евгению, не пустит вселенскую блудницу на порог, взорвалась:
— Ты чего тут разорался? Я те поору, тихоня! И ты, и дочь твоя — вы одного поля ягодки. Все выходки у ней — твои. Она в девках родила, ты же, как мирской бык, всю жизнь за бабами гонялся. Тебя кто на гумне с Марькой-работницей застал? Кто вокруг Ненилы Латкаевой гусем вышагивал? Перестань, говоришь? Давно бы перестала, да сердце болит: священник, руки твои, блудом оскверненные, миряне целуют. Вот тебе и не сотвори прелюбы…
— Ладно, ладно.
Слова жены отцу Ивану были хуже каленого железа. С тех пор он всячески воздерживался заговаривать с ней о дочери. Однако не сменил гнев на милость.
Постепенно укрепился в мысли, что дочь совратили — ее вмял в грязь какой-то аловский охламон… Вроде Гришки Вармалова по прозвищу «Белый Цыган». Этому токарю в таких делах — море по колено. Под усами едва пушок пробился, роста богатырского… Солдатки к нему валом валят: ни одну не обидит. А то и сам свое возьмет. В его ручищах и пикнуть не успеешь…
Однажды отец Иван видел, как он сграбастал молоденькую бабенку Варьку Вирясову, которая ненароком проходила возле сарая, где была мастерская Белого Цыгана.
— Что делаешь, непутовый, — пробовала отбиваться та, но Гришка Вардаев вмиг затащил ее в сарай. Отец Иван прильнул к щели в двери. Варька, чтобы не изойтись криком, закусила пучок соломы, отчего стала похожа на кошку с рыжеватыми усами. А когда поднялась, довольно потянулась на цыпочках, начала отряхиваться. И промурлыкала:
— На войну не годен, а с бабами воевать и цены тебе нет.
Отец Иван поспешил прочь, потому что страдал одышкой. Какой со скотов спрос? На исповеди, поди, будут врать. А как скажешь, что сам все видел?
И вот теперь отец Иван с ужасом представлял дочь свою на соломе, как белеют в полутьме ее ноги… Боже!.. И неужто вот так же, с такой же охотой в каждом движении?.. Убил бы!.. И пук соломы во рту… Нет, нет! Все не так было… Растоптали цветочек, в грязь вмяли…
Взглядывал отец Иван в зеркало, и казалось ему, будто он чахнет не по дням, а по часам. В конце концов решил поехать в Алатырь.
Далеко за Сурой, в лесной стороне, которая так и зовется — Глухая, стоит высокой стеной сосновый бор. Солнце с трудом пробивается через разлапистую хвою. Колышется под ногами белый мох, среди которого то тут, то там диковинные цветы. А когда приглядишься, окажется, что это не цветы, а грибы, которые называются сосновыми. На вид они как рыжики, только светлее; гребешок напоминает китайский развернутый бумажный цветок, будто расцвеченный радугой. Красота этого земного дара вошла в мордовские песни. На ощупь сосновые грибы словно каменные; такие ядреные, такие плотные, такие твердые, что собранные в кадушки ни под каким жомом не меняют своей формы. Суп с этими грибами кажется вкуснее мясного. Подержи посыпанный солью мокрый грибок на кончике пруточка над пылающим костром две-три минуты, получишь не забываемое по аромату и по вкусу лакомство. Но есть у них один-единственный недостаток: растут они только в дремучем бору-беломожнике, у прозрачной речки Карамалы. В этой речушке можно мыть грибы, стоя одной ногой на одном ее берегу, другой — на другом, как бы оседлав Карамалу.
Ни одного грибного лета не пропускают аловцы, чтобы не приехать сюда с пятью-шестью кадушками. Вот и теперь они прикатили на сорока подводах, остановились посреди большой поляны, распрягли лошадей, надели на них путы и пустили на зеленую отаву. Повесили на шею лукошки, перекрестились на восток и пошли по грибы.
— Палага!
— Веронка!
— Ау-у-у!
Ходили под соснами, как по залам с высокими колоннами, пока не умаялись.
Мыли грибы в быстрой Карамале. А вскоре на поляне заплясали костры. И Платон, проходя меж танцующими огнями, удивился, как много нынче понаехало мужиков, и большинство — увечные: тот руки, этот лишился глаза, у того вместо ноги деревянный чурбачок с ремнями.
Смеркалось. Точно недовольные, что их больше не кормят дровами, посапывали, засыпали костры. Укладывались спать и аловцы. Позвякивали колокольчиками да побрякивали путами лошади, хрупающие отаву. Верхом на ветке дикой яблони качался полный месяц.
— У-до-до![30] — однообразно повторял удод.
Из-под телеги выбрался Платон Нужаев и растолкал Романа Валдаева, который разбудил под телегой соседа, а тот — другого, и цепочкой, вслед за Платоном, потянулись мужики на соседнюю поляну.
Уселись в кружок на прохладную траву и заговорили о наболевшем: пора делить барскую землю. Царя нынче нет, все равны и свободны, а коли свободны, коли равны, землю тоже надо делить поровну. Иные возражали, мол, надо погодить до Учредительного собрания…
— Годи! — усмехнулся Платон.
— Власть, конечно, временная, так ведь хоть и временная, а власть. Зададут за самовольство такого перцу! Покрепче, чем в пятом годе.
Делились последними новостями, валом валящими со всех сторон: о том, что в начале октября крестьяне села Пятины и соседних татарских деревень Саранского уезда забрали у помещиц Деканской и Маковой земли, а в Перхляе, что в Инсарском уезде, вернувшиеся с фронта солдаты и крестьяне разгромили имение помещика Глебова; восстали села Лемдяй и Старое Акшино — там уничтожили имение помещицы Беликовой. А что творится в селах Протасове, Мокшалей, Монастырском, Гузынцы!.. Куда ни глянь, всюду полыхают зарницы отмщения.
Большинство было настроено решительно.
— Чего годить?
— Пора пришла.
— За что кровь проливали?..
Почти до рассвета не смолкали голоса на опушке.
Отец Иван возвращался из Алатыря. Нанять в городе извозчика было нелегко: они отнекивались один за другим, мол, времена нынче смутные, по дорогам шляется много недобрых людей, а ехать обратно придется ночью… В конце концов один все же решился, но с уговором, что заночует в Алове, в доме отца Ивана.
Едва выехали из Алатыря, кучер начал боязливо озираться.
— Чего волков днем бояться, — пробовал шутить отец Иван, хотя самого его глодал безотчетный страх.
И кучер рассказал недавнюю историю про своего приятеля, тоже извозчика. Была у того лихая тройка. В дождливый день ожидал он седоков возле вокзала. Подошли двое дюжих, в шинелях. О цене спорить не стали, хотя извозчик заломил прилично. Другие извозчики ему позавидовали: здорово подзаработал парень. На второй день нашли… Валяется в дорожной пыли — весь в кровище, в левой глазнице по самую ручку кинжал торчит.
— Дезертиров нынче везде — пруд-пруди. Солдаты с войны бегут. Злые, с ружьями… Какого солдата ни встреть — дезертир.
Отец Иван соглашался, что времена нынче — хуже придумать нельзя. А все потому, что свергли царя.
И еще отец Иван думал, что его дети — Евгения и Александр — тоже без царя в голове. Так и сяк выведывал у Жени, от кого ребенок, — но та не призналась. Грозил, укорял… Но что толку? В конце концов смирился. Дочь хворала и не могла ехать в Алово вместе с ним. Обещала вернуться, как только поправится, но сказала, что в отцовском доме не поселится, — устроится учительницей, а жить будет при школе, потому что дома ей все надоело, особенно посты, которые она не может терпеть с детства…
Впереди на дороге зачернела фигура. Ямщик хотел проскочить мимо, но отец Иван приказал остановиться, потому что узнал Арефия Локоткова, барского слугу.
— Подвези, батюшка.
Арефий взобрался в тарантас. Сперва ехали молча, потом слово за слово — разговорились. Арефий жаловался на тяжелые для барина времена: мужики за аренду земли не платят, и поинтересовался, что сказано в писании насчет конца света. Чует его сердце — скоро всему конец. И рассказал про себя странную историю. Будто бы шел он из Сарова. Шел вдоль берега, дом был уже близко, — а дело к вечеру, — и вдруг стало жутко от тишины. Ничто не шелохнется: ни травинка, ни листочек. Даже сверчки примолкли. Только две черные птицы мотаются в солнечном небе. Вдруг воздух стал прохладнее и как бы гуще. Поднялся ветер. Сначала ощупал Арефия, точно поправляя одежду, потом снес с головы фуражку. Словно плечом, начал выталкивать с дороги. Закружил, стремясь поднять вверх. Арефий лег ничком, и над ним завыла, будто заплакала, черная туча. Издали послышалось тарахтенье. Глянул — волосы дыбом стали: мимо катится незапряженная телега без оглобель. Ужас!..
— Ураган. Божья воля, — сказал отец Иван.
— Не к добру, — вздохнул Арефий. — Все пока тихо, но тишина недобрая — быть бунту. Вон, новую власть в Алове избрали — сельский Совет. Всем верховодит Глебка Мазылев. Но мужики, кто победнее, на него ропщут. Другого хотят. А ежели во главу Совета Платона Нужаева посадят, не миновать лиха. Бунтарь из бунтарей.
— Кто ж его, голодранца, выберет верховодить?
— А такие же, как сам он.
Дома отца Ивана ждала радость — приехал сын Александр. Приехал один — семья осталась в Тобольске. Он почти ничего не рассказал о себе толком: как жил, чем занимался все это время. Выпил рюмок шесть водки, отчего лысина его покраснела, и завалился спать. А рано поутру укатил в Алатырь по каким-то неотложным делам. Вскоре пришла весть, что Александра избрали помощником уездного комиссара Временного правительства.
— Ну и дела! — покачал головой отец Иван, не зная, радоваться или огорчаться.
Все так же скрипят колодезные вороты, и древний как мир, хромой Шулай ходит от двора ко двору — чинит рукавицы; все тот же петушиный крик призывает аловцев по утрам к новому дню, по-прежнему взимается подать, все так же пронзительно и жалобно голосят и причитают бабы по своим убиенным на войне мужьям, — все, кажется, на белом свете идет таким же порядком, как и в прошлом, и в позапрошлом годах; но в действительности — приглядись и прислушайся! — уже все не так, и повсюду беспокойное ожидание, и многим кажется: вот-вот вздрогнет весь шар земной, накренится, изменит свой бег…
Сменяются дни ночами, но не размыкается, не уходит из Алова и окрестных деревень подозрительное затишье, о котором говорил рябой Арефий отцу Ивану, когда ехали они по Алатырскому большаку.
От избы к избе ковыляет Аверьян Мазурин, оставивший в окопах ногу выше колена, — сам заводит речи и внимательно слушает, о чем говорят ему, а большинство говорит об одном и том же:
— Земли Панова надо делить.
— Чего ждать? Отнять — и все тут.
— Видать, зазря зимой Фадей Валдаев кричал на все село: «Сё наша!» Царя больше нет, но и нам не лучше: другие сели бедняку на шею.
— Хватит!
— Пора!
И приспела пора: взорвалась однажды ночью тревожная тишина от набатного стона большого колокола, на улицу повалил народ, потек на телегах в сторону барской усадьбы. Набат разбудил отца Ивана; ему вспомнилась такая же жуткая ночь пятого года, когда вот так же гудел в черноте ночи большой колокол, взывая к бунту. Теперь некого предупредить, чтобы удержали его, подавили. Нынешние власти в Алатыре только и знают, что грызутся между собой, всем сулят золотые горы — нет у них в руках настоящей власти…
Слышался набатный трезвон и в других окрестных деревнях, доносился со всех сторон до усадьбы Панова. Помещик так и не ложился спать с вечера. Было у него нехорошее предчувствие. Месяц назад отправил из имения всю свою семью, и теперь был рад, что поступил так: теперь он один, и пусть будет что будет…
Сунул руку в карман и до боли в суставах сжал рукоять нагана.
Будто не толпа — море, ярясь и пенясь, рванулось к воротам барской усадьбы, ударилось о них, и недовольное, что нашло на препятствие, разбушевалось разноголосицей:
— Панов!
— Барин, гостей встречай!
— Подлюга!
— Кровопивец!
— Дверь растворяй!
— Через забор дуй!..
— Да-а-е-ешь!..
В окно было видно, как один мужик, которого поддерживали десятки рук, карабкается на решетчатую ограду, вот он уже ухватился за верхние концы острых прутьев, похожих на наконечники пик, подтянулся, заносит ногу…
— Бац! бац! бац! — Панов три раза нажал на спусковой крючок нагана, и мужик, на лбу у которого появилась темная клякса, точно в лоб угодили чернильницей, уныло обмяк, зацепился поддевкой за острые прутья и недвижно повис, напоминая бунчук.
Будто море в отлив, попятилась толпа, и Панов с ненавистью закричал:
— А-а-а! Гады! Трусы-ы!
И снова спустил курок — бац! бац! — в пятящихся людей — бац! — высунулся в распахнутое окно, словно хотел напугать толпу зубным оскалом, злобной полуулыбкой — так ощеривается перед смертельной опасностью затравленный волк.
— Ой, застрелил! А-а!.. — вопил какой-то мужик, стоя на коленях и кланяясь в сторону дома, мотая кудлатой, окровавленной головой, — постоял с полминуты на четвереньках, но слов нельзя было разобрать, их не было, воздух сотрясал лишь всхлипывающий крик — и вдруг растянулся во весь свой огромный рост, испуская дух.
— Вот так встретил!..
— А мы по-хорошему хотели!..
— Кровопивец!
Галдели и матерно ругались. Вот-вот и ринутся вспять. Снова спустил Панов крючок — щелк! — нет выстрела. «Пуст барабан!» Подумал, что надо отойти в сторону, зарядить наган, но мысль отойти от окна пришла слишком поздно; увидел, как в глаза ему заглядывает черный зрачок ружейного ствола, шарит по его лицу, — в него целится с колена мужик, — «Мимо?» — мелькнула последняя мысль, и Панов с пробитой жеканом переносицей рухнул на подоконник, выпустив из рук наган, который упал, точно дымящаяся сигара, в газон из алых сальвий.
Павел Валдаев, выбросив из ружья пропахшую гарью гильзу, рванулся к воротам.
— За мной!
И снова рухнула людская волна на обшитые железом ворота — они затрещали под напором плеч.
Точно улей перед разлетом, гудел бывший графский дом; повсюду горланил разноязыкий люд, — татары, мордва, русские, чуваши, — делили барское добро.
Группа аловцев бестолково толкалась в коридоре, пока не вынырнул из гостиной Платон Нужаев:
— Чего стоите? К амбарам валите — там зерно. Погреба надо открыть, скотные дворы — все выскребайте. Нечего зря время терять. Я этого самого раскосого Арефия искал — смылся рябой черт куда-то. Торопитесь, ребятки, не то из Алатыря власти нагрянут.
Подошел Роман Валдаев — весь в крови.
— Не везет тебе, Рома. И в прошлый раз подстрелили. Куда тебя Панов саданул? — спросил Платон.
— Плечо поцарапал.
— Сними рубаху, дай-ка перевяжу.
Роман скинул пиджак с расплывающимся кровавым пятном и снял окровавленную рубашку.
— Ерунда, царапнуло только, — сказал он, разглядывая неглубокую рану. — Дешево отделался. Ваську-то Лембаева… Ему голову пулей прошибло. Подбежал я, а он уже не дышит. Ну? И татарина одного — тоже насмерть…
Будто ярмарка расцвела на господском дворе: сновали мужики, натыкаясь друг на друга, кричали, спорили; словно оплакивая мертвого хозяина, ржали кони, блеяли овцы и козы, визжали свиньи и поросята, выли борзые кобели, шипели индюшки, кудахтали куры, шныряя меж десятками ног и рук.
Ныло плечо, тело полнилось слабостью от потерянной крови, но Роман не спешил во двор к дележу — ходил по комнатам, которые уже были начисто пусты от всякой мебели; хотелось ему обнаружить скрытый от глаз сейф, про который он однажды слышал от Анки Лемдяйкиной, — «а денег в нем — тыща целая, и все деньги — монетами золотыми», — но никакого сейфа не обнаружил; в одной из комнат, правда, увидел железный ящик, но массивная дверка его была открыта настежь, в ящике четыре бумажки, похожие на деньги, но написано на них не по-русски; на всякий случай Роман их сунул в карман; на том же ящике лежала поношенная фетровая шляпа, в которой обычно щеголял Арефий Локотков.
Одна из дверей оказалась на запоре; Роман пнул ее ногой — не поддалась, со всей силой пнул еще раз — дверь отворилась. В комнате ничего не было, кроме кожаного кресла да непонятного устройства, похожего не то на кушетку, не то на диковинный стол; на подоконнике лежал убитый Панов, подогнув под себя ноги; Роман подошел и дернул здоровой рукой его за штиблеты — труп с мягким стуком упал на пол, но ноги не разогнул. «Закостенеть успел». Роман отстегнул у него золотые часы, что тикали в нагрудном кармане, сунул их вместе с цепочкой и брелоком за подкладку картуза — и вышел на цыпочках.
Кондрат Валдаев возвращался из помещичьей усадьбы на телеге, груженной барской пшеницей и огромным зеркалом. Осторожно въехал к себе во двор. Трюмо поставил у забора. Посмотрелся в него. Впервые в жизни увидел себя как бы со стороны во весь свой рост и остался доволен своей наружностью. Не понравились лишь глубокие морщины на лице да седые волосы, похожие на навильник сена. Потом перепряг свою кобылу в пустую телегу и наказал жене:
— Пока не вернусь, к зеркалу не подходи. Внесем его вечером в горницу. Не через дверь, известно, — потолок разберем.
Промолвил это — да и был таков.
Устинья несмело, сбоку подошла к трюмо, взглянула на себя и рассмеялась в горсточку — увидела свой покоробленный мазками сухого теста фартук, махнула рукой и ушла в избу допрядать шерсть на чулки и варежки.
На закате пригнали стадо, и за Валдаевской Красавкой вошел во двор сельский бык Макар. Заметив свое отражение в зеркале и, как видно, подумав, что перед ним другой бугай, он выразил большое неудовольствие:
— Ну-у-у!
Попятился от удивления, затем, выставив рога, Макар пырнул соперника всей своей мощью — во все стороны брызнули зеркальные осколки.
Платон Нужаев привез домой не менее двадцати пяти пудов пшеницы, но разгружать не стал — оставил воз во дворе, чтобы поутру поехать в село Тургенево на паровую мельницу: обмолоть зерно или обменять на муку. Поднялся с первыми петухами.
— Переночуешь там или домой вернешься? — спросила Матрена.
Платон пожал плечами: мол, там видно будет. Положил в телегу мешок с овсом, запряг лошадь и поехал. Не прошло и часу, как из города явился офицер с шестью солдатами. Спросил на улице у Палаги, где проживает Платон Нужаев. Смекнула Палага: «Видать, соседа в тюрьму забрать хотят». И сказала:
— На другой конец села идите — там Нужаевы.
— Покажи нам.
— Мне некогда, дочурка моя покажет…
А едва солдаты окрылись из глаз, со всех ног бросилась к Нужаевым, сказала, чтобы Платон на время не показывался в селе — его арестовать хотят. Надо бы предупредить его.
Решили послать вослед Платону Андрея: предупредить отца и привезти обратно воз с мукой.
Вернулся Андрей вечером с пустыми руками — лицо бледное, губы дрожат, — сказал, что отца арестовали на мельнице; не иначе как кто-то выдал его; повезли в Алатырскую тюрьму — за самоуправство в барском поместье…
Под вечер вернулась в Алово Евгения Ивановна Люстрицкая с ребенком. Велела возчику остановиться у ворот новой школы, что на Полевом конце. Навстречу ей вышел хромоногий мужик в солдатских шароварах и гимнастерке — школьный сторож Меркул Вармалов. Евгения Ивановна представилась и сказала:
— Я знаю, тут у вас комнаты есть пустые, помоги перетащить вещички.
Но сторож сказал, что сперва надо спросить разрешения у Аники Северьяновича.
— Ступай спроси да вызови его сюда.
Ковров не заставил себя долго ждать. Евгения Ивановна по гимназической привычке сделала ему реверанс и протянула вчетверо сложенную бумажку.
— Ах, вон оно что-о… — протянул Аника Северьянович, прочитав бумагу. — Стало быть, к нам… И протекция солидная: родная сестра заместителя уездного комиссара Временного правительства.
— Но мой брат совершенно ни при чем.
— Знаю, знаю… Добро пожаловать, Евгения Ивановна. Меркул, помоги учительнице. Я рад, в нашем полку прибыло.
Узнав о приезде дочери, попадья со всех ног бросилась к ней. А поздно вечером отец Иван спросил у жены:
— Не призналась, от кого родила?
— Нет. Ребеночка Велемиром звать.
— Экое имя… Такого, поди, и в святцах нет. Крестила?
— Не сказала.
— Характер у ней твердый.
— У самого такой же.
Вскоре из дому отца Ивана начало пропадать добро.
— Грипа, куда девался стол из спальни?
— Не заметила, куда пошел. У него ведь, известно, четыре ноги. Куда ему надо, туда и пойдет.
— Хорошо бы, хоть один пошел, а то ведь и два венских стула вместе с ним ушли…
Не только сама попадья, попова кухарка Поля в день по нескольку раз бегала с узлами к «несчастной Жене». Вскоре по всему Алову пошла о новой учительнице добрая молва. Говорили, между прочим, будто пострадала она от злых людей. И сердобольные бабы со всех сторон тащили ей парное молоко — и утром, и вечером, — не во что было освобождать кринки.
Как-то вечером забежала в гости другая аловская учительница — Елена Павловна.
Говорили о разном: о школьных делах, о сестре Елены Павловны — Нинке, которая была замужем за Александром Люстрицким, вспомнили, что Нинка была отчаянная — приглянулся ей Александр, и пошла она за ним, никого не спросясь… Правда, к Александру Елена Павловна была настроена недружески: конечно, и ему пришлось в свое время претерпеть, но сейчас… сейчас его будто подменили…
— Не по той дорожке идет он, — заключила Елена Павловна.
— Почему не по той? Он ведь против царя был.
— Ах, милая Женя, ничегошеньки ты пока не понимаешь…
И Елена Павловна страстно заговорила о том, что многих волновало в Алове: царя больше нет, но и толку от этого — тоже нет. Правы были мужики, когда разграбили усадьбу Панова, поделили его землю — ее надо отдать тем, кто на ней трудится. Но ведь после этого раздела по приказу самого Александра Люстрицкого арестовано много мужиков. Взять хотя бы Платона Нужаева… Всю жизнь был он в нужде со своим семейством. Но всегда за правду стоял. И вот теперь его посадили в тюрьму…
— Думаю, сверху виднее, — тихо сказала Евгения Ивановна, подходя к люльке, чтобы успокоить проснувшегося сына. — Вы ведь с ним разных партийных взглядов… Вы уверены, что правы?
— Была бы тут Лидия Петровна Градова — она бы вас убедила.
— Градова? Я помню… Она ведь врачом в наших местах была. Мне говорили о ней.
— Что именно?
— Ну… говорили, будто она дочь состоятельных родителей. Говорили, что хорошо лечит…
— И это все, что вы о ней знаете? — удивилась Елена Павловна. — Это замечательная женщина. Необыкновенная! — И она заговорила о Градовой. — Да, необыкновенная женщина. Действительно, отец у нее — состоятельный дворянин. Но она ушла из своей среды в революционную борьбу. Всегда довольствовалась самой скромной жизнью. Почти не заботилась о себе и, казалось, совершенно не замечала отсутствия того внешнего комфорта, к которому должна была бы привыкнуть с самого детства. А какой великолепный оратор! — сама зажигалась и умела зажигать других. Борьба была ее стихией. Она прямо так и говорила: «В борьбе для меня только и жизнь. Жить и бороться, бороться и жить — вот к чему рвется моя душа».
— Жаль, что она далеко, — вздохнула Елена Павловна. — Признаюсь, мне всегда хотелось походить на нее… Необыкновенная женщина, — повторила она.
В неурочный час взревел гудок над Алатырским железнодорожным депо — протяжный, басовитый, и ему откликнулся эхом гудок винокуренного завода. И в деповских мастерских прозвучал властный голос:
— Кончай работу!
На перевернутую вверх дном железную бочку из-под солярки взобрался пожилой рабочий.
— Товарищи! — крикнул он. — Вчера в Питере власть перешла в мозолистые руки рабочих, крестьян и солдат. Мы с вами должны соединиться с пролетариями винокуренного завода и немедленно освободить узников капитала из Алатырской тюрьмы…
Развернули красное полотнище на двух древках, на котором белели заранее пришитые буквы: «Вся власть Советам!» И пошли к винокуренному заводу. Громыхали ботинки по булыжной мостовой. И как бы сама собой родилась песня:
Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе.
Колонна шла вдоль Вокзальной улицы.
По шаткому, местами дырявому дощатому тротуару с портфелем под мышкой шагал Александр Иванович Люстрицкий, заместитель уездного комиссара. Остановился посмотреть на демонстрантов.
Александр Иванович уже был в курсе событий, которые произошли вчера в Петрограде, но не предполагал, что отзвуки этих событий так скоро докатятся до Алатыря, надеялся, что через неделю-другую все станет на свои места. И вдруг на тебе — выступление рабочих… Как снег на голову. Конечно, разгромят тюрьму — большевиков теперь не остановить. И захватят уездную власть… Как дважды два.
Надо было что-то делать, предпринять какие-то экстренные меры. Но какие?
Александр Иванович трижды постучал в обитую черной кожей дверь, а затем резко отворил ее. В просторном кабинете, возле окна, стоял невысокого роста плотный человек — директор Алатырского винокуренного завода. Они были знакомы, поэтому Александр Иванович, поздоровавшись, приступил прямо к делу:
— Вы, конечно, знаете… я — представитель уездного комитета социалистов-революционеров, и мне приказано обратиться к вам по одному важному делу…
— Вы видели, что творится на улице, — прервал его директор. — Анархия!
— Поэтому я и пришел сюда.
И Александр Иванович, вытирая платком капельки пота со щек, заговорил о том, что скоро состоятся выборы в Учредительное собрание. И от исходов этих выборов будет зависеть — удержатся или не удержатся большевики.
— Анархия! — снова повторил директор, прохаживаясь из угла в угол, словно измерял паркетный пол. — Довели матушку-Россию!.. И это вы ее довели. Да, да! Вы и ваши громкие и красивые фразы!..
— Вы ошибаетесь. Мы против беспорядков, которые могут помешать созыву Учредительного собрания. А поскольку вы тоже против всей этой анархии…
— Говорят, они разгромили тюрьму.
— Да… Выслушайте меня. Наша с вами цель — воспользоваться сложившейся ситуацией. Нам нужны голоса на выборах… Мы — сторонники правопорядка. Большевики — люди сомнительные…
— Что вы предлагаете?
Александр Иванович подошел вплотную к директору и зашептал ему на ухо.
— Как? — директор отстранился. — Ради выборов… чтобы скомпрометировать… Для меня нет ничего роднее и дороже этого завода…
— Но тогда вам остается только одно — покорно и безропотно подняться с вашего директорского кресла и ретироваться.
— Что ж, давайте подумаем, как нам быть.
Директор подошел к двери, открыл ее, выглянул в коридор и, снова закрыв дверь, сел в кресло и устало провел ладонью по лицу.
Весело шумела базарная площадь у Красного собора.
— Гриби соленой, больна кусной продаю! — кричал Захар Алякин, стоя на грязной телеге рядом с тремя кадушками. — Закусишь — ум проглотишь — не заметишь как!
Подошел худой мужичонка в сером, очень длинном и залатанном тюремном халате.
— Грибы, значит, продаешь? Почем?
— На миколайски ежели, то — рубель, а на керенки — двадцатка.
— Видать, Керенского ты в двадцать раз больше любишь.
— Ба!.. Да ведь это ты, Платон!.. Из тюрьмы идешь?
Платон мигом забрался на латкаевскую телегу, столкнул с нее растерявшегося хозяина, засучил рукава, поправил арестантскую шапочку и крикнул:
— Эй, товарищи! Кому грибов бесплатных? Смелей подходи!
— Ка-ра-ууу-ул! — истошно загорланил Захар.
Телегу обступили со всех сторон, протягивали Платону разные посудины, и тот под громкий хохот наполнял их грибами.
Захара оттеснили от телеги.
— Острожник! — кричал он Платону.
— По твоей милости я туда попал, — ответил тот. — Придет время — и ты там побываешь. — Платон обвел взглядом толпящийся возле телеги народ. — Люди добрые! Вон тот паразит меня в тюрьму упек. — Он кивнул на Захара. — Мироед! Кончилось твое времечко. Вся воля наша, сила наша, власть наша! Эй, мужики! Отнимайте землю у бар, у казны! Наша она теперь!
— Да! да! да! — заглушил его голос резкий звон с высокой каланчи.
— По-жа-а-ар! — истошно завопило несколько голосов.
— Где?
— Что горит?
— Не видишь разве: винополия…
— Теперича всю неделю пылать будет.
— Айда туда — горло промочим! — крикнул один из бывших заключенных.
Толпа ринулась к винокуренному заводу, над которым поднимался черный дым.
Вниз по Нагорной улице быстрой речкой бежал прозрачный спирт. И люди пили его, припадая к этой речке с двух сторон.
Шумела толпа.
Бушевало пламя.
Ражий здоровяк тренькал на балалайке и пел, приплясывая на месте.
Монополь-винополь — каменное здание
Прогони от сердца боль, чертово создание.
Ведро за ведром таскал Захар Алякин спирт в свои кадушки. Платон усмехнулся:
— Ну, что бы ты делал, кабы я твои кадушки не выпростал?
— Зазря грибы задаром роздал.
— А три кадушки спирта во сколько раз дороже грибов?
— Спирт — он ведь задарма достался, а грибы… В них много труда вложено — собери да привези…
— Значит, будешь таить на меня зло?
Захар махнул рукой.
— Зла таить не буду… Не сегодня завтра ты ведь в начальство выйдешь. И в самом деле, как ты говорил, неплохо вышло — спиртику мне досталось три кадушки всклень.
— Нет худа без добра.
Захар Алякин обещал Платону подвезти его назавтра до Алова. Выехали рано поутру. Над городом еще стояла дымная завеса; пахло гарью, от которой першило в горле. Когда проезжали по мосту, увидели, как по воде плывет отравленная спиртом рыба.
— Сура за эту ночку тоже опьянела, — хохотнув, промолвил Захар. — Может, и мы глотнем? — Он кивнул на кадки со спиртом. — Будешь пить? У нас и посудинка есть — та самая миска, которой ты вчера грибы роздал. Рукавом закусим. — Но не успел достать из котомки посудину, как заметил пешехода, который, не оглядываясь на цоканье копыт, шел по обочине.
— Ляксан Иваныч, наше вам почтение! — Алякин узнал Люстрицкого. — Коль не побрезгуете, подсаживайтесь. Тпру! Стой, Гнедой!
— Рад попутчикам.
— Веселее будет дорогу коротать. — Захар достал посудину и зачерпнул спирт из бочки. — Угощайтесь.
— Откуда спиртик?
— Вечор набрал три кадки в заводе.
— А-а!.. Понятно. Говорят, большевики подожгли. Всю власть разогнали — анархию навели.
— Зачем им добро жечь? — Платон пожал плечами.
— Рыбку ловят в мутной воде.
— А рыбы в Алатыре подохло — тьма! — сказал Алякин, вытирая рукавом губы. — Говорите, большевики подожгли? — Он покосился на Платона. — У нас Платон — тоже большевик. В ихнем кружке состоит.
— Большевики — они за народ… Им народное добро губить резона нет. — Платон снова пожал плечами. — Зря напраслину на них возводите. Вот вы, Александр Иванович, человек образованный, большой оратор, адвокат, а не понимаете… Не удержишь матушку-Суру никакими запрудами — прорвет и вперед потечет. Так и народ нельзя удержать, если он в новую жизнь захотел…