Он поднял голову и посмотрел на памятник. На дороге за памятником одять вынырнули полицейские.

— Опять идут, — сказал он и отстранился от меня, но не натянул шляпу и не перестал разговаривать, мне вдруг показалось, что ему все это было абсолютно безразлично, перестало его беспокоить, — опять идут, — просто сказал он, — патрулирует полиция. Патрулирует сегодня необычайно усердно. Так что, мне кажется, будто они за кем-то следят…

В тот момент, как он это проговорил, я чего-то испугался. На минуту я затаил дыхание и почувствовал, что побледнел. Но, к моему удивлению, это сразу прошло. Меня осенило, что вдруг меня здесь нечаянно увидел бы отец. Он сегодня, как ни странно, был дома, и его голос в передней звучал как-то зловеще… Я прижал черную папку с нотами к себе и стал подумывать, как бы улизнуть..

— Куда ты идешь? На урок, на Градебную? — спросил он меня, глядя все время на полицейских.

Я пробормотал, что сегодня на урок уже не пойду, что поздно. Мне нужно домой… До меня дошло, что за все то время, пока я здесь сижу, я заговорил второй раз.

— Домой? — спросил он задумчиво, глядя все еще на полицейских. — Домой… Пойдешь домой, но у тебя что-то случилось. Что тебя мучает? Наверное, ты в школе получил плохую отметку, рухнула какая-то твоя надежда, постигло разочарование, может, тебя кто-нибудь обидел. Но если это так… — Он на минуту перестал глядеть на полицейских и повернулся ко мне: — Если это так, я не знаю, может, я ошибаюсь, но если это так, то не принимай все близко к сердцу. Не принимай близко к сердцу, — повторил он мягко и приветливо, глядя на меня выцветшими, слегка запавшими глазами. — Не принимай близко к сердцу, если это так. Из-за одной плохой отметки не стреляются, ее можно исправить, ведь ты наверняка способный и умный. А разочарование? Разочарований вообще не должно быть, это в твоей власти. Так же как в твоей власти, чтобы тебя никто не обидел… Конечно, — продолжал он мягко и приветливо, глядя на полицейских, которые на этот раз обошли памятник и приближались к нам, — это в твоей власти. Если ты закалишься и не поддашься чувствам. Именно так, как я тебе перед этим рассказывал. Быть чутким, да-да, к искусству, к музыке, к жизни, но не излишне чувствительным к самому себе, только до определенной степени, ибо эта жизнь напоминает танец на острие ножа, — сказал он, продолжая смотреть на полицейских, которые были совсем близко. — Ты должен укрощать свои чувства, держать их в узде, не выпускать поводья из рук. Представь себе, что перед тобой оркестр. — Он легким движением показал на деревья, над которыми все еще звучала музыка, но на этот раз, что самое удивительное, более веселая. — Что перед тобой оркестр, и вдруг у тебя из руки выпадает палочка. Конфуз… — сказал он, глядя на полицейских, которые были уже рядом с нами. Они держали руки на эфесах сабель, рассматривали нас из-под касок, но, как я заметил, не столько меня, сколько моего соседа… — Конфуз! Словно с тем генералом, у которого разбежалась армия… — говорил он и все смотрел на полицейских, проходивших мимо нас. А потом он взял похоронное извещение, которое придерживал на коленях, и встал. — Наконец, стали играть веселее, — улыбнулся он и показал на деревья: — Это фантазия из «Севильского цирюльника». В опере совсем нет балетной музыки, в ней не танцуют. Там буря, вихрь, смерч, и все же это не трагедия, а комедия. Так и в жизни. Иногда в ней танцуют и она трагична, а иногда не танцуют и устраивают вихри, смерчи и все же это фарс… Один немецкий поэт, — продолжал он с еле заметным иностранным акцентом, — написал как-то, что если к человеку придет боль, то он должен притихнуть и спросить себя, чего она от него хочет. — Он стоял перед скамейкой, держал в руке извещение и смотрел на дорогу, по которой удалялись полицейские. — Вечная любовь, написал он, приносит человеку боль не только для того, чтобы он мог плакать. Страдание есть, с одной стороны, несчастье, но, с другой, это милость и великая школа. Оно делает человека утонченным, открывает ему чувство музыки, в которую обычный человек не вслушивается, открывает ему смысл жизни. Человек благодаря страданию учится преодолевать себя, быть по отношению к себе суровым, не показывать виду, хорошо ему или плохо, учится никогда в душе не уступать никакому насилию, не поддаваться, — всему этому учит человека страдание… Вот этот поддался… — показал он на извещение, и голос его вдруг как-то помягчел, задрожал, прервался… — Слова мужчины, который говорил своей жене о собственном сыне, были, к сожалению, сказаны впустую и относительно этого беглеца, — она не способна была их услышать, понять, осмыслить… А он уже не в силах был беглеца закалить, защитить…

Теперь я догадался, что он говорил не о себе, а о том, чье имя стоит в похоронном извещении.

— Если у тебя снова будут неприятности и у тебя будет охота и время, приходи сюда, — сказал он и посмотрел вниз на свои сверкающие полуботинки с белыми гетрами. — Я хожу сюда после обеда почти ежедневно, мне больше некуда ходить… вечером я не могу и утром тоже — я на репетиции. Пока я хожу сюда, но, кто знает, что будет дальше, жизнь ненадежная и в этой республике… кажется, что-то начинает происходить и в Австрии… Но это ничего. Ничего, — улыбнулся он выцветшими, слегка запавшими глазами, глядя, как я сижу перед ним на скамейке и смотрю вверх на него. — Это ничего. О плохой отметке или о разочаровании ты больше не думай, — улыбнулся он, — может быть, тебя никто и не хотел разочаровывать и обижать, может, никто так и не думал, как ты это себе представил, — в жизни такое случается. Может, ты это сам придумываешь, а между тем все обстоит благополучно. Ведь, может, все твои невзгоды выеденного яйца не стоят, и это самая обычная бессмыслица? — Он ласково улыбнулся и продолжал: — Не думай об этом. Не размышляй об этом, не рассуждай об этом, переступи через это, сделай вид, что ничего не случилось, притихни. Посмотри… — Рукой, на которой блестел перстень и в которой он держал скатанное в трубочку извещение, он показал на крону дерева, пронизанную осенним солнцем, где именно сейчас кончилась фантазия из «Севильского цирюльника» и откуда легкий ветерок уронил на землю желтый лист… — Посмотри… Ну, до свидания и учись как следует музыке…

Он поправил кружевной платочек в кармане светлого элегантного пиджака, дотронулся до лимонно-желтой бабочки пальцем, на котором сверкал перстень, снял шляпу, посмотрел в ту сторону, куда ушли полицейские, и медленно, держа в руке скатанное в трубочку извещение, пошел к ковру из цветов.

Вскоре я взял папку с нотами и тоже пошел.

Медленно пошел, домой, через сад, раскинувшийся посреди заколдованного города.


11


Иногда Руженка брала после ужина пылесос, возила его по коврам и вытирала с мебели пыль. Она бралась за это лишь тогда, когда не ходила в кино или к Коцоурковой. Если же ходила, то убирала до ужина. Бабушка говорила, что за такие штучки следует наказывать.

— Пыль она должна вытирать вечером, так оно и делается, — говорила бабушка на венском диалекте, — а пылесосить нужно утром. Но куда уж ей — по утрам же она спит. Она по утрам спит и даже не шелохнется. Никто такого бы не потерпел. Нужно это ей запретить.

Несмотря на то что бабушка об этом говорила уже несколько лет подряд, наверное с того момента, как она начала висеть у нас над диваном в раме, все было напрасно. Она говорила так тихо, как шепчут листья на деревьях, когда осенью их шевелит ветерок, или как колеблется эфир, звуки которого человеческое ухо не улавливает.

Главное, сама Руженка не обращала на это внимания Она брала вечером пылесос, возила его по коврам и вытирала пыль, а если никого, кроме меня, не было дома, то она при этом еще и рассказывала.

Тогда я должен был ходить за ней из комнаты в комнату в зависимости от того, куда она тащила провод, и должен был слушать. Я хотел ее слушать. Когда у нас еще был Гини, она рассказывала о каком-то продавце книг, который продавал сказки и переплетал их в кожу, он был из хорошей семьи и все на свете знал. Потом она вдруг перестала о нем рассказывать и заговорила о пане учителе. Это было как раз тогда, когда я должен был пойти в школу, но не пошел, и вместо школы у нас появился пан учитель. Потом стала рассказывать о какой-то писательнице, которая жила недалеко за углом на Гусовой улице и писала самые лучшие книги на свете, хотя бы о печи огненной. Как только Руженка дочитывала свои книги, она немедленно начинала о них рассказывать. Кому угодно и где попало. Даже Грону — к ним она, правда, ходила только тогда, когда дома была дворничиха. Рассказывала у мясника Суслика, куда ходила за мясом. Также и в молочной, и у сапожника, которому отдали в починку мои туфли. Но, конечно, прежде всего она летела к Коцоурковой, которая испокон веков к таким вещам проявляла особое любопытство. Они по полдня могли разговаривать в магазине о печи огненной, и Коцоуркова в этот день «сгорала» от страха и не могла продать даже килограмма картошки. Я это видел собственными глазами, потому что меня как-то послали в магазин, чтобы я привел Руженку домой и чтобы она хоть к вечеру приготовила обед. А у мясника в тот день украли с прилавка кусок мяса, молочницу кто-то надул на пять крон, сапожник дал нам вместо моих туфель совершенно чужие. Ночью из кухни был слышен крик. Руженке казалось, что за ней гонятся черти. И во всем были виноваты книжки этой писательницы с Гусовой улицы, которых всего-то было две, и назывались они: «О трех отроках в пещи огненной». Но и это у Руженки прошло, она забыла о писательнице и стала говорить о других людях, например о старой вдове учительнице с Градебной, когда я начал к ней ходить на уроки музыки, о дедушке, когда мы вернулись от него из Корутан. Она говорила о нем, что это был хороший и добрый господин. Об электрике, слесаре и маляре… А теперь часто о Гроне, которого она с незапамятных времен боялась. Но об одном человеке она говорила всегда и, как мне казалось, охотнее всего — это о бабушке. Правда, говорила она о ней лишь тогда, когда никого не было дома или когда дома был один отец, который сидел у себя в кабинете.

А однажды она рассказывала о том, что я давно знал, — как бабушка ездила всю жизнь в карете, запряженной парой белых лошадей или двумя парами, но рассказывала, например, и то, о чем я так уж точно не знал, а знал только поверхностно и туманно — как она в этой карете, запряженной белыми лошадьми, ездила в Италию. Это был долгий путь — путь из Вены или из Корутан через Альпы; бабушка ездила туда каждый год ради музеев и музыки, а также ради прекрасной картины, которая висела в одном полуразрушенном замке в Калабрии. Когда она приезжала в какое-нибудь место — ее там ждали слуги в синих ливреях, с серебряяыми пуговицами и в белых перчатках. Они стояли шпалерами во дворе, и, как только лошади останавливались, камердинер подходил и помогал бабушке выйти из кареты. Он один-единственный имел право целовать ей руку. Кроме него, еще лесник. Остальные могли только стоять и кланяться. Священник ей руки не целовал, но зато шел рядом с ней, когда она поднималась по лестнице. А больше всех она любила Гини, который был очень красивым мальчиком и тогда был еще совсем маленьким.

Однажды я спросил маму, правда ли все то, что говорит Руженка. Мать кивнула. Она сказала, что бабушка любила чехов и поляков, хотя кое в чем их упрекала, венгров любила меньше, но все же любила и уважала их язык. Немцев терпеть не могла. Полицию не выносила, даже в самой Австрии, а когда бывала в Вене, то охотнее всего ходила в храм святого Михаила, где сидела на первой скамейке. Она была очень сдержанной и замкнутой, но невероятно доброй. А Руженка потом еще по секрету прибавляла, что была несносной. К старости. Что читала книжки только о душах в чистилище, что от нее можно было взбеситься. Но Руженка это прибавляла тайно и шепотом, когда действительно никого не было дома. Даже отца в кабинете. И в это время она чистила ковры и вытирала с мебели пыль.


Об этой привычке Руженки убирать по вечерам и рассказывать я вспомнил однажды, когда никого не было дома, через неделю после того случая в парке, и я об этом ей напомнил.

— Я и по сию пору чищу ковры вечером, — ответила она, когда я ей об этом напомнил через неделю после того случая в парке, — чищу ковры вечером и по сию пору, везде, кроме отцовского кабинета, — сам знаешь почему.— Я молча кивнул, я знал, что в кабинет к отцу никто из нас не имеет права входить, за редким исключением и только тогда, когда там был отец, а Руженка имела право чистить там ковры только в его присутствии. Но то, что она пылесосит до сего дня по вечерам всюду, я сомневался. С той поры, как я стал ходить в гимназию, она определенно не пылесосила нигде… Вдруг будто она прочитала мои мысли и будто что-то ее кольнуло, будто она о чем-то вспомнила, о чем-то особенном, удивительном, непонятном, она посмотрела на меня и сказала, что сейчас же возьмет пылесос, чтобы я знал, как она на самом деле каждый вечер убирает, только не в кабинете… А сейчас, мол, вечер и никого нет дома. Она моментально убежала и через секунду вернулась с пылесосом. Включила его в пурпуровой комнате, стала возить по ковру и при этом рассказывать. Рассказывать о чем-то особенном, о чем-то особенном, удивительном, непонятном — о пани Кратиновой…

Пани Кратинова вся черная, волосы у нее белые как молоко, лицо бледное и худое, но кто на нее внимательно посмотрит, тот увидит следы былой красоты. Она была красива, как жена императора, которую убили в Женеве. Это было очень давно, так что об этом может помнить только бабушка, которая, говорят, знала императрицу лично. Но пани Кратинова жила еще задолго до императрицы, так что ее не помнит даже бабушка. И все-таки она ее знала. Как раз в Италии, куда ездила каждый год на паре белых лошадей или на двух парах. Знала по той картине в полуразрушенном замке в Калабрии… Впрочем, пани Кратинову знали и другие, знают ее и сейчас. Ее постигло страшное, невероятное несчастье…

И тут у Руженки вдруг прервался голос, будто она собиралась упасть в обморок, труба от пылесоса задрожала в ее руке и чуть не выпала, и она стала рассказывать совсем иначе, чем до сих пор, — задыхаясь, прерываясь, волнуясь. При этом она совсем забыла о чистке ковра, так что всасывалась пыль лишь на одном месте, как раз под роялем, где вообще нет пыли…

— Пани Кратинова должна была выйти замуж, — рассказывала Руженка, — за одного графа, у которого пропал пасынок. Никто не знал, где этот пасынок, хотя граф велел разыскивать его по всему свету. Говорили, что он от графа убежал, потому что граф был злым отчимом, но никто особенно на этом не настаивал. Итак, пани Кратинова должна была выходить за этого графа, но она не хотела. Не потому что у него сбежал пасынок, а потому что любила другого. Другого графа. А этот другой граф, к несчастью, не любил ее. И не только не любил, но даже хотел ее убить. Потому что его старший брат был когда-то убит отцом пани Кратиновой и он присягнул, что отомстит за него дочери. А тот, первый граф, у которого пропал неродной сын и за которого пани Кратинова не хотела выходить, наоборот, очень любил пани Кратинову, любил так сильно, что хотел ее ночью утащить в свой замок и насильно на ней жениться. Когда пани Кратинова об этом узнала, она очень испугалась и стала думать, как ей скрыться. К своему любимому она убежать не могла, раз он ее не любил и хотел убить, это понятно. И тут, говорят, камеристка пани Кратиновой, некая Зеленкова, нашла выход. Она предложила, чтобы пани Кратинова переоделась в мужское платье и сделала вид, что это чужой молодой человек, который за ней ухаживает. Так, сказала она, мы спасемся от обоих. От графа, которого она любит, а он ее нет и хочет убить, и от другого, который ее любит и хочет украсть, а она его не любит. Так и сделали. Пани Кратинова переоделась в мужское платье и жила в своем собственном замке, как паж с кинжалом у пояса, который будто приехал ухаживать за ней и жениться на ней. В один прекрасный день должна была состояться наконец свадьба… Но до свадьбы дело не дошло, потому что камеристка Зеленкова к счастью, в последнюю минуту сообразила, что так дело не пойдет. Чтобы у алтаря была одна-единственная особа… А тут узнал любимый пани Кратиновой, который ее не любил, а хотел убить, что в ее замке живет какой-то молодой человек, который, наверное, хочет на ней жениться. Тогда он придумал такое: переоделся в костюм того графа, у которого сбежал неродной сын и за которого пани Кратинова не хотела выходить, и ночью утащил этого молодого человека из замка пани Кратиновой в свой замок. Он не знал, что утащил саму пани Кратинову, которую хочет убить, а думал, что утащил пажа, который собирается жениться на пани Кратиновой, а пани Кратинова тоже не знала, что ее утащил любимый граф, который охотнее всего ее убил бы, а думала, что это граф, от которого она пряталась, чтобы тот ее не украл и не заставил насильно выйти замуж. По дороге на коне она была еще довольно спокойна, потому что за поясом у нее был кинжал, а кроме того, она надеялась на Зеленкову. Когда же она оказалась в замке у похитителя, переодетого в другого графа, и похититель пришел к ней ночью в спальню и в корзинке принес всякую всячину, вроде гречневой каши с медом, пращи, оловянных солдатиков, орешков, сладких напитков и одного большого сахарного торта… Он с таким шумом вломился в дверь, что пани Кратинова вскрикнула и тем самым пажеским кинжалом, который висел у нее на поясе, проткнула его… Когда же он умирал, то воскликнул, чтобы господь бог ему все простил… Тут пани Кратинова по голосу узнала, что она убила своего милого, который ее не любил, а хотел убить, и закричала, что он все-таки ее любил и не хотел убить, как раньше присягал, что есть прямое доказательство, и с отчаяния проткнула себя тем же самым кинжалом, так их и нашли на другой день утром… А граф, который ее действительно любил и хотел утащить, так никогда и не узнал, куда исчезла пани Кратинова, потому что ее похоронили в замке похитителя в костюме пажа, в котором она ходила и всех вокруг обманывала. Граф был в отчаянии. Однажды до него дошли слухи, что тот мертвый молодой человек в замке похитителя был не кто иной, как его пасынок, который от него перед том убежал. Хотя это была и неправда, по от страшной печали граф застрелился. Наконец обо всем этом узнал его настоящий пасынок, которого так долго и безуспешно искали, но тот по неизвестной причине проклял и своего неродного отца и пани Кратинову…

До сих пор Руженка чистила ковер на одном месте, под роялем, говорила громко, взволнованно, с придыханием, и труба от пылесоса дрожала в ее руке так страшно, что могла вот-вот выскочить. Потом она опомнилась. Подъехала с пылесосом под зеркало к телефону и снова остановилась. Потому что история еще не кончилась.

— С той поры, — продолжала она, — пани Кратинова вся черная, волосы у нее белые как молоко, а лицо бледное и худое, хотя тот, кто на нее хорошенько посмотрит, увидит следы ее былой красоты…

Это было невероятно. Невероятно, хотя мне казалось, все запутанно. А раз запутанно, то я сначала совсем ничего не понял… А потом я стал подозревать, что Руженка чего-то сама напутала, и сказал ей об этом. Не ошиблась ли она или не спутала… Что я вообще не понимаю… И тут она дернула пылесос, бросила трубу и страшно обиделась. Сказала, что до самой смерти мне ничего рассказывать не будет, что все было так, как она рассказывала, и что я вообще ничего не понимаю… Этим она страшно обидела меня, и мы в этот вечер перестали разговаривать. Она схватила пылесос, бросила его в кладовку и ушла в кухню. Два следующих вечера она даже не глядела на пылесос, на третий вечер все же вытащила и стала возить по передней возле часов, но при этом не говорила ни слова. Может, потому, что были дома отец и мать и было это через девять дней после того случая в парке… На следующий вечер после ужина отец все же ушел, ушла куда-то и мама, и тут Руженка вдруг подобрела.

— Мать ушла к жене генерала, — неожиданно сказала она в кухне. — Жена генерала звонила, опять умирает…

Жена генерала была часто больна, но редко звала мать. Звала ее, как правило, только тогда, когда ей казалось, что она умирает. И это происходило не чаще, чем два раза в месяц. Как только мать произносила, что идет к жене генерала, которая умирает, Руженка всегда оживлялась и летела доставать матери траурное платье. А мать ее всегда удерживала и надевала другое, умеренно темное. А теперь, когда мать ушла и отца не было дома, Руженка подобрела и провозгласила, что с той пани Кратиновой было точно так, как она рассказывала, и что она но ошиблась.

— Не дура же я, в самом деле, — заявила она. — И рассказывать умею не хуже Грона. Если хочешь знать об этом был фильм, я видела его с Коцоурковой. Пани Кратинова с той поры несчастна…

И как только она это сказала, я снова стал во всем сомневаться, хотя мы оба и подобрели. Как же может быть пани Кратинова несчастной, раз ее давным-давно нету? Раз она давно мертвая? Раз это случилось еще до жены императора, которую могла знать только бабушка? Итак, хотел я или нет, но Руженку все же спросил, правда осторожно, чтобы она опять не обиделась и не перестала разговаривать.

— Как же это можно? Надеюсь, пани Кратинова,— сказал я очень осторожно, — не появляется… — И тут Руженка с восторгом закричала, что так оно и есть и что она об этом сказала бы мне уже позавчера, если бы я с ней не ссорился… А поскольку это произошло после ужина, отца не было дома, а мать ушла к жене генерала, Руженка быстро достала пылесос и начала чистить ковры — сначала опять в пурпуровой комнате, а потом и в других местах; и я стал за ней ходить из комнаты в комнату, смотря по тому, куда она тянула провод, и слушал. Как же может быть пани Кратинова несчастна, раз ее давным-давно нету. Раз она давно мертвая. Раз это случилось еще до жены императора, которую убили в Женеве…

Сперва она сказала, что пани Кратинова несчастна потому, что убила милого. Что от несказанной боли она плачет, все время плачет, щеки у нее побледнели, а губы трясутся, а волосы поседели. С плачем бросается она на колени перед алтарем и крестом, молится, до боли перебирая четки, просит, чтобы отслужили мессу за ее бедную душу, но все напрасно. Между тем, между тем никто ей не может помочь.

— И вот,— сказала она потом, — кроме костелов, часовен и кафедральных соборов, ходит она по кладбищам, по глубоким, запыленным склепам, среди пещер и колонн, скитается как привидение, посещает заброшенные грады и замки и не боится даже вооруженной стражи, бегает по полям и горам в дождь и непогоду, и взывает к небу, и ищет спасения и покоя. А из-за того, что все это безнадежно, она посещает и равные квартиры, салоны и спальни, лестницы в доходных домах и избы у воды, скаутские лагеря, а также больницы и школы, но и это все напрасно. А если идет к непослушным детям, то влезает ночью в окно, а днем входит в двери, а может, днем и не приходит, а только по ночам. И во сне… К ногам она приделывает деревянные каблуки, которые, когда она идет, стучат и слышно их издали. Издали, когда она приближается к постели непослушных детей… Черная, с белыми волосами, бледная и худая, со слезами на глазах…

И тут мне пришло в голову спросить у Руженки, откуда она знает несчастную пани Кратинову. Как она вообще с ней познакомилась? Знает ли она ее только по тому фильму, который видела с Коцоурковой, или, может быть, она к ней являлась. И тут Руженка сказала, что ни в коем случае. Что она не являлась к ней, а это был обыкновенный фильм… Что она знает ее по картине, которая висит далеко на юге, в Италии, в одном полуразрушенном Калабрийском замке. По картине, которую знает и бабушка, ездившая когда-то на нее смотреть. В карете, запряженной парой белых лошадей, а может, и двумя парами. Это и есть тот самый замок, в котором пани Кратинова проткнула своего милого, когда он пришел к ней ночью. Картина висит в замечательной резной раме, и пани Кратинова нарисовала ее сама. Сама себя в спальне, глядя в зеркало. В ту несчастную ночь перед убийством. За минуту перед тем, как открылись двери и он пришел с корзиной и большим сахарным тортом. Портрет прекрасного пажа…

И тут я опять удивился, но, прежде чем я открыл рот, Руженка продолжила:

— На ту картину ездят смотреть рыцари, княжны, принцессы и короли со всего света, перед картиной они садятся в бархатные кресла и сидят там долгие часы в божественном размышлении, растроганные печальным выражением лица и тоской в глазах, и они плачут. Плачут над человеческим горем. Над человеческим горем на портрете. Рыцари, княжны, принцессы и короли со всего света. Как и бабушка, которая туда тоже ездила. В карете, запряженной парой или двумя парами белых лошадей. Плачут, как и она плачет на картине, дама в черном…

Наконец Руженка дочистила ковер, мы были в столовой, и ей пришлось выключить пылесос, чтобы перенести его в соседнюю комнату, а я воспользовался минуткой чтобы наконец спросить:

— Кто, собственно, на картине нарисован — пани Кратинова или паж? — Не укладывалось у меня это в голове, чем дальше, тем больше. — Правда, я этого не понимаю…

И тут Руженка сказала, что этого не понимают даже ученые. Что это загадка, которую до сих пор никто не разгадал. Кто, собственно, на картине нарисован. Кого пани Кратинова рисовала в зеркале в ту страшную ночь, прежде чем открылись двери и он вошел с корзиной и тортом. Некоторые ученые говорят, что она рисовала себя, другие, что рисовала пажа, в которого была переодета, а третьи утверждают, что рисовала того милого, который ее не любил и хотел убить. И что загадку разгадают только тогда, когда пани Кратинова найдет покой. Когда она перестанет блуждать по свету и слезы высохнут на ее бледном лице, на трясущихся губах, на белых волосах. Только тогда люди узнают, кто нарисован на этой картине. Но тогда уже не будут к ней ездить рыцари, княжны, принцессы и короли и плакать над человеческим горем — этого уже не потребуется. Но пока что еще нужно…

И тут опять меня что-то осенило, и я спросил. Откуда Руженка, собственно, знает, что пани Кратинова в черном, с бледным лицом и белыми волосами? Если так на картине, то какой же это молодой человек? Или она знает, как выглядит пани Кратинова только в ее теперешнем виде? Тут Руженка сказала, что я прав. Что это она знает не по картине, а по привидению. Как она появляется у алтаря и креста, в склепах, замках, старых покинутых дворцах, в болотах, квартирах и у непослушных детей. Не приведи бог, чтобы и у нас… И знает она все это по фильму, который видела вместе с Коцоурковой… И наконец сказала, что так оно и есть, и это все. Вся эта страшная история о несчастной пани Кратнновой… И каждую, мол, минуту может вернуться мать от жены генерала. Руженка выключила пылесос и поставила его в кладовку.

Мне было очень жалко пани Кратинову. Я все время о ней думал. Я думал о ней весь оставшийся вечер и на следующий день. Временами мне казалось, что такую плохую жизнь она не заслужила, — ведь графа она убила по ошибке. Что ее милый был гораздо больше виноват, чем она. Потому что она его любила, а он хотел ее убить. Так что она просто опередила его…

А когда на следующий вечер, на десятый день после того случая в парке, опять никого не оказалось дома, я сказал Руженке, о чем я думал. Кто виноват больше… И тут она сразу схватила пылесос и стала возить его по коврам и вытирать с мебели пыль, хотя до ужина было еще далеко, а после ужина она никуда не собиралась. Она воскликнула, что пусть будет, как будет, но пани Кратинова убила и должна страдать.

— Так не годится, чтобы ее душа не отбыла срок в чистилище, — сказала Руженка, — в чистилище должна попасть каждая такая душа, а то это будет несправедливо. Но в конце концов придет ей спасение, как я вчера сказала, это же не навечно... — И тут же добавила, что ее милый, который ее не любил, конечно, должен тоже страдать. Он тоже блуждает по лесам, полям, горам, постройкам, болотам, вокзалам и покинутым дворцам… И это было печально, может, еще печальней, потому что ничего нельзя поделать — ведь он хотел пани Кратинову убить. — Только его душа уже дождалась спасения, — сказала Руженка, — его пребывание в чистилище кончилось. Раньше, чем ее. Потому что в его случае была неизбежность кровной мести…

Потом она вдруг перестала чистить ковер, мы были как раз в передней между вешалкой с зеркалом и часами, которые идут на десять минут вперед. Она поставила пылесос и сказала, что должна мне еще кое-что сообщить. Что она вчера об этом совсем забыла. Это еще не конец, и самое главное…

— В полуразрушенном замке в Италии рядом с первой картиной в замечательной резной раме висит еще другая картина без рамы — на ней нарисован он. Этот ее милый, который ее не любил и которого она проткнула. Когда он ночью пришел к ней с корзиной. Не известно, может, это настоящий граф, который ее любил, потому что в тот вечер милый переоделся в его одежду. Некоторые ученые даже говорят, что это ни тот, ни другой, а неродной сын графа, который убежал. И тот второй портрет гораздо красивей и печальней, чем первый портрет пажа — дамы в черном, хотя он и без рамы... И собственно, те рыцари, княжны, принцессы и короли со всего света ездят в этот Калабрийский замок из-за той второй картины. Над ней плачут больше, чем над первой, из-за которой туда не ездят. Плачут над человеческим горем… И бабушка туда ездила из-за второго портрета. В карете, запряженной парой белых лошадей или двумя парами. В старости она читала книжки о душах в чистилище и вообще ее было трудно выносить…

А поскольку я о страшной истории с пани Кратиновой все эти дни продолжал думать, у меня снова и снова возникали вопросы. Хотя бы почему убежавший пасынок настоящего графа проклял отца и несчастную пани Кратинову? А потому, что вся эта история была такая запутанная и такая неясная, я тут же забывал все эти вопросы и ни один из них Руженке не мог задать. Но однажды я все-таки вспомнил один вопрос и задал его Руженке.

Как-то после ужина, когда никого не было дома и Руженка начала пылесосить, — прошло уже три воскресенья после того случая в парке. Она мне ответила, что она уже все рассказала и больше ей ни до чего дела нет. Все остальное, мол, знала только камеристка Зеленкова, но она уже давно в могиле, как и все, которые когда-то были и жили, а теперь их давно уже нет на свете. Потому что так проходит человеческая жизнь и всякая слава. И пустилась говорить о Суслике, к которому ходит за мясом, о Гроне, что у того есть топор, о жене генерала, о приближающемся рождестве… А потом упомянула об отцовском кабинете. Что туда никто из нас не имеет права ходить, только в исключительных случаях и когда там находится отец, и что мы даже не знаем, как выглядит этот самый кабинет. Самое большее, о чем мы знаем, так это о громадном красном ковре, который похож на тот, что был у дедушки. Но об этом она упомянула с опаской — только прошептала, пошевелила губами — и перевела разговор на другую тему. Начала исподволь и осторожно рассуждать о политической ситуации. О напряженной политической ситуации, как говорят, главным образом в соседнем дедушкином государстве, куда, говорят, начинают просачиваться варвары от других соседей…

Это мне было не так уж интересно, и я перестал ходить за Руженкой, когда она после ужина или перед ним пылесосила ковры. Впрочем, она чем дальше, тем меньше убирала квартиру, и в конце концов ее с пылесосом вообще нельзя было увидеть, точно так же как и до этого.


12


За неделю перед концом полугодия отец во время ужина спросил меня, делаю ли я когда-нибудь уроки.

— С той поры, как ты ходишь в гимназию, я еще ни разу не видел, чтобы ты сидел за книгой или делал письменное задание, — сказал он за ужином в столовой, сидя спиной к зеркалу, под которым стоял графин с водой. — С той поры, как ты ходишь в гимназию, я ни разу не слышал, чтобы ты сказал о ней хоть пару слов.

— Учусь как полагается, — ответил я, но слова отца меня смутили. Что он мог знать о том, как я учусь, или слышать, если бы я даже рассказывал о гимназии? Ведь его почти никогда не бывает дома, а если он и дома, то сидит в своем кабинете, куда я ни в коем случае не могу входить; ко мне в комнату он никогда не приходит и никогда со мной не заговаривает. — Учусь хорошо, — подтвердил я, — так что, надеюсь, дома мне учить ничего не надо.

Он сказал, что через неделю увидит, как я учусь, и обратился к Руженке. Он ей велел, чтобы все пустые бутылки из кладовки она перенесла в кухню, а этот топор от Грона, который там, отдала наточить, чтобы в течение недели он был готов. Встал и ушел из столовой. Мать подошла к зеркалу, посмотрела на графин с водой, который блестел, словно пузатый хрустальный шар, а потом стала там что-то искать. Пожала плечами и со странной озабоченностью в голосе велела Руженке убирать со стола.

Целую неделю о моем ученье никто не вспоминал. Отец приходил домой поздно вечером, когда я собирался уже спать. Я по шагам узнавал, что он направляется прямо в свой кабинет, а иногда я совсем не слышал, как он проходил, наверное возвращался ночью, когда я видел десятый сон. Но вчера случилось такое, что меня ошарашило. Вчера, перед концом второй четверти, отец пришел домой опять рано, спросил Руженку, неужели две бутылочки, которые, стоят в кухне на полке, — это все те, что были в кладовке, и наточила ли она Гронов топор? Потом он с нами ужинал, а в конце ужина сказал:

— Если принесешь завтра хороший табель, то я возьму тебя на пасху в Вену. Поедем ночью. В автомобиле.

Это было так неожиданно, что я в первый момент забыл закрыть рот. Я думал, что ослышался или это свистели дрозды? Когда же я увидел, что мать качает головой, а Руженка что-то воскликнула о каком-то голубом свитере, который мне, мол, нужно взять в дорогу, чтобы ночью не простудился, я поверил, что и в самом деле я не ослышался. Я вскочил со стула, сказал спокойной ночи и побежал к себе в комнату. В темноте я переоделся в новую светлую пижаму, на которой были бледно-розовые полоски, лег в постель и спрятал голову под одеяло. Пододеяльник был белоснежный, крахмальный, сухой, это был новый пододеяльник, так же как и пижама, и пахнул какими-то цветами, я чувствовал себя под ним как в раю. На пасху в Вену! В Вену среди школьного года и к тому же — невероятно — с отцом! В Вену он вообще не ездит, пришло мне в голову, зачем он собирается туда? И почему ночью? Навестить родственников матери, засмеялся я, и вспомнил нашего замечательного красивого Гини. Мне захотелось встать и пойти в комнату к бабушке. Но этого нельзя было сделать. В передней раздавались шаги отца, торопливый звон бутылок, целого вороха бутылок, которые переносили из кладовки в кухню, шум, производимый Руженкой, которая вытаскивала из кладовки топор, я смеялся в душе, но встать и пойти в комнату к бабушке и просто так посидеть там в пижаме я не мог… Едем мы в Вену из-за Гини или нет — значения не имеет, рассудил я, лучше я буду думать о том, на что стоит посмотреть в Вене. Днем в воскресенье пойду к Дворцу, когда там будут менять караул, в оба музея, которые стоят один против другого на, Рингштрасее, а между ними памятник Марии-Терезии, она изображена сидящей… Как все это было давно… К святому Стефану, против него, почти прямо против входа в храм, есть магазинчик с разными пирожными, каких, пожалуй, не сыщешь во всей Вене, там есть и витые трубочки с кремом, я обязательно пойду к святому Михаилу, куда нельзя не пойти, и я улыбнулся, там есть одна редкость — скамейка, на которой сидела бабушка… Пойду к капуцинам, где императорские гробницы, на Пратер, если там уже будет работать гигантское колесо, покатаюсь на нем, как только подавлю в себе первый страх, а потом… Я вдруг вспомнил, и сердце у меня екнуло, так что я даже свистнул, ну, конечно, как же я не вспомнил. Водная улица!

Водная улица.

Двухэтажные дома, с белой штукатуркой и красной геранью за окнами, стоят на одной стороне, а на другой стороне — насыпь с зелеными перилами, обложенная камнем, — на нее можно взбираться по лестнице. На одном конце улицы небольшой железнодорожный туннель и двор с аллеей густых деревьев, в этом дворе иногда играют на шарманке. На другом — небольшая площадь с тирольским трактиром и кирхой, на кирху слетаются жирные зобастые голуби, они ходят вперевалку по карнизам полукруглых окон и воркуют. А сама Водная улица!..

Во-первых, на ней есть общинный колодец, из которого Курт набирал воду в деревянное ведро — ведро было больше, чем он сам. Но Курт нес это ведро и ходил по воду каждый день — у него больные родители. Под перилами у насыпи лежит круглый камень, на который наткнулся Индра, когда гордо защищался от каких-то злых мальчишек, — те повалили его на землю. Он пришел домой, и у него текла кровь непонятно откуда — не то из носа, не то изо рта. Но отец на него только посмотрел, он положил ему руку на плечо и сказал, чтобы Индра не расстраивался. Что он положит ему компресс и все будет в порядке. В доме номер пять живет герр Вольфганг Бюргер. У него есть совсем маленький мальчик Тони, который однажды потерял на улице деньги. Он страшно плакал и не хотел возвращаться домой — эти деньги ему дал отец на праздник. Но отец — герр Бюргер — позвал его из окна, потому что был готов ужин — картофельная похлебка, — и Тони пошел. Через площадь с кирхой и тирольским трактиром мальчики возвращались из школы — там фрау Розенкранц летом продает мороженое, зимой — каштаны и целую кучу других вещей. Отец Карла ходил туда с работы и иногда покупал у этой фрау что-нибудь для Карла. Однажды он обещал, если Карл принесет хороший табель, купить велосипед, и, так как Карл принес хороший табель, велосипед стоял на другой день в кухне возле его постели. Через туннель и аллею густых деревьев на другом конце улицы мальчики ходили в лес, который был где-то очень далеко, где-то за Водной улицей, за городом, и в этом лесу… хоть это и было невероятно, но совершенная правда. Они ходили туда с лассо. Карл, Курт, Индра и даже маленький Тони за ними бегал… Когда я об этом вспомнил, у меня закружилась голова. Все это я видел в одном фильме, который у нас показывали в прошлом году осенью с Кэт Дорш и Паулем Хорбигером… И теперь я надеялся увидеть Водную улицу собственными глазами, включая все, что в ней было, — сенбернара, четвероногого друга, который там прогуливался, кошек на крылечках домов, а на насыпи разгуливающих кур. Мне так хотелось все это увидеть, что я решил пойти туда сейчас же, как мы приедем в Вену. Прежде чем во Дворец, в музеи, на Пратер и к гробницам у капуцинов. Должно быть, эта улица где-то на окраине, подумал я, где-то за городом — где точно, я не знаю, но это ничего, я спрошу полицейского и доберусь туда на трамвае, может, и на автобусе. Все зависело от моего табеля, и я, лежа под одеялом, издававшим аромат цветов, стал думать о школе… Ну, а на другой день, на другой день в школе, когда нам выдавали табели, я забеспокоился.

В классе мертвая тишина, от нашей парты пахнет апельсинами. Брахтл принес три апельсина и перед звонком дал их Минеку, Буке и мне, а потом смотрел, как мы их едим. Не знаю, почему он всем роздал, а себе не оставил. Я предложил ему кусочек — он взял, то же самое сделали Минек и Бука… Так вот от нашей парты пахло апельсинами, а в классе мертвая тишина. Некоторые, как, например, Царда, Дател и Коня, боялись. Копейтко в своей полосатой куртке с короткими рукавами трясся так, что это было видно, другие были спокойней или притворялись. Некоторые на самом деле были спокойны, как Тиефтрунк на последней парте, Бука и Вильда Брахтл. Брахтл вынул из кармана черно-белую обезьянку из стекла, которую я ему подарил, и поставил ее на парту посредине между своей и моей половиной, чтобы она нас хранила. Она поглядывала на нас весело и лукаво, и только сейчас я заметил, что она немного косит. Мы смотрим на пана учителя, стоящего за кафедрой, у него зеленый галстук и очки, которые он то снимает, то надевает, над ним висят портреты двух президентов и тяжелый темный крест. Учитель каждому говорит два-три приветливых слова, а потом вызывает, чтобы тот взял табель, это похоже на приглашение к престолу господа бога. Арнштейну он сказал, что ему следовало бы исправиться по географии и естествознанию. Бернарда похвалил. Брахтла тоже, ему нужно немножко нажать на историю. Когда Брахтл вернулся с табелем к парте, он пожал мне руку и взял у меня кусочек апельсиновой кожуры, которую стал жевать. Если бы я был на твоем месте, подумал я, я мог быть спокоен, все было бы в порядке. Он пододвинул поближе ко мне обезьянку и сказал, чтобы я не боялся. У Броновского очень хорошие отметки. Когда он возвращался на свою парту, улыбнулся мне и кивнул головой. Если бы я был на твоем месте, подумал я опять, то был бы уверен, что еду. Пока что я не уверен… Бука немного исправился по математике, но у него достаточно троек, его это не слишком тревожит. Когда он вернулся на свою парту, то зашептал мне — он думал, что табель будет хуже.

— Ваша обезьянка косая, — сказал он нам через плечо. — Дай-ка мне тоже кусочек кожуры, я свою уже выбросил.

Хуже дела обстояли у Царды. Но он может еще исправиться до конца года. Словом, каждый из нас мог исправиться. Ченек и Доубек тоже. Пан учитель им сказал, чтобы они не шептались на уроках, а то он их рассадит… Потом подошла очередь Цисаржа, Датела, Даубнера, Догальтского… Догальтский, который часто ездит в Вену и знает ее, наверное, так же хорошо, как я… тут уж я совсем забеспокоился. Что говорил пан учитель Досталу, я уже не слышал. Произнесли мое имя…

Сердце у меня стучало, как колокол, и меня охватила тоска. Как первый раз, когда я пришел в класс. Но тогда я был растерян и чувствовал, что меня кто-то преследовал всю дорогу, сейчас я просто боялся, что отец меня не возьмет в Вену. Брахтл коснулся моей руки, которой я держался за парту, несколько раз ее погладил чем-то твердым и холодным — стеклянной обезьянкой… потом снова зашептал, чтобы я не боялся.

— Поедешь, не бойся… — зашептал он, и я подумал, что если бы по какому-нибудь предмету я и не очень-то, все равно я могу ехать, ведь из-за одного предмета… А получилось все хорошо.

Пан учитель сказал, чтобы я научился делить с остатком, и позвал меня к кафедре. Вена была спасена.

Вернувшись к парте, я положил в рот кусок апельсиновой кожуры. Она мне не понравилась — была горькая, но это уже не имело значения. Пришла очередь Фюрста, который иногда ездит в Вену, потому что, говорят, у него там родственники, его парта через проход рядом с нашей. Сегодня он был отутюженный и накрахмаленный больше, чем обычно, вырядился, будто бог знает какой праздник, шел к кафедре словно павлин, хотя оснований к этому не было никаких, табель у него был плохой, некоторые вслух над ним подшучивали. Грунд, лучший ученик в классе, пошел к кафедре так же спокойно и уверенно, как и отвечает на уроках, когда его вызывают. Когда он возвращался к парте, кивнул мне и улыбнулся. Он охотно со мной подружился бы, хотя я его не очень люблю. Вызвали Гласного, Хадиму, потом Катца. У последнего были одни пятерки, даже по географии и естествознанию. Когда он шел обратно на заднюю парту возле печки, он посмотрел на меня ясными темными глазами и улыбнулся, Мойша — поэт. У Кони дела были плохи, особенно по географии и естествознанию, он возвращался на свое место довольно испуганный, но он мог еще исправиться. Исправиться может каждый. Потом настала очередь Коломаза и Копейтки, у них дела были не так плохи, как они думали. Когда Копейтко возвращался на место в своей куртке с короткими рукавами, он подпрыгивал, про остальных я уже не слушал, только про Линднера, провалившегося по всем предметам, по которым только можно, а потом я опомнился, когда вызвали Иржи Минека, — у него все отлично. Когда он вернулся на место, Брахтл положил ему руку на голову и дал кусок апельсиновой кожуры. От нашей парты пахло апельсинами, как в райском саду, и я радовался. Радовался за Брахтла, Минека, Бродовского, Катца и Буку, которые думали, что табель будет хуже, а главное, радовался из-за Вены, куда поеду с отцом на пасху ночью на машине. Это зависело от табеля.

На большой перемене мы побежали во двор, куда иногда бегаем, когда нам надоедает ходить по коридору, земля была прихвачена морозцем, но снега, который падал во вторник, уже не было — школьный сторож его сгреб.

Мы собрались в уголке возле гимнастического зала и стали болтать.

— Пришли мне письмо с австрийской маркой,— сказал Брахтл и чуть-чуть загнул мне руки за спину.

Обязательно пришлю, думал я, и не только письмо. У меня будут деньги, я скажу маме и чего-нибудь привезу. Что-нибудь особенное, думал я, что имеет смысл. Привезу и Минеку, и Броновскому, и Буке, и Катцу, а Катцу еще и открытку с памятником какого-нибудь поэта — в Вене памятники на каждом шагу; может, привезу что-нибудь и для Гласного. Они все были здесь, в углу возле гимнастического зала на твердой, подмерзшей земле, и тут я заметил Фюрста, который иногда ездит в Вену, потому что там у него родственники; сегодня он был выутюженный и накрахмаленный больше, чем всегда. Он здесь просто стоял и, как всегда, не толкался, да и как он мог толкаться весь зашнурованный, в своем костюме и воротничке, он просто стоял, прислушивался и задирал нос.

«Подожди, ты, надутая обезьяна», — решил я и, вырвав свою руку у Брахтла, нарочно спросил Фюрста, знает ли он венские улицы.

— Знаю, — ответил он гордо, — как пражские…

Некоторые мальчишки засмеялись.

И тут мне пришло в голову спросить его, знает ли он Водную улицу.

— Ну, ты, конечно, знаешь Водную улицу! — воскликнул я.

— Водную улицу? — завертел он своим задранным носом и сделал вид, будто вспоминает. — Эту не знаю. Это какая-нибудь захудалая улочка, где-нибудь за городом, где бродят куры и кролики. Я на такие улицы не хожу, — сказал он, — я хожу только по большим улицам в центре…

Раздался смех, смеялись над его ответом. Хвойка замычал:

— Он ходит только в центре…

А Бука его толкнул и сказал какую-то грубость. Я почувствовал, как сжались мои кулаки. Какая-то захудалая улочка за городом, где бродят куры и кролики, туда, видите ли, он не ходит… Но Фюрст вдруг как-то съежился, вроде бы испугался. Он неуверенно осмотрел всех, кто был здесь, кто глядел на него и смеялся, и посмотрел на Догальтского, который стоял в стороне.

— Водная улица — никакая не улочка, — сказал я и держа руку в кармане, подошел к нему, — и она не за городом и никакие куры и кролики по ней не бродят. Это большая улица в центре города, и живут там Курт, Индржих, Карл и Тони. Водная улица — одна из самых больших улиц в Вене, и если ты ее не знаешь, то, значит, ты ничего не знаешь. И может быть, ты, — сказал я, глядя на его выутюженный костюм, накрахмаленный воротничок и немного испуганное лицо, — может быть, ты, кролик, никогда не был в Вене…

Кругом снова раздался смех, и Фюрст совсем растерялся. Он не находил, что ответить. Он, конечно, злился, но проявить свою злобу ему мешал какой-то загадочный страх. Он только повернулся к Догальтскому, который стоял в стороне и улыбался.

— Никогда ты, кролик, не был в Вене, — поддержал меня Бука, — не задавайся!

— Конечно, не был, — подтвердил Грунд, но мне показалось, что он это сказал, чтобы угодить мне.

— А может, Фюрст, — вмешался Хвойка, — ты был там, когда… — И он постучал себя по лбу.

— Ты — обезьяна из зоопарка… — сказал Фюрст, и это единственное, что он осмелился сказать. Все засмеялись, в том числе и Хвойка, у которого дядюшка работает в зоопарке.

— Не хочешь ли получить по уху, — вдруг сказал я. На меня что-то нашло. — Ты никогда не был в Вене, иначе бы ты знал Водную улицу. Если ты будешь еще воображать, то я тебя изобью!

Этого никто не ожидал, а Фюрст дернулся.

Он сделал шаг назад и врезался в Буку.

— Ты что меня толкаешь, суслик! — крикнул Бука и толкнул его от себя. Фюрст упал на меня. Я его отбросил назад к Буке, а Бука опять ко мне, потом я его еще раз толкнул с силой, Бука отскочил, и Фюрст плюхнулся на землю.

Это было ужасно.

Фюрст был бледен от злости и страха. Он не выносил, чтобы прикасались к его выутюженному костюму, не говоря уже о том, чтобы его валили на землю. Он поднялся с черной подмерзшей земли, стоял как леший и отряхивался.

— Господа, — сказал Катц, и на его тонком, красивом лице мелькнула улыбка, — господа, оставьте его. Возможно, Фюрст был в Вене, но не знает Водную улицу.

Я посмотрел на Катца, но тот только улыбнулся мне и пожал плечами. Догальтский, который стоял в стороне, опустил голову.

И тут вмешался Брахтл.

Брахтл, который с усмешкой наблюдал за всем этим свозь опущенные на глаза волосы. Я окаменел.

— Кто знает, — сказал он, — может, эта Водная улица на самом деле захудалая и по ней действительно бродят кролики и куры. Если там живут какие-то Курт или Карл, это еще не значит, — он посмотрел на меня, — что она большая. Может, она вообще не существует.

Фюрст сразу скинул свой страх, и осталась в нем только неуемная злость, он перестал отряхивать рукава, осмотрелся, задрав нос, а я готов был сквозь землю провалиться. Что-то сжало мне грудь, нечто похожее на ошеломляющую тишину. Я вспомнил парк, ковер из цветов, аромат роз и отвернулся. Издалека я услышал звонок, понял, что кончилась перемена.

— Не сердись, — слышались слова Катца, когда мы возвращались в класс. — Мы не должны его подозревать, раз не знаем. Может, он и был в Вене. Тебе не следовало начинать.

— Ведь не ты же начинал, — слышал я Грунда.

— Он начал, — слышались слова Катца. — Водная улица — это самая маленькая улица на окраине, бродят там собаки, кошки и куры — я видел это собственными глазами. С Дорш и Хорбигером, — улыбнулся он. — Ну, не сердись, Михал. — Он положил мне руку на плечо. — Ведь это шутка и ничего больше. От тебя пахнет апельсинами, как от Минека, Буки и Брахтла.

Когда я сел за парту, мне стало немного легче. Я сел на самый край, как можно дальше от Брахтла, но Брахтл подвинулся ко мне и схватил меня за ухо.

— Пришлешь мне письмо.,.

Минек повернулся и сказал:

— Пойдем сегодня из школы мимо пруда?

— Конечно, пойдем, — тут же согласился Брахтл. А я дернулся и освободил свое ухо из его руки. — Пруд замерз, и по нему ходят утки, — прибавил он и посмотрел на меня, а я в душе решил, что не пойду с ними. Как только зазвенит звонок, я соберу книги и пойду один. Или с Букой, если его не будет ждать брат-слесарь, или с Дателом. А может, и с Грундом. Если Брахтл меня позовет, я даже не оглянусь. Потому что я опять должен справиться с собой. Пересилить себя. Твердо и решительно отплатить ему. Не поддаваться глупостям… Что рассказывал учитель, я не слушал. Это была история, и было уже после раздачи табелей. Наверное, он ничего не объяснял, а только говорил об отметках, а может, просто так разговаривал.

На парте вдруг появилась обезьянка, которую Брахтл нарочно вынул из кармана, и, хотя Брахтл видел, что я ее заметил, он схватил обезьянку и стал водить ею по моему плечу и шее — хотел, видно, привлечь мое внимание. Я отвернулся и смотрел в окно. Потом он выдернул листок из тетради, что-то написал и подсунул мне… Там был нарисован человечек с большими ушами и под ним мое имя. Он хотел развеселить меня. Я скомкал листок и бросил его на пол. Наконец он влез ко мне в парту и взял кусок апельсиновой кожуры, которая там лежала рядом с портфелем, запихнул кожуру мне в рот, но я выплюнул ее. Не помогло и другое. Он наклонился к Минеку и стал шептать ему, чтобы я слышал:

— Когда будем возле пруда, схватим Михала и бросим в воду. Вытаскивать не будем. Утопим его.

Потом раздался звонок, учитель встал. Брахтл тоже встал и сунул мне руку за воротник. Он иногда так делает, когда хочет показать свое расположение к кому-нибудь. Я даже не пошевелился. Сидел как истукан. И тут будто его что-то кольнуло, он снял руку с моей шеи и подошел к парте Фюрста, которая была в двух шагах от нас.

— Чтобы ты знал, коняга! — воскликнул Брахтл. — Водная улица существует, и она в центре. Сходи туда, когда опять поедешь в Вену, если тебя туда вообще пустят…

— Если тебя туда вообще пустят, — присоединился Бука, — то, может, и поедешь… — И прибавил какую-то грубость.

— Не болтайте глупости, — сказал Фюрст. Злость в нем, видимо, на минуту взяла верх над страхом, но, спохватившись, он опять съежился, будто залез в свой накрахмаленный футляр, и судорожно стал закрывать портфель. Тут Брахтла, наверное, что-то вывело из себя.

— Подожди, — сказал он Буке, который грозно подошел к Фюрсту. — Что ты сказал?.. — И схватил Фюрста за ворот, что для Фюрста после падения на землю, было самое невыносимое. Он прокудахтал что-то неясное и хотел вырваться из рук Брахтла, но осторожно, чтобы не помять костюм… — Я сказал, чтобы ты сходил туда, если вообще поедешь в Вену! — крикнул Брахтл в бледное и перепуганное лицо Фюрста. — Водная улица — это большая улица в центре города, и Михал говорит правду…

Брахтл толкнул Фюрста так сильно, что тот опустился на скамейку, а портфель, который лежал на парте, упал ему на колени. Стоявшие вокруг засмеялись — среди них был и Грунд. Догальтский, стоявший позади, ничего не сказал, промолчал и Катц. И тут случилось невероятное. Никто не ждал, что Фюрст может так воспротивиться. Он поднялся со скамейки и неумело стукнул Брахтла в шею. В две секунды он во второй раз лежал на земле — на этот раз на паркете. Однако он сохранил самообладание и следил, чтобы кровь, которая текла у него не то изо рта, не то из носа, не испачкала костюм и воротничок. Он начал драку. Первый ударил. Попал в шею. Только Догальтский молчал, а когда я посмотрел на Катца, то увидел, что на его красивом, ясном лице блуждала вымученная улыбка. Катц покачал головой и ушел. Тогда Брахтл кивнул мне и Минеку, который наблюдал всю эту сцену, и сказал, что мы можем идти.


Штернбергский парк зимой пуст и безлюден.

Граф Штернберг стоит посреди квадрата черной перекопанной земли на большом темном мраморном постаменте. К нему можно подойти и прикоснуться, хотя бы к постаменту, но кому бы это пришло в голову! Он стоит со склоненной головой и смотрит на цветок, который держит в руке, на плече у него комочек снега; снег остался со вторника, комочек похож на маленькую белую птичку, зато внизу, на постаменте, сидит настоящий большой черный дрозд. Скамейки вокруг памятника мокрые, пустые, да и кому тут сидеть… Никто сюда теперь не ходит, никто здесь не гуляет — незачем, ветви голых деревьев дышат холодом и зимней серой тишиной… Вдоль дороги, идущей за памятником к пруду и к павильону, выстроился черный кустарник, потянулись седые влажные газон на которых местами лежит снег, дорога пуста и безлика, как и весь парк, на ней не видно ни одной живой души. И пруд в конце парка полузамерзший, но это слабый-слабый ледок, прозрачная ледяная корочка — утки на ней едва ли удержатся. Они плавали в полынье, у небольшой скалы, с которой в пруд стекает ручей, и опускали головы в воду, так же как летом, — наверное, им безразличен холод. От лебедей здесь не осталось и следа — они бывают только летом. На зиму их уносят в зоопарк, как однажды об этом рассказал нам Хвойка. Китайский павильон за прудом — тихий, опустевший, запертый, у него на крыше тоже несколько маленьких белых птичек — комочков снега.

— Ты все еще сердишься? — спросил Брахтл, подойдя к парапету.

Эти комочки снега словно птицы, заколдованные Снежной королевой, я усмехнулся в душе… а павильон как избушка бабы Яги на курьих ножках, я опять усмехнулся… или пряничная избушка. А это — озеро…

— Где вы меня утопите? — спросил я. — Ведь пруд замерз.

— Замерз, — вздохнул Брахтл, хотя это была неправда, на пруду была лишь прозрачная ледяная корочка.— Оставим до следующего раза. Хоть и жаль. О чем ты сейчас думаешь, говори быстро!

Ох, о чем я сейчас думал! И не только сейчас, у пруда, возле парапета, но и все время, пока мы шли сюда, с последнего урока истории и до этой минуты, о чем я сейчас думал! Я не думал о Водной улице — это ясно; табель был в кармане, и я мог думать о Водной улице когда угодно, хоть каждый день и даже на пасху, когда вечером мы сядем с отцом в машину и поедем… Я думал о том, как Брахтл избил Фюрста. Единственная вещь, мучившая меня, была кровь, которая текла у Фюрста. Но то, что он лежал на земле и при этом боялся испачкать костюм, мне нравилось, а потом стала терзать мысль — кто это сделал и почему. И вдруг я пожалел, что не избил Фюрста на школьном дворе, так же как Брахтл. Что я только толнул его, а не бросился на него, когда он упал на землю. Я подумал, представится ли мне еще случай избить его как следует. Столкнуть его на скамейку, на паркет, а потом броситься и избить его, и лучше всего перед уроком чешского, подумал я. Или в конце уроков, как это было сегодня? Думал я и о том, что привезти Брахтлу из Вены на память. И Минеку, и остальным, и Катцу — бог его знает, почему он заступился за Фюрста.

— Ты очень хороший… — сказал Брахтл. — Может, мы тебя и после не утопим. Я еще подумаю.

Мы смотрели на пруд, на уток под скалой, на ручей, который водопадом стекал по ней в пруд, на тихий, заколоченный павильон, и было нам хорошо. Иногда мы прикасались к парапету и тогда чувствовали колючий холод на ладонях, потому что все мы были без перчаток, а парапет был и железный и промерзший. Но нам было хорошо. Парапет нас морозил и колол, как черт, и я вдруг вспомнил о карманах отцовского кожаного пальто. Когда он выходит из кабинета с синим чемоданчиком в руке, прищурив глаза, с сигаретой во рту… в карманах его кожаного пальто — твердый холодный металл, который стоило только быстро выхватить и нажать курок. И с Фюрстом было бы покончено…

— Ты ужасно хороший, и никто не смеет тебя утопить, — повторил Брахтл так ласково, как говорит с Минеком, и наклонился ко мне. — У тебя не замерзла рука? Ведь у тебя почти замерзла рука, не держись больше… — И он снял мою руку с парапета.

— Лебедей здесь нет, — сказал я и оглянулся на дорогу, которая шла за нашими спинами. — Они заколдованы на лебедином озере. На лебедином озере Жар-птицей… — засмеялся я. — Их ищет чернокнижник Мрак в черном плаще и островерхом клобуке… — засмеялся я снова и вдруг заметил, что по дороге за нашими спинами кто-то идет. По дороге от памятника, по которой мы пришли сюда. Какая-то девочка с сумкой. Вероятно, какая-нибудь школьница.

— Лебедей здесь нет, — сказал Минек, украдкой взглянув на скалу. — Я однажды читал… Я однажды читал, — повторил он снова, когда Брахтл улыбнулся, — что когда лебеди чувствуют приближение смерти, они поют, потому что радуются, что отправляются к тому королю, которому служат. А люди, потому что сами боятся смерти, клевещут на лебедей и говорят, что они оплакивают свою смерть и поют от скорби, прощаясь. Но их еще никто не слышал только так говорят. Ты пошлешь и мне письмо? — спросил он и поправил красивый серый шарф на шее под пальто.

— Господа, — сказал я и посмотрел на школьницу которая подошла к пруду и остановилась недалеко от нас у парапета, — господа, будьте уверены, пошлю вам самые красивые открытки, какие только достану в Вене, а может, и привезу чего-нибудь. Но… — прибавил я быстро,— я еще не очень в этом уверен…

— Почему? — Брахтл поднял мою руку…

— Почему, — улыбнулся я, держа руку поднятой, — потому. Разве мы знаем, что еще произойдет до того дня?

— Но ведь ты говорил, если будет хороший табель, то поедешь, — затряс мою руку Брахтл, будто хотел, чтобы я опомнился пли чтобы развеселить меня.

— Это да, — сказал я, рука моя продолжала трястись. — Но дело в другом. Чего смотришь, ты…

Брахтл и Минек обернулись, школьница смотрела на нас, и мне вдруг показалось, что она ждет, когда мы подойдем к ней и начнем разговаривать. Что я назначу ей свидание.

— Чего смотришь… — повторил Брахтл. — Перестань смотреть!

— Пойдемте, господа, — сказал я и заставил себя улыбнуться. — Эта девочка ждет, пока мы с ней заговорим. Какая-то навязчивая. Так вот, я доскажу,— заговорил я, когда мы медленно пошли по дороге от пруда к памятнику, по которой мы только что пришли сюда. — Я должен об этом подумать, кто знает, что еще случится.

— Хорошо, — сказал Брахтл, пройдя несколько шагов, — но чтобы я тебе мог верить. Чтобы ты снова не передумал и не стал бормотать, что пошлешь пасхальную открытку. Я не хочу, чтобы ты что-нибудь привозил. — И Брахтл мотнул головой, чтобы отбросить волосы с глаз — на нем не было берета. — Хватит и открытки. — Он залез в карман и вытащил черно-белую обезьянку.

— Как все это понимать: чтобы ты мог мне верить, чтоб я опять не передумал, не бормотал, — спросил я. — Кто кому не может верить?

— Это ясно, — засмеялся он, — здесь свидетель.

Брахтл снова спрятал обезьянку и взял меня под руку. Он был доволен и улыбался. Минек тоже.

Потом я оглянулся, за нами кто-то шел. Это была та же самая школьница.

— Эта девочка идет за нами, — предупредил я.

Мы оглянулись, и Брахтл махнул головой.

— Пусть себе идет, раз ей нравится, не оглядывайся. Но мне кажется, Михал, ты ошибаешься. Это не та же девчонка. Их — две. У той, первой, косы с розовыми бантами.

Я быстро оглянулся, Брахтл был прав. Их было две. У той, первой, были косы с розовыми бантами.

— А у пруда, — сказал я, — была одна.

— У пруда была одна, а теперь их две. Вторая, наверное, пришла потом. Что из того, чего ты испугался?

Правда, ничего такого не было, теперь их две, а у пруда была одна… Я уже не боялся! Только бы я опять не передумал и не бормотал, чтобы он мог мне верить. Все было наоборот, совсем наоборот, но он это понял так… я обрадовался. Я вспомнил, как он отлупил Фюрста, как Фюрст старался не испачкать свой костюм, и представлял себе, как изобью Фюрста. Этот мальчишка в отутюженном костюме, с накрахмаленным воротником показался мне вдруг таким отвратительным, что, появись он сейчас, я бы повалил его на землю. Будь у меня этот твердый, холодный металл из кожаного пальто отца… Это была, конечно, безвредная фантазия, олень с золотыми рогами, ковер-самолет, сон в серебряных облаках, я улыбнулся… Мы подошли к памятнику и на секунду остановились. На большом темном мраморном постаменте посреди черного квадрата перекопанной земли все еще сидел у ног графа тот большой настоящий дрозд, скамейки крутом были мокрые, пустые, некоторых не хватало — наверное, их куда-то унесли на зиму, от деревьев шел холод и пустая, серая зимняя тишина. Когда мы повернулись, те две школьницы как раз появились за памятником. Они разговаривали и глядели в другую сторону. Куда-то на дурацкие красные крыши. И хотя я ничего подобного раньше не испытывал, было мне ясно, что они глядят туда нарочно, только так… Они догнали нас и независимо прошли мимо, глядя на этот раз на мокрые скамейки. Немного погодя девочка с косами и бантами замедлила шаг, так же поступила и вторая, вроде бы нам показывали, чтобы мы к ним присоединились.

— Ну, конечно, — сказал я вслух, — вы угадали, у нас много свободного времени.

— Давай пойдем сюда, и мы с ними разойдемся, — сказал Минек и показал на маленькую тропинку.

— Мы все равно пошли бы сюда, — усмехнулся Брахтл. — По той дороге, по какой идут они, мы пришли бы к ковру из цветов…

Чем дальше мы шли, тем веселее нам было, мы стали баловаться, даже Минек, который обычно бывает тихим. Мы прошли вдалеке от ковра из цветов — через газоны было видно, что он черный, перекопанный, кое-где покрыт хвоей.

— Обезьянка — свидетель, — сказал я, — только это чепуха. Я прислал бы письмо и еще что-нибудь и без нее. Апельсинчики, — прыснул я со смеху и ткнул Брахтла в бок, — были хороши.

— Апельсинчики были хороши, — взвыл Брахтл и погнался за мной, — свидетель — обезьянка, Минек и я. Если не пришлешь открытку, то обезьянка тебя сожрет, Михала уже не будет, — он схватил меня за шиворот и стал трясти мою голову так, что я охотно свалился бы на землю, если бы земля не была такая черная, — не будет Михала, Михалека.

— Какую-нибудь самую дешевую открытку за грош, — хохотал я, — за грош.

Недалеко от церкви святого Михаила мы попрощались с Минеком. Прежде чем повернуть за угол, он оглянулся и помахал нам рукой. Школьниц здесь уже не было видно.

— Их и след простыл, — заскулил я, — наверное, вышли за цветником или повернули к пруду. — Ты их не утопил? — боднул я головой Брахтла.

— Ах ты, баран! — крикнул он и бросился на меня, но я увернулся.

На перекрестке возле москательной лавки я оглянулся на тротуар.

— Чего эта мышь там вертится, — закричал он, притворяясь ужасно сердитым, — чего вынюхивает?

— Ищу спичечную коробку…

Он уже не догнал меня. Я чувствовал себя как на празднике. Сегодня был счастливый день, и жизнь была прекрасна.

Я не мог дождаться вечера, когда вернется отец и увидит мой табель. Он мог прийти и ночью, когда я засну, но я могу оставить табель на столе в столовой, прислонив его хотя бы к старому русскому подсвечнику, который мы обычно зажигаем возле бабушки в день ее рождения. Я мог бы в конце концов зажечь все свечи и оставить их зажженными, как на маскараде, чтобы, вернувшись ночью, отец увидел мой табель рядом с подсвечником. Мне даже показалось, что он и не ждет такого хорошего табеля, какой я получил. Что он ждет худшего и будет удивлен. Ага, это возможно, думал я. Перед ужином в столовой я сказал маме, что, если мы поедем, я попросил бы немного денег, чтобы мог купить открытки и что-нибудь на память.

— Я обещал Брахтлу и Минеку, но хотел бы привезти чего-нибудь и Катцу, Броновскому, Буке и еще другим. Тут уж ничего не поделаешь, — засмеялся я.

— Разумеется, — кивнула мать, но мне показалось, что она странно чем-то озабочена, — купишь что-нибудь хорошее, доставишь им радость. Нужно купить и Руженке, а Гини надо привезти что-нибудь из Праги. Но как только вы приедете, ты должен немедленно дать мне телеграмму — пошли с главного почтамта. Вы приедете рано утром, и почтовые отделения будут еще закрыты. Ты знаешь, где в Вене главный почтамт?

В это время послышался звук отпираемой двери — возвращался отец. Сегодня он опять явился раньше, чем обычно, — мне не пришлось оставлять табель на столе рядом с подсвечником, я мог лично отдать его. Отец прошел прямо в кабинет, но вскоре вышел в столовую, и у меня забилось сердце.

— У тебя в комнате на столе лежат апельсины, — сказал он, когда просмотрел табель, который я ему подал, и тут же вернул мне его обратно.


Я кусал пододеяльник — белый, жесткий и сухой, с ароматом цветов. Что со мной происходило, я не понимал, наверное, это и нельзя было понять, можно только почувствовать. Мне казалось, что это не имеет никакого смысла или это только сон.

После ужина пришла в столовую Руженка, чтобы убрать посуду, она сказала;

— Так я нашла бледно-голубой свитер. Нужно его для дороги выстирать в порошке, я купила пачку.

Потом заговорил отец.

— Я получил известие, что перед самой пасхой, — сообщил отец и при этом махнул рукой, будто говорил совсем о посторонних вещах, а не о том, что сам хорошо знает… Он сидел спиной к зеркалу, под которым стоял графин с водой, — перед самой пасхой в Вене произойдут изменения в правительстве и в армии. Из нашего путешествия, — взглянул он на меня, — ничего не выйдет. Говорю тебе заранее, чтобы потом ты не огорчался. Выброси это из головы и ешь апельсины… А этот топор, — обратился он к Руженке, — мне больше не нужен. Можете его спокойно отнести к Грону.

Я кусал пододеяльник, чем дальше, тем мягче и мокрее он становился, а потом от всего того, что я в себе едва ощущал, я отделался. Ничего не имело смысла, но все же какой-то смысл это начинало приобретать. Вдруг какой-то смысл это все же начинало приобретать и означать что-то ощутимое, вроде того, как на потолке двигаются тени, а потом из них рождается картина. Ожидание табеля, все мои обещания, драка с Фюрстом, дорога из школы, какое-то известие об изменении в правительстве и армии — и все это за пкакую-то половину дня… Последнее известие было смешным, но приобретало какой-то смысл. Вдруг я пришел в себя. Вдруг я опомнился. Вдруг во мне что-то шевельнулось. Я сбросил одеяло и улыбнулся. Я так спокойно улыбнулся, что сам испугался этого спокойствия. Но это было лишь мгновение, будто кто-то пальцем провел по струне. Изменения в правительстве и в армии, зазвучало во мне, в правительстве и в армии… такие изменения не могли случиться нигде на свете, только у нас. К таким изменениям у нас уже привыкли. Я встал с постели, с минуту постоял возле нее, постоял в своей новой светлой пижаме с бледными розовыми полосками и посмотрел на свои босые ноги, утопающие в ковре. Потом я взял эти его прекрасные апельсины, которые лежали на столе, подошел к окну, открыл окно и выбросил апельсины на улицу, как ненужный глупый мусор. Мусор, который мог бы привлечь только глупую, прибитую, ободранную муху или какого-нибудь Смоличка-малыша. Апельсины шлепнулись и раскатились по тротуару, по которому никто не шел, никого не было и на другой стороне возле лавки Коцоурковой, не было внизу никого, кто бы поддал по ним ногой и подкинул бы их до крыши, до антенн на противоположных домах, было тихо, только одно окно в нашем доме открылось, я услышал и усмехнулся… Вновь и вновь усмехался я до самого утра, пока не заснул, когда темнота за окнами стала сереть, а часы в передней, которые идут на десять минут вперед, пробили шесть — через час мне нужно было вставать и идти в школу. Розовые полоски на пижаме у воротника покраснели, пододеяльник тоже был красный, теперь я понял, что он пахнул розами, с краю он был разорван — я бил его ногами, и на губах и подбородке у меня засохла кровь… Руженка, наверное, все еще кричала в кухне, что выскочит из окна, а мать, наверное, все еще ходила по своей комнате или по столовой, останавливаясь у зеркала, возле графина с водой, похожего на пузатый хрустальный шар, и смотрела в зеркало на свое утомленное, неподвижное, замкнутое лицо… Но мне было хорошо. Мне было совсем хорошо, когда я засыпал, хотя у меня на губах и на подбородке была засохшая кровь, мне вскоре нужно было вставать, но было мне хорошо, хотя я подумал даже о том, что скажу на следующий день Брахтлу и Минеку, было мне хорошо, когда я думал о Катце, Буке, Броновском, обо всем, что вчера случилось, и о Фюрсте, которого я в ближайшие дни страшно изобью, и еще о многом другом, и казалось мне, будто я пасу красных лошадей.

Дома было все решено.


13


На мне были темные длинные брюки и белая рубашка, а еще я должен был надеть галстук и новые черные лаковые ботинки — такие же, как в прошлом году, когда мы ездили к дедушке, только на номер больше. Времени на одевание у меня было достаточно. Часы в передней пробили три, значит, было без десяти, я начал собираться слишком рано. Я хотел сесть на минутку в кресло так, чтобы не сидеть к ней спиной, и опять попробовать все ей выложить, выговориться, поделиться, чтобы она мне сказала пару добрых человеческих слов. На этот раз здесь не было полумрака, было без десяти три — солнечный полдень, и в рюмке на круглом столике не было остатков ликера, рюмка была совсем пуста, но рядом с ней стоял большая начатая бутылка. Бутылка прозрачной белой жидкости. Кусочка лимона, который должен был лежать на подносе за ней, не было видно.

— Значит, — сказала она на венском диалекте… опять она первая начала говорить, — а я в душе спрашивал себя, не рухнут ли мои надежды, — так, значит, ты наконец в школе. В той гимназии у Штернбергского парка с гербом бедного Льва-царя, ты получил, что хотел.

На диване что-то заскрипело. Ну, конечно, этого надо было ждать — медведь вскочил в первую же минуту и навострил уши. Как я заметил, слушала и танцовщица в стеклянной горке. А потом я вынужден был улыбнуться, хотя мне было не до смеха, бабушка сказала:

— О том, как ему нравится в школе, пора бы ему сказать, ведь он ходит туда уже целый месяц.

— Это ошибка, — улыбнулся я, — я хожу не месяц, а почти три четверти года. Ну да… — подтвердил я, когда она покачала головой и в ухе у нее в первый раз заколебался бриллиант, — хожу туда с сентября, а сейчас конец февраля. Школой я доволен.

Бабушка делала вид, что пропустила мои слова мимо ушей, наверное, потому, чтобы выяснить, какой год теперь пишется. Она все еще хотела это знать, только я никак не мог понять зачем. Но у меня было чувство, что за этим скрывается нечто выходящее за пределы здравого человеческого разума.

— В школу должен ходить каждый, — сказала она, — об этом есть закон со времен Марии-Терезии, и от этого никто не может уклониться. Только некоторые школы похожи на тюрьму, несомненно. — И в этот момент в комнате в первый раз раздалось бренчанье. — Как у него идет ученье? — И она перестала бренчать цепью.

— Идет, — кивнул я, — только по арифметике мне нужно подтянуться, научиться делить с остатком.

— Это нетрудно, — ответила она, — этому учили детей в школах еще при Марии-Терезии и научили. Почему бы не научиться тебе в году… году… Ты что-то сказал? — Она быстро подняла глаза, но я ничего не говорил, и она их опять опустила… и спросила, есть ли у меня товарищи.

— Есть, — кивнул я и в этот момент впервые посмотрел на бутылку с прозрачной белой жидкостью и на пустую рюмку, стоящую рядом с ней. Я чувствовал, что наступил подходящий момент, чтобы все ей рассказать, чтобы она мне тоже что-то сказала. Я затаил дыхание, и у меня чуть-чуть заколотилось сердце. — Есть у меня товарищи, — повторил я взволнованно и поглядел на бутылку и рюмку. — Например, Брахтл, с которым сижу на одной парте, и он особенно в последние дни очень хорошо ко мне относится. Потом я дружу с Минеком, который сидит впереди меня, с Броновским, с Букой, а еще с Мойшей Катцем. Все они из самых лучших семей… — Я улыбнулся. — Отец Брахтла — полковник, через год-два он должен стать военным атташе, или как это называется? Поедет в Турцию; отцы Минека и Броновского профессора в университете, а родители Катца — владельцы хозяйственного магазина. Бука беднее, это правда, его отец…

— Бедность не порок, — прервала она меня, — в этом его нельзя упрекать. Важно, чтобы его не испортили… — Она хотела продолжать, но теперь перебил ее я. Чтобы не упустить подходящий момент и высказать все, чтобы и она могла сказать мне несколько слов.

— Все они хорошие мальчики, и я их люблю. Но я не могу быть с ними откровенным до конца. Даже с Брахтлом, Минеком и Катцем. Даже с Брахтлом и Катцем, — подчеркнул я и потом, повернувшись в кресле, вдруг на какую-то долю минуты замолчал. И в этот краткий миг, когда я на какую-то долю минуты замолчал, пока в комнате вновь не прозвучало слово, в памяти моей промелькнуло то, что я видел и слышал, — вчера или позавчера, а может, и третьего дня, когда к нам пришла с лимонами Коцоуркова и в кухне стала рассказывать Руженке о предсказательнице. Что она, собственно, говорила Руженке об этой предсказательнице? Что это было? Но было так интересно, так захватывающе, что я стоял как зачарованный.

— Знаете, — говорила Коцоуркова у нас в кухне Руженке в тот день, когда пришла с лимонами и немножко выпила того, что ей подали на стол. — Было это так…

И Коцоуркова объяснила сначала, что на углу одной необыкновенной улицы в этом нашем благословенном rороде стоит старый желтый дом с угольным камнем, и на этом доме висит табличка, извещающая, что тут живет известная всему миру предсказательница. Ее имя такое необыкновенное, что его нельзя даже прочитать, не то что выговорить. Написано также, что она предсказывает по картам, по руке, на хрустале и по многим другим вещам и что через месяц она уезжает. Уезжает в Париж безвозвратно и навсегда. Но так она уезжает уже добрых тридцать лет, а все еще живет здесь; табличка облупилась и заржавела от ветра и дождя и похожа на странный предмет из какого-то невероятного музея. За желтым домом стоят обветшалые постройки, а за ними — совсем старый жуткий дом. Через него надо пройти на темный дворик с запыленной урной, вымощенный неровными камнями. И там, в чулане первого этажа, живет та, которая колдует.

— О ней знают весь дом и весь квартал, — говорила Коцоуркова Руженке, — но лучше всех о ней знаю я, Коцоуркова. Между прочим, я у нее была. В квартиру к ней, представьте себе, просто так не войдешь. Насколько я знаю, к ней может входить только домовладелица и то два-три раза в день, но чтобы она задержалась — куда там! Сейчас же выходит. А как только выйдет… — И Коцоуркова рассказала, что, как только домовладелица выйдет, сбегаются все женщины из этого дома и со всего квартала — они ждут этого момента, спрятавшись кто во дворе, кто за урной, кто в подворотне. Домовладелица подходит к ним, разводит руками и начинает говорить. — Но домовладелица, — продолжала Коцоуркова, — охотно присочиняет, чтобы возвеличить гадалку. Всему, что она болтает, верить нельзя. Люди рады сделать из мухи слона. — И Коцоуркова рассказала, что домовладелица утверждает, будто волос под платком у гадалки вовсе нет и глаза не ее, а от какого-то неизвестного ворона, ногти на руках, мол, совсем не ногти, а когти какого-то ящера, который, говорят, вымер, а большая черная шаль, в которую она кутается, обшита не тесьмой, как кажется на первый взгляд, а щупальцами волосатых привидений, а зонтик, что висит у нее на руке, совсем не зонтик, а сложенные крылья, а громадная черная юбка, в которой она ходит, сделана из перепонок. Женщины верят домовладелице, хотя и понимают, что вранья здесь больше половины… — В логове, где она колдует, а я там была, — рассказывала Коцоуркова, — одно окно выходит во двор, а другое — в какую-то щель. Чтобы в логово нельзя было заглянуть, она завешивает то окно, что выходит во двор, газетами, известно, что газета лучше всяких занавесок, которые просвечивают, а ей это, видимо, не нравится. В логове пахнет какими-то пряностями, травами, как в аптеке… — И стала рассказывать, как пахнет там маком или алоэ, корицей, перцем или имбирем, иногда и полынью, но это бывает редко. На столе всякий мусор и стопка книг. Книги эти очень старые и потрепанные, и написаны они кровью. Кровью белого голубя. — Представьте себе, одна такая книга была как раз раскрыта. Когда я вошла, — зашептала Коцоуркова, — я тут же в нее заглянула, чтобы узнать, что в ней, — у меня-то голова на плечах! Ну и страшно же это было… — И она рассказала, что на одной стороне увидела разные непонятные знаки и такие имена, как Люцифер, Уриэль, Мефистофель, Анаэль, значит, имена дьявола, а на другой — разные латинские и древнееврейские заклинания, которые невозможно прочитать. — В углу комнаты — очаг, у очага — железный треножник, это очень важно, возле него — шкаф, а на шкафу, на деревянной подставке, — кошка. Большая черная кошка с зелеными глазами. Подумайте только! Не дай мне бог соврать, — произнесла она скороговоркой, — но эта кошка живая. — И потом Коцоуркова рассказала, что эту кошку можно утром и вечером увидеть во дворе, а иногда и днем. Она прыгает на урну и смотрит оттуда, следит. А колдунья? — Представьте себе, как она работает, — продолжала Коцоуркова и выпила глоточек того, что ей поставили на стол. — Нормальный человек этого не поймет, чтобы там ни говорили. Вечером она хватает мел, само собой свяченый, и рисует вокруг себя на полу круг. В этом кругу пишет… — И Коцоуркова объяснила, что в этом кругу она пишет имена королей воздуха и ангелов стран света, которые в этот день властвуют, например Сабатотес-король, Тамаэл, Бабиэл, Сатанапл, Пенат, потом бросает на треножник мак, корицу, перец, иногда полынь и ждет. Когда логово наполнится дымом и кошка на шкафу начнет крутиться, колдунья влезает в круг, хватает палку с железным концом, повторяю, палку с железным концом, это важно, и начинает заклинать. Для этого у нее и книги. Только она не читает в них заклинания, это известно, за столько лет она знает все наизусть. — И потом Коцоуркова рассказала, что колдунья повторяет заклинания до тех пор, пока не становится одержимой, это ей нужно для того, чтобы явился дух, чтобы начать с ним разговаривать. Когда же дух приходит, она вся загорается и начинает свою речь. После того как дух уйдет, она осмотрит пол, на котором полно грязи и следов мела, и берет в руку метлу. Только не воображайте, что она берет метлу, чтобы подмести, — сказала быстро Коцоуркова. — Пусть это вам и в голову не приходит. Вы бы ужасно ошиблись! — И объяснила, что она видела, как однажды во дворе колдунья села на что-то верхом и в одно мгновение взлетела выше крыши и исчезла за трубой где-то в ночном небе. Но это все еще пустяки, главное впереди. — Можете себе представить, — сказала Коцоуркова, — она мне предсказала будущее.

— Ты о чем-то думаешь, — внезапно раздался голос надо мной, голос из рамы, и я вздрогнул. Та доля минуты, которую я молчал — весь разговор успел промелькнуть у меня в голове, — оказалась более долгой, чем я себе представлял, и бабушка, видимо, нетерпеливо ждала, когда же я кончу последнюю фразу, начало которой перед тем произнес. — Нельзя так долго молчать, — продолжала она расстроенно и завертела головой, бриллиант качнулся в ее ухе. — Потом получается перерыв и теряется должная связь. Так мы ни к чему не придем, если подолгу будем молчать, это нас только спутает. Теперь мы сидим здесь, в этой комнате, и разговариваем, и не надо никаких отклонений. Ты сказал, что не можешь быть откровенным, и называл какие-то имена. Мне показалось, что это были имена каких-то озорников из школы. Каких-то твоих одноклассников.

— Да, — я глотнул воздух, — да... да… — повторял я. — Я не могу быть откровенен ни с Брахтлом, ни с Катцем… Кому скажешь?.. Кому, собственно, я могу сказать?

— Никому, — вмешался в разговор медведь и подпрыгнул на диване. — Откровенничать не нужно, у человека не должно быть такой потребности. Для чего это? — заворчал он.

— Ну нет, — покачала головой танцовщица и из-за стекол своей горки слегка улыбнулась медведю. — У человека должна быть такая потребность. Это помогает и облегчает ему жизнь.

— Можешь быть откровенным с матерью, — сказала бабушка, притворяясь, что не слышала медведя и танцовщицы. Она шарила рукой где-то под рамой — наверное искала конфеты. — Можешь довериться матери.

После долгого молчания я прошептал:

— Этого я тоже не могу.

Бабушка подняла удивленные глаза, и на какое-то мгновение лицо ее сделалось неподвижным.

— Даже матери? — пришла она в ужас. — Плохи же твои дела. Действительно плохи. Но это потому, — она сердито нахмурилась и посмотрела на диван и на стеклянную горку, — что тут властвует полиция. Полиция и шпионы самые отвратительные привидения из всех. Из всех! — послышалось бренчанье цепи, медведь подскочил и воскликнул «дьявол», а танцовщица за стеклом грустно улыбалась и склонила голову. Но бабушка махнула рукой, которую в этот момент высунула из рамы и сказала:— Ты говорил, что у тебя есть товарищи, это хорошо. Там, в деревне, помнишь ты рассказывал в последний раз, — тоже?

Возможность, которая мелькнула, словно белое перышко надежды, возможность все ей рассказать и услышать от нее несколько слов улетучилась. У меня уже не прерывалось дыхание и не стучало сердце. Но, может, не все еще было потеряно. Еще было время, я мог помедлить и не надевать галстук и ботинки, в передней еще не пробило половины четвертого. И вот я пожал плечами, вздохнул и сказал:

— Там, в деревне, еще нет. Ведь еще не было каникул.

— Не было каникул, — кивнула она. — Говоришь, кончается только февраль, февраль года… года… — Она мгновенно подняла глаза, но, когда увидела, что я молчу, сказала как ни в чем не бывало: — Не было каникул, но ты по крайней мере уже ходил на охоту и бросал лассо? Или это можно делать только во время каникул? — И она загадочно улыбнулась, замолчала и спряталась за стекло в раму.

Я с минуту растерянно сидел, глядел в пространство, потом глаза мои скользнули опять на круглый столик возле кресла, на бутылку с прозрачной белой жидкостью и на пустую рюмку рядом с ней. И вдруг мне пришло в голову посмотреть, как бы выглядел маленький бриллиант-капля в рюмке теперь, когда в комнате солнце. Как бы выглядел такой маленький, крохотный бриллиантик на дне в свете солнца... У меня появилось приятное ощущение. Медведь сейчас же догадался, потому что он улыбнулся и кивнул. А танцовщица стала серьезной.

— Ну что, — заворчал медведь, — что из того? Хочешь посмотреть, так налей и посмотри. Она же не фарфоровая. — Он засмеялся и потрепал себя по шее. И как только он это сделал, я снова перестал владеть собою, мне пришлось снова вспомнить о том, что я видел и слышал, когда к нам — вчера, или позавчера, или еще когда-то — пришла Коцоуркова с лимонами и стала рассказывать в кухне Руженке о предсказательнице. Я мог погрузиться целиком в воспоминания, бабушка была за стеклом и не стала бы меня упрекать, что я молчу и что разговор с ней прерывается, что теряется нить и что не следует отвлекаться, и я стал вспоминать…

— Представьте себе, — говорила Коцоуркова Руженке в кухне и выпила то, что ей налили. — Представьте только, что она нагадала мне будущее. — И потом продолжила: — Сначала она мне гадала на картах. Короче говоря, она сказала, что я получу известие и буду введена в некое общество. В этом обществе я познакомлюсь с полковником. Потом она велела показать ладонь и сказала, что жить я буду долго, что магазин у меня затопит, впрочем, все это уже со мной случалось. Этот полковник познакомит меня с генералом. Потом она взяла хрусталь, посмотрела сквозь него, не моргая глазами, и я не могла догадаться — спит она или нет. Я чуть было не взяла сумочку и не отправилась домой, но тут она мотнула головой и сказала, представьте себе, что этот генерал возьмет меня в жены и откроет для меня, смотрите не упадите в обморок, большой магазин по торговле бананами. В конце концов она посмотрела в кружку с коричневой кофейной гущей и сказала, что вокруг меня будут самые высокие чины, самые редкие мундиры, знамена, музыка… Три ночи я не смыкала глаз.

Три ночи Коцоуркова не смыкала глаз, а на четвертый день Руженка решила, что пойдет тоже…

Я вспомнил, как возразил Руженке, что это будет бесполезно, что та пани не может знать о том, что у нас произошло, не может знать, что у нас делается, что она даже не знает нас, никогда нас не видела, что, пожалуй, она предсказывает только будущее.

— Только будущее, господи боже мой! — всплеснула руками Руженка. — Это самое важное. Когда человек знает будущее, он может к нему подготовиться. Если она не может знать, что у нас произошло, если она нас никогда не видела, не знает, — волновалась Руженка, — не все ли равно. На то она и предсказательница. Я думаю, это наше единственное спасение, нужно попробовать. Даже с высунутым языком, босиком — все равно, а я туда пойду. Господи боже мой, этого требует жизнь! Пойду, и ничто меня не удержит! — воскликнула она, а я застыл как истукан.

Руженка сказала матери, что пойдет за покупками и что было бы хорошо, если бы с ней пошел я.

— Хоть бы он увидел, — сказала Руженка и бровью не повела, — хоть бы раз увидел, как я ловко покупаю продукты… О нашем замысле, — обратилась она ко мне, когда мы остались вдвоем, — никто не догадается, ведь это задняя мысль. — И она сказала, что в школу я тоже хожу с мыслями, о которых никто не догадывается, и если я хочу, то могу не ходить в логово, а подождать на улице. Руженка схватила большую хозяйственную сумку, и мы пошли.

Был сырой субботний вечер. От фонарей на тротуары падали тусклые желтые пятна. В магазинах, все еще открытых и полных различными товарами, тоже горел свет, который сливался на улицах со светом фонарей.

— Здесь, — показала она мне на одну витрину, — продают кило масла за двенадцать крон. Ведрал продает кило масла за четырнадцать. Но этот обдирала и кофе продает дороже. Ладно, мы ведь идем в другое место. — И Руженка отошла от витрины.

Мы прошли через лабиринт улиц со странными домами и особняками, в которых расположились посольства иностранных государств, прошли мы и мимо совсем пустых, запущенных особняков, где находятся какие-то музеи, например музей кондитерских изделий или детских игрушек, или разные чудные учреждения, как, например, учреждение по восстановлению былой красоты, — я от всего этого совсем ошалел. А потом, миновав этот лабиринт, мы подошли к аркаде, которая началась сразу за особняками и была такая длинная, что ее едва было видно от одного конца до другого. Под арками находились лавки, где продаются ангорские и сиамские кошки, канарейки, черепахи и аквариумы, лавки с керамическими изделиями — горшками, мисками, тарелками, с разными заморскими пряностями — перцем, анисом, можжевельником, корицей. В том месте, где начиналась аркада, цветочник продавал бутоны роз, а в конце ее турок продавал мед и сладкий рахат-лукум. Когда мы еще только приближались к аркаде, Руженка посмотрела на один погасший газовый фонарь, который стоял недалеко от нас, и сказала:

— Она носит черную хозяйственную сумку, и никто не знает, что в ней находится. А в том, как она одета, по словам Коцоурковой, есть доля правды. На ней черная юбка, которая совсем не юбка, а перепонки, крылья у нее сложены под руками, и она делает вид, что это зонтик, на голове черный платок, но и он едва ли настоящий, а шаль, в которую она кутается, настоящая. Это обычная вязаная шаль, какая продается фирмой «Чех», — утверждала Руженка. — Но если вместо бахромы там щупальца волосатых привидений, то у «Чеха» такую не продают. Шали с привидениями он не держит.

Мы подошли к аркаде, под сводами было довольно оживленно, но дело шло к вечеру — издалека слышалось мяуканье кошек и свист канареек, и Руженка сказала:

— Интересно, боятся ли ее продавцы, когда она приходит к ним за покупками. Почтальон, наверное, ее не боиться, — прибавила она, но тут же передумала и сказала: — Почтальон к ней, наверно, не ходит. Не потому, что боится, а потому, что никто не пишет. Она тоже… — Руженка стала говорить тише и оглянулась. — У нее ведь никого нет… Конечно, никого у нее нет, — кивнула она после раздумья, — нет ни родственников, ни друзей, разве какой-нибудь призрак, если позовет его вечером. Но позвать призрак — все равно, что не позвать никого, по крайней мере я так думаю. Как с ним говорить, с призраком? — засмеялась она. — Ничего из этого не выйдет. Это все равно, как если бы я разговаривала сама с собой. Ох… — вздохнула она, — это одиночество! А что, собственно, есть у того человека…

Мы были у входа в аркаду, там стоял цветочник, оцепенелый и неподвижный, будто это был не человек, а восковая фигура; на лотке перед ним лежали бутоны роз — сейчас, вечером и почти еще зимой! Это было удивительно… Но Руженка направилась чуть дальше, где под газовым фонарем в небольшой толпе людей какой-то человек продавал ботинки. Потом мы пошли под аркадой, освещенной желтыми фонарями. Руженка осматривала все. У прилавка с посудой она сказала:

— Посуда нам не нужна, этого у нас слишком много.— На минутку она остановилась возле кошек и канареек и тоже сделала заявление: — Кошку в квартире я не хотела бы держать, кошку — нет, а попугая я бы купила. По крайней мере хоть кто-нибудь да разговаривал бы у нас в доме. — Потом мы подошли к бабкам, которые продавали пряности, и тут Руженка вдруг остановилась надолго. — Нужно что-нибудь купить, раз я пошла за покупками, и масло за двенадцать крон я не взяла, — воскликнула она, — не возвращаться же домой с пустой сумкой! — И тут она сказала, чтобы я знал, как она делает покупки. — Человек должен быть быстрым и ловким… — зашептала она, — купим вон то. — Руженка остановилась возле сгорбленной морщинистой бабки в черном платке, в большой черной юбке, сшитой из кусков, в платке, по краям которого висела бахрома, и с зонтиком, сложенным и висящим на руке. Руженка купила у нее пакетик перца. — Ну вот, покупки мы сделали, — сказала она, бросив пакетик в большую хозяйственную сумку.— Пожалуйста, это стоило меньше кроны… А теперь мы можем идти.

Я был страшно удивлен.

— Мы, в самом деле, к ней пойдем? — спросил я, когда мы подошли к концу аркады, где стоял турок и продавал мед и рахат-лукум. — К этой волшебнице? — Но Руженка посмотрела на меня и покачала головой.

— Мы идем не к волшебнице, а к предсказательнице.

— Предсказательница разве это не та волшебница? — спросил я, когда мы прошли мимо жандарма, и совсем от этого одурел. — Так это не она?

— Нет, это совсем другая особа, — ответила Руженка.

Потом мы дошли до угла желтого дома с табличкой. Мы были на месте.

— Так я туда пойду, — застонала Руженка, стоя под ободранной заржавевшей табличкой предсказательницы, до которой едва достигал свет газового фонаря… — Так, значит, я туда иду. Нужно все испытать, ничего не поделаешь… — Потом она посмотрела на меня — я стоял словно статуя, она воскликнула, чтобы я стоял там, где стою, — значит, под табличкой, и никуда не ходил. Если она долго не будет возвращаться, то я должен побежать к полицейскому за угол и сказать ему, чтобы он немедленно ворвался в дом, даже если придется выломать двери. А вообще чтобы я никуда не ходил, как бы чего со мной не случилось. — Уже вечер, и не следует здесь прогуливаться, — сказала она. — Ходят здесь разные турецкие призраки.

Мне показалось, что она дрожит и идет к дверям дома медленнее, чем Коломаз, когда его вызывают к доске или отправляют к сторожу за мелом. В дверях она еще раз остановилась, посмотрела на свою большую черную сумку, в которой на дне лежал пакетик с перцем, вздрогнула и скрылась в темноте.

В этот момент часы в передней пробили половину четвертого и прервали мои воспоминания. Я быстро взглянул на стену, чтобы она опять не упрекнула меня, что я так долго молчу, что это прерывает мысль и разговор теряет связь, но, видимо, это мне не угрожало. Она как раз высовывала голову из рамы.

— А что этот, его брат? — сказала она совсем спокойно. На этот раз мне действительно ничего не угрожало: спрятавшись за стекло, она не обратила внимания, что я молчал, мне ничего не угрожало, только я снова вспомнил, что до сих пор не поведал ей ни слова и она мне ничего не сказала… — этот его брат? Он давно у вас не появлялся, его не видно и не слышно. Надеюсь, он не покинул этот свет?

— Дядюшка Войта? — засмеялся я, хотя мне было не до смеха. — Дядюшка Войта свет не покинул. Он еще директор металлургического завода, и я иногда хожу на этот завод. Как-то я был там, но только давно. Я охотно пошел бы туда еще раз.

— Есть чего смотреть, — махнула она рукой, которую высунула из рамы. — Лучше пойди в какой-нибудь порядочный музей. Я думала, что он уже покинул этот свет, так долго его здесь не было, — нет о нем ни слуху ни духу. Но я считаю, — она посмотрела вверх, будто хотела там извиниться перед кем-то, — я считаю, что брат, конечно, лучше, чем он, впрочем, это безразлично: все равно брат — отступник. Ну, конечно, отступник, — улыбнулась она, видя мое удивление. — Вместо того чтобы ходить в церкви и храмы, он посещает общество с какими-то символами… Но оставим этот разговор… — сказала она, видя, что я не перестаю удивляться. — Я от него могу заснуть, а этого я как раз и не хотела бы. Жизнь — тюрьма, и только кажется, что нет, тюрьма, как и весь свет, и эта его школа, — она забренчала цепью, — только привидениям кажется, что это нечто прочное. Конечно, она существует, но только частично, чуть-чуть, сам узнаешь, когда проживешь жизнь. Ну, а что учительница, к которой ты ходишь на музыку? — спросила она. — Как твои успехи?

— Хорошо, — ответил я.

— Хорошо, — кивнула она удовлетворенно, — я иногда слышу, как ты играешь. Здесь, рядом. — Она махнула рукой по направлению к пурпуровой комнате. — Кажется, она хорошая учительница. Она должна научить тебя когда-нибудь «Stille Nacht», Моцарта и Бетховена, хотя ты еще мал для них. Ты бы позвал ее как-нибудь сюда.

— Лучше не надо, — возразил я, — эта учительница противная. Делает вид, что все понимает, а на самом дело нет, охотнее всего командует и при этом делает вид, что она разумна и мудра.

— Она не одна такая, — согласилась бабушка, — таких много. Сестра баронессы Фрей была тоже такой. Однажды она пошла на охоту, застрелила суслика, а потом на меже сломала ногу. Но они были немцы. Пруссаки. У нас они только жили… И вообще… — сказала бабушка, а я не испугался. Не испугался, что она снова меня упрекнет за то, что я долго молчу или о чем-то думаю, за то, что этот разговор прерывается и теряется его нить, нет, в этот момент вопреки страху я снова начал вспоминать. Вспомнил, что было, когда Руженка вышла из желтого дома от предсказательницы.

— Кошмар, — бросилась она ко мне, когда вышла от предсказательницы, а я ее ждал у газового фонаря. — Кошмар! Она нагадала мне будущее. Я теперь знаю, что меня ждет и чего мне не избежать. А все остальное, из-за чего мы сюда шли, что нужно было испытать, хотя бы высунув язык, босиком, чего требовала сама жизнь… — Она махнула рукой и засмеялась так, что я испугался. — Ничего там этого нет. Даже этого зуба. Пошли.

Когда мы на обратном пути проходили аркаду, где стояла уже тишина и не было уже ни кошек, ни канареек, ни прилавка с посудой, ни бабки с пряностями, а все уже давно разошлись по домам, не было даже турка, и только вдалеке на другом конце аркады кто-то стоял — это был цветочник, один-единственный, он продолжал стоять, и на красные бутоны роз, которые он еще не продал и которые были сделаны из восковой бумаги опускался серый вечерний туман. Он быстро густел. Там под сводами аркады, которая тоже погружалась в туман, Руженка воскликнула:

— Коцоуркова не врала, Коцоуркова сказала правду. Это великолепная предсказательница. Я получу известие и буду долго жить. У меня предсказательский дар, который я должна развивать в себе, я открою предсказательское заведение и буду купаться в золоте… Ну, а про наш дом, как я сказала, — она засмеялась и махнула рукой, — так ничего там нет особенного. От этого можно спастись. Не следует подавать виду, нужно пересилить себя, укротить, держать себя в узде, надеть шоры и… не лезть в его дела. Для вырванного зуба дала траву.

Когда мы подходили к дому, туман стал совсем густой. Она сказала:

— Хорошо, что мы туда пошли. Что мы все это испробовали. Конечно, нас заставила жизнь. Единственная женщина, которая хоть сказала что-то стоящее, единственная, хотя у нее самой никого нет и по вечерам приходится вызывать к себе призраков.

— Так, значит, это была колдунья, а не предсказательница! — воскликнул я. — Та, которая живет в ужасном старом доме на три дома вглубь, или это одна и та же особа…

Руженка завертела головой.

— Ну что ты, — сказала она, — их две. Я была у предсказательницы. А та колдунья живет на три дома дальше. От той человек вряд ли что узнает…

В этот момент я услышал над своим креслом шорох, я снова оторвался от своих воспоминаний и быстро поднял голову.

— Ты опять о чем-то думаешь, — оказала бабушка и покачала головой, бриллиант в ее ухе качнулся в такт. — Опять молчишь, что с тобой сегодня происходит? Такого с тобой еще не бывало. Перестань, а то разговор получается отрывочный и теряет всякую связь, как я все время говорю! Так невозможно! — воскликнула она и чуть обнажила передние зубы. — Невозможно! Мы с тобой в комнате, разговариваем, и нужно быть внимательным, а не отвлекаться все время, особенно когда одно к другому не имеет никакого отношения, — это плохо. Если бы то, что здесь происходит, ты написал на бумаге и дал кому-нибудь напечатать, он бы тебе все это вернул. Если бы ты так писал, ты бы не смог быть писателем, — сказала она, а мне пришло в голову, что я никогда не думал, что все, что я думаю и о чем разговариваю здесь с бабушкой, написать на бумаге и кому-нибудь дать, чтоб напечатали. Как могла прийти ей в голову такая глупость, боже мой, лучше бы сказала мне что-нибудь, ведь я к ней пришел, чтобы все ей высказать, как обещал, если представится случай, если снова все не рухнет.., А бабушка только махнула рукой, будто отгоняла муху, и я остолбенел. — Я хочу тебя вот еще о чем спросить… — Она показала на двери пурпуровой комнаты.— Та, со щеткой, тянула шнур от пылесоса и рассказывала при этом какие-то глупости о какой-то женщине

— О пани Кратиновой, наверное, — засмеялся я, хотя мне было не до смеха. — О пани Кратиновой, но это было не сейчас, а почти полгода назад, да, полгода, так давно это было… Ее интересуют карты.

— Карты? — удивилась бабушка. — Надеюсь, она не увлекается азартными играми!

— Барышня работает с картами, — вмешалась в разговор танцовщица, и щеки ее чуть порозовели. — Барышня учится гадать. Я слышала, как она говорила, что у нее талант на гадание и она должна его развивать. Она говорила об этом не в комнате, а на улице в холодный туманный вечер…

— Господи, этого еще не хватало. — Бабушка вытянула из рамы обе руки и всплеснула ими:— Я не слушаю, кто что говорит в холодном тумане на улице, но не хватало, чтобы она ходила еще к гадалкам.

Бабушка сказала обо всем этом как-то неуверенно, и я сразу заметил, что она тут же насторожилась. После минутного вежливого молчания бабушка высунула голову из рамы и сказала:

— И что же, умеет она гадать?

— Учится, — повторила танцовщица и, как бы извиняясь, улыбнулась. — Но не следует этому слишком верить. В какой-то мере да, но вообще это исключительное явление. Когда-то гадалок было больше… — предалась она воспоминаниям и с легкой улыбкой чуть-чуть склонила голову. — Они жили далеко отсюда, далеко и от Мейсена… И в большинстве случаев это были евреи.

— И она что-нибудь уже нагадала? — спросила бабушка, будто и не слыша, что говорит танцовщица. — Угадала что-нибудь?

— Не знаю, — пожал я плечами, глядя на танцовщицу. — Я пока не слышал, как она предсказывает. Она говорит, что только начинает. Пока она по-всякому тасует карты, вытаскивает, считает и при этом закрывает глаза и пока во время гадания не разговаривает. Говорит только, что у нее начинает получаться.

— Начинает получаться, — засмеялась бабушка и снова обнажила передние зубы. — Не случилось бы с ней чего, как с той баронессой Фрей. У той тоже получалось, гадала кое-кому, пока однажды...— бабушка засмеялась, — ее не схватили и не отвезли в Warht bei Eppau в сумасшедший дом, — произнесла она на своем венском диалекте.— В Warht bei Eppau, хотя они были пруссаки и у нас только жили… Той, ее сестре, которая застрелила суслика, ногу положили в гипс… Это была семейка! А какое произношение… грубое прусское произношение… ох, держите меня… Ну, а та, со щеткой, — засмеялась бабушка, — за нее я и гроша ломаного не дам, едва ли она помешанная. Что бы она ни сказала — это всегда глупость. От нее не узнаешь ничего путного. Ты мог бы поговорить со мной о чем-нибудь другом. Говоришь, что ходишь в школу уже три четверти года, — и она ласково улыбнулась, как будто до сих пор ничего не было, и даже не пошевелилась, — три четверти года. Это значит, что скоро первый год уже пройдет. Значит, тебе, останется, раз ты во втором классе, еще шесть лет. В каком же году ты кончишь гимназию?

Мне пришлось снова улыбнуться, хотя и было мне не до смеха. Ее вопрос был ясен как белый день.

— В каком году я кончу гимназию? — переспросил я. — Это очень просто. В том, который будет, если к нынешнему прибавить шесть.

Медведь засмеялся так, что у него захлопали уши, но тут же утих и примирительно кивнул наверх. Бабушка отвернулась, чтобы показать, что его не видит, но рукой шарила под рамой, наверное искала конфеты. А потом она опять спряталась за стекло и я вздохнул. До сих пор я еще ничего ей не сказал, и она мне тоже. Ох! Я посмотрел на бутылку с прозрачной белой жидкостью, стоящую на столе, посмотрел на медведя.

— Откупори и налей, — сказал он. — Увидишь, как она выглядит в рюмке на свету. Там будет не только бриллиант, сегодня там будет сверкать целиком солнце.

— Не делайте этого, — сказала танцовщица. Она опять стала серьезной. — Не будет там сверкать солнце. Будет только отражение, а отражение — это обман. Посмотрите лучше на солнце в окно.

А медведь опять открыл рот, чтобы сказать что-то, и схватил себя лапой за шею, и я подумал, не открыть ли мне, правда, бутылку и не налить ли немного в рюмку. Пусть в ней окажется маленький, крохотный бриллиант на дне или в ней сверкнет солнце. Отражение или обман — это, в сущности, все равно. Прозрачная белая жидкость издает сильный пряный запах! И я взял в этот момент бутылку, открыл и налил немножко в рюмку. На дне рюмки показался маленький, крохотный жидкий бриллиант, который блестел в свете дня и сиял, как маленькое далекое солнце, а над столом разнесся крепкий запах аппетитной пряности.

— Ну, вот видишь, — пробурчал медведь, — я был прав. Светит в ней солнце. Теперь остается быстро проглотить, чтобы никто не видел…

Тут часы в передней пробили четыре.

Пришло время взять галстук и черные лакированные ботинки, и тут я е сожалением снова вспомнил, наверное уже в сотый раз, что вообще ей ничего не объяснил и она мне ничего не сказала. Это был последний раз, подумал я, а она ничего мне не сказала. А может, все-таки еще скажет? Все-таки, может, скажет? Я печально поглядел на нее, как она скрыта за стеклом, и тут она пошевелила рукой, на которой был перстень с бриллиантом, положила руку на нижнюю планку рамы, она высунула голову, будто глядела из окошка поезда, и с улыбкой сказала:

— А что наш Гюнтерк?

— Мне нужно одеваться, — выпалил я. — Я иду в гости, и уже нет времени. Мне нужно надеть галстук и ботинки, я иду с родителями к послу.

Она вздрогнула так резко, что серьги ее зазвенели, а лбом она стукнулась о стекло. С минуту она ошеломленно на меня глядела, чуть обнажив зубы, потом немного успокоилась и снова взялась правой рукой за нижнюю планку.

— Куда ты идешь с родителями?

— К послу, — резко ответил я. — Посол пригласил нас. Позвал мать, а с ней и нас, вот мы туда и идем. Что из того!

— Это мне очень нравится, — сказала она медленно и ласково закивала головой, — это мне очень приятно. Но вы идете не к послу, а к наместнику… Вы встретитесь там с наследником трона… — Я только махнул рукой, вероятно, я хотел как раз встать и идти, когда быстро открылись двери и в них показался отец.

— Так идем! — крикнул он. — Ты еще не надел галстук и ботинки? Чего ты так копаешься!

Я встал с кресла, посмотрел на столик с бутылкой, рюмкой и куском лимона, улыбнулся стеклянной горке, дивану и стене, где раздалось бренчанье цепи… Вот видишь, думал я, правда, ты мне ничего не сказала напоследок, но хоть ты со мной немного поговорила, поговорила, и это хорошо, я пошел. Я еще раз взглянул на медведя, как он развертывает конфету, которая только что упала ему на голову.

— У посла говори правильным немецким языком,— заворчал медведь. — Только не тем грубым прусским, встретишься там с наследником трона. Гюнтерк будет императором…


14


Полдень был прекрасным, как бывает только весной. Руженка высунулась из окна, на котором стояла ваза с кошечками и пасхальными разрисованными яйцами на красных ленточках, и сказала:

— Господи боже мой, ну весна в этом году. С того дня, как вы ходили к послу, все издает такой свежий ароматный запах и дождь не идет.

Потом, будто притяжением какой-то неведомой силы, на тротуар из овощной лавки напротив вышла Коцоуркова и посмотрела на наши окна.

— У вас красивые кошечки, — крикнула она Руженке и присела на складную скамеечку возле картошки, — и яйца тоже! Знаете, Суслик получил козлятину! — И когда Руженка в ответ кивнула, Коцоуркова воскликнула: — Знаете, за углом в кино «Париж» показывают Чаплина, не пойдете ли вечерком?

Я тоже высунулся в окно и увидел, как из-за угла появились двое, которых я увидел перед нашим домом еще сегодня утром. Два худых блондина в летних пальто. Они прошли мимо Коцоурковой почти по-военному и притом медленно и осторожно, что никак им не подходило, они напоминали марионеток, которых дергает за ниточки чья-то рука, скрытая за крышами домов.

— Как же не пойду, — крикнула в ответ Руженка, — мне делать нечего!

— Вот и хорошо, — ответила Коцоуркова, — пойдем. Сегодня вечером на Чаплина. Представьте себе, он там выглядит в точности как Гитлер. Вы видели его в сегодняшней газете? С усиками и с черной прядью на лбу? У меня всегда спазма, когда его вижу, придется идти к доктору, наверное ревматизм.

— Я не удивляюсь! — воскликнула Руженка. — Мне тоже бывает худо, нужно идти на этого Чаплина…

— Эта бестия по Библии! — воскликнула Коцоуркова и вдруг вскочила как ужаленная, вскочила со скамеечки и крикнула, что должна немедленно взглянуть на карты. — Немедленно на карты! — крикнула она на всю улицу. — Некогда рассиживаться, у меня об этом Гитлере предчувствия!,

Она схватила скамеечку и исчезла в лавке. И тут Руженка повернулась ко мне и стукнула себя по лбу.

— Господи боже мой, сейчас же должна бежать за картошкой. У нас ни одной штуки. Как же я буду готовить ужин?

И хотя я знал, что у нас полон подвал картошки, а молодую еще не продают, я и глазом не успел моргнуть, как она вылетела из комнаты, через минуту мелькнула на улице, как тень дикого зверя, и исчезла в лавке. Я после обеда никуда не пошел, хотя на улице было очень хорошо, везде свежий, ароматный воздух, я не пошел даже в парк, хотя там, у памятника графу Штернбергу, мог встретиться с Брахтлом, Минеком, Букой и Катцем. Я как-то застыл и был полон странных предчувствий.

Я был полон странных предчувствий с самого раннего утра, с рассвета, когда за окном уже не было темно, но и не было еще светло, а стоял тихдй холодный серо-белый полумрак, и в этом полумраке я проснулся от шороха в передней. Будто там прошли кошки или стадо овец и среди них кралась какая-то страшная зловещая лиса; часы, которые всегда идут на десять минут вперед пробили как раз полчетвертого утра… Когда же я в половине восьмого шел в школу, я повстречал тех двоих в летних пальто, которых я здесь никогда не видел; худые блондины, они шагали почти по-военному, а все же медленно и осторожно, один разглядывал улицу, другой беззастенчиво разглядывал меня, уж лучше бы я ему что-нибудь сказал. Мимо нас проходил какой-то человек в комбинезоне и плюнул… В школе мы дурачились, как молодые козлята. Бука повалил меня на кафедру и делал вид, что душит. «Волк,—душил он меня, — волк». — Он меня так не звал почти месяц, а я кричал и старался угодить ему под челюсть, но он был сильнее и кричал, чтобы я шел с ним и его братом в кино, что у них есть деньги и они приглашают меня на Чаплина в «Париж» в понедельник вечером, он там похож на Гитлера… А я мог только пропищать, что, конечно, пойду. Он помог мне встать на ноги и стал гонять между партами, тут мне в руки попалась какая-то тетрадь, она лежала на Фюрстовой парте и была подписана его рукой, я ее схватил и бросил вверх к печке. Бука ее там поймал и бросил по направлению к кафедре, а Фюрст стал носиться по классу как ошалелый. Я подставил ему ножку в надежде, что он споткнется, но, к несчастью, он удержался за парту, и, хотя я на него налетел, он убежал в коридор. Мы с Букой договорились, что после обеда встретимся в парке, о том же договорились с Брахтлом, Минеком и Катцем, а Брахтл потом неожиданно стащил меня со ступенек и напихал мне в рот жевательной резинки… Когда я возвращался из школы домой, я опять увидел тех двоих в летних пальто, я жевал резинку и делал вид, что не вижу их, смотрел перед собой, как лошадь. На лестнице, когда я вошел в наш дом, были слышны удары, доносившиеся из подвала, — Грон там что-то рубил. В дверях кухни стояла пани Гронова, и, когда я проходил мимо нее, она немного отступила, чтобы я видел, что в кухне. Она сказала, что в подвале козел, наверное, она думала, что мертвый и что муж чинит двери. Она сказала, что только что к нам пошел почтальон с письмом. Тут из подвала показался Грон с каким-то большим блестящим предметом, а когда он меня увидел, то сказал:

Загрузка...