Обстоятельно обзаводился Роман хозяйством: купил у знакомых кобылу, потом — корову, четыре овцы, две дюжины кур. Не пропускал ни одного базара в Зарецком. Теперь сам себе голова!
Сегодня по дороге на ветряную мельницу он зашел в лавку Мокея Пелевина, купил пол-осьмушки заусайловского табаку, четыре конфеты в разноцветных обертках и кусочек кремня для кресала. Хотел что-то сказать лавочнику, но махнул рукой и вышел.
На окраине Алова, в широком проулке, встретил мельничиху Ульяну Барякину. На поклон Романа она высвободила из-под черной шали маленький ротик.
— Здравствуй, Роман. На нашу мельницу?
— Ну.
— Помольщиков полным-полно. Быстрей иди, если в хвосте не хочешь торчать.
Но Роман не спешил. Спросил, как поживает Елисей, муж Ульяны, хорошо ли идут у него дела на мельнице. И как бы между прочим напомнил, что когда-то встречались они с Ульяной в лесочке…
Улыбка тронула ее губки, похожие на спелую вишню-двойчатку.
— Вай, сколько лет с тех пор! Я уж первого мужика схоронила, за вторым хожу, да и ты жену нашел — куда меня краше.
— Не я нашел. — смутился Роман. — Тятька.
— А что, и в самом деле он с ней в шашнях был?
Больно полоснули Романа по сердцу ее слова.
— Сам не видел, греха на душу не беру, да ведь все судачат про то. Думаешь, мне каково, а? От этих разговоров хоть в петлю лезь.
— Проучил бы ее, змею подколодную.
— За мной дело не станет, — сказал Роман и подумал, что кулаками такую бабу, как Анисья, не проймешь; надо бы так проучить, чтобы не боками, а сердцем почуяла настоящую боль, какую испытал сам он, Роман, когда узнал от брата Прокофия о жениной измене. Чтобы кровью сердце у нее облилось! А Ульяна — очень даже нужное в таком случае средство…
Подмигнул и сказал ей:
— А ты, гляжу, хорошеешь год от году. Думаешь, я все забыл? Нет! Эх, прийти, что ли, в гости?
— Придешь — не прогоню, не придешь — не позову.
— Завтра вечером жди.
— Ладно. Боле пуда языком не мели. — Ульяна снова спрятала пылающие губки за складку шали, хотела было идти своей дорогой, но Роман задержал:
— На — ка вот, конфет тебе купил.
— А что, и вправду придешь? Шест бельевой под окном видел? Стукни им в стену три раза и за углом жди. Я мужа спроважу, а тогда…
День ото дня линял румянец на щеках Анисьи Валдаевой — от горьких слез. «Ослепнуть бы, чтобы этого не видеть, — думала она, глядя, как в будний день Роман нарядился точно на престольный праздник. — Куда он? К другой? Я ему опостылела…» И посмела спросить: далеко ли он?
— Ну?
— Куда на ночь глядя?
— К полюбовнице. Не одной тебе таскаться.
«Оглохнуть бы, чтобы ничего подобного не слышать»,— подумала Анисья и спросила:
— Кто ж она? Кого нашел?
— И не искал — сама позвала.
Съежилась Анисья, мурашки по телу пошли. «Неужто правду сказал? Но кто она? Пойти за ним?..» Накинула шубейку на плечи — и за мужем. Вон он идет. Оглянулся, но ее не заметил. Дошел до барякинской избы. В окошко глядит. А шест зачем взял? В стену стучит.
Сжалось сердце от ревности. Ульяна! — это ее он нашел! Или она его?.. Когда Роман еще парнем был, Улька на него заглядывалась. Ах, Роман, Роман!..
Услышав условный знак, Ульяна растормошила вздремнувшего Елисея:
— Слышь, ветер как разгулялся — так и стучит шестом.
— Вот так плант. Неуж ветер хороший? В этакий-то мороз?
— Ты бы шел на мельницу, раз ветер. Дома-то ведь не намелешь.
Возгорелась в Елисее охота к привычной работе. Покряхтывая, слез с печки, натянул запорошенную мучной пылью шубу, в многочисленные дыры которой проглядывала изнутри свалявшаяся шерсть, и пошел на мельницу, а по дороге лицом к лицу столкнулся с Анисьей.
— Дядя Елисей, далече ли?
— Чать на мельницу, куда ж мне еще.
— А Романа не видел?
— На кой леший он мне нужен.
— Тебе не нужен, а Ульяшке нужен. Он у ней сейчас… Сама видела.
Мельник чуть не присел — так опешил.
От его мощных ударов загудела дверь в сенях.
— Вот так плант. Открой, Ульяна! Это я!
Мельничиха кивнула Роману на подлавку:
— Туда лезь. Одежду потом в сени выкину.
Романа точно ветром сдуло — метнулся на чердак.
— Скоро откроешь?! — бушевал за дверью Елисей.
— Погоди чуток — ногу вывихнула.
А сама все бегала да прятала то шапку, то рукавицы.
Заматюкался муж.
— Ну, ну, воюй там, да не… Чего материшься? Пьяный Роман сейчас в дверь рвался, тоже, как ты, матерился, так я его мигом отсюда наладила — три раза рогачом по башке… И ты получишь, — говорила Ульяна, не спеша отодвигая защелку.
— Роман? Пьяный, что ли?
— Только что спровадила. Ухватом я его, ухватом…
— Ну и поделом ему.
— А ты-то чего вернулся?
— Ветер дуть перестал.
— А бывало, коль уйдешь с вечера, ветер не ветер, на мельнице заночуешь.
— Неможется нынче мне.
— Раньше бы пожалился. — Ульяна достала бутылку водки, а немного подумав, принесла и жареную курицу. — Простыл, наверное. Выпей-ка да закуси — как рукой снимет.
— Пост нынче, — пробормотал смущенный и растроганный вниманием хозяин. Но от водки с курицей не отказался.
Роман в одной рубашке и без шапки медленно, на четвереньках, двигался впотьмах по чердаку, вытянув руки вперед. Мороз не сразу, но крепко начал пожимать ладони. Наконец руки коснулись какого-то теплого столба. Роман сначала испугался, потом нащупал нечто твердое и шероховатое. Вспомнил, что пятистенный дом Барякиных построен по-белому, сообразил, что это не иначе как труба. Обрадовался и прижался к теплой кладке. «А ведь это Анисья подстроила. Вот чертова баба! — мысленно ругал он жену. — Ну, да я тебе подстрою!.. Елисей-то внизу водку жрет… Надо в сени спуститься. Лишь бы не зашуметь…»
Что ни праздничный день, в Романовой половине избы дым стоит коромыслом — со всего Алова собираются к нему те, кого в селе прозвали «охвостьями после добрых людей».
Роман любит, когда вокруг него много народу. Да чтобы непременно было шумно. И чтобы самому в красном углу сидеть, слушать, про что болтают, как бы невзначай вставлять меткое словцо. Не знает он тягости от людей, кем бы они ни были. И за общительность и легкий на людях нрав прозвали его «Скворцом». Скворец — птаха нравом легкая: и поет иногда прилично, и людей не боится…
Гости Романовы пьют, пристрастились в карты на деньги играть. Бывает, играют-играют, да и передерутся до крови, расшибленные носы утрут и, как ни в чем не бывало, — снова за карты. Не по душе Анисье такие «праздники». После них изба, точно свинарник, — до поздней ночи выволакивай грязь, выметай окурки, подсолнечную шелуху, соскребай плевки. Беременная, тяжко ей…
А дочка Лушка — ей двенадцать уже — палец о палец не стукнет, чтобы по дому помочь. Совсем отбилась от рук. Потому что отец ей во всем потакает. Кабы она, Анисья, могла бы голос повысить!.. Появится Лушка дома и перво-наперво — за переборку, схватит с судной лавки каравай, достанет с шеста на печке связку лука, завернет в узелок — и снова бегом на посиделки.
Не раз говорила ей Анисья:
— Ты что вытворяешь, бесстыжая? Меня бы пожалела!..
Но дочка такая ослушница!
Как мокрые тряпки висят на Анисье все заботы по дому. А у Романа для жены одна «песня»:
— Ну, когда освободишь меня?
И когда однажды спросил ее так, закрыла лицо ладонями, всхлипнула:
— Потерпи. Опростаюсь сперва. Теперь уж недолго…
И прошептала, не веря словам своим:
— Коль хочешь — повешусь!
И с этими словами впервые пришло к ней предчувствие смерти. Не той далекой, которая в конце концов приходит ко всем, а такой, которая совсем рядом, может, в сенях, — стоит дверь открыть, а костлявая стоит у порога. С косой. «Неужто Роман моей смерти ждет? Не может быть!..»
Всем телом слушала Анисья движения ребенка в животе, и каждый его толчок, казалось, предостерегал: умрешь скоро. Днем и ночью лезли неотвязные думы о смерти, и сердце коченело от этих черных дум. Мучают, терзают, проклятые. Куда ни пойди, куда ни взгляни — все одно на уме. Посмотрит Анисья в посудник под прилавком, откуда пахнет конопляным маслом, и вспомнит, где, когда и с кем молотила она коноплю… И словно конопляное семя, что развевается на току с лопаты, расходятся слезы по бледному, без кровинки, лицу, — неуемные.
Во вторник четвертой недели великого поста влетел с улицы сын Борька:
— Мамань, знаешь что? Завтра среда-креста — половина поста.
— Спасибо, сынок, напомнил. Хлебы надо ставить.
Утром сделала из теста шесть крестов. Такие делались повсюду в мордовских семьях: на каждого по кресту и один — нищему. В первый крест замесила зерна десяти хлебных злаков. Тот, кому он достанется, удачливым пахарем будет. Во второй положила медную гривну — добытчику и множителю семейной казны. В третий — кусочек холста. Будущей ткачихе. В четвертый нательный крестик — тому, чей удел — монастырь. В пятый — несколько кусочков лучины. Гроб для обреченного на преждевременную смерть. В шестой — бусы. Сиротские слезы.
В семье Латкаевых нательный крестик достался дочери Ненилы, маленькой Катюше. И дед Наум изрек по этому случаю:
— Сам бог наставляет на ум-разум. Быть девке в том монастыре, где игуменьей моя сестра. Вот поеду к ней в гости и договорюсь…
Ненила бережно раскрыла синий полог колыбели.
— Наша монашка, ровно медвежонок, ножку свою сосет.
— Ты, сноха, дай ей крест-от. Пускай подержит, — посоветовала свекровь.
— Она, мамынька, и руками-то ничегошеньки не берет.
К люльке шагнул дед Наум.
— Пойдешь, Катя, в монастырь? За всех нас молиться будешь, грешных. Ишь, как глядит!..
Большие черные глазенки девочки с любопытством остановились на лице Наума, обросшем седыми лохмами. И вдруг младенец обрадованно загудел:
— У-у-у!
Ребенок крепко вцепился ручонкой в бороду деда.
Глядя на девочку, Ненила подумала, что дочка лицом не похожа ни на кого из Латкаевых. Посмотрел бы Парамон на ребенка! Словно в зеркале себя бы увидел!..
Наконец-то ударилась зима в слезы. Закапали они с лубяных крыш. Недовольно засопел снег, расширяя ноздри, западал с поветей. Зазвенели бесчисленные колокольчики — разбивались ледяные сосульки, вонзая острые хрустальные осколки в снег у завалинок.
С полными ведрами шла Анисья Валдаева от колодца. Дошла со своими думами до ворот и остановилась — ноги точно приросли к земле, когда взглянула на дубовый притворный столб одностворчатых ворот, на котором криво, будто с издевкой, улыбалась ей трещина на рассохшемся сучке.
Нет, недаром достались ей лучинки в печеном кресте — умрет она! Умрет!.. А сук этот по-прежнему будет ухмыляться прохожим, по-прежнему теплая, ласковая весна, мушиный век — лето, больная желтухой осень и бледная, долгопузая зима станут приходить на смену друг другу. Все так же будут ходить под окнами решетники, бердовщики, точильщики ножей, бондари, продавцы красок, огородных семян, икон и крестов, клопиного и тараканьего мора, сборщики очесов кудели, тряпья и бабьих кос. Только уж никого не услышит, не увидит Анисья, — все останется, лишь ее не будет…
Дрожащий от слабости, молодой нежно-зеленый стебелек анемоны — лесного цветка, выпрямляясь, скинул, точно шляпу, прошлогодний листок.
Кокетливо тряхнув сине-красными кудрями, поклонилась свежему солнцу медуница…
По весне Валдаевы с Нужаевыми окончательно разделились: Роман с Платоном перегородили усадьбу, но так и не решили, кому принадлежит средний ряд яблонь — оставили его границей в саду. От яблони к яблоне, как часовые, стали колья, оплетенные талыми сучьями.
Вскоре на ржаной соломе в пустой баньке Анисья Валдаева родила второго сына. К вечеру, с новорожденным на руках, она прошла мимо старой осины на задворках. Та, дрожа от свежего ветерка, окатила бабу тревожащим шумом…
Сурово встретил жену Роман.
— Опросталась? — сквозь зубы выдавил он. — Ну? Сын, что ли?
Анисья кивнула.
— И этот не мой.
— Все твои.
«В душу наплевал… — Анисья вытерла платком глаза. — Лучше бы дрался, как прежде… Ох, нет больше сил терпеть…»
Анисья подошла к окну. Солнце пряталось за поветь соседа, покрытую ветхой до черноты соломой. В палисаднике качалась развесистая яблоня, сея на землю белые лепестки. Петлей показалась Анисье ее изогнутая ветка у самого окна…
В воскресенье Матрена Нужаева понесла крестить ребенка Анисьи. Крещение проходило между заутреней и обедней. Крестным отцом был племянник Анисьи, Исай Лемдяйкин, с головой, похожей на клин, острием вниз. Узкий, глубоко вдавленный подбородок резко подчеркивал длину крючкообразного, птичьего носа. Заячья верхняя губа Исая не закрывала передних зубов, а голубые глаза постоянно щурились по очереди — сперва один, потом другой, — словно прицеливались.
Порфишка, дьячок, записывая новорожденного, спросил восприемника по-русски:
— Когда родился нареченный Дмитрий?
— Завтири, — ответил двадцатилетний крестный.
Все кругом громко расхохотались.
До вечера металась Анисья как заведенная, но всего так и не переделала. Смерклось, и на пол лег лунный блик из окна, зачеркнутый тенью рамы — черным крестом, словно нарисованным на белой бумаге. Вздрогнула Анисья, углядев в этой тени зловещий знак, склонилась над колыбелью покормить младенца.
Заскрипели в сенях половицы — вернулся домой Роман, лег на коник, потянулся с хрустом, позевнул, широко разевая рот, похожий на потрепанную папаху, потому что давно не брил ни усов, ни бороды, повернулся к стене.
Укачав ребенка, Анисья, отходя от колыбели, застегнула ворот и на цыпочках подошла к изголовью мужа, боязливо положила руку на его плечо и ласково спросила:
— Рома, есть не хочешь?
Молча, презрительным движением он стряхнул женину руку, и та повисла, как тряпка.
— Ты чего, Ром?..
— Прочь, блудливая.
Анисья, словно подрубленная, грохнулась на колени, не чуя боли в них, и черный крест, лежащий на полу, как потревоженный паук, обнял ее стройный стан, охваченный белоснежным шушпаном. Устремила она глаза — две бездны горя к божнице и, как осенняя береза листья, стала ронять слова:
— Погублю я свою душу. Господи, ведь сам же видишь, погибаю я совсем не виноватая… За что, за что караешь? Тяжко мне.
Бог был безмолвен. Муж неумолим.
Анисья встала с пола. Безотчетным движением сняла с шеи ожерелье и повесила на деревянный колок в простенке. Слезы, такие же серебристые, как бусины в качающемся ожерелье, побежали по ее лицу.
— Зря время не веди, — с издевочкой сказал Роман.
Анисья хотела подняться с лавки, но будто приросла к ней. Раскачавшись, выпрямилась и подошла к колыбели, подняла полог и поцеловала ребенка в лобик.
— Маковое зернышко мое, ты спишь, не чуешь, как твою маманю жизни, а тебя груди моей лишают. Митенька, прощай, прости меня, прости, мой птенчик. Ласки маминой ты больше не увидишь, сиротиночка. В беде да при невзгоде будешь мне кричать, искать моей защиты, звать меня… Услышу ли тебя, мой крохотный сынуленька?
— Да перестань болтать, назола. Спать ни мне, ни детям не даешь…
— Не любишь?
— Нет, постылая.
Все замерло в Анисье от последних слов. Она как будто задеревенела и, крестясь на образа, пробормотала:
— Оймеца и сына и светама духа. Амень.
— Да ляжешь ты аль нет?
Анисьину дорогу к двери преградила безвольно свисавшая ручонка Борьки, спавшего на скамейке за коником. Анисья осторожно приподняла левой ладонью голову мальчика, а правой рукой сняла с себя нательный крестик и накинула на шею сына, прошептав:
— Благословляю, сынонька. Счастливо жить тебе, мой родненький. Прощай, Грунятка, миленькая дочушка моя. Прощай и ты, Роман. Детей не обижай. Твои они, твои. Перед кончиною не врут. Со свекром не грубила — только для тебя старалась… Из-за черной славы ухожу из жизни. Проводи меня последним взглядом.
— Ты ложись-ка, говорю. Ведь завтра же чем свет вставать нам. Ну?
Роман к жене не повернулся, но подумал, может, впрямь она произнесла последние слова. Но виновата ли она? Отец его поклялся перед смертью, что меж ними не было греха. Прокофий, может, наклепал со зла и зависти. Поди вот размотай теперь злокозненный клубок.
Анисья начала прощаться с тем, к чему привыкла дома.
Поцеловала печное чело, подержалась за ручки заслона, потрогала черены рогачей, кочерги, сковородника, погладила коробок со своим рукодельем, прижалась щекой к столу.
Роман раздраженно прикрикнул:
— Не шлендай по дому, ведьма. Ну?
Анисья всхлипнула и, чтобы не разрыдаться, выбежала, оставив дверь открытой настежь.
На белом от лунного света полу неподвижно чернел крест. На черном от сажи простенке белее казалось ожерелье.
Седела ночь.
Анисья выхватила вожжи, висевшие на стене конюшни, сбросила засов и распахнула заднюю калитку. Слышно было, как на улице смеялась Луша. Где-то посреди села пел парень:
Липа вековая
Над рекой шумит,
Песня удалая
Вдалеке звучит.
В саду, роняя, словно теплые снежинки, лепестки, белыми облаками ходили яблони в цвету. На их ветвях без умолку гремели соловьи, точно сведенные с ума теплой, месячной и ароматной ночью.
Раздавался Лушин смех и слышалась все та же песня:
Над твоей могилой
Соловей поет,
Скоро друг мой милый
Крепким сном заснет.
Шамкала старая осина на задворках, шептала:
— Што стоишь? Решайся…
Над твоей могилой
Цветы расцветут,
Твоего милого
К тебе принесут.
Моталась на ветру калитка, скрипела и бормотала:
— Несчастная, себя пожалей!
Липа, расколися
На четыре пня,
Милая, проснися
И возьми меня.
Лишь когда кончилась песня и затих смех дочери, Анисья перекинула вожжи через нижнюю ветку дерева…
Долго лежал Роман без сна, ворочался с боку на бок, тревожно прислушивался к тишине. И уже не в шутку подумывал — не пойти ли поискать жену да примириться с ней. Неплохая ведь она баба… Но тут услышал легкие шаги. Кому же войти, как не жене? Захотел увериться и проворчал:
— Ну? Жива еще? Не повесилась?
— Коль тебе мешаю, сам повесься.
— Ну и характер у тебя.
— Не нравится?
Роман был рад, что жена вернулась, — теперь ему не надо вставать и идти искать ее. Понимал, что без Анисьи ему было бы худо. Он уже не молод, затевать вторую женитьбу было бы не с руки. Подумал, что жена забралась на печку, и мысленно, уже в дремоте, усмехнулся: знать, холодно на дворе…
И снилось, будто его новое, красивое железное ведро утонуло в колодце. Анисья принесла багор, и он начал искать посудину — да не попадается ведро, будто его и не было. Наконец багор заметно потяжелел. Ведро! Вытащил его Роман, глядит, а оно старое-престарое, съеденное ржавчиной. Бросил обратно в колодец, но тут же догадался, что неладно сделал: снова будет попадаться. Опять опустил багор и вытащил уже другое ведро, но тоже не свое — синее, изрядно за водой походившее. Свое же, как назло, не попадалось…
Разбудил его плач маленького Мити в колыбели.
— Не слышишь, что ли? — рявкнул он, подразумевая жену. — Ну? Уши воском залило?
С печки меж тем слезла заспанная Луша и взяла ребенка на руки.
— Буди мать, — приказал Роман.
— Где спит-то она?
— На печке.
— Сам сперва проснись. Нет ее там.
— Знать, корову доить понесли черти…
— Доенка вон она — на судной лавке лежит…
— Сама-то давно с улицы вернулась? — обеспокоился Роман.
— Ночью.
— Это ты сказала: повесься сам.
— Я. А чего? Не по-людски спросил… Так и ответила.
«Уж больно голосом схожи…» Роман начал свертывать «козью ножку», вздохнул облегченно, когда в сенях послышались шаги, но вошла не Анисья, а бедная Марфа Нужаева, сказала:
— Выйди-ка, несчастный, на свои задворки…
Задрожали у Романа руки — посыпался на пол табак.
— Маманя! — позвал проснувшийся Борька. — Где ты? Ма-ам!
По случаю редкостного происшествия на Романовы задворки повалило много народу. Все молчали, порой лишь перешептывались. На повесившуюся старались не смотреть: привидится или приснится ночью.
— Смотри-ка, сколько людей собралось, — сказал Гаврюшка Бармалов Купряшке Нужаеву.
— И все дышут, — отозвалась ему чья-то маленькая девочка.
— Кроме одной… самой висельницы, — заметил Емелька Вирясов.
Яблони в саду, казалось, плакали: с них осыпались лепестки, похожие на слезы.
Сельский староста Вавила Мазылев послал в Зарецкое за становым и отозвал Романа в сторону, где не было людей. Спросил:
— Деньгами-то богат ли, парень?
— Сотню, может, наберу.
— Та сотенка пойдет лишь только становому. Меньше не возьмет он по такому делу. С ним же, как тебе известно, доктор будет. И того придется полусоточкой пугнуть… А с теми к нам пожалует и третий член комиссии, да и письмоводителю-то пристава преподнесешь… Ступай, займи еще сотняжечку.
— Придется, знать, потом хозяйство распродать.
— А ты на разговоры время не веди, скорей беги к Алякиным. Все деньги мне потом отдашь. Я сам определю, кому когда и сколько дать. Иначе, брат, в Сибирь на каторгу тебя сошлют…
Андрон Алякин расспросил Романа о случившемся, посоветовал ему подумать о новой жене, да немедля, пока дети не захирели. Похвалил вдовцу свою родственницу, рябую и хромую Просю Штагаеву. Взглянув на пришибленного горем просителя, вздохнул и протянул ему сотню.
— Бумагу потом охвормим. Иди с богом. Не сей же час калякать о твоей женитьбе…
…Брат Анисьи, Трофим Лемдяйкин, по прозвищу «Томар», долго шептал над гробом покойницы, прощаясь с ней у свежей могилы.
— Богом клянусь тебе, несчастная страдалица, чем в силах отмостить обидчикам твоим. Не сразу, знамо. По разочку все поплачут, кто тебя молвой до петли доводил…
Анисью предали земле, и осталось от нее в черной избе одно белое ожерелье. Роман строго-настрого наказал детям:
— Не трогать! Голову оторву!
Вместе с Анисьиным гробом будто и душу вынесли из Романовой половины избы. Тоскливое запустение глядело из каждого угла, и дом осиротел. Оторванный от материнской груди, Митя накричал грыжу. Бредил больной Борька:
— Айда домой, маманя!
Хныкала неухоженная четырехлетняя Груня, и сам Роман не находил себе места, шатался из угла в угол как неприкаянный, казалось, все в избе обвиняет его.
И часто уходил он в лес, чтобы забыться, — шагал обычно по дороге вдоль озера Донатова, слушая перебранку лягушек:
— Дур-ра!
— Са-ма-то ка-ко-ва?!
Вдруг вынырнула из воды матерая квакуха, села на покачивающийся листок кувшинки и внятно крикнула соседке:
— По-тас-куш-ка!
Поднял Роман комок сухой земли, пульнул в лягушек. Все разом замолкли, только одна спросила:
— Ки ёртсь?[10]
Ему вспомнилось, как прохаживаются мимо его избы вдовы да старые девы. Иногда поругиваются, как квакухи. Предприимчивее всех оказалась родня Андрона Алякина — Прася Штагаева, лицо которой издали напоминает пресную лепешку, изъеденную тараканами. Пришла однажды к Роману и проговорила мягко и напрямик:
— Меня возьми, Роман…
— Уж больно корява ты…
— Характером добра.
— Погодить надо. Рано еще говорить об том… Медведь гнет скоро, да не все споро, — ответил Роман, а про себя подумал: «На языке медок, а на сердце ледок. С такой горя натерпишься…»
В тенистом пойменном лугу густо пахнет зеленью… Но и тут все напоминает об Анисье. Здесь он встречался с ней на троицу, после того как девушки, по обычаю, бросали венки в Суру… На опушке кривая береза, похожая на мордовку в белом шушпане, шепчет молитву. В сторонке вдовцом стоит ясень. Резко белеют ландыши, словно ровные, чистые зубы Анисьи. Зеленые, продолговатые головки борщевика дрожат, словно челноки в ее руках, когда она ткет холсты. Нитками основы трепещут тонкие побеги краснотала…
Неспокойную Суру, будто голубую книгу, листает порывистый ветер.
Борька наконец оправился от болезни. Но и теперь требует от сестры, чтобы та каждое утро пекла ему яичко. Луше надоело возиться с капризным мальчишкой, и однажды она шлепнула его.
Он расспросил Купряшку Нужаева, что можно сотворить с курами, чтобы напугать Лушку.
— Дай две горсточки семян хмеля с водичкой.
— Ну и что?
— Опьянеют. По-петушиному запоют.
— Тогда я лучше водки дам, у нас под судной лавкой целый шкалик стоит.
Луша в тот день попросила Борьку посидеть чуток с ребятишками, а сама побежала в лавку Пелевина за «дешевками». А Борька только и ждал, когда за ней захлопнется калитка.
В Алове летом кур кормит один бог. Бедняжкам даже скорлупу яичную не дают — выбрасывают из окон на улицу: полюбуйтесь, люди добрые, сколько яиц мы едим.
Борька закатил курам настоящий пир…
Возвратившись домой, Луша остолбенела: петух валяется мертвый, а куры разноголосо кукарекают над ним. Плача от досады, девочка ощипала кочета и велела братишке отнести его в избу.
— Зачем? Может, он еще воскреснет…
— Не перечь, а делай, что велят!
А вечером — батюшки! — она увидала ощипанного петуха на насесте! «Его куры уже отпели, а он, ощипанный, воскрес! Не к добру это!..» Она рассказала об этом отцу, но тот лишь отрешенно махнул рукой — не до того сейчас…
— Оставьте меня, — отвечал он всем. — Жизни своей не рад.
Однажды утром Лушка принесла отцу на широком липовом подносе, который зовут ночевкой, завтрак — сваренную, но не лупленную, грязноватую картошку.
— Поджарить бы с молочком, — мечтательно проговорил Роман.
— Ешь так, нечего ломаться — не ухарь-купец, — огрызнулась дочь.
Солнце позолотило ветхий, качающийся от ветра плетень у избы Нужаевых, пересчитало черные горшки и красные кринки, опрокинутые на колья, и долго, пока не село, играло с ними. Потом вдоль Полевого конца пробежал игрун-ветерок, бросая вверх целые пригоршни густой, горячей, мягкой пыли, закручивая ее в маленькие вихри. Под окнами Валдаевых подхватил обрывок какой-то бумаги и влетел с ним на лужайку в проулке у Нужаевых, на которой белыми полосами по зелени были разостланы холсты. Ветер отвернул одну холстину, точно осматривал ее с другой стороны, и начал кататься по ней, оставляя тут и там следы-морщины. Потом пригнал откуда-то шальное облачко пыли и потряс его над холстами. Дремотно-печально зароптали вокруг старики-лопухи.
Из нужаевской половины торопливо выскочила Василиса, плюхнулась осадистым, ходившим, словно сито, задом на лужайку и начала собирать холсты, будто поклоны кому отдавала. И только успела отнести их домой, на село, громыхая, опустились до времени настоящие сумерки, а в черные избы вошла ночь. Ослепительно трепыхнулась молния, и почти одновременно раздался стук.
— Люди добрые, — послышался с улицы скрипучий, как ржавое железо, голос, — пустите ночевать.
Припустился проливной дождь.
— Заходи, — борясь со страхом, ответила Василиса.
Вошла согбенная нищенка-старушка с мешком, набитым, видимо, кусками милостыни.
Новая вспышка молнии была так ярка, что показалось, где-то рядом вспыхнул гигантский фонарь. Все кругом потряс гром, да такой сильный! — будто рухнула земля в преисподнюю.
— Свят, свят, свят! — как слабое эхо, повторила старушка, крестясь на образа. — Многие лета в-ам здравствовать!
— Проходи в избу, — сказала Василиса. — Никого дома нету — на жнитво ушли. Скоро, видать, будут. Семья у нас немалая, но положим тебя где-нибудь. Негоже без приюта в такое ненастье.
— Спасибо, милая. Куда бы мне лошадку свою поставить?
— Разве на лошади?
Странница подняла свою палку.
— Да вот она.
— Возле печки положь, на приступку. — Василиса засмеялась.
— Меньшие-то ваши где?
— Да вон под дерюгой на печке. Грозы боятся. Вай, никак не вспомню, где я твой голос слыхала?
— Подумай, милая, может, вспомнишь.
Гром уже не гремел, а глухо роптал вдали. Странница похрустела пальцами рук, и Василиса вспомнила:
— Великим постом тебя видела… С двойняшками ты была. И барышня с тобой. Одеты вы были, как барыни.
Странница неопределенно покачала головой:
— Не спишь, милая, а бредишь…
— А Витюшка с Венюшкой теперь гугукают, смеются…
— И во сне мне не пришлось барыней бывать. Что под окном выпрошу, под другим, в рот кладя, выкрошу. Кусками живу, подаянием. Ты укажи, милая, где косточки до утра сложить.
— На печке, знамо дело, тебе бы послаже было, да завтра пораньше поднимемся топить — дым в нос ударит. Ложись в сенях.
— Как тебя зовут-величают, не упомнила… Василиса? Ласковая ты. Дай тебе бог такого мужа, чтоб не пил, не курил… Три, говоришь, у вас малыша?
— Тот-то оно. Сноха с тела спала. Трех малюток прокормить — не легкая забота. Танюшку отняли, а близнецы сосут. Боимся… Ну, как помрут, кто платить за них будет.
Вскоре старушка заснула и не слышала, как вернулись со жнитва остальные Нужаевы. Поутру проснулась от квохтанья курицы — та словно жаловалась на свою судьбу.
Вышел в сени Платон.
— Петровна, ты?
— Издалека пришла близнецов проверить. Как они?
— Растут. Не хворают. Господь миловал.
— Ухожены?
— Пуще глаз бережем.
— Благодарим. — Старушка протянула Платону красненькую.
— А где ж мать-то ихняя живет?
— И не надо тебе об этом знать.
— Я к тому, что в случае чего весточку послать куда…
— В полгода раз до самой смерти буду сама наведываться.
Если взглянуть с Белой горы, внизу, как огромные овальные зеркала, поблескивают три озера — Сонливое, Подбродное и Борониха. Места вокруг озер топкие, только в сухую погоду проступают тропинки. Сумеешь пройти по ним, попадешь на Русскую дачу — в тенистую дубовую рощу и душистый сосновый бор. В лесах этих много полянок, пригодных для покоса.
Ни свет ни заря раскинули здесь косари свой стан. Подняли к небу свои отполированные оглобли порожние рыдваны, как бы отдыхая от тяжкого пути. Лошади хрупают только что накошенную траву. Из-за деревьев раздаются голоса мужиков, позвякивают бруски о косы. У крайнего рыдвана сидит мальчишка лет восьми и самозабвенно мастерит ножом липовую дудку. Не заметил он, как из дубняка появился Исай Лемдяйкин — подошел вплотную, цепким взглядом обшарил все вокруг и лишь после этого попросил:
— Эй, парень, дай попить.
Мальчик молча указал ему на лагун под телегой.
Исай вяло тянул теплую воду, пропахшую гнилым деревом, а напившись, присел на минутку у рыдвана, словно отдыхая, затем зашагал обратно в дубняк. Мальчик снова принялся за свою дудку. Вдруг за его спиной зашуршало. Он оглянулся — вай! — вытаращил глаза от испуга: из-под рыдвана, будто живое, выползало новое торпище[11]. Извиваясь огромной змеей, оно потянулось в сторону рощицы.
Позабыв о дудочке, мальчик стремглав метнулся на соседнюю полянку, где уже лежали зеленые прошвы покосов, искрящиеся спелой земляникой и клубникой.
— Убежало! — запыхавшись, проговорил мальчишка таким тоном, точно хотел обрадовать отца. Тот побранил сына, мол, надоело тебе одному в тенечке сидеть, пошутковать вздумал, но в конце концов пошел посмотреть, что все-таки случилось. И впрямь — торпища нет.
— Кто здесь был? — допытывался отец.
— Парень воду пил.
— Ну и ротозей же ты!..
Косец метнулся в дубнячок, туда-сюда — никого нет. След воришки на примятой траве привел косца до тропинки, утоптанной и гладкой, как ремень. Дальше и идти незачем, все равно не найдешь…
А Исай Лемдяйкин, поняв, что погони за ним нет, остановился, чтобы перевести дух и, сошел с тропы. Поправил вывернувшийся на бегу лапоть и набожно перекрестился:
— Слава тебе, господи! Помог дело спроворить и ноги унести.
Направился было берегом Суры до Лубяного мосточка и вдруг услышал из-за чернотала знакомый голос:
— Тпру-уу, проклятая!.. — и вскоре: — Ка-ра-ууу-ул!
Исай торопливо спрятал в осоке торпище и пошел на зов. Сперва увидел рыжую кобылу, запряженную в рыдван, а подойдя ближе, невольно попятился. В осоке, на берегу ручья, лежал на спине Прокофий Валдаев с распоротым брюхом, из которого, как вино из бочки, хлестала кровь.
— Кто тебя так, дядя Проня?
— Ох, сам себя, Исай, сам… — со стоном говорил Прокофий, судорожно дергая руками и ногами. — Осоку на рыдван клал… Рыжуха тронулась… Я за ней с охапкой, на ручку косы наступил, перевернулась лезвием вверх, живот пропорола… Ох, смертушка подходит… Передай брату моему Роману такое слово: зря он обижал отца и Анисью, это я по злобе… ох!.. наклепал на них… поверили… Ну вот и наказал меня господь… Передай Роману… И беги, беги, Христа ради, в село, ну, чего ты, чего?.. Ой!..
Когда сбежался народ, Прокофий уже отходил, но губы его, словно подведенные синькой, что-то невнятно шептали…
После поминок Исай Лемдяйкин пересказал Роману последние слова покойного.
Новое горе сдавило Роману горло.
— Правда поздняя — чаша слезная… Ну? Как же мне теперь?
Рванулся Роман с места, побежал в дом сходок, кричал, чтобы допустили к становому. Допустили. Рухнул Роман на колени.
— Немедля сажай меня, ваше благородие, в тюрьму!..
— За что же?
— Анисья повесилась… Загубил я душу безвинную. До петли довел!..
— Да ты пьян, мужик?!
— Выпил на поминках малость… Да ведь в уме я.
— Ступай, дурень, проспись.
— Силов моих нету… Сажай в острог!.. Сгубил… душу сгубил безвинную!..
— Другую ищи, а мне некогда. Эй, гоните вы его в шею: слов не понимает, олух царя небесного!
Дома Роман взял на руки Груняшку, сел на лавку, засопел и вдруг заплакал навзрыд. Девочка недоуменно смотрела на отца и пальчиком поглаживала мокрые морщинки на его лице.
— Тять, а тять, ты чего?..
— Мамка твоя померла…
Теплая, серебристо-звездная глубь неба, мягкая от пыли проселочная дорога, ведущая в графское имение. Только что прошел дождь, и в воздухе влажная бодрящая свежесть. Отблески далеких зарниц изредка выхватывают из темноты пролетку, запряженную парой гнедых.
Графский кучер Харитон оглядывается и щурится, стремясь разглядеть поближе графскую чету, о которой было так много разговоров накануне: судачили, что граф Ростислав Максимович Кар вместе с молодой женой наконец-то приезжают домой навсегда, поскольку хозяин имения хочет, как говорили, «осесть на землю».
Графа Харитон видел лет семь тому — тот был тогда молод, носил военную форму; приезжал навестить матушку, но в имении пробыл недолго — всего недельку.
Харитон старался услышать, о чем заговорят молодые, чтобы затем поделиться новостями с дворовыми, но графская чета ехала молча. Лишь когда подъезжали к ярко освещенному дому, Ростислав Максимович усмехнулся:
— Смотри, Ирен, какая иллюминация!
На другой день Ростислав Максимович знакомился с имением. В его кабинете, в большом гулком зале, где по углам были свалены связки старых журналов, а на стенах висели портреты, собралось много народу. Сам хозяин — черный, высокий, длиннолицый — сидел за письменным столом. Вошла Ирина Павловна; все учтиво встали.
— Садись, Ирен, вот сюда. Садитесь, мои друзья. Прежде всего должен сообщить вам: к нам приехал… нет, не ревизор… к нам сегодня утром приехал новый управляющий, господин Лихтер, Густав Эрихович, человек ученый… Прошу любить и жаловать.
Со стула поднялся маленького роста, безукоризненно одетый мужчина. Умные глаза его поблескивали, словно стальные шарики. Новый управляющий поклонился с важностью, свойственной всем недоросткам, и неторопливо опустился на место.
— Не вам в обиду, думаю, Моисей Василич. — Ростислав Максимович повернулся к прежнему управляющему. — Вы человек надежный, я благодарен вам и не обижу… Считайте себя первым заместителем управляющего… Думаю, вы не откажете нам в любезности рассказать, как шли дела в имении.
Встал высокий, плотный мужчина лет сорока. Густые русые волосы его волнами ниспадали на большие, серые глаза. Откинув шевелюру обеими руками назад, он заговорил мягким, вкрадчивым голосом:
— Земли у вас, как известно, двенадцать тысяч десятин. Добрая половина под лесными угодьями, остальное — поля и луга. Неудобных участков всего около пятисот десятин.
Солидно откашлявшись, Моисей Васильевич снова откинул движением головы растрепавшиеся волосы и с явным удовольствием заговорил о фабриках. Их две возле села Никольского. На одной прядут шерсть, на другой ткут сукна. Кроме того, имеется пять исправных заводов. Винокуренный, пивоваренный, кожевенный, лесопильный и пенькотрепальный. Последний — самый доходный. Междуречье в половодье заносится илом, на котором родится такая конопля, что взять ее можно лишь топором. И лен вымахивает отличный — длинный, волокнистый, белый. Коноплю вымачивают в тех же речках, а на прибрежных лугах стелют лен…
Говорил он с увлечением, но Ирина Павловна слушала его невнимательно, поглядывая на запутавшуюся под окном в паутине муху; другие мысли волновали ее…
— Пекарня, что возле мельницы, работает исправно. Там всем делом заправляет Домна Лепетухина — прямо скажу, бой-баба! Печет калачи и пряники, меняет их с изрядной прибылью помольщикам на муку. А теперь — о пчельниках…
Ирина Павловна думала, что отсюда до ее родных мест не так уж далеко — каких-нибудь сорок верст, и непременно завтра же нужно послать кого-нибудь за своей старой нянькой, пусть приезжает сюда…
— Если Густав Эрихович по-настоящему возьмется за дело — миллион даст, — заключил бывший управляющий.
Камердинер Арефий приказал кучеру Харитону:
— Поедешь в Алатырь и привезешь Лидию Петровну. Приходилось тебе ее возить?
— Четыре раза… Да только дома ли она днем-то?
— Без нее не возвращайся. Очень нужна. Барыня, скажи, разболелась…
В Алатыре Харитон остановился у большого дома, обшитого тесом и покрашенного в салатовый цвет. Старушка рубила на крыльце жгучую крапиву. Харитон уже знал, что это квартирохозяйка Лидии Петровны.
— Здорово! — рявкнул Харитон почти над самым ее ухом, снимая картуз. — Это на кой? — указал он на корытце, над которым священнодействовала старушка.
— Ну и напугал же ты меня, батюшка… Для кур это.
— Докторица дома?
— Не успела еще уехать, только собирается. Позвать?
— Уж потрудись.
Старушка ушла. Немного погодя на крылечко вышла стройная, подвижная, как пламя, девушка — волосы светленькие, точно солома, а глаза — темно-карие.
— А-а, старый знакомый!.. За мною? — спросила она грудным голосом. — Что там приключилось?
Кучер поведал, что было приказано.
— Значит, Кары приехали в имение? Интересно, какая она из себя? Молодая? Ладно, только дай срок — оденусь. Видишь, я в халате.
Она так прытко повернулась, что у крыльца облысел одуванчик.
— Не девка — вихрь один, — ласково проговорила старушка, любовно глядя вслед своей постоялице.
Горничная Глаша принесла подсвечник с тремя свечами, поставила его на маленький, будто игрушечный, ломберный столик и вышла, чтобы пригласить докторицу.
Когда та вошла, Ирина Павловна невольно приподнялась с кровати. «Неужели?.. Быть не может… Она или не она? — Графиня с недоумением смотрела на докторшу. — Блондинка, черные глаза… Боже, так ведь это она!..»
Хотелось убежать, спрятаться, несмотря на тупую боль в пояснице, но Ирина Павловна даже не пошевелилась — неотрывно смотрела на вошедшую.
Лидия Петровна поздоровалась. Ирина Павловна выдавила из себя лишь одно слово:
— Вы?
— Сколько лет, сколько зим!.. Ирина… Ирина Павловна. Я ведь запомнила? Хоть знала, что мы землячки, не чаяла встретить вас. Два месяца назад меня выслали из веселого Петербурга в наш неприглядный Алатырь под негласный надзор полиции… Ну, это вам неинтересно… Так что же вас беспокоит?..
— Представьте, я запомнила вас — на всю жизнь. Ваши глаза… А как зовут — забыла.
— Лидия Петровна Градова.
— Мне сказали, что в округе есть женщина-врач. Это редкость. Кроме того, эти женские недуги… Я сочла, что лучше обратиться к женщине, и вот приезжаете вы!
— Надеюсь на ваше благородное молчание.
— Можете быть спокойны. И вряд ли вам стоит искать другого домашнего врача. Больше ни на что не жалуетесь?
— Пока нет. Будем встречаться. До свидания.
«Градова… И зубы у нее словно градинки — ровные, белые. — Пронеслось в голове Ирины Павловны. — К добру ли такая встреча? Но что же делать? Ничего другого не замыслишь…»
Вспомнился Петербург, Смольный институт… Не хотелось уезжать из столицы, но пришлось — дела у отца шли все хуже и хуже, и в конце концов он вытребовал ее домой. В имении отца царило запустение; парк вырубили на дрова; остались лишь липы под окнами ее комнаты, а за ними — поля, поля, покрытые снежной унылостью. На душе было горько и тошно; а в библиотеке отца — ни одной живой книжки, лишь на дальней полке она нашла толстый том Апухтина:
И долго ходишь в вечер длинный
Без цели в комнате пустынной…
Все как-то пасмурно молчит;
Лишь бьется маятник докучный,
Да ветер свищет однозвучно,
Да дождь под окнами стучит.
А ведь был Петербург, балы в Смольном, галантные офицеры…
Ни отзыва, ни слова, ни привета,
Пустынею меж нами мир лежит,
И мысль моя с вопросом без ответа
Испуганно над сердцем тяготит:
Ужель, среди часов тоски и гнева
Прошедшее исчезнет без следа,
Как легкий звук забытого напева,
Как в мрак ночной упавшая звезда?
Впрочем, вскоре начали наезжать соседи — молодые помещики. Недостатка поклонников у Ирины не было, но ей приглянулся скромный сын соседского помещика, которому не сегодня завтра грозило полное разорение, — Валентин Андреевич Троянов.
Встречались в гостиной, ходили на Суру кататься на лодке. Клялись друг другу в вечной любви, и через некоторое время тайное стало явным — ее талия заметно пополнела, на лице — коричневатые пятна… Валентин предложил руку и сердце. Но отец решительно отказался выдать за него свою дочь. Боже, сколько пришлось ей вынести! — упреков, угроз, проклятий. И все же втайне обрадовалась, когда отец приказал, — немедленно в Петербург! И там нашли врача-девушку, которая согласилась помочь беде, — приняла близнецов-новорожденных у себя на квартире. Это была Лидия Петровна Градова.
Вскоре после этого отец поручил близнецов своей племяннице и старой няне Маркеловне — их отправили по железной дороге до Алатыря. Через месяц племянница вернулась, сказала, что устроилось как нельзя лучше, — Маркеловна в имении Шутовых, близнецы пристроены…
— И думать о них не смей. Устраивай свою жизнь, — строго наказал отец. — Се ля ви. Не ты первая, не ты последняя… Сколько, по-твоему, было внебрачных детей у графа Орлова?.. Теперь у нас одна забота — спасти фамильное достояние.
Через полгода Ирина Павловна вышла замуж за графа Кара.