1
Было всего пять часов, а на улице так потемнело, что в двух шагах ничего не стало видно. Я бросил книжку с картинками, а Гини — мой кузен — карту Европы.
— Твоя книжка переплетена в шагреневую кожу, — сказал Гини. — Ты еще не знаешь, что такое шагрень, но это неважно, книжка как раз тебе по возрасту.
Он подошел к окну, поглядел на улицу и процедил, что сейчас опять начнется эта дурацкая гроза. Картины на стенах начали вздыхать, а наша бабушка из Вены, висящая в золотой раме, на миг подняла глаза к потолку.
Грозы! Сколько их было в этом году! При одной мысли о монотонном шуме дождя в сопровождении далеких раскатов грома мной овладевала какая-то слабость, веки тяжелели, будто я хотел спать. И сейчас Мишка упал на диван и заснул, раскинув все четыре лапы, вроде медведя Мука, опьяневшего в замке у принцессы. Худенькая танцовщица в стеклянной горке, которая обычно любила смотреть на Мишку, нахмурилась, потупила глаза и тоже начала дремать. Она была похожа на принцессу, уколовшуюся о веретено, или на святую с иконы. А бабушка, всегда баловавшая медведя, — она то и дело бросала ему конфеты, доставая их откуда-то из-под рамы, — сейчас была недовольна, что он валяется, как больной. И хотя у бабушки тоже закрывались глаза, она прошептала спящей танцовщице:
— Голубушка, ты права, нечего на него обращать внимание, ведь ты из знаменитого Мейсена, а он из пражского игрушечного магазина. Ну, а вы, — обратилась она к нам на своем венском диалекте, — вы идите спать. По крайней мере хоть на минуту в этом доме водворится покой.
Мы бы послушались бабушку из Вены, от которой семь лет назад получили в наследство две тысячи и нотную тетрадь, и легли бы, но странное чувство беспокойства овладело нами. Все выглядело как-то необычайно, и пожалуй, даже Гини не верил своим словам, что сейчас начнется эта дурацкая гроза. Воздух на улице был насыщен влагой и серою, не то, что раньше, когда после дождя сразу светило солнышко. На этот раз весь город погрузился в странную тишину, и неожиданные мысли, нарушавшие наше оцепенение, заставляли предполагать, что разразится страшная, невиданная у нас доселе буря.
И не только буря, но и что-то еще более страшное. Потому что в комнате, среди нас, в обществе мейсенской танцовщицы, пражского медведя, венской бабушки, мамы, Руженки, Гини и моем, сидел какой-то незнакомый человек.
Незнакомый человек сидел за круглым столом в черной полутьме, одетый в новый темный костюм, с галстуком и вечной ручкой, время от времени он подносил лимон и рюмку ликера к необыкновенно красным губам, закуривал сигарету, обнажая белые блестящие зубы, и пристально рассматривал нас прищуренными, налитыми кровью глазами.
Рассматривал нас всех, кроме медведя, бабушки и танцовщицы, которые казались ему ненужными, лишними вещами, а особенно глаз не спускал с мамы: с ее лица, походки и немного обнаженной шеи… И самое удивительное — он не говорил. Не сказал спасибо Руженке, когда она принесла ему лимон и графин с ликером, не сказал ни слова Гини, с которым наши гости любят поговорить, потому что он красивый мальчик, даже ко мне не обратился… У него было холодное, презрительное лицо, вел себя, будто он здесь дома. И я тщетно ломал себе голову над тем, кто он и что ему здесь надо. Может, это турок или волшебник, думал я, и поэтому мама не пошла вздремнуть, когда на улице так нахмурилось и собирается буря, поэтому Руженка не пошла варить ужин, хотя обычно в это время она готовит, не уходит и Гини… Гини как раз включил радио, чтобы послушать передачу о Марбулинке и утке. Волшебные волны донесли к нам музыку из Вальдштейнского сада — последнюю часть быстрого и энергичного марша, исполненную так, будто музыканты торопились спрятаться под крышей, но любимую передачу о Марбулинке и утке мы уже не поймали. Мужчина в кресле проглотил ликер, вонзил глаза в радиоприемник и оскалил зубы. В приемнике что-то защелкало и смолкло. За окнами поднялся ветер, фонари, зажженные раньше обычного, вдруг погасли, и припустил дождь. Мы все бросились к окну — мама, Гини, Руженка и я. Мы видели, как Коцоуркова из дома напротив, смеясь, скачет под дождем у своей зеленной лавочки и, суетясь, тащит ящики с бананами в магазин. Она походила на бабочку или козу. Руженка ей махнула рукой, но она даже не обратила внимания.
— Видишь, начался ливень, — сказал Гини, — порвались электрические провода, и не известно, удастся ли мне доделать карту.
— Но ты же должен ее доделать, — прошептал я, а Гини ответил:
— Во время ливня впотьмах нельзя делать карту, запомни. Ведь ты тоже не можешь рассматривать свою шагреневую книжку. Вот так… — добавил он равнодушно.
По улице бежали запоздавшие прохожие с мокрыми волосами. Они закрывали лица руками: пан, пани, мальчик из ресторана, за ними семенила какая-то маленькая девушка, будто нарисованная. Она поглядела на наши окна, помахала рукой и вбежала в лавку к Коцоурковой. Я повернулся к Гини. Он равнодушно смотрел на улицу, наверное ему было неинтересно. Я посмотрел на маму, она меня даже не видела, смотрела в окно и одной рукой легонько погладила Гини. Я повернулся к Руженке, она сказала, что сегодня купила мясо у Суслика.
— У Суслика, — сказала она. — Коцоуркова покупает у него почти месяц. Мясо — первый сорт. Свесил мне с походом…
Когда я оглянулся, то увидел, что незнакомый мужчина все еще сидит у круглого стола с непроницаемым лицом, прищуренными глазами, курит сигарету и наблюдает за нами. Вдруг он бросил сигарету на ковер, встал и тоже поглядел в окно, издали…
И тут же за окном все превратилось в удивительную, почти сказочную картину, какой я не видел даже во сне. Молнии сверкнули над домами, как в китайском паноптикуме. Фонари склонили свои стеклянные головы на груди, как повешенные, по их языкам хрипло мчались потоки мутной коричневой воды. Мостовая начала тонуть, как колокол… Незнакомец улыбнулся и поглядел на маму… Господи, кто же он? Турок или торговец книгами? Это был чужой, незнакомый человек в новом черном костюме, с галстуком и вечной ручкой, у него были необыкновенно красные губы, налитые кровью глаза и белые блестящие зубы. Он снова посмотрел в окно, и воцарился ад, так что я задрожал. Ветер валил деревья, молнии убивали птиц, град сбивал антенны на крыше в доме напротив… Я снова повернулся. Танцовщица подняла к небу голову, молитвенно сложила руки и стала что-то шептать. Бабушка на стене в золотой раме, открыв рот, смотрела в окно, и глаза у нее лезли на лоб. Медведь на диване, обхватив голову лапами, дрожал так же, как я. Они чувствовали смерч, как и я, они чувствовали…
А мама, Руженка и Гини — нет. Мама смотрела на Гини, а Гини — на меня и видел, как я трясусь.
— Если так будет продолжаться, — сказал он мне, — то нас затопит. Вся центральная часть города, конечно, уже под водой.
Я испуганно взглянул на мать, правда ли, что нас затопит, но она ничего не ответила — смотрела на Гини. А Руженка поглядела в окно и сказала:
— Свесил мне с походом, а после воскресенья привезет гусей, мясо у Суслика первосортное. Господи, уже пора его жарить.
Тут зазвенел звонок.
Мы все испугались.
И мама, и Руженка, и Гини.
Мы думали, что затопило подвал.
Но, к счастью, не это.
Это был отец.
Мы услышали на площадке отцовский голос, почему у нас дверь заперта на цепочку и что он сейчас же уедет. На десять дней.
Я вздохнул с облегчением.
Бабушка тоже. Она сказала: «Gott sei Dank»1.
Я слышал, как Руженка бегает по передней, зажигает керосиновую лампу и натыкается то на часы, то на вешалку. Мне казалось, что она разобьется об эти часы, об эту вешалку. Мать и Гини были на кухне и собирали отцу в дорогу сигареты, лимон и еще какую-то ерунду. Потом хлопнули двери в кабинете отца, и я улыбнулся.
В тот миг, когда отец внезапно уезжал на десять дней и выходил из своего кабинета в кожаном пальто с синим чемоданчиком, Руженка и Гини, которые обычно почти не разговаривают, всегда сходились на том, что они его боятся. Именно в тот миг, когда отец появлялся с непроницаемым лицом, прищуренными глазами, с сигаретой… Как будто это был совсем не тот, кто иногда ужинал с нами, кто произносил какие-то слова… Как будто он вынужден был измениться, чтобы нечто совершить, нечто сделать… Он держал руку в кармане кожаного пальто… Я никогда не понимал, чего они в нем находят, и сейчас, когда об этом вспомнил, улыбнулся… Отец вышел из кабинета в кожаном пальто, с синим чемоданчиком, лицо его было холодным, глаза прищурены, во рту — сигарета. Рука была в кармане. Но это был тот же отец, который иногда с нами ужинает и произносит какие-то слова…
В передней он молча взял у матери сверток, швырнул его в чемодан, быстро сказал «до свидания» и ушел…
Гини и Руженка, хотя и не разговаривают, дружно бросились к окну. Теперь уже они глядели не так равнодушно, как на проходивших пана, пани, мальчика из ресторана и маленькую, будто нарисованную девушку, теперь они смотрели во все глаза. Под окнами, в потоках мутной коричневой воды стоял большой черный автомобиль. Отец быстро подбежал к нему в сопровождении дворника Грона с первого этажа и так же быстро сел в машину. Дворник Грон захлопнул за ним дверцу, и автомобиль, оставляя за собой водяные валы, помчался по улице. Я хорошо знал, куда: через Прагу к северу, потом по шоссе к городу Дечин, из Дечина прямо к границе, а потом в соседнюю страну. В соседнюю страну, которую Гини только что обводил на контурной карте вместе с другими государствами. И вдруг Гини воскликнул:
— В империю!
А Руженка вцепилась в раму и закричала:
— В коричневый ад!
И в ту минуту, как только они закричали, случилась невероятная вещь. Руженка и Гини, хотя обычно они не разговаривают, дружно вытаращили глаза на противоположный тротуар, приблизительно на то место, где находится лавка Коцоурковой. Там появились две фигуры в прорезиненных плащах: одна поменьше, почти мальчишечья, вроде Гини, другая побольше, вроде женская, как Руженка. Руженка всплеснула руками, а Гини сказал:
— С этой минуты перед нашим домом будет ходить патруль и нас сторожить…
Так и было. Так было всегда, когда отец вдруг уезжал на десять дней в империю, в коричневый ад. Патрулировали нас и сторожили. Патрулировали и сторожили весь наш дом. Вроде бы для того, чтобы к нам, пока нет отца, не проникла ни одна живая душа… Так вот Руженка и Гини дружно уставились на тех, в плащах, у лавки Коцоурковой — на того, который был вроде мальчик, и на того, который был похож на женщину. Но пока они глазели, у нас за спиной тихо открылась дверь и чужой незнакомый человек в новом костюме, с налитыми кровью глазами, необыкновенно красными губами и белыми блестящими зубами вошел в комнату. Ему пришлось уйти отсюда, когда появился отец, а мы впопыхах этого даже не заметили. А теперь, когда отец уехал, незнакомец вернулся. Конечно, он чувствовал себя как дома, закурил сигарету, подошел к окну и через наши головы со смешком посмотрел на тех двоих, которые должны были патрулировать перед нашим домом и сторожить нас, чтобы к нам не проникла ни одна живая душа… Потом буря утихла.
Крыши на домах были целы, и деревья тоже, на земле не было убитых птиц, только на тротуарах стояли лужи и растекалась грязь, некоторые антенны на крыше соседнего дома покосились, но только один электрический провод оказался сорванным. Напротив открылась дверь зеленной лавки, и Коцоуркова высунула руку — хотела выяснить, не идет ли дождь, потом из лавки вышла маленькая, будто нарисованная девушка. Она поглядела на наши окна, помахала рукой и исчезла за углом. Мама, Руженка и Гини вообще не обратили на нее внимания. Мама смотрела на Гини и молчала. Руженка глядела на оконную раму и сказала, что раз уж так случилось, то она все мясо готовить не будет.
— Оставлю кусок на завтра, — добавила она, — небось не испортится. Суслик его получает с бойни.
Гини сказал:
— И что это мы все время глядим в окно?..
Я тогда отвернулся от окна и увидел, что медведь на диване и танцовщица в стеклянной горке уже успокоились, только бабушка в золотой раме как-то странно глядит вперед, как будто не верит собственным глазам, качает головой, и бриллиант в ее ухе качается. Незнакомый мужчина в новом черном костюме все еще стоял у нас за спиной, стряхивал пепел на ковер и с усмешкой глядел через наши головы на тех двоих в плащах на противоположном тротуаре. Потом посмотрел на мою книжку с картинками, потом на карту Европы, которую бросил Гини, а потом сел в кресло к круглому столику.
И там, в черном полумраке, держа сигарету во рту, посмотрел в рюмку, не осталось ли там капли ликера…
Мы ужинали.
Ужинали рядом, в столовой.
Мама сидела на главном месте, на ее шее блестела нитка жемчуга, сидела прямо, но казалась замкнутой и усталой, смотрела на скатерть, как будто не видела ничего, кроме бесконечной снежно-белой скатерти. На столе стоял старый русский подсвечник, который обычно зажигали под портретом венской бабушки, в день ее рождения. Сейчас на подсвечнике отражались маленькие желтые огоньки, а над ним, в центре потолка, висела потухшая хрустальная люстра. Мать смотрела на скатерть, на подсвечник, а на бабушку, которая что-то говорила в соседней комнате медведю и танцовщице, не обращала никакого внимания. Не обращала внимания, наверное, потому, что бабушка говорила о самых обыкновенных вещах — что на карте Европы, которую делал Гини, ничего нельзя рассмотреть, такая темнота в комнате… Гини был такой же молчаливый, как и мама, только он не смотрел на белую скатерть. Он притворялся, что глядит на синий мейсенский узор на дне тарелки, он тоже не обращал внимания на бабушку, медведя и танцовщицу, которые говорили о самых обычных вещах — о том, что в комнате темно и ничего не видно на карте. Я сказал:
— Гини, разве ты не слышишь? В соседней комнате темно и твою карту не видно.
Но он посмотрел на меня, как на щенка, и сказал:
— Как же ее можно увидеть, суслик ты эдакий, там же не горит свет. Темно там. И твою книжку тоже не видно.
Молчала и Руженка. Она смотрела на красную миску с синими ушками, которая стояла рядом с подсвечником, а разговор бабушки с медведем и танцовщицей совсем не слышала. Вообще-то Руженка почти так же любила бабушку, как и Гини.
— Сгорит у меня, чего доброго, — воскликнула Руженка, думая, наверное, о кухне, — я делаю еще десерт!
Незнакомец сидел рядом с мамой и смотрел на скатерть, на подсвечник и на миску, как собственник, но чаще всего смотрел на мамину шею. Иногда поглядывал и на наши шеи — Руженкину, Гини и мою. Бабушку, медведя и танцовщицу, видимо, вообще игнорировал. На улице шел небольшой дождь, он капал на сорванные электрические провода, на покачнувшиеся антенны, и откуда-то издалека доносились слабые раскаты грома.
— Ешьте, — сказала наконец мама и посмотрела на Руженку и Гини, — ешьте, а то все остынет. Гюнтерк, ешь…
И мы начали есть.
На тарелках лежала яичница, жареная картошка и мясо «от Суслика». Остальное мясо лежало в миске, рядом с подсвечником. Незнакомец ел только мясо. Когда съел все, что было на тарелке, без единого слова положил себе еще из миски. Потом еще и еще. Когда он наполнил тарелку в пятый раз, мне показалось, что Гини, который вообще не ел, стал беспокоиться. Посмотрел на меня, показал мне на миску и спросил, почему я не ем.
— На меня не обращай внимания, — сказал он. — У меня не такие зубы, чтобы я мог прожевать этого старого суслика.
Едва он произнес эти слова, Руженка швырнула вилку, встала и сказала, что это никакой не старый суслик, а первосортная телятина. Она и Гини с трудом выносили друг друга. Потом Руженка сказала, что на столе стоят зеленые расписные мисочки, которые предназначены для отличного десерта, пекущегося в кухне. Действительно, на столе стояли маленькие, еще пустые, зеленые расписные мисочки. Гини сказал, что ему интересно, какой такой отличный десерт печет Руженка, но Руженка сделала усилие и ничего не ответила. Мужчина наклонился над тарелкой, как будто хотел остаться незаметным, но на самом деле он хотел скорей проглотить последний кусок мяса. Когда он нес его ко рту и чуть пошире открыл рот, я увидел, что на верхней челюсти, среди блестящих зубов, два зуба у него выступают вперед. Клыки! Меня как осенило: вот в чем была странность его верхней челюсти, но, может быть, это мне показалось, может быть, это оптический обман из-за свечки; я пересилил себя и не подал виду. Когда он проглотил последний кусок, то снова потянулся к миске, но красная миска с синими ушками была уже пуста. Всё мясо он съел. В этот момент на подсвечник села муха. Она, должно быть, здесь летала, но странно, никто из нас до сих пор ее не видел. Мужчина с жадностью на нее поглядел, но муха тут же взлетела, как мотылек, и исчезла где-то в углу на потолке.
— Ну, какой же будет десерт? — спросил Гини еще раз, после чего мужчина быстро поднял голову и облизнулся.
— Десерт как десерт, — отрубила Руженка. — Во всяком случае, не мясо! Отличный десерт, который я положу в эти зеленые расписные мисочки,— это топинки2. Топинки с чесноком, — засмеялась она. — Могу принести хоть сейчас…
И тут я испугался. Едва Руженка это сказала, мужчина сверкнул в ее сторону глазами, усмехнулся и лицо его застыло в гримасе. Еще никогда в жизни я не видел такой страшной гримасы, такой усмешки и такого блеска в глазах. Я и впрямь испугался. Но это длилось всего лишь одно мгновение, и никто ничего не заметил. Гини посмотрел на Руженку и сказал, что пусть ей и в голову не приходит подавать на стол топинки с чесноком. Гини не выносил чеснока, и Руженка это знала, она хотела его подразнить. Мама тоже поглядела на Руженку и покачала головой, а лицо у мужчины стало спокойным. Он наклонил голову, покрасневшими глазами осмотрел пустые зеленые расписные мисочки, как будто это была лужайка, и мне показалось, что он тихо смеется. А тут бабушка в соседней комнате сказала такое, что на минуту отвлекло мое внимание от стола.
— Карту я так и не вижу, такая тут темнота, но я хотела бы знать, какой год теперь пишется… И где это пропадает Гини?
Я ждал, что Гини откликнется. Я даже сказал ему: «Гини, ты что-то говорил?» — но Гини только посмотрел на меня, и мама посмотрела, а Руженка и мужчина сделали вид, что не слышат бабушку. И только тут до меня дошло, что это старый, известный трюк Гини. Он делает вид, что не слышит, когда не хочет слышать, бог его знает, где он этому научился. Наверное, у бабушки, потому что она часто так же притворяется. Он нацепил на вилку ломтик картошки, сказал, что не стал бы есть чеснок, даже если бы не было хлеба, и сунул картофель в пустую расписную миску. Мама сделала знак Руженке, чтобы убрать со стола.
— Кажется мне, — сказала вдруг бабушка за дверью и чем-то захрустела, — кажется мне, что здесь что-то происходит. Господи боже мой, какой же год теперь пишется и куда девался Гини? Где же Гини? Бедный мой портрет, и почему я не в Австрии?
Ее последнее слово потонуло в грохоте грома. Гини не слышал, встал, подошел к окну и сказал, что я лакомка, как коза:
— Скажешь, что ты не лакомка? Я знаю, ты не ешь вишневый компот, гречневую кашу и вареную морковь. Еще кипяченое молоко, а молоко тебе надо бы пить, это полезно в твоем возрасте. Вот чеснок можешь не есть.
Руженка в это время выносила зеленые расписные мисочки, красную миску с синими ушками из-под мяса и остальную посуду, мама ее спросила, придет ли утром слесарь починить кран, а мужчина смотрел на стол, на котором уже не было даже посуды, только бесконечная снежно-белая скатерть и старый русский подсвечник. Мужчина тихонько смеялся, будто был дома. А потом опять заговорила бабушка:
— Господи боже мой, куда запропастился этот Гини! Ни одной живой души здесь не найдешь… — А потом она что-то крикнула хриплым, сдавленным голосом, я не понял что, что-то неясное: как бы «бездушное» — «ohne Seele», «seelenlos, seelenlоs…»3 И это слилось со звоном цепи и оглушительным ударом грома.
— Все еще идет дождь, — сказал Гини, стоя у окна и засунув одну руку в карман. Потом обернулся и сказал: — Что ты вертишься как юла!
Он подошел к зеркалу, возле которого на подносе стоял графин с водой, взболтал его как бутылку, посмоттрел на потухшую хрустальную люстру над столом и сказал, что идет спать.
— Ток сегодня не дадут, карту я не доделаю, так чего мне тут торчать? А это как огонек на могиле. — Он показал на свечку, которая мерцала в подсвечнике на столе и добавил по-немецки: — Seelenlicht4.
Он ушел, а мне стало страшно.
Мы сидели в столовой: мама, Руженка, я, они сидели против меня молча и не двигались, над столом висела потухшая люстра, на столе мерцала свеча, и я боялся. Мне казалось, будто вокруг нас образовалась какая-то сеть из серых теней.
— И я, пожалуй, пойду, — сказала Руженка, — я сегодня до смерти устала. Старый суслик! — сказала она. — Такое первосортное мясо. Как торт! Скоро пойду…
Мама вздохнула и посмотрела на потолок. И тут мне показалось, что в сетке серых теней, которые образовались на потолке от люстры, танцуют странные фигуры — вроде бы жабы, крылья, кости, пятна и еще что-то. Контуры их расплывались, но фигуры все же имели какую-то форму и что-то значили. А что значили, я не знал и боялся. А в это время мужчина, который все еще сидел около мамы и иногда смотрел на наши шеи, взглянул на меня, и я сразу увидел, что сеть из теней на потолке пришла в движение, а под ней закружилась маленькая черная точка. Я сейчас же узнал муxy, которая сидела на подсвечнике. Теперь она села на сетку. И тут на потолке все неясное, что все же имело форму, изогнулось, и я оцепенел.
Все там наверху, на потолке — и с формой и без формы — пустилось в бегство. Все эти определенные и изогнутые силуэты, которые появились вокруг потухшей люстры, бежали, а на скатерти, на столе, лежала упавшая муха — она была мертвая…
— Ради бога не бойся, — сказала мама. — Ну чего ты боишься? Отец вернется, почему бы ему не вернуться? Он ведь едет не в первый раз. И всегда возвращается. Не думай об этом, — сказала мама и посмотрела устало в сторону окна. — Принеси сюда книжку или иди спать. Если боишься, то ложись в комнате у Гини.
— Обязательно вернется, — поддержала Руженка, — определенно вернется. Ведь он под охраной государства. Ведь у него есть револьвер.
Я зажмурился, а когда открыл глаза, то увидел, что мать сидит напротив меня в сетке теней — бледная, усталая, замкнутая, а мужчина в черном костюме стоит у зеркала в зловещем полумраке и испытующе смотрит на нас: холодное лицо, прищуренные глаза, сигарета во рту, одна рука в кармане. Потом он затушил сигарету и схватил рюмку ликера. Господи, чего это они все мне твердят, пронеслось у меня в голове, почему я должен бояться, что отец не вернется, и почему он может не вернуться? Они всё представляют по-своему — и про отца тоже: и как он менялся в лице, и этот коричневый ад или как его там… и этот револьвер… Я вообще их не понимаю, и боюсь я совсем не этого! И как я могу рассматривать свою книжку со страшными сказками о смерче, о китайском паноптикуме, о повешенных в степи, об одной маленькой нарисованной девушке, которая спасалась от смерча у продавщицы сиамских котов и которая помахала нам рукой в окно… Как я могу ее рассматривать в такой тьме, под этой люстрой, где притаились тени и когда там, у зеркала, стоит наш гость? И почему бабушка все время спрашивает, какой сейчас год и все время ищет Гини? Мужчина у зеркала засмеялся, как будто увидел что-то смешное, взял рюмку с ликером, опрокинул ее в себя, а рюмкой так стукнул об стол, что звон пошел по всей квартире.
Когда мама с керосиновой лампой в руках вошла со мной в спальню Гини, мне показалось, что единственно с кем я могу говорить и кто меня защитит, — это Гини, лежащий в постели.
Меня охватило чувство благодарности к нему, единственному существу, которое осталось со мной. Гини лежал на постели, повернув лицо к стене, и притворялся, что спит. Я понимал его. Я понимал его и был тих как мышка, будто меня здесь и не было, будто я не приходил. Когда же мама поправила постель у противоположной стены, оставила мне лампу с чуть светящимся фитилем и потом ушла, я повернулся и зашептал: «Гинн!», и он тут же отозвался.
Он сказал мне, если я сейчас же не погашу эту дурацкую лампу, то он мне наподдаст и выбросит отсюда вместе с лампой…
Дождь стучал в окна, вдали гремело, вокруг дома ходили двое в плащах, сторожили нас, чтобы к нам не проникла ни одна живая душа… Патрулировали перед нашим домом и сторожили, но кого, собственно, они сторожили? За кем следили? Хрустальная люстра висела над пустым столом, за которым никто не сидел, на нем лежала только мертвая муха, люстра не горела, а возле нее на потолке — бегство, как призыв ко мне, последнему, кто здесь остался. Но я чувствовал, что тени взывают напрасно. Напрасно, как и все в жизни. Дождь все стучал и стучал в окно, где-то вдали слабо гремело, где-то за дверью во сне разговаривала бабушка: о Гини, о чем-то «бездушном», и я заснул уже под утро, когда в окне забрезжил холодный, седой, мутный рассвет.
2
Вскоре после того случая, как я уснул почти под утро, я стоял на платформе деревенского вокзала и ждал поезда. Надо мной, прикрепленные к кровлям, висели и качались белые горшочки с анютиными глазками и кирпично-красной геранью; неподалеку, на бачке с питьевой водой, сидел кот и щурил глаза, прицеливаясь на вторую колею, заросшую картошкой и лебедой, где разгуливали куры, а чуть поодаль, за моей спиной, стояла небольшая группа людей. Люди говорили о том, что в Праге упал дом. Обвиняли прораба, который дом строил.
— Лучше такие не строить, — говорила бабка в платке. — Зачем это жить в домах и в таких квартирах, лучше жить в избах. Я бы в дом не поехала, даже если б там картошку бесплатно давали. А какой он из себя, этот поезд? — спросила она неожиданно. — Если уж он едет, так его, видать, кто-то тянет, а? — И подмигнула коту, лежащему на бачке, но кот следил за курами и не обращал на бабку никакого внимания, так же как и я, хотя мне было интересно…
Я ждал поезда и смотрел в зеркало вокзального буфета. Кроме рекламы шоколада, висевшей здесь в углу, кроме меня, группы людей и бабки в платке, в зеркале отражалась и Руженка. Вот она качнула головой, вот тронула шляпку, — она то и дело поправляла новую желтую шляпку с фиалками и все время вдалбливала мне, чтобы я, когда он приедет, помалкивал.
— Сначала лучше молчать, — говорила она, — коль мы не знаем, что к чему. Главное, не спрашивать о том упавшем доме в Праге, а то еще подумает, что здесь какая-нибудь дыра, куда и газеты не доходят. Ах, боже мой, — вздохнула она. — Хуже всего ждать.
И правда, было скучно ждать, стоя у зеркала вокзального буфета. Но как все это произошло?..
Однажды в июне, вскоре после того случая, как я уснул почти под утро, наступил день, когда должно было решиться, что делать со мной. После летних каникул я должен был идти в школу…
В тот июньский день, когда должно было решиться, что же делать со мной, отец сидел в кресле в пурпуровой комнате нашей пражской квартиры, пурпуровая комната была рядом со столовой и с той, другой комнатой, где над диваном висела бабушка в золотой раме. Отец курил сигарету. Подняв голову, он не отрываясь, холодно смотрел на две картины в тяжелых золотых рамах, висевшие на противоположной стене. Его брат, дядюшка Войта, сидел рядом с ним и тоже курил сигарету, только он смотрел на картины не все время. Под картинами сидела мать. Она безразлично перелистывала календарь и совсем не поднимала головы… Наконец отец отложил сигарету и сказал:
— Нечего листать календарь. Пойдет в школу на Гусовой улице. Это в двух шагах от дома, и не надо переходить дороги.
Дядюшка погасил сигарету и согласно закивал головой.
— На Гусову улицу, — улыбнулся он, — как все мальчишки его возраста, это разумно.
Дядюшка не был женат и, наверное, не имел детей, но он говорил: своего сына я отдал бы в ученье, а потом послал бы его в институт.
Он был директором металлургического завода и утверждал, что стать директором нельзя, если не поработаешь учеником. Сам он начинал с ученика, ходил в заплатанном костюме, руки и лицо у него всегда были в масле, и он часто голодал. Бабушка в золотой раме над диваном его даже видеть не хотела. Когда он к нам приходил, бабушка притворялась глухой или засыпала, а просыпалась только тогда, когда его уже не было. Потом она говорила медведю и танцовщице, что заснула со скуки. И вот теперь дядя сказал: «В школу на Гусову улицу, как все мальчишки его возраста, это разумно…» И, посмотрев в угол, где под зеркалом стоял рояль, прибавил:
— И может начать учиться музыке.
Мать отложила календарь, подняла голову и посмотрела на отца и дядю.
— Музыкой заняться он уже может, — сказала она, — а в школу на Гусову улицу не пойдет. Возьмем ему барышню, и будет учиться дома.
Мужчины, по крайней мере отец, смотрели на мать молча, не двигаясь, могло показаться даже без интереса, равнодушно, было ясно, что со школой у них ничего не вышло. Но потом отец добавил, что на каникулы я поеду в деревню к Валтицам и Вранову, и мать вновь покачала головой и сказала, что в этом году на каникулы я поеду к ее отцу…
Мамин отец, дедушка, был мужем бабушки, которая висела в золотой раме. Он жил, как и бабушка, в Австрии и говорил на венском диалекте, но в отличие от других разных людей он был еще живой. В отличие от других разных людей его портрет никогда не висел у нас в квартире. Наверное, потому, что он бывший императорский генерал, а отец не выносил старые золотые с красным мундиры и терпеть не мог, когда такие портреты висели на стенах… Отец закурил еще одну сигарету и холодным взглядом окинул картины над головой матери. И дядюшка Войта, его брат, снова закурил и то посматривал на портреты, то на рояль под зеркалом. Мать снова стала безразлично листать календарь… Наконец они договорились, что в этом году я не поеду к дедушке, а поеду к Валтицам и Вранову и не пойду в школу, а они возьмут мне барышню… Потом дядя вдруг встал, махнул рукой и сказал маме:
— Поезжайте спокойно в деревню, учительница туда приедет, целую ручку… — И ушел.
Через месяц мы с мамой и Руженкой уехали к Валтицам и Вранову, а отец остался в городе, и мы ждали, когда приедет учительница.
Учительница должна была приехать только в пятницу, а Руженка уже за неделю говорила, что это будет чудная женщина, что, как только она приедет, сразу начнет меня учить и лета я не увижу.
— Лета не увидишь, — говорила она. — Куда там! Ей-то все равно, что сейчас лето, что в деревне такая красота.. Известное дело эти учительницы… Они хотят сразу показать все, что умеют, чтобы занять местечко,— и тогда лету конец. Ходил бы лучше в порядочную школу, как ходит Суслик.
Но все это она сказала только мне. Матери — ни слова.
В четверг отец неожиданно прислал нам письмо. В письме говорилось, что приедет не учительница, а учитель. Мать усмехнулась и ничего не сказала. А Руженка оживилась.
— Учитель — это лучше, — объяснила она мне, когда мы остались вдвоем. — Конечно, будет лучше, чем учительница. Кто знает, как теперь в этих школах учат, ведь маленький Суслик в школе не очень-то.
И все же в пятницу утром, за несколько часов до приезда учителя, она заколебалась.
— Не известно, какой он будет, — покачала она головой, — учителя тоже бывают чудные. Бывают толстокожие, а потом эта щетина, очки, зонтики, а что хуже всего — ужасно старомодные шляпы, помрешь со смеху. Знала я одного такого в шляпе. Такой и чучело совы заставит учиться.
В зеркале было видно, как мы стоим на платформе, над нами под крышами качаются горшочки с анютиными глазками и геранью, позади нас бабка в платке рассуждает об упавшем доме в Праге, спрашивает, как выглядит поезд, кто его везет, недалеко на бачке кот скалит зубы на кур, а поезда все нет как нет. Вдруг куры, гулявшие на рельсах, подняли головы и помчались к платформе, кот выгнул спину, а бабка, дрожа от любопытства, подбежала к краю платформы — подходил поезд. Он подошел, остановился и дернулся. К моему удивлению, на платформу вышло довольно много людей. Некоторые вскоре ушли — кто в зал ожидания, кто в буфет, кто через калитку на шоссе. А некоторые все еще толпились там, где стояли мы, и между ними должен был быть пан учитель. Руженка была как в огне и все время вертела головой. Время от времени она дергала меня за руку и шипела. Впервые она зашипела возле пана с крокодиловым чемоданом. Это был пожилой человек с толстым подбородком и злыми глазами, с первого взгляда было ясно, что это не учитель. Вслед за ним шел высокий человек в очках и черной шляпе, он вел собаку. Тогда Руженка зашипела второй раз. Она даже ему улыбнулась, но он в это время окликнул собаку, а на Руженку даже и не посмотрел. А потом мы увидели третьего. Он был поменьше ростом, с зонтиком и козлиной бородкой, протискивался в толпе и все время озирался по сторонам. Руженка подтолкнула меня и стала поправлять шляпку. Наверное, она улыбалась и этому, потому что он направлялся прямо к нам, но вдруг вскрикнул, уронил зонтик и упал в объятия какой-то пани, шедшей позади нас. Вскоре появился человек с волосами, курчавыми, как шерсть у барана. Его лицо было невыразительным и неопределенным, как будто затянуто туманом, так что я его почти не разглядел, под мышкой он держал какой-то сине-желтый шар и осматривался так, будто весь свет принадлежит ему. Я должен был улыбнуться, хотя Руженка до боли стиснула мне пальцы… Вдруг из толпы вышел очень молодой человек в английском костюме и сразу показался мне симпатичным, и я в душе пожелал, чтобы это был он. Но Руженка сказала, что это сын здешнего мясника, и опять стала искать глазами. Она вертелась как ошпаренная.
Неожиданно я ощутил, что отрываюсь от земли и лечу вверх к анютиным глазкам и гераням, к горшочкам под крышей. Я решил, что это местный доктор, который иногда приходил к нам и вот так подбрасывал меня к потолку. Но потом я разглядел, что это не доктор. Это был человек в английском костюме, он смеялся. Это был тот самый сын здешнего мясника…
Он поставил меня на землю, поклонился и назвал свое имя. У него был элегантный чемоданчик и еще большой чемодан. Ни страшной шляпы, ни совы не было.
Когда мы уходили с платформы, я окинул взглядом всех оставшихся. Где-то за ними мелькнуло невыразительное и неопределенное, затянутое туманом лицо с курчавыми, как шерсть у барана, волосами, с продавленным глобусом под мышкой, я даже губу прикусил… Около бачка летали куры, их отчаянно гонял кот, а та бабка в платке лежала в обмороке, ей брызгали в лицо водой… Когда же мы сели в бричку, стоявшую около вокзала с кучером Шкабой, первый вопрос, который я задал, был об упавшем доме в Праге. Только Руженке было уж все равно. Она боялась, чтобы я не стал распространяться о здешнем мяснике. Она не хотела ничего другого, только чтобы мы как можно скорей проехали кусок дороги через аллею и оказались дома. Забыла и о своей желтой шляпке с фиалками и только возле дома отругала меня что я вел себя не так, как бы ей хотелось.
Когда бричка остановилась возле нашего деревенского дома и мы вышли, из-за угла вынырнул какой-то нищий, которого раньше мы здесь никогда не видели. На нем был разорванный пиджак, а на ногах старые, невероятно запыленные башмаки, как будто он пришел сюда бог весть из какой дали. Лоб его закрывали страшно курчавые, как шерсть у барана, волосы, лицо было бледное, какое бывает от постоянного недоедания, глаза налитые кровью, а рот открыт от удивления. Он молча подошел к нам и протянул холодную трясущуюся руку… Пан учитель вынул из кармана деньги и дал ему. Руженка суетливо шарила в сумочке, но, пока она вытаскивала портмоне, нищий посмотрел на наше крыльцо, усмехнулся и исчез…
Потом у меня мелькнуло в голове что-то такое, о чем я по пути с вокзала забыл, а теперь опять вспомнил: зеркало вокзального буфета с рекламой шоколада, и в этом зеркале вдруг стало что-то появляться.
— Господи, — воскликнул я, — ведь в этом зеркале был я!.. — А потом отец, мать, дядя, Руженка, пан учитель, который только что приехал, даже тарелка, все как живое, как настоящее, и я все это вижу! Вижу, думал я, ну так что, тогда смотри хорошенько…
Изо дня в день я видел пана учителя, как он учит меня читать, писать и считать. В деревне он учил меня биологии прямо на траве, на опушке леса около старой избушки, поросшей мхом, на дверях которой висел замок, в окнах была паутина, и похожа она была на избушку колдуньи Арапки. О животных он мне рассказывал чуть подальше, на краю старого темного запущенного загона для фазанов, похожего на убежище Привидений, на заколдованный лес, хотя загон просто-напросто принадлежал какому-то таинственному вельможе, которого никто в деревне не знал. Правда, потом загон купила мама и, значит, теперь он принадлежит нам. В лесу, напоминающем Королевство Зеленого духа, где пахло мхом и стояла триангуляционная вышка, учитель мне рассказывал об этой вышке, о заповеднике, о Валтицах и Вранове, о нашем крае, стране, Европе, о других частях света, потом переходил к земному шару и, наконец, к Луне, Солнцу, космосу, но, чтобы туда попасть, нужно было ехать три года — такая страшная даль. В саду около дома, где растут деревья и декоративные кустарники, а за ними сорняки, как в пустыне тигра Костршала, он учил меня рисовать, а иногда на дворе, поближе к воротам. Он научил меня и играть в мяч и плавать, а в темном зале, где в каменном полу был бассейн с водой, где возвышались три белые колонны у бокового входа, который я представлял себе входом в пещеру жабы Просительницы, он научил меня прыгать через веревочку. Закону божию и музыке он меня не учил.
На урок закона божия я ходил в деревню, к пану декану. Он был очень стар. Старики в деревне говорили, что большинство их он крестил и венчал, а многих и похоронил. Мама иногда приглашала его к нам ужинать, но при этом следила, чтобы это было не в пятницу — постный день, — хотелось ей угостить его мясом. Но все равно он ел мало, а к мясу совсем не притрагивался. В городе я на закон божий не ходил, но зато учился музыке у одной старой вдовы учительницы, которая жила за углом на Градебной улице. Это была очень властная и высокого о себе мнения женщина, она все знала, все понймала и делала вид, что весьма рассудительна. В деревне я музыкой не занимался, потому что здесь никто, кроме органиста, музыки не знал. Но зато я в деревне работал. Я убирал темный зал, где в каменном полу был бассейн с водой, где возвышались колонны у бокового входа, как в пещере жабы Просительницы, возил землю в сад за декоративный кустарник на сорняки тигра Костршала, смазывал колеса у брички. Мать сначала мне запрещала, но потом махнула рукой, увидев меня в заплатанной куртке и с вымазанным маслом лицом и руками — наверное, я ей очень напоминал дядюшку Войту, когда тот был учеником. Работа моя не была тяжелой, и пан учитель в награду рассказывал мне о маленьких индейцах и дикарях.
Маленькие индейцы и дикари были загорелыми, волосы у них темные и растрепанные, на первый взгляд они грубые, а на самом деле добрые и хорошие, и, хотя многие их считают даже не людьми, а двуногими животными, из которых вырастут несчастные бедняки, они все же умеют многое делать. Идут, например, по лесу и могут прочитать следы лисы или овцы, умеют бросать лассо. Вечером они разводят костры и жарят пойманных зверей. Умение различать следы и бросать лассо всегда меня приводило в восторг. Когда пан учитель рассказывал мне, как они выслеживали зверей, бросали лассо, читали следы лис и овец, жарили дичь, я сидел с закрытыми глазами и видел маленьких индейцев и дикарей, загорелых, с темными растрепанными волосами, на первый взгляд грубых, а на самом деле добрых и хороших, я видел, как они идут по лесу, пристально вглядываются в траву и держат в руках лассо, у меня захватывало дыхание, а сердце учащенно билось, и я не мог думать ни о чем другом.
Я часто с удовольствием сам рассказывал о них, например, пану священнику. Он улыбался, кивал головой — видимо, ему это нравилось. Рассказывал я об этом и тем двум учителям, которые дважды в году приходили к нам в городе экзаменовать меня. Один из них был директором школы на Гусовой улице, куда я должен был бы ходить. Он жил на Градебной, рядом с домом старой вдовы учительницы, к которой я ходил на музыку. А второй был учителем из какой-то школы на другом конце города. Им нравился мой рассказ о маленьких индейцах и дикарях, они слушали, открыв рот, как выслеживать зверя, распознавать следы лис и овец, бросать лассо, им было интересно, потом они ставили мне отметки и приходили опять через полгода. Однажды я рассказал об этих мальчишках, о следах и о лассо старой вдове учительнице с Градебной улицы, но у нее я сочувствия не встретил. Она мне сказала, что эти мальчики зато не умеют играть на рояле, и дала мне орехов.
Значит, я мог быть доволен.
Мог быть, а все же…
Бог знает, что это было.
Преследовали меня какие-то тени.
Какие-то тени, похожие на сеть, и я их видел! Они переносились в зеркало вокзального буфета, в котором все так живо и реально отражалось, зеркало от них мутнело, а реклама шоколада приобретала тусклый оттенок. И кругом темнело еще сильнее, когда эта сеть теней опускалась на меня и придавливала. Что это, собственно, было? Откуда это бралось? Я ходил по своей комнате тихо как мышь, рассматривал стены и думал, но ничего не мог придумать, а только ощущал, что тени сплетаются в сеть, а сеть опутывает меня, и на меня нападала тоска.
Иногда к нам приезжали мальчики, дальние родственники — мамины племянники. Самый младший из них совсем не говорил. Я долго не мог понять, то ли его напугали до смерти, то ли он немой, пока он не закричал, когда один из старших братьев стукнул его палкой по голове. Два других были старше, но какие-то странные. Например, они пили кипяченое молоко, ели гречневую кашу, морковку, вишневый компот и любили перелистывать мои учебные тетрадки. Они приезжали в автомобиле серого цвета иностранной марки в сопровождении гувернантки, которая не знала ни чешского, ни немецкого, ни французского языков. Пан учитель говорил, что она испанка. Испанка не спускала глаз с мальчиков, и они ее боялись как черта. Только когда она отворачивалась, они улыбались, строили рожи, толкались — страх исчезал, — наверное, поэтому они были такие чудные. Однажды я нарочно сказал самому младшему, когда он ел наш вишневый компот, чтобы он его не ел ни за что на свете, потому что в вишнях могут быть вареные черви, и он сперва онемел от страха, потом выскочил в коридор и его стошнило, а вообще с ними была скука. Зато в деревне мальчишки были совсем другие…
Хотя бы тот, который разбил нам окно в избушке, поросшей мхом, с замком и паутиной, в той самой, на опушке леса. Его звали Шкаба, а его отец был кучер. Со временем я заметил, что он очень загорелый, на первый вгляд грубый, но я тут же догадался, что, в сущности, он добрый и хороший, а потом — у меня даже захватило дыхание и сердце застучало — он умел различать следы лисы и овцы, бросать лассо… В лесу зверей было много… Правда, я никогда не видел, чтобы он ходил в лесу по следу или бросал лассо. Я видел его только, когда он босой гнал гусей к пруду за деревней. У него был длинный прут, и он хотел, чтобы гуси ходили «гуськом». Когда один из них отходил в сторону, того он стегал. Когда гуси очень его злили, то он на них кричал, а иногда швырял камнями. Но это все не самое важное. Мне так хотелось поговорить с ним о том, как идти по следу, и о лассо. Мне так хотелось отправиться с ним в лес и хоть издали посмотреть на него. Однажды я сказал об этом маме. Она посмотрела на меня и сказала;
— Ведь у тебя столько сказок, читай. А в лес пойдешь, когда станешь постарше.
С паном учителем мы встречали в деревне и других детей. Мы их встречали, когда возвращались порой по тихой каменистой дороге от той избушки, поросшей мхом с замком на дверях, от опушки, где был старый пустой загон для фазанов, или из заповедника. Мальчики пасли коров на межах и пекли картошку. Приказчик из усадьбы, которая принадлежала помещику, сказал, что картошка краденая, а мне хотелось посидеть с этими мальчишками, попросить, чтобы они достали и мне картошку из золы, и я поговорил бы с ними об охоте, о следах и о том, как бросать лассо. Не понятно, почему, но все они были тоже загорелые, грубые, но добрые и хорошие и все умели делать так же, как Шкаба. Правда, я никогда не видел, как они бросают лассо и распознают следы, я видел только, как они пасут коров и пекут картошку, но ведь я никогда не был с ними в лесу и видел их только на полях и на межах. Иногда пан учитель вместе со мной останавливался около них, но говорил обычно он один, а дети в его присутствии были неразговорчивы. О следах и лассо и о лесных тропинках никто не обмолвился словечком. Наверное, они боялись за свою картошку. Но я-то знал, что все это не так. Когда я заглянул к ним в костер, то увидел, что там совсем не картошка. Они жарили дичь, которую поймали. Я никогда с ними как следует не разговаривал.
И в воскресенье не разговаривал, когда я их встречал на площади, а они шли в костел. Тогда их вообще нельзя было узнать. Хотя бы вот Шкабу — был он в ботинках, в темном костюме, а в костеле надевал еще и белый стихарь с красной каемкой. И хотя он разбил окно в избушке и ругался на гусей, пан декан, видимо, его любил и брал его в служки. Остальные стояли под хорами, мяли в руках шапки и всю мессу глядели на меня. Я сидел с мамой и Руженкой почти у алтаря, был весь окутан облаком ладана из паникадила, как маленький ангел или святой архангел Михаил, который стоял как раз там на подставке и держал щит и меч, как бы охраняя нас. Те мальчишки не только не были окутаны облаком ладана, но и не чувствовали его запаха — слишком далеко они стояли. После мессы мы шли с мамой и Руженкой домой, а они оставались возле костела. Когда я поворачивался, то видел, как они весело смеются и озорничают, сговариваются пойти в лес за дичыо и бросать лассо. За ними был виден какой-то бледный истощенный человек в разорванном пиджаке и в старых запыленных башмаках, который через головы шаливших мальчишек смотрел на меня налившимися кровью глазами из-под шапки курчавых, как шерсть у барана, волос, рот у него был полуоткрыт. Я на него не обратил особого внимания, это был, наверное, местный нищий. На другой день мальчишки шли в лес бросать лассо, а я оставался дома, да еще с этими тремя глупыми кузенами, с которыми я с трудом мог договориться по-немецки.
Иногда я жаловался матери, но всегда получал один, и тот же ответ:
— У тебя много сказок. Подожди, когда подрастешь.
Тени будто сеть опутывали меня чем дальше, тем больше, давили меня своей тяжестью, а зеркало вокзального буфета, где все это появлялось и отражалось, стало еще мутнее и темнее. Напрасно я размышлял в своей комнате, откуда это берется, что это значит и чем все это кончится, пока однажды я не понял. Я посмотрел на стены, руки у меня опустились, а из глаз брызнули слезы.
Однажды апрельским днем, молчаливый и удрученный, шел я с Руженкой и с паном учителем на вокзал. Мы шли туда просто так, на прогулку, потому что была хорошая погода, но в аллее, которую мы проходили, были еще кое-где лужи. Стоял апрель, и весна только начиналась. Когда мы пришли на вокзал и посмотрели вокруг, мне показалось все каким-то странным. На платформе, разделенной какой-то голой стеной, было несколько человек — один без руки, другой без ноги, третий без головы и среди них какая-то бабка в платке, у которой была половина туловища, а над ними кусочки белых горшков с анютиными глазками и геранью, люди о чем-то говорили. О пожаре, который вчера возник в вокзальном буфете, — там были разбитые окна и обгорелые потолочные балки. Обвиняли пожарника — он где-то пьянствовал и пришел поздно… Тут с колеи на платформу взлетели куры без крыльев, а с оставшейся половины бачка с питьевой водой спрыгнул черный взъерошенный кот без хвоста, вдалеке запыхтел поезд. Бабка подняла руки и с криком побежала половинкой своего туловища. Тут я понял, отчего все это произошло: буфетное зеркало с рекламой шоколада было разбито и обгорело, на стене висели только жалкие потемневшие осколки — зеркало перестало отражать людей, события, тени… Я чуть не закричал. Туча которая была как раз над нами, разорвалась, и на землю полился свет. Руженка схватилась за цветы на своей новой шляпке и пропищала:
— Господи, мои цветы!
А пан учитель улыбнулся и сказал:
— Мне кажется, что изменится погода…
Тут я увидел, что недалеко от бачка стоит бледный истощенный человек в разорванном пиджаке, в старых запыленных башмаках, наклонив голову с удивительно курчавыми, как шерсть у барана, волосами, держит кружку с водой, подносит ее ко рту и жадно пьет. Когда допил, то кружку бросил на бачок, повернулся к нам спиной и потихоньку ушел с вокзала навстречу поезду, как будто уходил, как будто действительно отправлялся в далекий путь. Возле бачка стоял тот мальчишка из деревни, который лучше всех узнавал следы и бросал лассо, — Шкаба, сын кучера, и тоже пил. Пил из ладони, у ног его лежали портфель, тетрадь и перо, а когда допил, сел на бачок и стал смотреть на сгоревший буфет. В ту минуту я догадался, что во время пожара пожарный, который где-то пил и пришел поздно, вообще не имел никакого значения и что зеркало разбилось вовсе не из-за пожара, а разбилось оно от измены.
Измены, которой еще не было, но которая должна была скоро произойти.
3
В это время я стоял во дворе около ворот перед мольбертом, который сколотил местный столяр, и рисовал сад и двух спешащих в него людей. Они спешили туда потому, что сад был великолепный. Но это только так казалось. На самом деле сад был некрасивый, серый, бледный, потому что краски быстро сохли на солнце, а этих бедняг, которые спешили, я начал рисовать с головы и сейчас нарисовал им половину тела, так что их торопливость выражалась у них в головах, а не в ногах. Вдруг пан учитель, который стоял за моей спиной и советовал мне, какой пропорции я должен придерживаться, обернулся и посмотрел на ворота. В воротах стояла темная фигура в плаще, напоминающая черного ангела, только у него не было ни крыльев, ни коня, а через плечо висела кожаная сумка и на голове была фуражка с почтовым гербом. Он стоял с таким видом, будто принес бог знает что, а принес-то он всего-навсего белый листок бумаги.
Пришла мать и побледнела, прежде чем распечатала телеграмму. Конечно, телеграммы всегда бывают плохие.
С хорошими вестями не спешат, а когда случится что-нибудь плохое, то они приходят быстро. Хорошее — никогда. Иногда через месяц, через год или никогда…
Пан учитель подошел к маме, тихо с ней поговорил и поцеловал ей руку. Потом посмотрел на мой рисунок с этими беднягами, сказал, что когда-нибудь мы его докончим, и ушел.
На другой день мы уехали.
Мы ехали поездом целую ночь и почти не разговаривали.
Мать смотрела в темное окно, в котором отражалось освещенное купе, а за ним падал дождь искр. Отец сидел в углу около двери и читал иностранную газету, я беспокойно дремал и время от времени вскакивал. Когда мы подъезжали к границе, дождь искр за окном побледнел, тьма стала серая и начало светать. Отец отложил газету и позвал нас в вагон-ресторан. Матери заказал горячее вино, мне — чай и торт со взбитыми сливками, который обычно я очень любил. Но в вагоне-ресторане мне его не хотелось. Зато Руженка, которая сидела рядом со мной, ела и пила все, что ей заказал отец: пирожные, чай, вино, и, как всегда, была страшно любопытна. Она жевала и глядела на постепенно вырисовывающиеся полоски лесов, полей и цветущих садов, которые неторопливо и легко бежали возле нас, словно на тихо движущейся ленте; впрочем, она смотрела и ночью, когда в окно ничего не было видно, кроме дождя искр и освещенного купе…
Наконец поезд приехал туда, где мы должны были выходить. Около вокзала нас ждал автомобиль, который довез нас туда, куда мы должны были приехать. И только мы приехали…
Еще вчера, когда я рисовал сад, был прекрасный, теплый майский день, такой, что краски высыхали у меня под руками, а когда мы уезжали, я был рад, что на меня надели темно-синий матросский костюм, состоящий из новых башмаков, матроски, куртки с белым бархатным воротником, коротких штанишек и белых носков до колен. Но в этом месте, куда мы приехали, была почти зима. Моя матросская одежда оказалась совсем непригодна. Мы вылезли из машины около большого черного здания, окруженного парком, на крыше развевался флаг, а на угловых башнях — знамена. Флаг был как флаг. Красные и белые цвета были светлыми и радостными. А вот знамена на башнях были какие-то странные.
Они были черные, мрачные, и от них веяло холодом. Холодом, который распространился на весь этот край, а может, и еще дальше: он захватил отдаленные вершины гор на юге, где целое лето лежит снег. Холод шел и от этих южных горных великанов и от близких долин, которые открывали взгляду огромные заснеженные горы. Но холодно было главным образом потому, что черные знамена на башнях заслоняли солнце.
Я бы, конечно, выдержал этот холод и в своей матроске, если бы не люди, которые нас ждали в воротах парка возле черного здания. Некоторых я знал. Это были дальние родственники: дяди, тети и старшие двоюродные сестры. Тети и сестры улыбались и были приветливы — как же я мог сказать, что мне холодно? Мужчины были серьезны, но и они обошлись со мной ласково и любезно. Некоторые были в штатских костюмах, например в смокингах, как мамин брат, другие — в парадных военных мундирах. Один, очень высокий, с седыми волосами и моноклем, сжал мою ладонь двумя руками, может, это был генерал. Как же я мог показать, что трясусь от холода? А потом, что хуже всего, стояли там мальчики с испанской гувернанткой. Они стояли как истуканы, потому что испанка не спускала с них глаз. Младший совсем онемел. Если бы я показал, что мерзну, они бы, конечно, в своих ехидных душах порадовались, а тот, младший, совсем потерял бы дар речи.
Из-за знамен, не пропускавших ни одного лучика солнца, всюду, кроме холода, был еще и мрак. Он лежал на ближних долинах и на далеких вершинах гор, окутывал дорогу, идущую от ворот и окаймленную низким подстриженным кустарником, и закрывал на другом конце черное здание, внутри которого, наверное, была кромешная тьма. Во всех его бесчисленных окнах между тем горели люстры. Неожиданно на темной дороге, окаймленной кустарником, появился мой кузен Гини. Его лицо, обычно красивое и ясное, было темным и холодным, а его походка медленной и тяжелой, как будто его окропили мертвой водой. Наверное, он опоздал нас встретить, потому что был наверху. Когда он потихоньку к нам подошел, поздоровался с матерью и с отцом, посмотрел на дядей, тетей, двоюродных братьев и генералов, то увидел, что и я здесь.
Ему ничего не оставалось, как подойти и ко мне. Ведь мы в последнее время не виделись, ему пришлось ко мне подойти и из-за этих людей и, наконец, потому, что он хотел мне что-то сказать, немедленно, раз уж я приехал: каждый, мол, кто хочет выжить в этом здании в конце дороги, должен быть осторожен. Очень осторожен. Что это не так-то легко. Наоборот, это очень трудно. Нужен опыт, который он, конечно, имеет, потому что жил здесь несколько лет… Я знал, он мне скажет что-нибудь в этом роде, и совсем меня не удивил. Я ему ответил, что мне это безразлично. Он заметил мой независимый вид и посмотрел на меня с презрением, наверное обиделся. Но это было не самое худшее. Потом мы пошли…
По дороге, окаймленной низким подстриженным кустарником.
В здание.
Мы уже собирались ступить на массивную широкую лестницу, которая возносилась перед нами и была освещена люстрами, как вдруг вокруг нас наступила тяжелая, мертвая и пустая тишина, в которой как бы распространилась еще большая тьма, чем у ворот и на дороге, люди расступились перед нами, словно перед призраком, и их приветливые лица померкли. На ступеньки вынырнула какая-то невероятная личность…
Она была очень высокая, выше, чем седовласый генерал с моноклем, худая, костлявая и неописуемо высокомерная. У нее было необычайно бледное лицо и красные волосы, а на них блестящая, усыпанная золотом и драгоценными камнями корона. Это была смерть. Смерть с королевской короной на голове. Когда она обратилась к матери на непривычном немецком языке, каким никто в этой стране не говорит, то приподняла длинную черную юбку, изо рта у нее брызнула слюна. Когда же повернулась к отцу, то как-то сникла и не сказала ни слова. Отец ей поклонился, но холодно и не слишком низко, так что могло показаться, вроде и совсем не поклонился. Потом кончиками костлявых пальцев она поднесла к глазам золотой лорнет, который висел у нее на шее, и посмотрела на меня. Кровь у меня в ту же секунду будто застыла в жилах. Мне казалось, что за стеклами ее лорнета я вижу иволгу из Заколдованных скал, а она смотрит на меня как на какое-то двуногое животное, на меня — на маленького несчастного беднягу, который, может, и не принадлежит к этим людям. Мне казалось, что отец этим недоволен, а мать, чтобы не видеть всего этого, нарочно повернулась к другим дамам. Гини украдкой на меня посмотрел, и по его темному лицу скользнула победная улыбка… Я не имел понятия, кто она, но холод, который проникал сквозь мою одежду, был ничто по сравнению с холодом, идущим от ее взгляда. Потом мы стали подниматься по лестнице.
Чем выше мы поднимались по огромным широким ступеням, покрытыми мягкой плюшевой дорожкой, тем сильнее бледнела мать. Отец шел совершенно спокойно. Чем выше он поднимался по мягкой плюшевой дорожке, тем становился серьезнее. Гини шел слева от меня и тоже казался спокойным. Конечно, он уже знал, что там, наверху. Я смотрел под ноги, на эту плюшевую дорожку и заметил, что она такая же красная, как ковер в отцовском кабинете у нас дома, если я могу утверждать, что его видел, потому что в кабинет я не смел входить ни в коем случае, а потом мне показалось, что мягкую плюшевую дорожку постелили здесь для того, чтобы приглушить наши шаги. Чтобы вообще не было слышно, как мы идем. Сзади нас по дорожке шли все, кто встречал нас внизу; мамин брат, дядюшки, тетки, старшие двоюродные сестры, генералы и полковники и мальчики с испанской гувернанткой. И высокий седовласый генерал с моноклем.
Я был рад, что он идет. Потому что прямо за мной шла эта костлявая с короной на красных волосах. Она шла тихо по мягкой красной дорожке, напоминающей ковер, что в отцовском кабинете, шла так тихо, что я едва слышал за собой ее шаги. А потом в гробовой тишине при свете люстр мы вошли в зал.
И там нас принял дедушка.
Он стоял как раз посреди зала на черно-белом мраморном полу и зажигал со своим адъютантом одну высокую свечу, которая там стояла среди других. У нее был, наверное, плохой фитиль, потому что она никак не хотела загораться. Но в тот миг, когда мы шагнули с плюшевой дорожки на черно-белый мрамор, в тот миг, когда наши шаги зазвенели на этом полу, она загорелась ярким пламенем — это была торжественная минута. Дедушка поднял голову, кивнул адъютантам, чтобы они быстро стали на караул у красно-белого трона, возвышавшегося перед стеной, с саблями наголо. Ему же пришлось остаться там, где он был, в середине зала около той несчастной свечи. Он выглядел как-то неуверенно, будто провинился, будто его застали бог знает за каким запятием, и он с упреком поглядел на свечу. А потом по его лицу разлилась улыбка, а в глазах засветилась огромная искренняя радость, какую я редко видел у людей. Продолжая радостно улыбаться, он отбежал к стене и сел на красно-белый трон, окруженный адъютантами с саблями наголо и огромным количеством цветов и венков. Все это случилось по недосмотру, но виноватой, очевидно, оказалась мягкая красная дорожка на лестнице, слишком приглушившая наши шаги. Мы делали вид, что все в порядке. Несчастная свеча горела, а дедушка сидел неподвижно на красно-белом троне. Я чуть не закричал, мне нокаэалось, что он окаменел. Аудиенция началась…
Я старался изо всех сил догадаться, на кого из нас дедушка смотрит. Наверное, на маму, которая была почти так же бледна, как костлявая с короной, но в отличие от той уж очень была красива в этот момент. А может, дедушка глядел на отца, хотя они и не любили друг друга? Сегодня отец стоял перед ним со склоненной головой, необычайно учтивый и серьезный, но все-таки это был он, спокойный и холодный. О чем он думал в эту минуту? Отец смотрел на дедушку в старинном голубом мундире, украшенном пурпуром и золотом, который ему не нравился и из-за чего у нас дома никогда не висел дедушкин портрет. А что думал дедушка, когда видел стоящего перед ним отца со склоненной головой, необычайно учтивого и серьезного? Может быть, они оба вспоминали о мировой войне, о которой я когда-то слышал от Гини? Как отец воевал на итальянском фронте в легионе молодым поручиком, а на противоположной стороне фронта командовал войсками императорский генерал-майор, которым был не кто иной, как дедушка. И как где-то у Досс Альто дедушке пришлось дать приказ об отступлении целой армии перед итальянским легионом, в котором воевал поручик. Тогда они еще не были знакомы. Тогда они не знали друг о друге ничего. Во всяком случае, мой дедушка ничего не знал о моем отце. Позднее они оба старались ничего не знать друг о друге.
Сегодня на лице у дедушки была нежная, примиряющая улыбка, а в его глазах радость, несмотря на то, что у отца лицо было неподвижным, почти таким же, как у адъютантов с обнаженными саблями, которые стояли вокруг. Наверное, дедушка представлял, что он среди своих солдат на фронте и дает приказ к наступлению. Может, на Досс Альто? А потом я догадался, что дедушка посмотрел и на меня. Начал меня разглядывать. Посмотрел на мои волосы и чуть улыбающееся лицо. Потом впился взглядом в мои глаза и тут произнес первые слова… Сказал он их тихо, почти робко. И голос его дрожал, как дрожит легкий, белый, пушистый одуванчик — дедушка был очень стар. Он сказал, что никогда бы не поверил, что у меня будут светлые волосы и серые глаза… Что эти глаза, сказал он совсем робко, вероятно, от матери… Мать улыбнулась, наверное, слегка улыбнулся и отец. Потом дедушка осмотрел мой матросский костюм с белым бархатным воротником, бескозырку, которую я мял в руках, белоснежные гольфы и мои новые черные туфли, особенно их носки, блестевшие на черно-белом мраморе. Спросил, в Праге ли мы все это купили, и мать кивнула. Он улыбнулся понимающе, и казалось, что он радуется.
Потом спросил о моем здоровье и как у меня идет учение. Об этом он спрашивал и в письмах, которые писал дважды в году, где интересовался также «конструктором», который мне послал к рождеству, и всегда просил, чтобы я сам написал ему что-нибудь. Как правило, мне диктовал отец несколько учтивых фраз. Сегодня мне не нужно было писать, я мог ему сам обо всем сказать. Но за меня ответила мать. Она сказала, что здоровье у меня хорошее и с учением все в порядке. Что «конструктор» доставил мне большую радость и что я за него еще раз благодарю. Что я из него строю избы, дома и замки. Дедушка улыбнулся и сказал, что так и должно быть. Строить замки, и он слегка кивнул,— прекрасное и полезное дело, потому что некоторые из них, если все пойдет хорошо, могут стать настоящими. Потом сказал, чтобы я всегда опасался простуды. Чтобы не лежал на сырой земле или на холодной траве и не простудился. Потому что в нашем роду, зашептал он и потупил глаза, существует одна почечная болезнь.
Потом он разговаривал с мамой, но обращался и к отцу и к Гини, который последние годы часто бывал у дедушки, и каждую минуту смотрел на меня. Он сказал, что сегодня ему придется совершить порядочный поход. Три километра с процессией и торжественная речь.
— Надеюсь, все будет хорошо, — сказал он голосом, дрожащим, как белый пушистый одуванчик, и посмотрел на прекрасные цветы и венки вокруг трона, потом благосклонно улыбнулся свечам, горевшим спокойно и тихо перед ним, а потом стал говорить о воске. Я слышал, как он вполголоса рассуждает о пчелах, о сборе меда, о том, как воск растапливается, стекает и капает на землю, но об этом я слушал уже невнимательно, я не мог оторвать глаз от его мундира, из-за которого у нас дома никогда не висел его портрет. Светло-голубой воротник и плечи были украшены пурпуром и золотом, а грудь сплошь покрыта медалями и орденами. Среди них выделялся большой белый крест. Он украшал и мундиры адъютантов, которые с саблями наголо окружали дедушкин трон. Но самым изумительным был орден, который висел у дедушки на шее: золотая подвеска на красной ленте. Наверное, это был самый высший орден — у адъютантов такого не было. И тут мне пришло в голову, что эти ордена и медали очень тяжелые. Сейчас, когда он сидит и тихо разговаривает, они ему не мешают. Но когда он пойдет с процессией три километра и будет произносить торжественную речь? Может быть, он с кем-нибудь договорится, что не пойдет пешком, а поедет в автомобиле или в карете, но и в этом случае медали для него будут тяжелыми. Хотя бы тогда, когда будет спускаться по лестнице, по мягкой красной дорожке. Из-за того, что она мягкая, не будет слышно его шагов, и может случиться, что внизу у лестницы он кого-нибудь застанет врасплох. Но, пожалуй, этого не случится. На лестнице медали будут звенеть, и этот звон ковер не заглушит. А если они будут очень тяжелыми, помогут адъютанты с саблями и белыми крестами. Конечно, ему поможет и высокий седовласый генерал с моноклем, пришло мне в голову, которому я, очевидно, понравился, как только он меня увидел.
И тут я заметил, что седовласый генерал стоит где-то за нами. Пока мы говорили с дедушкой, стояли за нами и все остальные: генералы, полковники, дяди и тети, старшие двоюродные сестры, мальчики со своей испанкой, а прямо за мной — смертельно бледная красноволосая костлявая с короной. Все это время, держа кончиками пальцев лорнет, она смотрела мне на шею, будто рассматривала какое-то двуногое животное, маленького убогого беднягу, который втерся во дворец короля, и сомневалась принадлежу ли я ко всем этим людям… А мне вдруг показалось, что она сама не принадлежит к этому обществу.
Однако после полудня все изменилось.
Пока мы были на аудиенции, свежий ветер с гор и долин разогнал тучи и наперекор черным знаменам, развевавшимся на угловых башнях, в чистом синем небе засветило солнце. Когда же раздалась музыка и мы понемногу стали удаляться от здания, солнце в чистом синем небе засияло еще ярче и засиял весь край. Среди белых цветущих деревьев вдоль дороги, по которой мы двигались, толпилось много народу, много солдат, и когда я посмотрел им под ноги, то увидел, что они стоят на зеленой траве. За цветущими деревьями была видна поросшая лесом долина, вся золотая от солнца, а еще дальше, на юге, сверкали снежные вершины Альп, будто там рассыпалось сине-белое золото. Мне уже не грозила простуда. Мне уже не приходилось бояться, что кто-нибудь заметит, как я замерз. Мне было хорошо в темно-синей матроске, а еще мне было хорошо потому, что исчезла костлявая. Вдоль дороги так красиво цвели деревья, сияло солнце, зеленела трава, и вдалеке так хорошо были видны сверкающие Альпы — все это, наверное, потому, что костлявая не шла в процессии. Вообще ни одной женщины не было в процессии, они ехали в открытых колясках. По дороге они нас перегоняли и останавливались в некоторых местах: у пруда, у креста, возле святого Яна из Непомук, на перекрестках; временами из-за цветущих деревьев они смотрели на нас, как добрые феи, смотрели, как движется наша процессия, а потом ехали чуть дальше к святому Флориану, к другому кресту, к следующему перекрестку. Мама ехала в первой коляске, костлявая — во второй. Всегда, когда она нас обгоняла, сверкали ее корона на голове и стекла лорнета, а вокруг нас в это время будто падала тень. Но что с ней поделаешь, хорошо еще, что она не шла за мной по пятам. А вот кто совсем исчез, так это седовласый генерал с моноклем, и мне было жаль, что так случилось. Его не было в процессии, не ехал он и в коляске. Будто провалился, как серебряный волшебник Дупидуп, бесследно. А дедушка — дедушка действительно ехал…
Невозможно рассказать, на чем он, собственно, ехал, но важно, что он ехал. Он был впереди нас, и, кроме того, над головой у него был флаг, который, видимо, защищал его от солнца. Я не видел его груди, но был уверен, что медалей у него нет, что у него их сняли. Молодые поручики несли их впереди на подушках. Не видел я и его лица, но чувствовал, что оно ясное, а глаза излучают радость, потому что он был необычайно бодрым, гораздо бодрее, чем на аудиенции в зале. Каждую минуту он отвечал на приветствия солдат и людей, стоящих среди деревьев у дороги, слегка кивал им и махал рукой и, конечно, следил за лошадьми, которые его везли и которых он всегда любил, — их было четыре пары, черных коней с золотыми и серебряными постромками и гигантскими плюмажами. На левых лошадях первой и четвертой пары сидели солдаты, по сторонам шагали адъютанты с крестами и саблями наголо, дедушке не нужно было даже помогать, раз уж ордена на груди не висели и он так хорошо держался. А потом, если уж ему что-нибудь потребовалось бы, то здесь, в конце концов, находился я.
Я шел сразу за повозкой. С отцом, Гини и маминым братом. Хотя последний, собственно, шел на шаг впереди. За нами с каким-то чужим паном шли мальчики. Небось они отдохнули, потому что их испанка тоже ехала. А может, и не ехала, а шла где-нибудь в конце, где, конечно же, шла и наша Руженка. Тяжелая, трогательная, прекрасная музыка раздавалась далеко впереди, но она хотя и была далеко впереди, бубны и аккорды труб были слышны нам, а дедушке — безусловно, ведь играли-то для него. А на порядочном расстоянии за нами шагали мужчины в цилиндрах и ярких мундирах, генералы, полковники, майоры, но седовласого генерала с моноклем среди них не было. Зато на поворотах дороги, когда я мог рассмотреть начало процессии…
Невозможно было поверить… Сначала я и не верил своим глазам. Но когда это повторилось несколько раз — и у пруда, и у креста, и у святого Яна из Непомук, да и у святого Флориана, и на перекрестке, — то я решил, что это действительно так… во главе процессии на черном коне ехал настоящий рыцарь. Рыцарь в доспехах. В жизни я не видел ничего подобного. Видел я, конечно, рыцарей, как они сражаются с семиглавым змеем и в музее, но там собственно, были не рыцари, а пустые доспехи. А в этих доспехах был настоящий живой человек. Мне так хотелось рассмотреть его поближе или хотя бы спросить, кто он и что это значит. Отец мне едва ли ответит — он не любил доспехи; дедушка был слишком занят солдатами и народом у дороги, а потом было бы трудно звать его отсюда и спрашивать, кто это там впереди. Оставался только Гини. Но когда на повороте вдали между деревьями показался рыцарь и я открыл рот, чтобы спросить, Гини меня толкал, толкал ногой на ходу, а на перекрестке мне даже сказал, чтобы я не валял дурака… Тогда я ничего не узнал, но зато я узнал, каков Гини, хотя я об этом давно догадывался.
Вдруг неред нами среди широких лугов и полей вынырнул холм с гигантскими деревьями, между ними возвышался купол с башенками. Купол с башенками, окруженный гигантскими деревьями, переливался и блестел, как купол замка Королевы Серебряных звезд. Наша процессия медленно шла вперед, и через минуту мы очутились у первых деревьев. Показались железные, открытые настежь ворота, как перед замком Звезды ночи, когда к ней приходили арфисты, за воротами малый двор, как перед тайником Немого ворона, а за ним тот замок с куполом и башенками. Когда мы подошли к замку и остановились перед воротами, Гини ни с того ни с сего положил мне руку на голову и сказал, что рыцарь вводит на пост президентов, маршалов и генералов, как правило, это самый старший генерал. Что дедушка имеет право быть рыцарем, потому что он был фельдмаршалом и командующим целой армией. Ладонью он повернул мое лицо по направлению к одному из крыльев замка, к которому, важно вышагивая, приближался конь с рыцарем в седле. Теперь я мог рассмотреть рыцаря. Рыцарь держал в руке меч, панцирь его был перевязан траурной лентой. Но лица его я не видел, оно было скрыто под узким забралом. На миг мне показалось, будто из-под забрала он глянул на меня. Гини сказал, чтобы я не боялся, что рыцарь, скорее всего, тот самый высокий седовласый генерал с моноклем. Когда я растерянно оглянулся, то увидел сзади три пары испуганных глаз, младший кузен казался совсем не в себе, где-то в задних рядах появилась отчаянно вытянутая шея испанки, а еще дальше лицо с вытаращенными глазами, испуганными и не знающими, на что прежде всего глядеть, — без сомнения, это была Руженка.
Потом шесть адъютантов подошли к дедушкиному экипажу и помогли ему спуститься.
Тут же ворота замка раскрылись, и в воротах сверкнула черно-золотая конусообразная шапка и винтообразный конец высокой серебряной палки. В торжественном черно-желтом облачении в воротах возвышалась фигура крупного высокого человека с худым лицом, он, видимо, должен был приветствовать дедушку и сопроводить его дальше. Воины тронули коней, экипаж отъехал, и перед воротами освободилось место, чтобы к нам могли присоединиться дамы из колясок. Мать стала рядом с Гини, на шаг дальше своего брата, а я, хотя это и не полагалось, оглянулся. За нами опять стояла костлявая. Снова она была у меня за спиной, как в зале. Она подняла лорнет к глазам, и тень и тишина окутали весь двор, замок, и черно-золотую шапку, и серебряную палку в воротах. Но костлявая на этот раз была мне безразлична, даже со своим лорнетом. В двух шагах от нас возле крыла замка стоял черный конь, а в седле в доспехах возвышался генерал.
Дедушка немного постоял перед воротами, перед черно-золотой шапкой и серебряной палкой, перед высоким человеком с худым лицом, они обменялись приветствиями друг с другом, потом шапка и палка повернулись, вошли в ворота, а дедушка, казалось, на минуту заколебался. Посмотрел на своих адъютантов, будто спрашивая, что он должен дальше делать, посмотрел вокруг, а потом занес правую ногу, как это делал белоглавый Шемик, я сразу вдруг вбежал внутрь, вслед за шапкой и палкой. Над толпой прошел шум, и я услышал, как костлявая сзади меня зашипела. К кому это относилось? Ко мне? Мне показалось, что, скорей всего, к дедушке… Пока мы входили в замок вслед за дедушкой, прошло не больше минуты, но этого было достаточно, чтобы я услышал то, что до сих пор ускользало от моего внимания. Под куполом звонили колокола. От их тяжелых ударов колыхались ветви и вздрагивали листья, удары были такими сильными и протяжными, что разливались по всему краю, по близлежащим долинам, распространяясь далеко на юг к белым вершинам Альп, звон их был слышен на дороге, по которой мы шли, а я услыхал их только теперь, за ту короткую минуту, пока мы входили в замок вслед за дедушкой. А когда мы оказались внутри, колокола затихли. Затихли в рокочущем смерче, который разразился высоко над нами под колеблющимся сводом, затихли в смерче органов, но все это было еще ничего… Мне казалось, что это сон, что я сплю, что это мираж, а это была действительность. Такая же действительность, как аудиенция в мраморном зале. Дедушка, который вступил в главное помещение чуть раньше, чем мы, стоял с адъютантами в центре у одной из высоких свечей, которых здесь было без счета, и пытался зажечь ее, фитиль не хотел загораться. Когда он увидел, что мы уже здесь, то поднял голову, адъютанты отпрянули и вытащили из ножен сабли, дедушка не мог двинуться, и ему ничего не оставалось, как остаться там, где он был, — около свечей. Но в этот момент, к счастью, она загорелась и он на нас лукаво глянул, быстро отошел на свое место и сделал вид, что ничего но произошло. Я машинально посмотрел на пол. Там не было мягкой красной дорожки, как на лестнице, ведущей в зал, а был темный, холодный, суровый камень, здесь уж виноваты были не наши приглушенные шаги, а виновата свеча… Тут вошли люди — и из колясок и те, что шли с процессией, органы над ними затихли, и свод перестал дрожать, я догадался, что наступило время, когда дедушка произнесет торжественную речь. Ему все же пришлось сделать несколько шагов к своду, под которым блестели конусы черно-золотых шапок и серебряные палки, ему пришлось отойти к полукруглой, озаренной свечами нише, перед которой стояла лесенка, и на эту лесенку, если он хотел говорить, он должен был подняться. Тут к нему подскочили адъютанты, он на минуту отвернулся от нас и пошел к лесенке. Когда он поднялся на лесенку и опять повернулся к нам, мне показалось, что его голубой мундир с золотом и пурпуровым воротником вдруг поблек, а на шее появился белый воротник с галстуком, будто за то мгновение, что он отвернулся от нас, он быстро переоделся в другое платье. Конечно, это мог быть оптический обман от сияющих в подсвечниках свечей в нише за его спиной, но, собственно, это значения не имело. Все с напряжением ждали, что он скажет… Сзади меня что-то хрустнуло — вроде бы у костлявой упал лорнет или корона свалилась с головы, — и мне пришлось опять обернуться. Она усмехнулась и стрельнула глазами на дедушку и на лесенку. Дедушка потрогал рукой галстук и начал говорить…
Он сказал, что уходит один из самых старых и самых заслуженных генералов Его Величества. Что Его Величество оказало ему высокую честь и наградило высшими знаками отличия за храбрость и мудрость, двумя высшими древними почетными орденами. Что это был хороший и благородный человек. Все будут о нем вспоминать с уважением и любовью, его память будет вечно жива.
Сегодня мы видим, что над государством собираются тучи, тучи несчастья, унижения и, не дай бог, войны. Войны, которой он всем своим благородным сердцем всегда препятствовал и противился, но которой он всегда смотрел открыто в лицо с оружием в руках, если она приходила. Он пожелал, чтобы все, кто остается, были храбрыми и мудрыми. Как тогда у Фоссальто, Монто Альтиссимы и Досс Альто… Отец стоял со склоненной головой, необычайно учтивый и серьезный, но мне показалось, что до сих пор он слушал вполуха. Он поднял голову только тогда, когда дедушка стал говорить о тучах и о военной угрозе, а потом обо мне. За нами снова хрустнуло, будто у костлявой снова упал лорнет или съехала с головы ее корона, — видимо, когда дедушка заговорил о тучах, о военной угрозе и обо мне, она склонила голову и стала слушать вполуха… Дедушка сказал, чтобы я никогда не поддавался страху, ничего не боялся и никогда не уступал насилию… Чтобы с уверенностью смотрел в свое будущее, строил с помощью своего «конструктора» и не простужался. Никогда не лежал на сырой земле или на мокрой траве, потому что в нашем роде существует болезнь почек. И коротко упомянул о пчелах и о воске.
Потом к дедушке подбежали адъютанты и он сошел с лестницы. С его шеи исчез белый воротничок и галстук, его мундир опять стал голубым, а воротник опять засиял пурпуром и золотом, это был опять его прежний мундир… Потом он сел на минутку в позолоченное кресло, которое прислонили к нише, и в это время вдруг запылали все остальные свечи, до сих пор невидимые, пространство наполнилось ангельским сиянием, а из команды золотых конусов вышли и стали перед нишей черно-желтая шапка и винтообразный конец серебряной палки. И как только они вышли, опять загремели органы, свод затрясся, будто стал раскалываться, и в воздухе замелькал дождь блестящих водяных капель. Они падали на дедушкину фуражку и грудь и оставались там, как маленькие радужные жемчуга. Дедушка улыбнулся и одну каплю, которая опустилась ему на лицо, незаметно стер. Потом раздалось недолгое пение, пение золотых конусов, а потом зазвучала серьезная, мрачная музыка — это не мог быть никто другой, как Бетховен. Музыка так потрясла людей, что многие за нашей спиной плакали. Мать держала платок у глаз и была очень бледна, мамин брат держал ладонь перед глазами. Мне показалось, что даже у Гини стояли в глазах слезы, но я, конечно, ошибался — Гини от музыки не расплачется просто так, хотя ее и любит. Отец стоял с ледяным спокойствием, с достоинством и серьезно. Та, за нами, брызгала слюной, хотя вообще-то молчала. Я не обернулся, но могу присягнуть, что слез у нее не было. Внезапно команда в конусах вышла из ниши, черно-золотая шапка с палкой подошла к дедушкиному креслу и худое, желтое лицо тихонько склонилось. Я подумал: дает дедушке знак, что пора…
И тут дедушку обступили адъютанты с саблями и крестами, дедушка встал с кресла и медленно подошел к нам. С улыбкой приложил руку к козырьку, но почти не касался его, и рука его дрожала. Потом сделал по направлению к нам еще шаг и подал нам руку. Мамин брат, мама, Гини и я поцеловали ее. Я обратил внимание, что рука старческая, морщинистая, но очень тонкая, с маленьким, скромным золотым перстнем. Отец ее энергично пожал и поклонился. Дедушка добро прищурил глаза и с каким-то покорным извинением и жалостью улыбнулся отцу. Кто бы мог подумать у Фоссальто, Монте Альтиссимы и Досс Альто, кто бы мог подумать… Но это было так давно, как и все, что прошло, а значит, почти неправдоподобно. Ведь и Его Величество, старый монарх, который наградил дедушку двумя высшими орденами, двадцать один год как умер… Я чувствовал, как костлявая позади меня раздувается от гордости, но не знал из-за чего. Конечно, у нее на голове была корона, но она не принадлежала к нашему кругу… Потом поручики подняли красно-белый флаг, который до сих пор неподвижно лежал посреди центрального нефа в сиянии свечей, среди цветов и венков, и в каменном полу появилось отверстие.
Золотые ризы склонили головы, в воздухе пронесся дождь водяных капель, потом все утихло и заиграли гимн.
А пока играли гимн и мы стояли по-военному «смирно», дедушка с рукой, отдающей честь и дрожащей у козырька, с улыбкой на прояснившемся лице и с огромной искренней радостью в глазах, какой я никогда в жизни не видел ни у одного человека, в последний раз посмотрел на нас, как мы тут все стоим перед ним, помотрел на мать, на отца, на меня, на Гини, на маминого брата, на дядей, тетей, двоюродных сестер, на генералов, полковников, на мужчин в цилиндрах, поглядел напоследок на своих адъютантов, которые совсем бледные стояли рядом с ним, держа сабли наголо, поглядел в последний раз на свои медали и ордена, которые держали на подушках молодые поручики, поглядел и на поручиков, благосклонно улыбнулся, слегка поклонился всем и потом среди цветов и венков, будто прося прощения, с тихой умиротворяющей покорной улыбкой стал спускаться по ступеням этого отверстия в полу, стал спускаться тихонько, совсем тихо, но совершенно один. Теперь ему уже никто не помогал, никто его не поддерживал, никто не сопровождал, и поручики с его медалями и орденами остались стоять на своих местах, и его адъютанты с саблями остались на своих местах, а он как стал спускаться, так стал потихоньку исчезать — сначала ноги, потом грудь, потом лицо… и наконец отдающая честь дрожащая рука с кончиками пальцев у околыша фуражки… Я обратил внимание, что его шаги вообще не были слышны. Вообще их не было слышно, будто ту лестницу, по которой он спускался, покрывала мягкая красная плюшевая дорожка или будто он хотел там внизу застать кого-то врасплох. Кого-то, кто там как раз зажигает свечу, ждет его, а свеча у него не хочет загораться, ведь внизу в отверстии не видно было ни единого проблеска света, все там было заключено в тяжелую, черную, непроглядную тьму. Однако лестница не была покрыта мягкой красной плюшевой дорожкой. Она была из холодного, голого камня…
Потом мы вернулись.
Потом наступил вечер и как гром среди ясного неба появился седовласый генерал. Конечно, рыцарь теперь уже не был нужен. Уже умолкли колокола, погасли свечи, и замолчал Бетховен… За столом генерал сидел рядом с нами. Напротив нас — костлявая с короной и золотым Лорнетом. Я даже не помню, что мы ели, кажется мясо раков. На десерт принесли торт со взбитыми сливками. Я даже не прикоснулся к нему. Костлявая затрясла головой и голосом, полным недовольства и гнева, спросила почему я не ем. Отец ответил, что я не ем потому, что не голоден… Когда же у нее из кончиков костлявых пальцев выпал лорнет и ее глаза впились в нас, я все понял… Это была настоящая живая смерть среди нас, она ходила за мной, стояла за мной, ела рядом со мной, сидела около меня, смотрела на меня и разговаривала. Ее тень не могла полностью закрыть этот край, где она находилась, но зато эта тень ложилась на всех сидящих за столом. Я чувствовал, что ее ненавидят все, так же как отец, что всем противен ее тусклый взгляд, хотя она и смотрела через лорнет из червонного золота… Прежде чем мы встали, она сказала каждому несколько слов на таком немецком языке, на каком здесь никто не говорит. Ей ответил седовласый генерал.
— Ваша светлость, — сказал он, вынимая монокль, и голос у него даже ни чуточки не дрожал, — пока над нами— чистое небо. Еще солнце светит у нас над головой. Что написано, то действует…
Она притворилась, как старая лошадь, а на другом конце стола, рядом с испанской гувернанткой, самый младший из мальчишек давился. Тортом из взбитых сливок…
На другой день, когда сумрак начал опускаться на большое черное здание и его угловые башни, и на близкие, покрытые лесом долины, и на далекие вершины Альп, где весь год держится снег, мы уезжали. Тети и старшие двоюродные сестры были приветливыми, и некоторые из них поцеловали меня. Гини мне подал руку, лицо его было уже не таким холодным и мрачным, как при встрече в парке. Он сказал мне, что я выдержал это. Что я выдержал, несмотря на то, что не следовало так часто оборачиваться, но ничего… Он был все же добрый, мой кузен Гини. Мужчины были вежливы. Я уловил один особенный взгляд. Он был мягкий, задумчивый, почти сочувственный. Он был направлен куда-то возле моих глаз и принадлежал рыцарю, седовласому генералу с моноклем.
Мы опять ехали целую ночь. Мать не разговаривала, задумчиво, неподвижно глядела в окно, хотя за ним ничего не было видно, кроме дождя горящих красных искр, падающего на землю. Руженка ела пирожные, пила вино, чай и тоже глядела в окно, хотя в нем ничего не было видно, кроме отражения нашего купе. Отец читал иностранную газету. Затем неожиданно встал, подошел к окну, за которым падали горящие красные искры, и мне показалось, что-то сказал. Сказал, что там, откуда мы едем, пока еще все в порядке. Что там действительно солнце еще светит. Что он разделяет опасения того придворного советника, который говорил речь. О собирающихся тучах, несчастье, унижении и, не дай бог, войне. Чтобы этого у них не случилось, как случилось уже четыре года назад там.
И прежде чем я мог поразмыслить над этим словом «там», которое отец иногда произносил и, наверное, имел в виду, как говорили Гини и Руженка, «коричневый ад», он сказал фразу, в которой я не понял ничего больше, чем чувствовал сам, понял только, что касается она костлявой и что ничего хорошего он о ней не говорит.
«Приехала оттуда и считает себя чистой расой».
В полночь мы пересекли границу.
Утром мы были в Праге.
Двое людей на моем рисунке, которые спешили в сад, на первый взгляд прекрасный, а на самом деле страшный, так туда и не попали, потому что я их начал рисовать с головы, а ноги я им так и не дорисовал, что было для них счастьем. А дотом прошла неделя, как туман над волшебным лугом, когда появляется Король света, а потом началось…
4
Отец обошел квартиру, залитую майским солнцем, снова вернулся к дверям и снова обошел, на этот раз медленно, прищурив глаза, как на прогулке в весенний день, а мне все время казалось, что за ним крадутся какие-то люди. Люди, которых я, должно быть, недавно где-то видел, какие-то мои тети, старшие двоюродные сестры, то тут, то там появлялись господа во фраках, цилиндрах, а иногда и в парадной военной форме… И тут мне пришло в голову: не несут ли эти люди странные хоругви и транспаранты, не стоят ли они с хоругвями и транспарантами еще в коридоре перед дверьми, на улице, неред застекленным входом в дом; не командуют ли ими жандармы?.. А потом мне показалось, что все это происходит у нас дома, но не на прогулке по полям и лесам, а скорее это осмотр музея, который неожиданно открыли, и сюда направилась целая процессия. Это конечно, был мираж, — с чего бы моим тетям и двоюродным сестрам, панам во фраках, цилиндрах и военных мундирах направляться сюда и к чему им эти транспаранты и хоругви?
В нашей квартире в действительности было всего лишь несколько человек: местный столяр, каменщик, электрик, слесарь и маляр — итого немного бедняков. Но это-то что такое?
Отец, прищурив глаза, медленно шел по квартире, ни на Руженку, ни на меня не обращал внимания, будто мы были мухи, не обращал он внимания и на мать, которая, кажется, шла между тетями, двоюродными сестрами и остальными где-то сзади, происходило что-то загадочное — он нас презирал, и я не понимал почему. Наверное, он нас презирает, думал я, чтобы испугать.
— Испугать, — зашептала Руженка, — господи боже, почему? И кого, собственно? Разве здесь процессия теток или господ военных? Не станет же он пугать мастеровых, раз сам их позвал. Или он хочет напугать полицейских? — Она тихонько засмеялась. — Я думаю, — продолжала она, — что они его боятся и без запугивания. Я думаю, он с ними не станет церемониться. Он что-то собирается делать, это ясно!
Она еще говорила, что ему, пожалуй, не нравится, что я здесь и все вижу. Что он предпочел бы, чтобы я бегал где-нибудь на улице. А может, ему и все равно.
Не успела она это сказать, как чуть не остолбенела от удивления. Пока электрик, слесарь и маляр отправились в ванную, мы вошли в пурпуровую комнату.
И тут началось.
Около двух портретов в тяжелых золотых рамах.
Процессия с хоругвями и транспарантами, которая, совершенно очевидно, была миражем, остановилась будто у противоположной стены, а мама будто встала под хоругви, на которых был изображен маяк со звездою.
— Сбегайте за дворником, пусть придет с инструментами и стремянкой, кончим с этим, — приказал отец Руженке, даже не посмотрев на нее, и Руженка вылетела из комнаты. Дворник был уже где-то на лестнице, потому что пришел мгновенно.
— Кончим с этим, пан Грон, — сказал отец, когда дворник вошел в комнату с инструментами и стремянкой, — надеюсь, вы не думаете, что вечно можно терпеть у себя в доме какие-то призраки и отравлять себе жизнь? Видели вы где-нибудь такой старый иконостас?
— Старый иконостас я видел в монастыре у монашек, — усмехнулся дворник, выпятив челюсть. — Храни их бог. — Отец кивнул и, показав на левый портрет, сказал:
— Снимите его. Крючки оставьте.
Процессия с хоругвями и транспарантами вздрогнула и все взоры устремились к матери, стоящей под маяком со звездой. Мать стояла как статуя и молчала. Молчала и стояла как статуя даже и тогда, когда я на нее поглядел, — она не обратила на меня внимания. Отец в этой неподвижной тишине прошел в свой кабинет, задержался там на некоторое время, а когда вернулся, в руках у него были две узкие картины.
Дворник стоял уже на стремянке и снимал левый портрет. Когда он спускал его вниз, стремянка покачнулась, но он не упал. Это был сильный человек с низким лбом, густыми бровями, могучей шеей и гигантскими мускулистыми руками, коросшими черной шерстью, — наверное, он привык снимать тяжелые картины. Первым был портрет красивого молодого мужчины с легкой улыбкой на губах и с золотой подвеской на красной ленте. Потом дворник схватил картину, которую подал отец, и поднял ее как перышко. Это была фотография президента республики на коне.
Хотя молодой мужчина с золотой подвеской на ленте был прославленным министром иностранных дел года 1810-го и стал потом вторым человеком в государстве, мать под маяком со звездой стояла как статуя и молчала, и процессия стояла, будто окаменела. Но зато в комнате мне послышался какой-то звук. Сначала я подумал, что это звучит рояль, стоящий в углу, — кто-то задел рояль, и дрогнула какая-то скрытая струна. Но как раз в этот момент возле рояля никого не было, только зеркало над ним, помнится, отражало транспаранты и хоругви — звук, должно быть, шел из соседней комнаты. Из бабушкиной комнаты, которая соприкасалась с этой выступающим углом и в которую мы должны были теперь перейти. Отец повернулся и посмотрел на картину, которая висела на стене справа. На ней улыбался монарх — старичок с розовыми щеками, фиолетовыми глазами и седыми бакенбардами. Улыбался нам детской невинной улыбкой. Он висел здесь, хотя даже наш собственный дедушка так и не удостоился места на стене.
— Иконостас — это еще не все, пан Грон, — сказал отец, — существуют вещи похуже. То и дело приходится некоторым объяснять о домовых и послушных козлятках. А станешь рассказывать глупости, давать ему постоянно маковый отвар и сделаешь его полным дурачком. Не попадал ли вам в руки когда-нибудь такой баловень?
— Попадал однажды в петле фантазер — бывший истопник из женского монастыря, спаси его душу, матерь божья! — оскалился Грон.
Отец кивнул, показал на портрет и сказал:
— Снимайте его. Не могут висеть на одной стене император и президент.
И хотя император умер двадцать один год назад, а президент всего лишь два года не был президентом, дворник снял императора…
Когда он опускал портрет вниз, стремянка покачнулась еще больше, чем в первом случае с министром, но Грон удержался и на этот раз. Был он сильным, мускулистым человеком, и теперь я заметил, что выглядел он довольно странно. На нем была какая-то красная островерхая шапка, которую носят гномы или козлоногие домовые, вроде колпака, а на теле какой-то красный наряд, похожий на трико, — таким я дворника еще никогда не видел. Он снял императора.
И хотя это был император, мать под маяком со звездою стояла как статуя и по-прежнему молчала.
Процессия напрасно на нее смотрела. В это мгновение в комнате опять раздался звук. Я тут же глянул на рояль. Возле него не было ни одной живой души, только зеркало, помнится, отражало неподвижные хоругви и транспаранты — сомнений не оставалось. Этот звук шел из бабушкиной комнаты, куда мы теперь должны были перейти. Я стал дрожать. Отец повернулся к дворнику, подал ему другую картину. Это была фотография второго президента, которого выбрали два года назад.
Дворник ее схватил и поднял как перышко. Повесил ее, и я вдруг заметил, что у него странные инструменты. Не то копье, не то алебарда — какой я не видел даже в музее средневекового оружия. Инструмент стоял у стремянки, но рассмотреть его у меня не было времени.
Пурпуровая стена, привыкшая к ярким портретам в тяжелых золотых рамах, стала совсем другой, когда на них появились серые в черных рамках фотографии. Стена казалась чужой, уродливой, ненастоящей. Отец отошел от стены и поднял голову. В процессии как будто зародилась новая надежда. Люди смотрели на отца, ждали, что он скажет. И отец сказал, нужно, мол, убрать и то, что стоит под императором и князем Меттернихом.
— Под президентами это не годится, — сказал он в тишину, протиснулся к столику, где был телефон, и вынул сигареты. — Спускайтесь, пан Грон, и покурите, — предложил он. — Сделаем перерыв. Позовите электрика, слесаря и маляра — они в ванной…
Дворник слез со стремянки, а красное, что было у него на голове, бросил на копье-алебарду, позвал электрика, слесаря и маляра и схватил сигарету. Мать продолжала молчать и не видела даже меня, хотя я к ней обернулся. То, что стояло под императором и князем Меттернихом и что необходимо было убрать, оказалось старинным стулом.
— Я с ума сойду от этого, — прошептала Руженка сзади меня, когда отец с дворником и с теми из ванной стояли у столика и курили, — уж скорей бы конец. Если так пойдет дальше, то квартира в один момент опустеет. У французского двора была слабость к качелям, или как он сказал? — зашептала она. — Здесь, чего доброго, будут камеры. — И еще раз повторила: отцу, мол, не нравится, что я здесь и все это вижу. Ему хотелось бы, чтобы я бегал с мальчишками на улице.
— Тогда зачем он это делает, если ему не нравится? — спросил я. — И вообще имеет ли все это какой-нибудь смысл? Мне кажется, что это не более как театральное представление.
— Представление? — переспросила она. — Но зачем? Для кого? Для нас? Для матери? Для какого-нибудь французского короля, о котором он все время говорит? Это бессмыслица. Может, для полицейских? — зашептала она. — Но на них он не слишком обращает внимание. А этого Грона я боюсь, — зашептала Руженка и махнула рукой по направлению к столу, где дворник курил рядом о отцом и с теми, из ванной. — Особенно боюсь, когда он говорит мне «барышня» и смотрит мне на шею. Сегодня, слава богу, он этого не делает.
Потом она отскочила от меня как мышь — отец, дворник и те, из ванной, кончили курить у столика.
Дворник снял с копья-алебарды красную островерхую шапку — колпак, надел его на голову, а старинный стул, который нужно было убрать, взял за спинку, украшенную резными ангелами. Мать и процессия следили за тем, как со стулом в руках он перешагнул порог, как, расставив ноги, вытолкал его перед собой в переднюю, где только что исчезли электрик, слесарь и маляр, как там, наверное, зацепился стулом за вешалку, которая стоит возле зеркала напротив часов. Мать была неподвижна как статуя и молчала. Молчала, хотя стул был императорский, с мягким сиденьем, четырьмя колесиками и спинкой с резными ангелами, и получили мы его в подарок. Отец вдруг сказал, что такой старый ободранный стул, у которого и колесиков не хватает, мы должны были давно выбросить, что мы его разрубим и сожжем.
— Возьмите, пан Грон, — крикнул он в переднюю, — топор! И еще веревку, — добавил он и посмотрел на оба снятых портрета, — свяжем эти картины. Велите человеку упаковать, для этого не нужно много умения. Когда человек хороший актер, он может другому всучить все что угодно, даже ложь. Хотя это и мошенничество!
Процессия и мать окаменели, но в комнате внезапно раздался звук в третий раз. Сомнений не было — звук шел из комнаты бабушки, ибо около рояля — ни одной живой души. Значит, бабушка проснулась? Значит, знала, что тут происходит? Она бренчала цепью? Может, она умела видеть сквозь стену, но это глупость. Я задрожал, мы должны были к ней войти сию минуту. Войти сию минуту и бог знает, что там найти. Отец повернулся к Руженке и неожиданно, как бы незаметно улыбнулся.
— Принесите таз с водой, — сказал он.
Отец вымыл руки, посмотрел на рояль и на зеркало над ним, в котором что-то рябило, посмотрел на столик и телефон — им пользовалась только мама, у отца был свой телефон в кабинете, — потом махнул рукой и вышел.
Вошел в комнату бабушки, и я вздрогнул.
И хотя в окно светило майское солнце, бабушка висела в золотой раме на стене, окутанная сумерками, как Королева вечера в окружения сов. Диван под ее портретом был накрыт черным сукном, а в углу лежал старый русский подсвечник, который, как правило, мы зажигаем только в день ее рождения. На полу, казалось, валялись остатки засохших венков с выгоревшими лентами, несколько старых желтых костей, а между всем этим — пыль, паутина и мертвые, прибитые мухи. Господи, затрясся я, здесь такой вид, будто сюда не приходит ни одна живая душа. Будто здесь никто никогда не подметал, не убирал, не мыл целую вечность. А все же это бабушкина комната: разве мы тут не бываем?
Я посмотрел на Руженку — пораженная, она готова была провалиться сквозь землю.
После минутной тишины, сопровождаемой всхлипыванием танцовщицы и поскуливанием медведя, который дрожал в углу за старым русским подсвечником, можно было разглядеть, что бабушка в золотой раме на стене проснулась. Она на самом деле спала. Звуки и звон, которые раздавались время от времени, она, наверное, производила во сне, ей снилось что-нибудь страшное. Проснувшись, она, как обычно, прежде всего осмотрелась, чтобы по свету, падающему из окна, узнать, как долго она спала, потом она еще пристальнее осмотрелась, казалось, что-то привлекло ее внимание, и только потом удивленно взглянула на танцовщицу и на медведя, на хоругви и транспаранты, на дворника и, наконец, на отца. Процессия была ошеломлена, мать стояла как статуя, даже не обратила на меня внимания, хотя я к ней повернулся. Отец посмотрел на бабушку и незаметно улыбнулся.
— Встречали вы когда-нибудь людей, — обратился он к дворнику, который ждал со своей стремянкой и копьем-алебардой и время от времени странно сжимал огромные руки, будто хватал пустоту, — людей, который от вас ускользнули и стали делать все наперекор? От вас, пожалуй, не так уж много ускользало — вы точно знаете способы и приемы. Прихлопнуть человека не так уж трудно, это сумеет каждый, но что потом?
Мне показалось, что дворник держит бабушкин портрет перед отцом, а тот его рассматривает. Всматривается в него, постукивает по раме, исследует углы, трогает фаску, где прилегает стекло; мне показалось, что дворник переворачивает картину и отец ощупывает заднюю стенку, планки, гвоздики и щели. Потом он слегка покачал головой.
— За спиной другого можно делать что хочешь, даже его перекрасить, — сказал он дворнику и прищурил глаза. — Это небольшое искусство, этим нечего гордиться.
Он мотнул головой, будто указывая дворнику, чтобы тот повесил картину обратно на стену. Обернувшись к Руженке, он сказал:
— Принесите таз с водой еще раз.
А потом вроде схватил с полу кость, Руженка с быстротой молнии закрыла лицо и голову руками, но он на кость только глянул и бросил ее назад.
— Пан Грон, — сказал он, — здесь нам нечего делать. Пойдемте в столовую. Наверное, там что-нибудь осталось, пригласите электрика, слесаря и маляра — они в передней…
В передней напротив вешалки часы отбивали ровно час, значит, было без десяти час, потому что часы в передней напротив вешалки испокон веков бегут на десять минут вперед.
После утомительного шествия, длившегося весь июнь, эта странная процессия с хоругвями и транспарантами, со всеми моими тетками и двоюродными сестрами, со всеми господами в смокингах, цилиндрах и военных мундирах, которые на самом деле были просто миражем, и с теми несколькими бедняками — столяром, каменщиком, электриком, слесарем и маляром — мы добрались наконец до деревни.
Здесь все происходило под открытым небом. Отец здесь ходил как на настоящей прогулке, медленно, прищурив глаза, и опять не обращал внимания ни на Руженку, ни на меня, ни на маму, которая снова была как бы позади, среди тетушек и сестер, среди остальных под хоругвями с маяком и звездой, — он почти не видел нас. Он видел только одного человека. Сначала я думал, что это дворник. Потом вспомнил, что дворник, как я слышал, заболел дизентерией и с нами в деревню не поехал. А у этого к тому же не было низкого лба, густых бровей, могучей шеи и огромных мускулистых рук, поросших черной шерстью на запястьях, не было у него и красной островерхой шапки, колпака, который носят гномы или козлоногие домовые, не было и красной одежды, вроде трико, ни копья-алебарды. У этого были светлые спортивные брюки и шелковая распахнутая рубашка, пиджака он не носил, и был это дядюшка Войта. А отец вел себя еще более странно, чем дома. Здесь уже не было загадочного пристального взгляда. Он просто совсем ни на кого не глядел…
— На кого ему глядеть, — говорила Руженка, которой это действовало на нервы, — на какие-нибудь процессии, которых здесь нет? Ведь здесь ничего нет. Даже полицейских здесь нет. Здесь в деревне есть только какой-то придурок из каталажки — ничего не поделаешь, так мне кажется.
Когда я спросил Руженку, что ей кажется, она ответила, будто отцу не нравится, что я здесь торчу. Лучше бы я бегал где-нибудь в лесу.
— В лесу, хотя бы со зверями, — сказала она, — только не здесь. А может, так мне кажется, и я лезу не в свое дело? — спросила она и замолчала.
Отец пошел по направлению к лесу.
— Кажется, хлынет дождь, — бодро сказал дядюшка, шагая по дороге. — Пусть лучше покрапает, прежде чем начнется уборка.
Отец посмотрел на небо и кивнул. На юге у Валтиц собирались темные синие тучи. Процессия, понурившись, тащилась с транспарантами за отцом, люди шли, как стадо запыленных, заблудших овец. Они жались к хоругви с маяком и звездой, к матери… Наконец показался лес, а на опушке — низкая, поросшая мхом избушка, около которой совсем недавно учитель рассказывал мне о цветах.
— Эту избушку нужно отремонтировать и сделать пригодной для жилья, — сказал отец, когда мы к ней подошли. — Я отдам ее Шкабе из деревни.
Дядюшка осмотрел запертые двери и окна, затянутые паутиной.
— Обветшала, — засмеялся он, — даже стекло разбито… Но если отремонтировать, будет хорошая. Шкаба тут может спокойно жить. Я всегда думал, что она для чего-то тебе нужна.
Люди из процессии смотрели на отца и на дядю разинув рты, — отец на них даже не глянул. Мать под маяком со звездою молчала, не обратила внимания и на меня, хотя я глядел на нее. Тучи у Валтиц зеленели.
— Да, — сказал дядя и поднял лицо к небу, — Покапает…
— Покапает, — согласился отец и, осмотрев себя и дядю, сказал: — А у нас нет даже пиджаков. — И пошел к опушке леса, к загону для фазанов, где учитель мне рассказывал о зверях.
— Загон сломать, — распорядился он, когда подошел к первому дереву, — разрешить сюда вход.
В эту часть леса не разрешали ходить именно из-за фазанов, которых, впрочем, здесь никогда не было. Не было их даже, когда этот загон принадлежал таинственному вельможе. А потом рассказывали, что если кто сюда войдет и дотронется до чего-нибудь, тот попадет в когти к духам, которые затащат его в глубь леса. Сто лет тут никто не собирал хворост, не рубил сучьев, не косил травы, и все здесь походило на джунгли. Дядюшка поглядел в чащу и кивнул.
— Конечно, разрешить сюда вход, — засмеялся он. — Здесь хватит дров на три зимы.
— Или нет, — вдруг сказал отец, поглядев также в густой сумрак деревьев. — Не ломать. Оставим как есть. Пусть джунгли разрастутся еще гуще. Пусть тут все переплетется. Может, пригодится для чего-нибудь, хотя бы для каких-нибудь небылиц…
Процессия, как стадо испуганных овец, посмотрела на мать под маяком со звездой — она продолжала стоять как статуя и молчала. Отец глянул на тучи у Валтиц, которые стали красными, и сказал:
— Этот дождик от Валтиц вот-вот будет здесь.
— И дождик от Вранова, — добавил дядюшка, показав на запад, где тоже собиралась красная туча.
Отец пошел по каменистой дороге, ведущей к дому…
Шел он спокойно, будто и не было туч над Валтицами и Врановом или ветра, который начал дуть. Процессия, казалось, сражалась теперь с каменистой дорогой и с ветром, дующим прямо в ее хоругви и транспаранты, казалось, ее охватило странное беспокойство. Беспокойство, возникающее в стаде овец, когда они чуют что-то недоброе. Это было непонятно, ведь все уже кончилось. Может, ее беспокоят красные тучи у Валтиц и Вранова, думал я, или что идет нечто невидимое, может быть дождь…
— Дождик, — зашептала Руженка, — хорош дождик! Представить себе не могу, что говорят дождик, когда собирается такая страшная гроза с двух сторон и тучи столкнутся как раз над нашим домом. С ума можно сойти. Хорошо еще, что здесь нет Грона, я его ужасно боюсь. Особенно когда он говорит мне «барышня» и смотрит на шею. Хорошо еще, что сегодня его здесь нет.
Едва она договорила, как испуганно остановилась, и тут же на нас оглянулся отец… Потом он направился к саду. К саду, где пан учитель помогал мне рисовать и где я иногда работал.
— Прекрасный сад, а? — сказал отец и показал на деревья и кустарники, которые уже качались от ветра.
— Прекрасный,— кивнул дядюшка, вошел внутрь сада и стал его осматривать.
— Конечно,— сказал отец,— все это только на первый взгляд. По существу, он ничего не стоит. Вот эта полоска... — И он показал на полоску земли, где качалась неприглядная сорная трава, которую с дороги не было видно, потому что ее заслонял кустарник. — Эту полоску можно было бы использовать для посева…
Дядюшка раздвинул траву и взял комок земли.
— Могла бы здесь расти кукуруза, — засмеялся он.
— Но мы не будем ее готовить для посева, — сказал отец. — Оставим все так, как есть. Пусть разрастается. Пусть готовят маковый отвар. Пусть рассказывают о послушных попугаях. Эти кусты тоже оставим…
Процессия с развевающимися транспарантами остановилась перед садом, и люди с отчаянием посмотрели на мать. Она стояла как статуя и молчала. Не обращала внимания даже на меня. Вдруг дядюшка показал пальцем перед собой.
— Господи, что это там такое? — спросил он. — Что за странные три гряды?
Отец посмотрел прищуренными глазами в ту сторону, куда указывал дядюшка, и махнул рукой.
— Это чеснок, — сказал он.
Ветер усилился, и тучи собрались над нами. Громадные тучи, которые стали коричневыми.
— Мы его выдернем, — крикнул отец ветру, и в его голосе послышалось что-то зловещее, — вместо него посадим ирисы и розы. Пошли…
Преодолевая порывы ветра, мы продирались к дому.
Я думал, что отец вбежит в дом и тем все кончится, — над нами нависла сплошная гигантская коричневая туча, мрак сгустился; пыль с дороги поднялась, будто волшебник гнал невидимое стадо лошадей; каждую минуту метла начаться страшная буря. Но отец почему-то остановился и, не обращая внимания на мрак и пыль, посмотрел куда-то повыше входа. Беспокойство, которое возникло по дороге среди участников процессии, возросло еще больше. Чувствуя что-то недоброе, люди безмолвно глядели туда же, куда глядел отец, а из-под маяка со звездою туда же глядела и мама. Над входом, в этих коричневых тучах и в клубах пыли, была видна эмблема с датой 1770. Ничего особенного не было. С этим ничего нельзя было поделать. Эмблему с датой не разрешали убрать. Об этом еще в конце июня говорил какой-то пан из охраны памятников. Но взгляд отца опустился чуть ниже, и процессия вздрогнула. У входа в мраке и пыли, которая поднялась уже выше окон, висел крест из черного дубового дерева с изображением звезды и маяка, а над ним с простертыми руками и поднятой головой возносилась в небо бледно-голубая дева Мария…
Это позже, чем эмблема, сказал в конце июня пан из охраны памятников. Божья матерь над морем с маяком, утренней звездой и в бледно-голубом одеянии изображена по образцу из Лурда — вторая половина прошлого века. Поэтому нет никаких доводов против того, чтобы ее снимать…
А потом пыль поднялась до крыши, загремело, послышалось, как хлопают хоругви и транспаранты, и отец с дядей вбежали в дом. У входа, во тьме и в пыли, лежала процессия с мертвыми, обращенными к небу глазами, она походила на раздавленное стадо или побитое войско, которое уже никто не воскресит, только одна пара глаз была живою, и я вдруг почувствовал, что эти глаза глядели на меня. Тихо, мягко, сочувственно, а правый глав блестел, как, под стеклом. Кто-то приподнялся с земли… На приподнявшемся были видны рыцарские доспехи… Я влетел в дом вслед за отцом и дядей почти не дыша.
В темном зале с каменным полом, тремя белыми круглыми колоннами, бассейном с водой и небольшим боковым входом, где пан учитель обучал меня прыгать, стояли электрик, слесарь и маляр, а рядом с ними — дворник Грон в красной островерхой шапке, колпаке, которые носят домовые или гномы, в красном наряде, вроде трико, е копьем-алебардой — наверное, он вылечился от дизентерии и приехал поездом, пока мы были около леса. Он схватил большими мускулистыми руками, поросшими черной шерстью, узкую лестницу, придвинул ее к средней колонне, влез на лестницу и стал вбивать молотком гвоздь в колонну. Мать стояла в стороне и молчала. Молчала она и тогда, когда я смотрел на нее в упор, и вообще на меня не обращала внимания. Дядя подал Грону крест. Когда Грон схватил его, лестница закачалась, но Грон не упал. Только нахмурил брови и ухватился за гвоздь; помогли ему электрик, слесарь и маляр. Потом он слез, вбил другой гвоздь в нижнюю часть колонны и отец подал ему образ девы Марии. И тут на улице ударила молния, на миг она осветила темный каменный зал со всем, что в нем было, и я увидел то, чего не ждал. Волосатая рука Грона сжимала образ девы Марии в бледно-голубом одеянии с маяком, звездой и бурным морем, как ее рисовали в Лурде во второй половине прошлого века, образ, который, наверное, разломался, когда его снимали, а на обороте одного из кусков было красными буквами написано AD и год битвы на Белой горе…5 В это мгновение мать повернулась и ушла — с этим было кончено.