— Брать людей под защиту нужно, пан Грон, — обратился отец к дворнику, когда мать ушла. — Но не всякий это умеет, хотя и думает, что умеет. Так дело не пойдет.
— Не пойдет, — оскалился дворник. — Это и сам господь бог знает.
Потом отец поднял руки, будто хотел умыться, повернулся к Руженке, которая была сама не своя от страха, но ничего ей не сказал. Пошел вымыть руки в бассейне. Обернувшись к электрику, слесарю и маляру, он сказал, чтобы они шли наверх поесть, что там все приготовлено в столовой. А потом обратился к дяде и Грону:
— А теперь, господа, я бы хотел посмотреть на местное кладбище.
И все трое вышли во двор через небольшой боковой вход.
— Страшно! — воскликнула Руженка, когда они ушли, и побледнела как смерть. — Страшно. Не знаю, что и подумать. Это не просто представление. Это все имеет какой-то смысл. Господи, почему же мать ничего не сказала? Ведь не сказала ни единого слова. Не посмотрела даже на нас. О чем он, собственно, говорил? «Подставьте кому-нибудь ногу, это не искусство, когда у вас их две, пусть кто-нибудь похвастается этим, когда у него одна! Отрубать голову человеку, если он здоров и пока еще живет. Делать из себя мученика умеет и малый ребенок». Какой в этом смысл? Ведь это бессмыслица. Только ему не нравилось, что мы здесь были и все видели! — воскликнула Руженка. — Ему хотелось, чтобы мы были где-нибудь на Камчатке. Слава богу, хоть этот Грон не сказал мне «барышня» и не посмотрел на шею…
Я как сумасшедший выбежал из дома через главный вход.
И тут, оказавшись на улице, я обнаружил, что буря кончилась. Коричневые тучи разорвались, и между ними пробивалось солнце, над Валтицами и Врановом было уже ясно, только посвежело и земля была холодная и мокрая. Не было уже процессии — господи, да ведь это был мираж и ничего больше! Только кое-где на земле валялись куски дерева или обрывки материи, обломки какого-то железа, дробь, пучок какой-то серо-белой овечьей шерсти — единственные свидетели ненастья, но на мокрой дороге перед входом очень явственно проступали следы от колес нашей брички. Откуда они тут взялись, подумал я, ведь мы на бричке вообще не ехали. Когда я, уже совсем обессиленный и смятенный, вышел на дорогу, то заметил, как кто-то юркнул за угол дома. Сначала я подумал, что это отец, дядя или Грон, которые вышли во двор боковым входом, а потом понял, что ошибся. Это был какой-то чужой, незнакомый истощенный человек в разорванном пиджаке и в старых запыленных башмаках, с курчавыми волосами и с трясущейся рукой. Я посмотрел ему в лицо, половина которого была обращена ко мне, — оно было бледное, глаза налились кровью, рот полуоткрыт, и там блестел зуб. Он посмотрел на вход в наш дом, и на его лице появилась какая-то незаметная довольная усмешка… Я побежал по мокрой каменистой дороге к лесу, к загону для фазанов, и там, под первым же деревом, упал в мокрую траву.
Вдали на фоне ясного неба виднелся наш дом, а ниже — деревня и пруд, поля, за деревней кладбище с низкой оградой и часовней посередине, на юге — Валтицы, на западе — Вранов. Я лежал в траве, и мне чудилось, что кто-то крадется за мной из лесу, свистит лассо, а вдалеке на поле горят костры — это тоже был мираж. Земля после дождя была холодная и мокрая, и дрова не загорелись бы. Я лежал в мокрой ледяной траве, пока мне не стало холодно и я не начал дрожать, — я лежал как мертвая, прибитая муха.
5
Когда мы вернулись в город, я поспешил к ней. Кресло, в которое я бросился, стояло возле задней стены, где всегда царил полумрак, а на улице уже темнело. На круглом столике, как и прежде, на стекле лежал лимон и стояла рюмка. Я взял рюмку трясущейся рукой и посмотрел сквозь нее в окно, на дне я увидел переливающуюся жидкость — рюмка осталась недопитой. Я поставил рюмку обратно на стол и повернулся, чтобы не сидеть спиной к бабушке.
Я не мог радоваться, потому что был испуган и растерян, но и не слишком отчаивался, потому что где-то в глубине души радовался. Словом, все было не черным и не белым, и если бы я имел разум, то, наверное, знал бы, что из этого не может получиться ничего, кроме невыразительной серости. Я хотел рассказать ей все, что у меня было на сердце, выложить, и втайне верил и надеялся — она мне что-нибудь скажет. Я поднял глаза, как к небу, но она опередила меня.
— Что-то происходит здесь, в этой комнате, — сказала она на венском диалекте, — но я не понимаю, что. Зато я узнала — ты пойдешь в обычную школу.
Я затаил дыхание. Так, она уже знала. Я хотел спросить, кто ей сказал, но она снова меня опередила.
— Эта, со щеткой, сегодня говорила. Искала здесь иголку. Только хотела бы я знать, — и она внимательно на меня посмотрела, — когда ты пойдешь в эту школу. День, месяц и год.
— Когда пойду, — зашептал я и вспомнил, что бабушка уже очень давно выпытывала у меня, который теперь год. — Когда пойду? Как только кончатся каникулы. Первого сентября.
— Первое сентября через полгода. — Она отвела глаза в сторону. — Когда называешь год, нужно назвать его цифрами.
— Первое сентября будет через неделю, — зашептал я, — ведь уже конец августа.
Бабушка сделала вид, что не слышала ответа, высунула голову из рамы и спросила, где находится школа.
— Надеюсь, на улице Кардинала Шкрбенского, в двух шагах отсюда, — сказала она и опять внимательно на меня посмотрела.
— Нет, — прошептал я, — эта улица называется не Кардинала Шкрбенского, а Яна Гуса, а та, про которую вы говорите, в другом месте…
И чтобы ей помочь, я объяснил, что моя школа в двадцати минутах ходьбы и нужно идти под железнодорожным мостом, который может упасть, как утверждает Руженка, потом нужно перейти перекресток возле москательной лавки, где погибло уже немало людей.
— Да-да, — кивнул я, видя ее удивление, — например, торговка овощами Коцоуркова, приятельница Руженки. Ее воскресили в больнице, а на другой день ее прогнали домой да еще и оштрафовали за то, что лезла под машину. Но здесь нет ничего удивительного, — сказал я. — Моя школа возле Штернбергского парка, почти так же далеко, как церковь святого Михаила, и это школа совсем не для маленьких. Это гимназия.
Бабушка затаила дыхание, и я использовал это в своих интересах, прибавив тихонько:
— Отец, собственно, не хотел, чтобы я ходил в гимназию к Штернбергскому парку, я это узнал по секрету…
— Так, — подняла она глаза. — Значит, не хотел? А куда же он хотел тебя отдать?
— Куда-то в другое место… — соврал мой голос. Я замолчал, и в комнате водворилась тишина. Она качала головой, немного выдаваясь из рамы, и испытующе глядела на меня. Я затаил дыхание, а сердце у меня стучало, я ждал, что она скажет. Но тишину никто не нарушил, и она стала спрашивать дальше, как выглядит гимназия.
— Это большое черное здание, ответил я, — над входом висит государственный герб, а по второму этажу в стене выстроились статуи старцев.
— Государственный герб, — встрепенулась она, — значит, это не очень плохая гимназия. Я знаю, какой красивый этот герб! Какие у него крылья — только взлететь, когти — только схватить, а две головы — это мудрость. Вроде как…
— Совсем не так, — зашептал я, — на гербе нет крыльев и двух голов. Ведь он не летает.
— Но, — воскликнула она растерянно, — где ты это слышал? Кто тебе такое наговорил? Как же не летает, раз это птица. Не может же она лазить, как обыкновенное земное животное.
Под бабушкой, на диване, послышалось какое-то бурчание, выражавшее несогласие.
— Это не птица, — сказал я, — у него одна голова, два хвоста и четыре лапы.
— Медведь! — воскликнул мой мишка и подскочил на диване.
Из стеклянной горки раздался мелким звоночком смех, и танцовщица захлопала в ладоши.
— Господи, — воскликнула бабушка, — разве это не орел?
— Конечно, нет. Это лев. Царь зверей Лев!
— Царь Лев, — повторила она расстроенно, — земное животное. Значит, это не очень хорошая гимназия. А кто же те старцы по второму этажу в стене?
— Этого я еще не знаю.
— Не знаешь, — кивнула она снисходительно. — А что о них говорит та, со щеткой? Она кое-кого знает,
— Руженка тоже не знает, — ответил я, — она их боится.
Я объяснил: вчера утром она заявила, что они голые и что это не годится в школе для детей. После завтрака она сказала, что вместо них лучше бы поставили животных. А после обеда — ангелов...
— Это, наверное, князья, — покачала бабушка головой. — Тогда все в порядке. Это князья. Конечно, никто другой не построил бы такую гимназию, только старый император. У царя Льва не хватило бы денег.
Бабушка спряталась в раму за стекло и замолчала.
Но я пришел сюда не за этим. Я еще ей не высказал всего, что лежало у меня на сердце, и она мне ничего не сказала. Я схватил рюмку с остатками жидкости и посмотрел через нее в окно. Остаток на дне, прозрачный как кристалл, переливался в стекле, и мне казалось, будто в рюмке катается большой жидкий бриллиант. «Вот видишь, — думал я и не знал, радоваться мне или огорчаться, — я пришел сюда не за этим. И ты мне ничего не сказала. Но еще не все потеряно, еще будет случай» — продолжал думать я и кусал губы. Она была в раме за стеклом, а откликнулась танцовщица.
— Гимназия, — сказала она звонким, крепким стеклянным голоском, — это где танцуют!
— Не танцуют, — ответил я, — а упражняются.
— В этом нет большой разницы, — благосклонно улыбнулась она, — только нужно танцевать с цветком в руке или по крайней мере в платье… Танцевать без цветка в руке или в коротенькой юбочке опасно.
— А ты уже был внутри? — высунула бабушка опять голову. Разговор милой хрупкой куколки, наверное, ей пришелся не по душе, и я не сразу понял, что она имеет в виду,
— Где внутри? — прошептал я.
— Внутри, в той гимназии.
— Конечно, нет, — ответил я, — только заглянул в ворота. Стоит там на лестнице статуя из мрамора, какой-то старик с мальчиками, опутанный змеями. Говорят, это Лаокоон.
— Лаокоон, — кивнула она, — это может быть. Его змеи действительно опутали… И ноги… — Поглядела на меня испытующе и сказала: — Нужно бы тебя провожать. Этой со щеткой. Чтобы по дороге тебя не схватило какое-нибудь привидение.
— Руженка хочет! — воскликнул я. — Только ей не разрешают. Она там на тротуаре как начнет что-нибудь кричать или схватит меня, а это не годится.
— Это не годится, — заворчал медведь. — Хватать нельзя. Для этого есть полиция.
Бабушка отвернулась, чтобы показать, что не слушает, а сама шарила рукой где-то под нижним краем рамы.
— Провожать не нужно, — согласилась она, — еще кто-нибудь увидит, что у нее в руках щетка, и подумает — небось боится привидений. Лучше туда ехать в коляске.
— Это тоже не годится, — заскучал я. — Разве у нас есть коляска? У нас коляски нет. И вообще теперь в колясках не ездят.
— Потому что умер старый император, — ответила бабушка огорченно. — Если бы он не умер, ездили бы в колясках. Хотя все равно ездят, — сказала она задумчиво, — знаю, и вы тоже ездите. Ведь в деревне есть бричка. И вообще, — спросила она как бы невзначай, — какая будет писаться дата, когда ты пойдешь туда в первый раз?..
— Я на напишу первое сентября сего года, — сказал я, вспомнив, что бабушка опять выспрашивает, какой теперь год, и, чтобы запутать разговор, неожиданно брякнул: — И я одичаю! Да-да-да, — закивал я, когда она в недоумении обнажила передние зубы, а медведь затрясся. — Да-да! Но это неправда. Это говорит только Руженка. Когда же я говорю ей об этом сам и утверждаю, что в таком случае я не буду приходить из школы, она тут же все переворачивает и говорит, что это неправда. Что я не одичаю. Она боится, что я стану бродяжничать.
— Она неумна, — высунула бабушка голову из рамы, будто хотела, чтобы я лучше слышал, — никогда умом не отличалась. Мне всегда казалось, что она глупа. Теперь я в этом вполне убедилась. Ты ее вообще не слушай. Еще из-за нее лишишься разума, как этот писака у Маусбергов. А то, что упадет мост, — тоже глупость. Поезд может упасть. Поезда — это ужасная вещь. В них глохнешь и ноги немеют. Поезда плохо влияют на почки… — Она на минутку замолчала, потом схватилась за бриллиант в ухе и заговорила опять: — Поезда сотрясают мозг, и человек, когда он в них ездит, легко может сойти с ума. Как этот писака у Маусбергов — правда, тот спятил от запоя. Лучше всего коляска с парой белых лошадей или с двумя парами.
— Но это ошибка, — зашептал я. — Руженка боится именно моста, она ему не доверяет.
— Не слишком она умна, — покачала головой бабушка, — ни капли разума. Даже это стекло, за которым я вишу, — она показала рукой на себя, — и его не может как следует вытереть. Все время перед глазами какой-то туман, но я-то знаю, что это не туман. Это пыль. Пыль на стекле. Недавно здесь что-то передвигали…
Сердце у меня чуть не выскочило, я затаил дыхание. Пришло время, когда я мог надеяться, что она выскажет все, что у меня на душе.
— Да-да… — закудахтал я и посмотрел на нее, но она махнула рукой и сказала:
— Что еще говорят об этой гимназии?
— Говорят, — промямлил я кисло и опять упустил случай, — говорят, что в гимназии я должен сесть возле окна, чтобы не испортить зрение, потому что в классе темновато. Еще счастье, что я иду не в первый, а во второй класс, потому что это будет на третьем этаже и там светлее. А также счастье, что гимназия у Штернбергского парка, большого и красивого. Но какое это имеет значение — ведь парк снаружи и мы в нем учиться не будем, а будем учиться внутри помещения. Разве только изменят общий порядок и вместо помещений будут учиться в парках.
— Она и правда дурочка, — ответила бабушка. — Нормальному человеку такие глупости не пришли бы в голову. Не пойдешь в первый класс потому, что теперь детей загоняют в школы с семи лет. Во времена Марии-Терезии начинали учиться с восьми. Ну, хорошо, значит, идешь во второй. Там у тебя будут какие-нибудь товарищи? — посмотрела она на меня вопросительно, и я затаил дыхание…
— Будут! — воскликнул я. — Будут, я уже не стану таким одиноким, и в деревне мне разрешат ходить в лес с деревенскими мальчишками, и я буду… охотиться и бросать лассо и… и… я уже достаточно большой.
Но бабушка только махнула рукой и сказала:
— Охотиться и бросать лассо нет надобности, это делают только дикари… Император, когда ему было тринадцать лет, тоже не ходил на охоту и не бросал лассо, а в восемнадцать стал императором.
— Охотиться и бросать лассо не надо, — забурчал медведь беспокойно и с благодарностью поглядел на бабушку.
— Немножко надо, — улыбнулась танцовщица и легонько потянулась, — по крайней мере будет стройный. Но вам этого не требуется, — посмотрела она на меня, и щеки ее порозовели. — Вы достаточно худой и гибкий.
— Нехорошо быть худым, — сказал медведь. — Лучше быть пухленьким, тогда крепче держишься на ногах.
— Это если их четыре, — улыбнулась танцовщица. — А если их две, то лучше быть худым.
— Так я не пойму, — сказала вдруг бабушка, — как я вижу и как мне кажется, ты хочешь идти в эту школу. Он мечтает о школе, хочет там быть и даже не знает, что мечтает, собственно, о тюрьме. Да-да, — вздохнула она, когда я с удивлением на нее посмотрел. — О тюрьме! Это будет только так. Ты не знаешь, что значит тюрьма? Мир сам по себе — тюрьма, и чем дальше, — горько вздохнула она, — тем, как я вижу, больше, хотя многого я и не знаю. Это еще только начало. А в конце будут знать больше. Будут знать, что весь мир — это тюрьма.
Она посмотрела на меня испытующе, и я совсем растерялся.
— Весь мир — это тюрьма, — заворчал медведь и посмотрел на бабушку, но бабушка отвернулась, чтобы не показать, какой мишка глупый, и стала шарить рукой опять где то под рамой. Потом посмотрела на меня еще раз и сказала:
— Мы все говорим о гимназии, а о тех, которые сажают в тюрьмы, не упоминаем. Те, которые сажают в тюрьмы, — самые худшие из всех. Самые отвратительные дряни. Это шпионы и полицейские.
Я вдруг почувствовал, будто подавился и покраснел.
— Шпионы и полицейские были всегда, — пробормотал я.
— Не были, — потрясла головой бабушка. — В раю при Адаме и Еве не были, был только дьявол. И во времена старого императора не были. А с тех пор, как на трон вступил наследник, то чем дальше, тем стало хуже. И поездов стало больше. Хоть бы коляски не исчезли совсем. И не погибли бы благородные кони.
— Они не погибнут, — пробормотал медведь льстиво, — это земные животные.
— И наследника тоже нет, — заметил я. — Его убили в Сараеве.
— Я знаю, — кивнула бабушка, — в автомобиле. Если бы он ехал в карете, как порядочный человек, этого бы не случилось. Старого императора никто не убил, потому что он никогда не ездил в автомобиле. Он бы не сел в автомобиль ни за что на свете, потому что был мудрым. Автомобили еще хуже, чем поезда, а кто в них ездит — самые плохие люди. Я и не удивляюсь, — продолжала она, — что шпионы и полицейские ездят в автомобилях…
Я опять подавился и покраснел.
И хотя я молчал, она спросила, сколько времени прошло с тех пор, как убили наследника в Сараеве.
— Это было в 1914 году. — Щеки мои горели. — Так уж тому…
Бабушка быстро подняла голову и прислушалась, и я понял.
— Уже давно, как его убили! —воскликнул я.
— Давно, — повторила она разочарованно. — Вот как летит время. Мне интересно, кто сядет на престол, когда умрет Карл? У этой его Зиты было множество детей. Наверное, сядет Отто. Он самый старший и самый красивый. Те, которые моложе, слишком худые.
— Но Карла тоже нет, — сказал я. — У нас президент.
— Я знаю, это здесь, — махнула она рукой, — тот, который на коне. А у нас!
— Там тоже нет императора, — сказал я. — И там президент.
— Тем хуже, — сказала бабушка, — дело идет к концу. И к тому же собираются тучи. Оттуда.
Я давно знал, что «оттуда» — это значит из Германии. Бабушка не любила немцев. Главное, не любила пруссаков. Ненавидела прежде всего императора Вильгельма. Говорила, что он обманул Европу и вызвал войну.
— Был бы жив император, никакие тучи не собирались бы, — сердито сказала она, — светило бы солнце на небе… Не было бы шпионов, и не ездили бы туда в автомобилях. И к тому же во время дождя…
Я окаменел.
— Так вот что я тебе скажу, — заговорила она и впилась глазами в мои испуганные глаза, — без всяких уловок и околичностей. Полиция должна быть, но только для того, чтобы охранять народ и ловить преступников. Когда же полиция превращается в шпионов и следит, кто чего делает, кто чего говорит, кто с кем встречается, улыбается или хмурится, то приходит конец. Конец, когда не заботятся о собственной семье, когда… — У бабушки внезапно прервался голос, она вдруг забормотала, глотнула и умолкла. Но это продолжалось одно мгновение. И сразу же она заговорила вновь. — Я знаю, почему это происходит. Потому, что они забрали большую силу. Полиция и шпионы теперь всемогущи. Этого при императоре никогда не было. Еще висит в соседней комнате такой красивый молодой князь Меттерних?
Меня словно ошпарили.
Если бы я собственными глазами не видел, что это говорит бабушка, я бы думал, что говорит призрак. Я и представить себе не мог, что это возможно. Она почувствовала мое смятение и поэтому решительно махнула рукой.
— Оставим это, — решительно махнула она рукой,— Оставим.
Она спряталась глубоко за стеклом, а я схватил рюмку. Рука у меня так странно дрожала, что этот жидкий бриллиант на дне чуть было не выплеснулся мне на нос. Он распространял резкий запах пряностей и на свету вспыхивал маленькими белыми искрами. Боже, подумал я, как долго мы здесь разговаривали, ведь это давно тянется, а я ничего не сказал ей о том, что у меня на сердце, не сказал, и она мне об этом тоже ни слова, а теперь еще пугает меня. И тут она снова высунулась из рамы и спросила, как я учусь музыке.
— Господи Иисусе, учусь, — вздохнул я и поставил рюмку рядом с лимоном. — Учусь себе, чего бы мне не учиться. Хожу к одной старой вдове учительнице на Градебную улицу…
— К вдове учительнице, говоришь? Я знаю. Слышу, как ты иногда играешь рядом. — Она показала па двери пурпуровой комнаты. — Только вот что я тебе скажу, ты должен научиться играть Моцарта и «Stille Nacht», ну и Бетховена, конечно. Но для него ты еще слишком молод. Ох да, молодой, — вздохнула она. — Тебе нужно было бы уехать к нам и там учиться в порядочном императорском кадетском корпусе. Ты бы мог там учиться и дружить с Отто. Какой-то Лаокоон на лестнице, — прибавила она. — Да ты бы нашел такого и у нас в кадетском корпусе…
— Ради бога, — ответил я почти резко. — И кадетские корпуса там уже давно не существуют. Я ведь твержу уж целый час, что императора нет и там!
— Кадетские корпуса там есть, — упрямо сказала она. — Никто их не уничтожал, и император там будет. Будет им Отто. Он самый старший и самый красивый, остальные слишком худые. Если бы ты с ним учился и дружил, как остальные наши мальчики…
Я схватил рюмку и посмотрел на искры, играющие на влажных стенках, и втянул носом резкий пряный запах…
Это заметил медведь и облизнулся.
— Так выпей, — сказал он. — Я знаю, тебе хочется. — Допей!
— Не делайте этого, — пропищала танцовщица. — У вас закружится голова. Голова вообще плохо держится, я чуть ее однажды не разбила.
— Но он ведь не из фарфора, — засмеялся медведь. — Разве он какой-нибудь Смоличек-малышок и ездит на олене с золотыми рогами? Он совсем живой. — И медведь показал лапкой на горло.
— Ну хватит, — вдруг сказала бабушка и опять стала шарить под рамой. — Хватит, и нечего баловаться с рюмкой. Все время через нее смотришь и портишь себе глаза. Тут и так темно. — И неожиданно добавила: — А почему не появляется Гюнтерк? Где… он, собственно говоря, находится? Где он, этот наш Гюнтерк, разве его здесь нет?..
У меня чуть слезы не брызнули из глаз. Я видел ее в полумраке, почти в темноте, в раме за стеклом, видел, как она прикрывала веки, смотрела вниз на диван, откуда на нее глядел медведь, как в последний раз шарила рукой где-то внизу, вынимала горсть конфет и бросала их через нижний край рамы медведю. Как говорила танцовщице: «Моя золотая сахарная барышня, не хотите ли тоже горсточку? Я вам брошу…» И танцовщица, склонив голову, с грустным лицом и молитвенно сложенными руками что-то шептала. Как медведь довольно урчал, чавкал, глотая, и смотрел на меня, а потом сказал: «Ты боишься, трусишь, значит, ты все же ездишь на олене, и этот ликер с лимоном не допьешь… не допьешь даже за школу, куда пойдешь через несколько дней, это нужно бы отпраздновать…» Это я видел и слышал, но все впустую. Ничего из того, что было у меня на сердце, я не сказал, ничего она мне не сказала, абсолютно ничего, только навеяла страх. Я встал с кресла и потихоньку вышел. «Ничего она мне не сказала, — подумал я, подходя к двери, — но все же мне было хорошо. Ведь она по крайней мере обратила на меня внимание, и я с ней мог говорить». На улице уже было темно, почти как ночью.
6
За пять дней до того, как мне идти в школу, опять произошло нечто необыкновенное и, как бывает, мгновенно, словно молния. А мать об этом и понятия не имела. Пошла она в гости и за разными покупками для школы — должна была вернуться к ужину. Мы с Руженкой ощутили это необыкновенное позднее, к вечеру, вскоре после того, как на улицу спустилась мертвая мгла.
— Страшно! — воскликнула Руженка, и в ее голосе слышалось волнение. — Я опять сама не своя. Прямо не своя. И нужно же было именно сегодня уйти матери в гости и за покупками. Разве я знаю, что к чему? Одна надежда, — она бросилась к окну так быстро, что я даже испугался, на улице расплылась мертвая мгла, — эта мгла нас спасет. Если не будет тока, пойдем поищем подсвечник.
— Какой подсвечник? — спросил я. — Тот русский?
— Тот старый русский, который зажигаем под бабушкой! — крикнула она. — Под этой страшной бабушкой в день ее рождения. И керосиновую лампу.
Она влетела в столовую, щелкнула выключателем, люстра зажглась. Свет отразился от скатерти, на которой были приготовлены приборы на три персоны — все из мейсенского фарфора.
— Здесь подсвечника нет, — крикнула она, — здесь накрыт стол на троих, быстро!..
Она оставила люстру зажженной и влетела в пурпуровую комнату, включила и там свет. Он отразился от крышки рояля, от зеркала, от телефона, от черных рам, в которых висели президенты.
— Где же этот подсвечник? — крикнула она и закрыла окно. — Здесь его тоже нет. Наверное, в передней… — Она влетела в переднюю. Как только она там оказалась — посмотрела на часы, на вешалку и воскликнула: — Ну, конечно, здесь тоже нет! Скорей, скорей!..
Мы вынули из шкафа синий чемодан, бросили его к зеркалу возле вешалки, она крикнула «в кухне» и побежала в кухню, прибежала оттуда со сдобной булкой. Булку мы бросили в синий чемодан, она крикнула «в ванной», побежала в ванную, вернулась с лезвиями для бритья. Бросила их в чемодан рядом с булкой, крикнула «в кладовке», полетела в кладовку, но вернулась с испуганным лицом.
— Какой там подсвечник! — крикнула она. — Там нет и лампы, а лежит всего-навсего колесико. Ну да, колесико с резиновым ободком! — И опять закричала: — Что же это такое? Разве такое у нас когда-нибудь было?
Мне ужасно захотелось посмотреть на это колесико, но тут вышел отец из кабинета и спросил, не сошли ли мы с ума.
— Ужас! — крикнула Руженка. — Я прямо сама по своя. В голову не приходит, что делать. Разве я знаю, что делать и как? Хоть бы подсвечник найти.
— А вы ничего не ищите, — сказал отец, открыл синий чемодан, выбросил оттуда булку и лезвия, вошел в пурпуровую комнату и погасил там свет, вошел в столовую и погасил люстру, посмотрел в окно на мертвую мглу — там пока не было дождя и не гремел гром, посмотрел на стол, где стоял сервиз из мейсенского фарфора на три персоны, и сказал, чтобы мы шли вниз, на первый этаж к Гронам…
И мы пошли вниз — на первый этаж к Гронам. Грон и его жена сидели в кухне за столом, свет горел, будто они знали, что мы придем, хотя они не могли этого знать, или просто я не понял, может, наоборот, они могли об этом знать — у них в углу стоял маленький домашний телефон, соединявший их с нашей квартирой. У хозяина была кривая шея и гигантские мускулистые руки, поросшие черной шерстью на запястьях, он положил руки на стол возле пепельницы, его жена сидела рядом — просто так. Когда мы вошли, пани встала, подбежала к плите, двумя руками схватила деревянную плаху, которая стояла возле сундука, быстро ее унесла в комнату, а когда вернулась, посмотрела на Руженку и вздохнула:
— Вот происшествие так происшествие…
Руженка была бледная, как всегда, когда приходила к Гронам и хозяин был дома. Она уж много лет боится дворника, особенно когда он обращается к ней со словом «барышня» и смотрит на ее шею. Но сейчас, после того, что сказала пани Гронова, Руженка оживилась и тотчас спросила, о каком происшествии идет речь. Пани Гронова сказала: «Это, с украденным ребенком». Страх у Руженки как рукой сняло. Дворник за столом кивнул, чтобы мы сели, и исподлобья посмотрел на меня, словно размышляя, можно ли при мне рассказывать. Но тут же осклабился.
— Почему бы и не рассказать? Кто из семьи полицейского, — усмехнулся он, — тот может слушать и не такие вещи. Закрой, пожалуйста, шкаф, — обратился он к жене.
Мы присели к столу, и я заметил, что в углу возле домашнего телефона стоит полуоткрытый шкаф. В нем я увидел какую-то палку, вроде копья или алебарды, и какие-то веревки. Но прежде чем пани Гронова закрыла шкаф, она как бы нарочно отошла от него, чтобы я мог получше рассмотреть, и тут я увидел то, что было позади копья-алебарды и веревок, и у меня мороз пробежал по коже. Там висело то самое красное трико, красная островерхая шапка, колпак, а под ними стоял топор. Как только я это увидел, пани Гронова закрыла двери шкафа и возвратилась к столу.
— Это какая-нибудь сказка? — спросил я.
Грон осклабился, ткнул сигарету в пепельницу и сказал:
— Хороша сказка, случай! Случай не случай, ничего особенного. Так вот представьте себе, родился у одного человека ребенок, а через неделю ангел на крылышках отнес его в рай. Жена, мать ребенка, ничего об этом не знала, лежала в горячке рядом… — Грон махнул рукой в сторону комнаты, куда пани Гронова только что отнесла плаху. — Но поскольку он, отец, ее муж, не хотел сдаваться на милость господню, ему пришла в голову гениальная идея. Ну просто, короче говоря, чтобы его жена, которая лежала в горячке, не знала, что ее ребенок в раю, а думала, что здесь. — Грон постучал рукой по столу и осклабился. — Он знал, что матери, когда идут в магазин, оставляют коляски на улице, и решил взять ребенка из такой вот коляски. Возьмет его и дома подложит жене под бок, как собственного. Ну что, разве не гениально?
Дворник вроде бы откашлялся или сделал только вид, потом опять осклабился и продолжал:
— Ну, конечно, ребенок должен быть грудным, приблизительно того же возраста и того же пола, а это можно узнать по одеяльцу. По его цвету… Но, прежде чем приступить к делу, как говорится, нужно было провести одну операцию. А именно спрятать своего мертвого ребенка. Он сказал жене, что вечером поедет на машине в Угржиневесь купить козу, а время как раз перед рождеством. Садится он вечером в машину, берет ящик с телом ребенка, отправляется за город, в лес, куда-то под Ржип, и там его закапывает в молодняке, чтобы можно было найти, даже если от него останется один скелетик. А на другой день приступает к главному делу. Останавливает он машину за углом возле проходного двора, выходит с хозяйственной сумкой, идет, а прежде чем войти в магазин, осматривает коляски, которые стоят тут на тротуаре… А может, и еще похитрей все сделал? Это умный человек, которого не так-то просто напугать. А чтобы никакая мамаша его ни в чем не заподозрила, он переходит на другую сторону и ждет, пока не появится кто-нибудь с коляской и не войдет в магазин. Тогда он проследует за вновь пришедшей мамашей, купит в магазине какую-нибудь ерунду, вроде заправки для супа или селедку, выйдет, схватит коляску, и, пока там эта пани в магазине будет кружиться, смотреть да выбирать бог знает что — крупу да молоко для каши, дрожжи, чтоб печь булки… — он спокойно с сумкой в руках проследует с коляской за угол. В проходном дворе наденет на ребенка другой чепчик, укутает в новый плед, коляску оставит где-нибудь у водопроводной колонки или возле урны — это все равно! — и скорей в машину. Конечно, все это он проделывает в перчатках не потому, что он уж такой благородный, а чтобы не оставить отпечатков пальцев. Значит, вскакивает в машину и драпает домой. Так, мол, и так, был, дескать, в Угржиневесе, козы не купил. Жене придется покупать утку — ведь рождество на носу. Ну что, я вас спрашиваю, разве не гениально? — Дворник оскалил зубы и странно усмехнулся.
Мы с Руженкой слова не могли вымолвить. Пани Гронова молча на нас поглядывала краешком глаза, дворник снова засмеялся, схватил сигарету, которая лежала рядом с пепельницей, чиркнул спичкой и закурил.
— Теперь предположим, — и он выпустил дым, — что кража шла как по маслу — так-то оно, собственно, и было. Никто его не узнал, когда он вошел в магазин, никто не обратил на него никакого внимания — это был большой магазин, куда ходит много покупателей, особенно перед рождеством, — никому и в голову ничего не пришло, когда он вышел из магазина с сумкой, взял коляску и поехал с ней за угол, да и там никто ничего не заметил. Мужчина въезжает с коляской в проходной двор, потом выходит со двора с ребенком на руках и садится в машину. Если бы даже нашелся такой умник, который обратил бы на него внимание, то все равно увидел бы, как говорится, только первую часть… Как мужчина въехал с коляской во двор… Или только вторую часть… как вышел со двора с ребенком. Но даже если бы видел, так сказать, и обе части… все равно не мог бы еще ничего заподозрить. Между наблюдением и, как говорится, подозрением в краже существует так называемый — не пугайтесь, пожалуйста, того, что я сейчас скажу! — умственный скачок, который происходит не обязательно только тогда, когда мы имеем дело с таким умником, который наперед уже подозревает. Такой умник, который заранее знает, что на этом месте произойдет кража, никогда на улице не появляется. Нужно еще сказать, что только святой дух мог осенить эту мать, которая была в магазине, чтобы она выбежала раньше, чем похититель сел бы в машину и уехал. Но этот случай он тоже учел. Такая мать, когда она побежит за угол, не станет рассматривать взрослых, а будет искать чепчик и одеяльце своего ребенка. Поэтому вор и поменял в проходном дворе чепчик и плед. Вы разве не знаете, что такое плед, какую вещь так называют… — Дворник выпустил изо рта дым и посмотрел на нас, потом махнул рукой и продолжал: — Так, значит, мужчина с ребенком весело уехал, ни одна живая душа его не заметила. Дома он положил в соседнюю комнату ребенка, — и Грон опять сделал жест по направлению к комнате, куда отнесли плахy, — ну и все было в порядке. Жена и не могла узнать, что рядом с ней — чужой ребенок. У нее была горячка, и она даже не рассмотрела как следует своего ребенка. К тому же это был младенец почти такого же возраста и, конечно, того же пола, а такие младенцы все похожи один на другого как две капли воды. Они отличаются только тем, что у каждого своя душа. — Дворник засмеялся. — Только душу никто не видит, разве что отец небесный.
В эту минуту за дверями дворницкой что-то загремело и в кухне погас свет. Руженка вскрикнула, а я посмотрел в окно, из которого, как только погас свет, на нас обрушилась мертвая мгла. Со стула, на котором сидел дворник, скользнула тень — это был он, дворник. Одним прыжком он очутился у двери. Сказал нам, чтобы мы спокойно сидели и что он сейчас зажжет свет.
— Опять что-то сломалось на станции, — заворчал он. — Чего этот народ только там делает, один бог знает! Сидите спокойно.
Мне показалось, что по лестнице прошумели чьи-то шаги, направляясь в нашу квартиру, кто-то к нам шел, но это были не мамины шаги. Мама была в гостях, должна была зайти в магазин и собиралась вернуться только к ужину. В пепельнице на столе догорала сигарета — маленький красный огонек светил в полумраке сквозь пепел. Потом в кухне снова зажегся огонь, из тени у двери появился дворник — он подошел к своему стулу, погасил огонек и пепельнице и сел.
— К нам кто-то пошел, пан Грон, — пробормотал я.
— Кто бы это мог быть, — сказал дворник, — разве что какой-нибудь призрак? Может, Коцоуркова понесла лимоны? — Грон засмеялся, потом рукой остановил Руженку, которая собралась встать. — Сидите спокойно, — сказал он.
Мы сидели словно каменные, и, кроме той минуты, когда погас свет и на лестнице раздались шаги, мы совсем забыли о том, что происходит у нас в квартире… И вдруг Руженка вздрогнула и только собралась открыть рот, чтобы что-то спросить, как дворник оскалил зубы. Она и звука не издала.
— Ничего не случилось, — махнул он рукой, — пострадавшие родители заявили о краже в полицию, а полиция начала искать. Молодой аспирант-криминалист, который воображал о себе бог знает что, воображал, что у него великое будущее, вел следствие. Он велел составить список всех умерших за этот месяц детей определенного возраста, он, видно, тоже думал, что ворами могли быть родители, у которых умерли дети,— это означает, что статистик стоит на втором месте после шантажиста. Только никаких результатов это не дало. Даже несмотря на то, что в уголовном розыске была в руках карточка с именем вора. Они ее спокойно отложили, потому что у вора-то ребенок не умер… — Дворник рассмеялся и продолжал: — Наконец этому аспиранту пришлось только пожать плечами. Хотя он и сказал, как это всегда говорится, что это особый случай, от которого он не отступится и будет продолжать расследование. Остальные его поняли как надо: будет, мол, стараться, чтобы сделать карьеру. А его тогдашний начальник — старый уголовный волк — даже похвалил его… Но какой смысл было продолжать следствие, если все свидетели, которых призвали по этому делу, были ни к чему. Особенно продавщица, которая отпускала пострадавшей крупу для каши и дрожжи для булок, пока коляска с ребенком весело катилась по тротуару за угол. Впрочем, этой продавщице крупно повезло — через некоторое время она выиграла в какую-то лотерею или еще где-то и разбогатела. Но это ж случаю не относится. Короче, ни к чему они не пришли. И так этот милый украденный ребенок до сего дня весело живет под чужим именем в какой-то чужой семье, в то время как их собственный ребенок на том свете в раю, а его телесная оболочка, закопанная в ящике в молодом лесу возле Ржипа, теперь похожа на скелет маленького зайца… Никто ничего не знает — только один человек на свете, его отец. Таких чужих детей, как говорится, у нас гораздо больше, чем кажется, только в газетах об этом писать нельзя — люди посходили бы с ума. Ну вот и все.
Дворник замолчал, посмотрел на нас исподлобья и оперся о подлокотники стула. Мы дрожали. Руженка еще больше, чем я. Пани Гронова перестала за нами приглядывать, она встала, принесла бутылку вина из шиповника и три рюмки, а потом еще четвертую, побольше, в которую налила сначала немного воды, — это было для меня.
— Ужасно, — сказала Руженка, когда немного пришла в себя и глотнула вина. — Так страшно. Чужой ребенок в чужой семье, и никто об этом не знает, только отец.
Дворник сидел и молчал, и его жена сидела и молчала, оба уставились в стол.
— Может, это из какого-нибудь романа? — вдруг спросила Руженка. — Или на самом деле было?
— Наверное, на самом деле, барышня, — сказал дворник и посмотрел Руженке на шею.
— Ничего, ничего, — быстро заговорила дворничиха, — я, барышня, сейчас вытру… — И тут же она принесла тряпку и вытерла вино, которое Руженка расплескала по столу, когда у нее затряслись руки. — Я вам, барышня, еще налью. Подождите, немножко водки…
Мне вдруг пришло в голову такое, отчего я страшно покраснел.
— Если это случилось на самом деле и вы знаете все, что рассказывали, — воскликнул я, — значит, выяснили, кто украл этого ребенка! Иначе вы бы этого не смогли рассказать.
Дворник поднял на меня глаза и испытующе поглядел.
— Не выяснили ни того, кто украл ребенка, ни как его украли, — ответил он. — Известно только, что возле магазина украли ребенка из коляски у одной женщины. Все остальное, что я рассказал, это — как такое называется? — предположение полиции, предположение того бывшего аспиранта-криминалиста, который верил в свое великое будущее. Который, если хотите знать, — сказал он и посмотрел на Руженку, как та пьет водку, — никогда вора не поймал и не устраивал обыска в его квартире. Потому что о воре, — сказал он загадочно и оскалил зубы, — ничего не известно. Барышня, выпейте еще.
В этот момент в углу кухни что-то тренькнуло, будто кто-то дотронулся пальцем до струны — это домашний телефон возле шкафа. Дворник вскочил, выбежал на лестницу и прикрыл за собой дверь. Прикрыл так плотно, будто запер, хотя не запер и даже не мог прикрыть плотнее, чем она прикрылась. Дворничиха принесла обратно плаху и поставила ее возле сундука. В углу как раз что-то заскрипело, и я увидел, что двери шкафа, рядом с телефоном, снова открываются. Наверное, они плохо держались и от сотрясения опять открылись. Дворничиха подскочила к шкафу, минутку постояла возле него, будто хотела, чтобы я еще раз увидел, что находится внутри, и у меня по спине снова пробежала дрожь. Увидел я копье или алебарду и веревки, а за ними это красное одеяние и красную островерхую шапку, колпак, а под ними топор… Потом дворничиха закрыла шкаф и за дверью их квартиры раздались шаги. Только теперь они направлялись сверху вниз, от нашей квартиры к выходу, видно, от нас кто-то уходил — шаги затихли где-то у стеклянных дверей, ведущих в дом. Потом дворник вошел в кухню.
— Коцоуркова ушла, — засмеялся он и кивнул нам. Мы с Руженкой вышли на лестницу. Отец как раз спускался вниз в кожаном пальто, в шляпе, с синим чемоданом в руке. Другая рука его была в кармане. Лицо отца было непроницаемо, глаза прищурены, во рту дымилась сигарета. Он спокойно попрощался с нами, сказал, чтобы я в школе не делал глупостей и что для матери в столовой он оставил записку. Потом кивнул дворничихе, стоявшей в дверях, и вместе с дворником, у которого одна рука тоже была в кармане, направились к выходу. Мы выбежали за ними, но отец обернулся и сказал, чтобы мы остались дома. Мы остались за стеклянными дверями в подъезде. На улице все еще стояла мертвая мгла, но дождя не было, гром не гремел и не сверкали молнии. Перед домом во тьме стоял большой черный автомобиль, а на противоположном тротуаре медленно прохаживались двое в прорезиненных плащах — один поменьше, почти мальчик, другой побольше, походивший на женщину. Продолжая держать руку в кармане, дворник проводил отца к машине, открыл ему дверцу, подождал, пока отец влезет, потом дверцу захлопнул и автомобиль тронулся.
— Кто его знает, — сказал дворник, когда вернулся в дом и увидел, что мы стоим за стеклянными дверями, — кто его знает, может, этот мужчина позднее и пожалел, что украл ребенка. Может, и пожалел, только потом от него уже не избавишься. Может, он пожалел, что у него и жена есть. Ну, заходите к нам, пожалуйста.
— Это страшно, о чем он нам рассказывал, — сказала Руженка, когда мы поднимались домой. — Я вся дрожу, Я тоже иногда рассказываю всякие истории. Но не такие, такие знает только он, нужно будет к ним еще сходить когда-нибудь, только когда будет дома она. Господи, хорошо еще, что он под конец не сказал мне «барышня» и не посмотрел на шею…
Когда мы в столовой зажгли люстру, мы увидели на столе, на белой скатерти, где стояли три пустых прибора, русский подсвечник, который зажигаем под бабушкиным портретом в день ее рождения и который мы с Руженкой перед этим никак не могли найти… Он стоял посреди стола, но не горел, в нем даже не было свечей. Под ним лежала записка, в которой отец сообщал матери, что уезжает на десять дней и не может ждать, когда она вернется. Пусть, мол, приготовит меня к школе… Руженка вздохнула и сказала:
— Господи, где же был этот подсвечник?
— Он был в комнате у бабушки, — вдруг сказал я. — В углу, возле дивана, и, наверное, упал… Там мы его не искали!
Но Руженка покачала головой.
— Его там не было, — сказала она убежденно, — ведь я там только недавно подметала и вытирала пыль… Он был спрятан в каком-то особом месте… Скорей бы мать возвращалась из города, у меня голова идет кругом, наверное, от этого рассказа. У меня всегда кружится голова, когда я слышу что-нибудь в таком роде. Это было удивительно. Ни один самый лучший писатель не придумает такую гениальную историю… Господи, — воскликнула она, оглядев приборы на скатерти, — ведь у нас кончилась картошка! Ни одной нету. Что же мы будем есть? Значит, завтра немедленно побегу к Коцоурковой…
Потом она спросила, верю ли я тому, что Коцоуркова приносила нам лимоны. Я ответил, что нет, она кивнула и сказала:
— Пожалуй, я тоже не верю. Тогда они были бы где-нибудь здесь…
Потом она пошла в кухню готовить ужин и я пошел с ней, чтобы не остаться одному.
— Все равно этот дворник странный, — сказала она, вынув полную миску картошки. — Кто его знает, кем он был до того, как пришел к нам. Где его подобрал отец? Я думаю, что он не был обычным полицейским в уголовном розыске, я думаю, что нет… И этот шкаф, который в углу, который два раза открывался, — жаль, я не видела, что там внутри. Мне не хотелось в чужой квартире расхаживать и заглядывать по шкафам. Посмотрим на это колесико в кладовке?
Но она тут же передумала и сказала, что лучше посмотрим завтра.
— В кладовку сегодня не пойдем. Я картошку взяла тоже не из кладовки, а здесь из буфета…
Хотя электричество горело и в квартире было светло, все равно мне казалось, что здесь такая же мертвая мгла, как и за окном на улице.
7
Когда я проснулся, часы в передней пробили шесть. Значит, было без десяти. Перед глазами, еще затуманенными каким-то удивительным, неопределенным сном, возникла моя комната — четыре стены, письменный стол… потом начал открываться смысл моего сна. Я вспомнил, о чем вчера рассказывала Руженка, и улыбнулся. Она стояла в кухне возле буфета, где рядом с тарелкой, на которой лежали булки и дрожжи, валялась какая-то книжка. Руженка сказала:
— Страшная! Дала мне Коцоуркова. Она из-за нее чуть не спятила. Одной покупательнице отпустила вместо картошки бананы.
— Это сказка? — спросил я. — Или букварь?
Руженка насупилась, будто увидела привидение.
— Разве люди могут спятить из-за букваря? Детектив это!
И когда я восторженно открыл рот, она кивнула и сказала:
— Детектив и как раз подходит к завтрашнему дню, к первому дню школы…
— Ну, значит, это какая-нибудь ерунда, — удивился я. Но она, сердито размешивая дрожжи, воскликнула:
— Никакая не ерунда! Здесь говорится об одном человеке, который в один прекрасный день… — И, опершись на буфет, как на перила, она стала рассказывать, что этот человек в один прекрасный день отправился в долгий опасный путь, но не бродить по свету, как глупый Гонза, а в долгий и опасный путь, как это бывает в детективе. А куда?.. К совсем чужим людям. Он никого из них не знал, и они его не знали, а между собой люди были давно знакомы. И сказала, что завтра я тоже отправлюсь в путь к совсем чужим людям, с той лишь разницей, что этот путь не так уж велик, а чужие люди — это ученики, которые знают друг друга уже с прошлого года.
— Ну, и я должен от этого спятить? — спросил я, а Руженка опять взорвалась, схватила дрожжи, но потом одумалась и сказала:
— Это было правда страшно — прийти к чужим людям. Что он про них знал? Как его примут? Будут ли с ним разговаривать? Не подстроят ли ему ловушку? Ведь этому человеку было плохо. А ко всему он еще был смирный и хороший, очень чувствительный. Когда читаешь, трогательно до слез. А те люди, к которым он пришел, были гангстеры, а он был… злодей… — Руженка посмотрела в зеркало, которое висит в кухне возле окна, и добавила: — Злодей, а пришел в тюрьму!
Я встал с постели и улыбнулся. Мои соученики, к которым я сегодня пойду… — я еще раз улыбнулся и в пижаме отправился в ванную, — они действительно знакомы с прошлого года, я буду чужим для них, они не станут со мной разговаривать, могут мне устраивать каверзы, а я об этом никогда и не думал. И зачем им такое делать? Разве я злодей из глупой детективки пани Коцоурковой? Я выпил из стакана немного воды и вспомнил о тюрьме, про которую говорила бабушка. «Он мечтает, — говорила она, — о школе… и даже не знает, что мечта, собственно, о тюрьме… Мир сам по себе — тюрьма. Бедная бабушка, когда-то она видела даже мрак над картой. Я радостно плеснул в лицо водой и стер ее рукою, мне показалось, будто издалека доносится звон колоколов…
Во время завтрака в кухне мать мне что-то говорила, наверное, ничего особенного. Она глядела на прибор из мейсенского фарфора, который лежал опрокинутый на буфете, а я не слушал. Не обращал я внимания и на Руженку, которая злилась как черт. Она махнула рукой на тарелку с булками, на дрожжи и книжку, наверное хотела, чтобы я взял булки с собой. «В первый же день я потащусь в школу с булками, — думал я, — пожалуй, так оно и будет, уж скорее бы уйти». Потом уже в дверях Руженка мне что-то буркнула и мне почудилось, что она показала язык.
— Я показывала не на булки, — объяснила она, — а на ту книжку Коцоурковой, от которой та чуть не спятила и чуть не роздала все бананы.
Потом она мне что-то сунула в руку и сказала, что это мое спасение… За дверями на лестнице я рассмотрел вещичку. Это была маленькая стеклянная черно-белая обезьянка. Наверное, талисман, засмеялся я, мне нужно за него подержаться. Я положил его в карман и сбежал вниз. Внизу вышла пани Гронова и тихо помахала мне рукой. Из кухни донеслись удары — будто там что-то прибивали. Я увидел дворника, который прибивал какую-то веревку на окно. Не собирается ли он повеситься, пришло мне в голову, и я вышел на улицу. Коцоуркова стояла у открытой витрины и что-то в ней перебирала. Как бы она снова не сунула покупателям бананы вместо картошки, улыбнулся я, в это время к ней приближались две фигуры — одна почти мальчишеская, а другая вроде женской. Ну, конечно, это патруль, который нас сторожит, отец ведь уехал. Но они шли без плащей — сегодня была хорошая погода. Под мостом клубился пар — все это напоминало кадило, только чувствовался запах железа и влаги. Недавно наверху прошел поезд и мост еще дрожал — я опять улыбнулся. На перекрестке было шумно. В витрине москательной лавки над коробками мыла возвышались свечки с черными и серебряными крестами, пальмовыми и кипарисовыми ветвями — до дня поминовения усопших было еще два месяца, и не понятно, почему свечки выставили уже теперь. Какой-то пан в котелке, который проходил мимо, посмотрел на меня, словно спрашивая, над чем я смеюсь, — это был, наверное, служащий из похоронного бюро. Народ переходил перекресток на зеленый свет, как обычно ходят (есть такое предписание), и, хотя на улице висел светофор, стоял там еще и полицейский. Я прошел мимо него и впервые в жизни подумал: а что, если бы он знал, кто я такой, может, он мне что-нибудь сказал или спросил у меня о чем-то, как спрашивают наши гости, а может, подумал бы, что я расскажу о нем дома. Да, отец уже неделю, как уехал, он в коричневом аду, усмехнулся я, когда, пройдя церковь святого Михаила, я вошел в Штернбергский парк, — мне полагалось идти здесь… Я повернул на дорогу, которая вела по парку рядом с ковром из цветов, и там повстречал каких-то двух школьниц. Наверное, это были школьницы, потому что они несли портфели, а у одной из них на спине и на косах были розовые банты. Они посмотрели на меня. На ковре из цветов цвели красивые розы. Как под окном у короля в городе Седмиграде, вспомнил я и опять улыбнулся. Потом я погладил огромную собаку — она шла по краю цветочного ковра и не уклонилась от встречи со мной. Скорей всего, собака принадлежала женщине, которая шла за ней и держала в руке намордник и поводок. Мы кивнули друг другу и улыбнулись, хотя и не были знакомы. С боковой дорожки, которая вела к памятнику графа Штернберга и тянулась потом дальше, вышел какой-то пан в очень красивой шляпе и элегантном костюме. Он все время оглядывался, а вдали за ним мелькнули две полицейские формы. Надеюсь, он не собирается отравиться, подумал я и чуть-чуть подпрыгнул… А потом среди деревьев что-то зачернело и открылась прекрасная картина.
Черное здание, со статуями старцев по второму этажу и с государственным гербом над входом, стояло на другой стороне улицы, напротив меня, как какой-нибудь замок, полный забав, радости и счастья. Справа и слева шли ученики — маленькие, побольше и совсем большие, они останавливались у ворот, здоровались, вертелись, смеялись, на тротуаре у ворот стоял веселый шум, какой бывал в деревне на храмовом празднике или на базаре, куда ездила вдова Сова с корабликами. Я должен был пройти через эту веселую толпу и войти в ворота. Я на минуту задумался, как я через них пройду, а потом пересек улицу и, улыбаясь, смешался с веселой толпой. И тут, когда я очутился в толпе, и на меня уставились со всех сторон чужие незнакомые лица, я впервые испытал, что значит «остановилось дыхание». Впрочем, ничего в этом не было удивительного — дыхание останавливалось у меня всю дорогу, но я этого не сознавал и должен был опять чуть-чуть улыбнуться. Я пробирался к воротам и не заметил, как в них очутился. Когда же я оказался в зале, я увидел какого-то человека в одежде, напоминавшей униформу, он позванивал связкою ключей и был похож на часового, но это был школьный сторож, и тут меня сразу охватила какая-то тоска. Может, она была во мне, когда я еще шел по дороге, а понял я это только теперь, но я опять должен был улыбнуться. Наверное, это естественно и нормально, думал я, ведь я пришел сюда первый раз. Потом я увидел мраморного старца, опутанного змеями, с мальчиками по бокам, и догадался, что вижу Лаокоона. Я вошел на лестницу, смешался с толпой незнакомых мальчиков, и дыхание у меня стало останавливаться еще чаще, чем до сих пор, а тоска немного усилилась. Но это было естественно, ведь с каждым шагом я приближался к своему классу, и мне приходилось все время улыбаться. Я старался идти как можно независимей и делать вид, что все нормально, я чувствовал, что в толпе, которая меня окружает, могут быть мальчики из моего класса, в который я иду, и они меня потом узнают. Толпа внесла меня в коридор на третьем этаже, и там какая-то меньшая, стихийная волна придвинула меня к открытым дверям. Так вот где мой класс! Я попытался сделать вдох, но к растущей тоске и остановившемуся дыханию прибавилось еще и сердцебиение — так вот где мой класс! Я улыбнулся снова, но эта улыбка была уже совсем другой. Меня охватила страшная тоска, будто я прыгал с моста в воду, а сердце колотилось, как колокол. Мне вдруг показалось, будто всю дорогу сюда меня кто-то преследовал…
Теперь я, однако, стоял в дверях большой комнаты с окнами, ступеньками и кафедрой, с доской и печкой, здесь слегка пахло вымытым полом, мелом и лаком… И тут мне пришлось быстро войти внутрь, мне даже показалось, что меня кто-то подтолкнул и при этом что-то сказал… Я с удивлением и смущением осмотрелся, некоторые парты были наполовину заняты, другие свободны, особенно в том ряду, который шел вдоль окон, там стоял шум, по это сзади, а спереди парты были свободны, и я направился туда. Мне пришлось пройти через весь класс, мимо шумящих мальчиков на партах, в проходах и у кафедры. Я прошел мимо них, сел на вторую парту у окна и теперь, когда сел, опять постарался отдышаться. Почему меня должен был кто-то преследовать? Каждому известно, что я иду не куда-нибудь, а в школу. Куда мне еще идти, на базар? И кто мог меня преследовать — судьба? Господи, и как это могло прийти мне в голову — ведь никогда раньше мне ничего подобного не казалось. Они не заметили, что в класс вошел новенький, чужой, нодумал я, но как только они заметят, то, конечно, ие оставят меня в покое. Вот сейчас они меня увидят, подойдут ко мне и начнут со мной разговаривать. Не мог же я сам к ним подойти и начать разговор, раз я никого ие знаю. Я и в самом деле был чужой среди незнакомых, это было ясно, мне даже не очень хотелось смотреть по сторонам, чтобы не подумали, что я за кем-то слежу. Я только чуть-чуть поднял голову и посмотрел в окно, которое было приоткрыто, а за ним виднелись кроны деревьев Штернбергского парка.
Потом я как-то уловил, что перед кафедрой мелькнул какой-то ученик. На нем был красивый темный джемпер и светлые брюки-манчестерки, волосы темные и растрепанные, носки спущенные, на нахмуренном загорелом лице — неприязненный взгляд. Он промелькнул вроде бы от приоткрытого окна, и мне показалось, что он сюда прыгнул прямо с деревьев, зеленевших за окном. Я увидел, что он приближается ко мне…
— Здесь сижу я и Минек, — произнес он и показал на вторую парту. Он, должно быть, сказал еще что-то, но я уже не слышал, и вообще в эту минуту я потерял дар речи. Я растерянно встал и пошел к третьей парте, чтобы не перечить ему. Но как только я снова уселся, вышел один из той группы, которая стояла сзади, и сказал:
— Исчезни ты, волк. Здесь сидим мы.
Все сбежались так быстро, что я не успел перевести дыхание. Я даже не понял, как очутился в углу за кафедрой — лишь бы не занять чужого места и ни с кем не ссориться. И зачем я пришел так рано, пролетело у меня в голове, зачем я сел куда-то, а не подождал, пока прозвенит звонок, и почему он назвал меня «волк»? Я на волка не похож: я не черный и нет у меня больших зубов, но парень был сильный, и руки он держал в карманах… О господи, ведь я, правда, совсем чужой здесь… Я перевел взгляд на деревья, которые качались за окном, смотрел на портреты двух президентов, висевшие над кафедрой, на старого, ушедшего с поста два года назад, а теперь заболевшего, и на нового, нынешнего,— над ними висел крест. На кафедре лежала белая веточка. Я уже не знал, куда деваться, хоть провались сквозь землю — сквозь черный вымытый паркет. И тут мне показалось, что я перехватил взгляд мальчика в темном джемпере и светлых манчестерках, который прогнал меня с места. Он стоял возле своей парты, что-то жевал, глядя на меня враждебно исподлобья, из-под растрепанных волос. Я понял, что так он смотрит на меня довольно долго. Увидел я, что на меня смотрит и тот сильный с третьей парты, который назвал меня «волком», что руки у него все еще в карманах, что за мной наблюдают и многие другие из сидящих и стоящих у задних парт, а я забился в угол как овца и мог каждую минуту стать предметом насмешек и шуток. И тут во мне что-то шевельнулось, захотелось обороняться, меня осенило — я должен засунуть руки в карманы и спиной опереться о стену. Так однажды на мельнице лиса прижалась к стенке, когда на нее смотрели, и я сейчас об этом вспомнил. Я оперся спиной о стену, засунул руки в карманы и нащупал там маленький твердый предмет. Стеклянная черно-белая обезьянка… И в этот момент я увидел, что тот загорелый парень в джемпере со второй парты кивнул мне.
— Если ты уж очень хочешь здесь сидеть, — пожал он плечами, — можешь сесть тут… — И он показал мне место у прохода.
Я как бы проснулся и совсем ошарашенный вынул руки из карманов, отошел от стены и шагнул к нему. Он смотрел уже не так враждебно, хотя все еще глядел исподлобья и жевал, он даже немного подвинулся, чтобы я мог сесть.
— А что скажет тот, который здесь сидел? — выдавил наконец я из себя слово и посмотрел на третью парту, возле которой стоял этот сильный, назвавший меня «волком» и державший до сих пор руки в карманах,
— Тот, который здесь сидит, пересядет вперед, — сказал мальчик в джемпере, — на первую парту. — И мне показалось, что он прибавил: — На первую парту против кафедры.
В глазах у меня прояснилось, и на лице, наверное, появилась улыбка. Я почувствовал, что все необычайно быстро повернулось к лучшему.
— Он рассердится, — сказал я.
— Он никогда не сердится, — решительно сказал мальчик в джемпере, — ты его не знаешь. Ведь ты здесь совсем чужой, — добавил он. — Вон он идет.
К нам подошел светловолосый, немного загорелый мальчик в красивом сером костюме. Он робко улыбался.
— Это Минек, — сказал мальчик в джемпере, откинул рукой со лба растрепанные черные волосы и перестал жевать… потом обратился к пришедшему и вежливо сказал:
— Сядь в этом году на первую парту. Никто другой не может там сидеть. Географ никого другого не потерпит перед собой…
Минек немного погрустнел, но послушался, как овечка.
А потом зазвенел звонок, все сели, мальчик в джемпере сидел рядом со мной и жевал, Минек сел впереди нас, а тот сильный, назвавший меня «волком», сидел за мной. Потом пришел учитель. Это был небольшого роста, полный, приветливый господин с проседью в волосах, мы встали, он сделал движение рукой, и мы опять сели, он называл наши фамилии и проверял, кто наши родители, а потом я сунул руку в карман и вытащил обезьянку.
— Вот так обезьянка! — сказал тот сильный сзади меня, глядя через мое плечо, а Минек, сидящий впереди, чуть-чуть оглянулся и посмотрел, а мой сосед в джемпере наклонил голову и сказал:
— Это красивая, редкая обезьянка из стекла. — Он взял ее у меня из рук и продолжил: — Если бы она не была такая красивая и ценная, я бы попросил ее у тебя.
Я улыбнулся Минеку и тому, который сидел сзади и назвал меня «волком», и сказал соседу:
— Возьми.
— У меня тоже кое-что есть, — ответил мальчик в джемпере и вынул из кармана брюк жевательную резинку с перечной мятой.
Домой я почти бежал. Бежал через парк, мимо ковра из цветов, возле церкви святого Михаила, через перекресток, мимо москательной лавки, под железнодорожный мост… Что же случилось? Просто невероятно, и все это чистая правда. У меня были товарищи и самые лучшие из всех, из всего класса. Пан учитель прочитал наши фамилии, кое у кого справляясь о родителях, сказал нам, что и как, а когда мы выходили из класса, я уже разговаривал со многими, а они со мной. Мой сосед в темном джемпере и светлых брюках-манчестерках — Вильда Брахтл, Иржи Минек с передней парты, Бука с сильными руками, назвавший меня «волком»… Я уже не был овцой, не был чужим среди незнакомых, достаточно было нескольких минут, и все обошлось. Мне казалось, что в моих жилах плавает солнце и маленькие белые лодочки. Я чуть не сбил с ног тех двоих, которые патрулировали вокруг нашего дома и нас охраняли, они повернули как раз к витрине Коцоурковой, которая на этот раз не стояла перед ней, а была, наверное, в магазине — на витрине было полно бананов. Те двое увидели, что я смеюсь, и следили за мной. Я вбежал в дом и встретил у кухонной двери дворничиху, она тихо и спокойно кивнула мне и показала на веревку, повешенную от окна к плите, скорее всего для белья; никто не повесился, дворник был в комнате, оттуда через приокрытые двери было слышно, как он говорил:
— Глупости про этого украденного ребенка. Ерунда, а? Это для дурачков!..
Я с улыбкой вбежал наверх и ринулся в дверь нашей квартиры, только ветер свистел в волосах. Матери но было, а Руженка тут же догадалась, что все в порядке.
— Так ты не пропал, как в детективе? — крикнула она из кухни и схватила свою книжку, лежащую на буфете рядом с булками и дрожжами. — Помогла тебе обезьянка, где она?.. — Руженка протянула руку: — Я должна вернуть ее Коцоурковой, это талисман, который она мне одолжила.
— У меня ее нет, — испугался я, но не слишком. — Я отдал ее Брахтлу, который сидит рядом со мной, — она ему понравилась.
— Это хорошо, что она ему понравилась, — кивнула довольная Руженка и быстро убрала руку. — Все равно я Коцоурковой не должна ее возвращать, она в общем-то ничего не стоит. У нее их целый сундук, она дает их покупателям, когда те берут у нее картошку — это вроде рекламы бананов. Значит, помогла тебе? — повторила Руженка.
— Я не злодей и шел не в тюрьму, — засмеялся я. — Школа не тюрьма, бабушка ошиблась.
— Что бабушка, — тихо махнула рукой Руженка и посмотрела на двери. Но чего бояться — матери не было дома. — Что бабушка! К старости у нее появились такие причуды, что обалдеть можно было от ее рассуждений, ей даже казалось, что за ней кто-то следит… Главное, все обошлось хорошо, — Руженка засмеялась. — Первый день школы прошел. Но еще одно дело осталось, — сказала она, — еще одно очень опасное…
Когда я спросил, что, она ответила:
— Да вот — дрожжи. Придется их выбросить, мне кажется, они давнишние. Я ведь на них ставила тесто неделю назад…
8
Прошла неделя, десять дней… Я знал почти всех.
В этом замке, полном забав, радости и счастья, возле дверей сидел Коломаз…
Когда кто-нибудь стучал, Коломаз вставал и открывал дверь. Он разносил циркуляры и ходил к сторожу за мелом. Приносил его после перемены, а иногда и на следующий урок. Когда он ходит, то складывается пополам, так что руки болтаются ниже колен, а ноги сгибаются и кажется, что он опирается о землю. Наверное, он так ходит потому, что очень высокий — самый высокий в классе. Если он становится на стул, который Бука водружает на кафедру, то достает до лампы на потолке, чего не сумеет сделать даже учитель чешского языка, хотя он однажды поспорил с Коломазом… Когда Коломаза вызывают к доске, он идет так, что останавливается на каждом шагу, а до этого роется в портфеле, будто ищет тетрадь. Классный наставник, тот невысокий полный господин с проседью, который преподает нам математику, нетерпеливо говорит Коломазу, чтобы он шел без тетради. На уроке чешского языка Коломаз никогда не роется в портфеле. На чешском никому тетради не нужны…
Хвойка сидит рядом с Коломазом и похож на маленького ежика. У него коротко остриженные волосы, маленький нос и смешное имя Эварист. Он живет с дядей, служащим в зоопарке, всегда смеется и дурачится. Однажды, на уроке чешского языка, когда Коломаз прискакал к дверям, сложившись пополам и с руками, болтающимися у колен, Хвойка громко спросил: «Куда вы направляетесь, обезьяна?» Все засмеялись, и Хвойку накаазали. Ему пришлось стоять в дальнем углу класса, у высокой печки, труба которой соединяется со стеной, и целый урок смотреть на железную печку. Хуже, что он целый час не мог вертеться, учитель чешского поставил ему на голову кружку с водой, и Хвойка должен был ее держать так, чтобы из нее не расплескалась ни одна капля. Все надеялись, что Хвойка будет вертеться и кружку уронит. Но он не двигался, смотрел в железную стенку печки и тихонько смеялся. Поскольку это длилось долго и кружка с его головы не упала, учитель потерял терпение и стал ходить по классу и рассказывать о водяном. Как он стоит глубоко под водой и наблюдает за рыбами. Как стоит возле печки и смотрит на ее железную стенку. Когда он сказал, что водяной стоит у печки и держит на голове в кружке души утопленников, Хвойка не удержался и прыснул — кружка упала. Она стукнулась о печку, об ее железо, раздался страшный крик, что водяной здесь и что он пришел за душами, все повскакивали с парт, забегали, стали прыгать, изображая пловцов и утопленников, а Хвойка попытался стать возле печки на голову. Я очень удивился. Учитель кричал, что звонка еще не было, что это было только страшное наказание для Хвойки, потому что Коломаз вовсе ходит не как обезьяна, и если мы сейчас же не утихомиримся, то за нами придет настоящая обезьяна. В это время кто-то постучал в дверь и, прежде чем Коломаз сообразил ее открыть, в класс влетел директор с бородой и сизым лицом. Он закричал: «Что тут происходит? Вся школа так трясется — вот-вот упадет». Тут все затихли, а у меня душа ушла в пятки. Но учитель поклонился, приветливо улыбнулся и сказал, что это все пустяки, чтобы господин директор не беспокоился и ничего не боялся. Что мы разбираем баллады Эрбена…
Ченек и Доубек похожи на Хвойку, они возле кафедры разыгрывают разные комедии, показывают фокусы и шепчутся. Классный наставник, который учит нас математике, призывает их к порядку и стучит ключом по столу. Они на минуту затихают, а потом один из них что-нибудь вспомнит и все начинается сначала. Учитель чешского ключом не стучит, потому что такой стук на уроках чешского вообще не был бы слышен.
Линднер сидит рядом с Броновским на второй парте в ряду, который возле двери. Он самый глупый из всех. Ничем не интересуется и даже не замечает, когда его вызывают, а Броновский ему подсказывает. Он стоит словно немой, а если что и скажет, то это абсолютная глупость. Однажды учитель чешского его спросил, не знает ли он, кто такой был Йозеф Линднер и не их ли это предок. Никто из класса о таком не знал, и Линднер тоже. Но тем не менее заявил, что это не их предок, хотя и не имел об этом понятия. Учитель сказал, что это был знаменитый чешский педагог и образцовый воспитатель молодежи, как и он сам… Линднеры — владельцы парикмахерской, а Линднер ходит в гимназию только потому, что его заставляют родители. Говорят даже, что его бьют, когда он не хочет идти в школу, а иногда наказывают тем, что не дают есть. Это рассказывал мой сосед Брахтл — он ходит к Линднерам стричься. Но Линднер не обращает внимания на битье и голод — ему все равно. Поэтому весной он провалится на экзаменах и останется на второй год. Брахтл говорит, что это будет для Линднера худшим наказанием, чем голод и порка…
Дател сидит на четвертой парте в среднем ряду вместе с Хадимой. Он маленький, веснушчатый и ходит с палкой. Когда он был совсем маленький, у него был паралич. Его освободили от гимнастики, его щадит и классный наставник. Он редко его спрашивает, а если вызывает, то дает легкую задачку. Учитель чешского никогда не спрашивает Датела, потому что учитель чешского вообще никого не спрашивает. Дател иногда приезжает в школу на машине: его отец — шофер такси.
На первой парте в среднем ряду сидят Догальтский и Цисарж.
Догальтский здорово говорит по-немецки, немного знает и по-французски, а Вену знает так же хорошо, как и я, потому что он часто туда ездит. Отец Цисаржа — знаменитый виолончелист, и сын больше всего интересуется музыкой. Он играет на рояле и на скрипке. Мой сосед Брахтл говорит, что он даже поет в каком-то хоре.
За Цисаржем сидит Копейтко. У него совсем нет музыкального слуха. Когда на уроке пения мы репетируем, Копейтко должен молчать. Даже когда поют гимн, учитель ему подмигивает, и Копейтко знает, что ему надо только открывать рот, но не петь. Копейтко самый маленький, самый слабый и самый бледный в нашем классе. Весь год он ходит в полосатой заплатанной куртке, рукава которой достают чуть ниже локтей. Его отец был каменщиком и разбился на строительстве Национального банка, который обрушился. Это случилось давно. Как-то об этом рассказывала бабка на вокзале в нашей деревне. Мать Копейтки, наверное, получает крохотную пенсию, потому что ходит на поденную работу, и у них еще трое маленьких детей. Он живет на Залесской улице в подвале. Если к ним кто-нибудь приходит, то должен считать ступеньки, потому что там полная темнота.
Сзади Копейтки сидит Гласный. Он очень замкнутый; если к нему обращаются, он оборвет, и это производит впечатление, что он несносный, но это неправда. Говорят, он хорошо играет в футбол и у него тонкая, загорелая кожа. Его отец управляющий Национальным банком.
Отец Царды — мостильщик.
Бука, который сидит сзади меня и перед Даубнером и постоянно держит руки в карманах, пожалуй, самый бедный после Копейтки и Царды, но я не очень в этом уверен. Его отец работает литейщиком на каком-то заводе. У Буки мускулистое тело, и он хорошо выглядит, и одет он хорошо. Иногда перед школой стоит его брат, но всегда на противоположной стороне возле парка и прячется за деревьями или кустами, он стоит без пальто и без шапки, только на шее у него шарф, а длинные брюки измазаны маслом. Он ждет, когда Бука выйдет из школы. Тогда он ему свистнет и они пойдут вместе. Он еще сильней, чем Бука, потому что на два года старше, говорят, он в этом году выучится на слесаря. Бука живет в большой квартире, в подвале, на какой-то улице в Старом Месте. Мой сосед Брахтл иногда к нему ходит.
Однажды перед уроком чешского языка Бука подговорил Копейтку, чтобы тот влез в печку. Влезть было можно через дверцы, куда закладывался уголь, — они выходили в коридор. Копейтко сначала испуганно отбивался и сказал, что он угорит. Но это было в начале учебного года, когда печку еще не топили, и Бука убедил Копейтку, что печка пустая. Тогда Копейтко сказал, что он задушится там или вымажется. Но Бука убедил его, что во время каникул печку вычистили и что через трубу в нее проходит воздух. Когда же Копейтко отказался в третий раз и сказал, пусть туда лезет сам Бука, Бука ответил, что он в печке не поместится, что туда может влезть только Копейтко, и Копейтке уже ничего другого не оставалось, как влезть в печку. Все с криком и торжественно проводили его в коридор к дверцам, куда закладывали уголь. Бука сказал, чтобы он в печке бормотал, и Копейтко, совсем испуганный, скорчился, пролез внутрь и очутился в печке. После звонка пришел учитель чешского. Он спросил нас, раз уж мы проходим «Полудницу»6 Эрбена, знаем ли мы, как она выглядит. Если мы не знаем, то это плохо и ему ничего другого не остается, как дать нам представление об этом, потому что директор школы требует наглядной формы обучения. Все закричали, что не знают, как выглядит полудница. И учитель сдвинул волосы на лоб, надел на голову носовой платок, сморщился, сгорбился, заскрежетал зубами и начал бегать по классу к печке и обратно, но в печке было тихо как в могиле. Мы уже начали злиться на Копейтку. Но вдруг, когда учитель оказался возле печки, Копейтко пошевелился и печка загудела. Поднялся невообразимый крик. Учитель выпрямился, посмотрел в окно, за окном было чистое ясное небо, но он сказал, чтобы мы не боялись, что это обыкновенная гроза. И снова сгорбился и продолжал бегать с большой линейкой в руках. И тут Копейтко снова заворочался в печке, раздался страшный гром, и труба, которая соединяет печку со стеной, рухнула. Все в невероятном смятении ринулись в коридор, вытащили из печки полумертвого от страха Копейтку и поволокли его в класс. Учитель на него посмотрел и сказал, что это все из-за наглядного обучения, и отправил его в уборную умываться. А потом отослал Коломаза за директором, чтобы тот немедленно пришел и наглядно убедился, как в школе все приходит в запустение и рушится, что падает даже печка и школа может сгореть. Но директор не пришел, пока Коломаз дотащился к нему, — наступила перемена. После перемены Бука запихнул трубу на место, и все оказалось в порядке, но только до того дня, когда в школе затопили и когда все здание наполнилось густым едким дымом…
Бука отлично играет в футбол, лучше всех в классе кроме Брахтла и Гласного, а поэтому он капитан. Говорят, в прошлом году он выступал на стадионе на Кржижовом холме с Тиефтрунком, который так же хорошо играет в футбол, и поэтому они враги.
Тиефтрунк пьет водку и курит. Говорят, он дома прямо подходит к буфету и наливает себе рому или водки, сливовицы или коньяку. Выпьет рюмку и наливает еще, прямо поверить невозможно… Он спокойно может закурить сигарету и выйти на улицу. А может и не выходить на улицу, а остаться дома, сесть к столу и играть в карты с шахтерами, каменщиками, официантами и даже с электриками, слесарями и малярами — его родители владельцы пивной. Он второгодник, самый старший в классе и сидит на последней парте в среднем ряду. Сидит один, место возле него пустует. В классе нечетное количество учеников.
Грунд — первый ученик. На уроках никогда не поднимает руку, ждет, когда его вызовут. А когда его вызывают, встает и отвечает совершенно спокойно и уверенно. С Копейткой, Цардой и Линднером, он не разговаривает. С учителем чешского языка разговаривает сквозь зубы. Его отец — богатый адвокат и депутат, у них есть имение.
Фюрст совсем не первый ученик, но во всем остальном очень похож на Грунда. Он ходит в накрахмаленном воротничке и крутит головой, как павлин. Не приведи боже, если к нему кто-нибудь прикоснется. На уроке гимнастики он делает упражнения еще хуже Линднера, не может влезть даже на коня. В кошельке он носит несколько банкнот, которые иногда нарочно вытряхивает на парту, чтобы все видели. Один раз такая банкнота упала на пол, Хвойка загнал банкноту ногой под скамейку, и Фюрст не смог ее найти. Сначала он пришел в отчаяние, но чем дольше искал, тем больше злился, потому что пришлось наклоняться, а он берег свои выутюженные брюки и накрахмаленный воротник, а еще потому, что терпеть не мог, когда у него что-либо пропадало. Свои вещи он мучительно бережет и никому не дает пользоваться. Он не дал авторучки даже патеру Ансельму, когда у того на уроке закона божия не оказалось чем расписаться в журнале. Фюрст отговорился тем, что в авторучке нет чернил, хотя все знали, что он врет. На следующем уроке он спокойно писал своей авторучкой и даже не пытался ее наполнить. Он сидел на парте в среднем ряду, недалеко от меня, и, так же как Догальтский, иногда ездил в Вену. Во всяком случае, говорил, что ездит. Говорил — у них там родственники.
Иржи Минек сидит передо мной на первой парте, как раз против кафедры. Его отец — профессор университета, учит китайскому и японскому языкам. Минек не любит об этом говорить, а когда об этом все же заходит речь, то он всегда краснеет. Это деликатный и тихий мальчик, он хорошо учится и довольно загорелый.
Отец Броновского тоже профессор университета, но медик. Броновский сидит на второй парте у двери рядом с тем глупым Линднером, которому иногда подсказывает, хотя это и бесполезно. Он воспитанный мальчик и тоже хорошо учится. И у него хороший цвет лица, а по воскресеньям он прислуживает в доминиканском храме патеру Ансельму.
В том же ряду, где Броновский, Хвойка и Коломаз, на двух предпоследних партах у высокой железной печки сидят трое черноволосых мальчиков — двое из них самые загорелые во всем классе. Это Павел Арнштейн, у его родителей меховой магазин, Давид Кон, которого дразнят Коня, он и меньше Павлика, и слабее, и бледнее, его отец раввин, и, наконец, Мойша Катц — тонкий, красивый и невероятно чистый и аккуратный мальчик, но совсем не такой воображала и не такой глупый, как Фюрст, — совсем наоборот. У его родителей хозяйственный магазин, а сам Мойша — поэт.
А мой сосед Вильда Брахтл? У него темные растрепанные волосы, небрежно спущенные носки, светлые брюки-манчестерки, но теперь он вместо темного джемпера носит свитер или пиджак, и у него жесткая кожа на ладонях. Он немного грубоват, но в то же время и деликатный и, пожалуй, самый загорелый из всех — можно подумать, что он все время лазит по деревьям или скачет с ветки на ветку. Он носит с собой стеклянную черно-белую обезьянку, которую я ему подарил, на уроках он иногда ее вынимает из кармана и ставит па парту, а иногда от него пахнет сладкой пряной перечной мятой. Его отец — полковник.
А на первом этаже стоит этот мраморный Лаокоон, опутанный змеями, по второму этажу — старцы, а над воротами — герб царя Льва с одной головой, двумя хвостами и четырьмя лапами, две его верхние лапы похожи на руки. Я знал всех, всех, всех, всех, и я теперь был чужой заблудшей овцой, все, о чем я мечтал долгие годы у себя в комнате, перед церковью, на вокзале, всюду наконец сбылось. А потом снова был нанесен удар.
9
Виноват в этом был географ. Географ, который начал нас учить и естествознанию, а каков он, этот человек, я не мог даже вообразить. Ведь он был совсем мне чужим человеком, которого я никогда в жизни не видел и который до этого никогда не видел меня, географ и естественник, который должен был нас только учить, и ничего больше. И началось все…
Я очень скоро приметил, что Брахтл и Минек весьма симпатизируют друг другу. Я видел, как они договариваются, когда встретиться, куда пойти — в кино или к кому-нибудь из них в гости, иногда обсуждают какую-нибудь книжку, которую прочитали; я видел, как они разговаривают во время занятий, главным образом на уроке чешского, но и на переменках — в коридоре или на школьном дворе, куда выходили окна гимнастического зала и куда во время перемены можно было выбегать; я видел, что в эти минуты Брахтл превращается из дикого хищника в овечку; вежливый и деликатный, он не произносит ни одного грубого слова, а если и скажет, то только другим мальчишкам; мне казалось, что он взял Минека под защиту. Минек, пожалуй, в ней нуждается, думал я, он слишком мирный и тихий, он не стал бы сопротивляться, если бы его толкали и обижали, может быть, если бы даже били, он слова не сказал бы против; я таким, конечно, никогда не был. Но в душе я не раз спрашивал, почему же тогда Брахтл предложил мне сесть с ним рядом, где в прошлом году сидел Минек, что за таинственный переворот совершился в его душе в тот момент, когда он сперва выгнал меня с парты, а потом, наоборот, позвал, хотя раньше он никогда меня не видел и не знал; и я решил, что здесь, в школе, может произойти все, что угодно. Но в душе я продолжал спрашивать себя об этом и не вмешивался в их отношения. Достаточно того, что я с ними сидел и мы понимали друг друга. Я к ним не присоединялся даже тогда, когда они вместе шли из школы.
Они ходили, как и я, правой стороной Штерпбергского парка, мимо ковра из цветов, среди которого цвели красивые розы, за парком Минек поворачивал направо, к церкви святого Михаила, на улицу Тыла, а Брахтл шел до перекрестка и у перекрестка, возле москательной лавки, поворачивал налево, на улицу Каролины Светлой, я шел за ними, так что они меня не видели, шел иногда один, а иногда с Дателом, который после паралича опирается на палку, а иногда я шел и с кем-нибудь другим. Дни летели, и чем дальше, тем больше мы сближались, Брахтл и Минек в моем присутствии договаривались идти в кино или в гости, а я все чаще спрашивал себя, почему он предложил мне место рядом с собой… А потом наступил день, когда по радио и в газетах сообщили, что умер старый пан президент, который был в последнее время болен. Город затянулся черными сукнами, на заборах и домах появились траурные флаги… Театры и кино не работали, и нас отпустили из школы до дня похорон. Брахтл с Минеком договорились, что пойдут в Град ко гробу — туда уже с раннего утра устремились тысячи пражан. На следующий день после похорон Брахтл рассказывал мне, как они с Минеком ходили в Град и на панихиду на Народни Тршиде, как стояли на ступенях Национального театра все время, пока шла процессия, как везде горели огни, а когда процессия прошла, они еще долго бродили по улицам, которые были полны печали и на которых было много народу, и как они с Минеком смотрели на витрины магазинов.
— Если хочешь, — сказал он, — пойдем из школы с нами…
И я пошел. Пошел впервые с ними, по правой стороне Штернбергского парка мимо тронутого осенью ковра из цветов, среди которого отцветали красивые розы, за парком Минек попрощался с нами и свернул направо, к церкви святого Михаила, уже на перекрестке у москательной лавки попрощался со мной Брахтл и повернул влево; оставшийся кусок дороги я прошел один, под железнодорожным мостом. На второй и на третий день мы опять шли вместе. По дороге мы рассказывали про всякие интересные истории, например о том, что выставлено в разных витринах, о похоронах президента, о футболе, в который Минек тем не менее не играет, о фильмах, которые сейчас идут, об одном человеке, который встречается нам на пути: когда ему что-нибудь скажешь, он то же самое повторит, о том, сколько букв в алфавите, о том, что Брахтл поедет в Турцию или в Грецию, потому что его отец через год или два станет военным атташе… И так я стал чуть ближе к их дружбе. Без сомнения, мы начали еще лучше понимать друг друга, а я неизменно думал: почему все-таки Брахтл посадил меня рядом с собой. Потом они при мне даже не сговаривались о кино и о том, кто к кому пойдет, и я понял, что теперь они никуда не ходят, что если бы они куда-нибудь собирались, то сказали бы и мне — я принадлежал к их компании. И тут я начал размышлять о том, что бы я мог предложить со своей стороны… Могу, например, позвать их к себе, подумал я, это просто, угощу их тортом со взбитыми сливками — наверное, они его любят, или бананами, могу позвать их в кино. Потом я решил, что могу им рассказать что-нибудь интересное, особенное, страшное, чего они еще никогда не слышали, но вскоре понял, что ничего такого не знаю, — разве что историю об украденном ребенке, которую рассказывал дворник. Но потом я вспомнил о каникулах. Скоро будут каникулы! Я чуть не вскрикнул от радости. Трое глупых мальчишек со своей испанской гувернанткой, с которыми я с трудом разговаривал по-немецки, приезжают иногда к нам в деревню. Теперь бы я мог позвать на каникулы Брахтла и Минека, а на тех троих и вовсе не обращать внимания. И я представил себе, как бы эта троица таращила глаза на меня и на свою испанку, когда я пошел бы с Брахтлом и Минеком в заповедник, залез бы на деревянную триангуляционную вышку, отправился бы в старый загон для фазанов, где было как в джунглях, как бы мы пекли картошку и — у меня перехватило дыхание! — ходили бы по следу и бросали лассо… Это казалось таким захватывающим, что я ни о чем другом не мог больше думать и только ждал подходящей минуты, чтобы все рассказать им, объяснить, поговорить о предстоящих каникулах… А что, если я ошибаюсь? Что, если Брахтл и Минек сговариваются ходить в кино и в гости, а я об этом не знаю? Что, если они из школы начнут ходить опять без меня? А вдруг они сбегут у самой школы, пойдут одни, а я снова поплетусь сзади один или с Дателом, с которым теперь совсем не хожу. Что, если все это — и то, что Брахтл посадил меня рядим, и мои представления, будто мы понимаем друг друга, и что будто я принадлежу к их компании, — ошибка и обман? Глупость, конечно, но что-то меня настораживало. В моем сознании как бы возникла странная серая тень, в которой я вдруг узнал стены своей комнаты… Я думал об этом всю вторую половину дня и весь вечер в своей спальне перед тем, как ложиться спать. Ну, а географ?
Однажды, в начале учебного года, географ пришел в класс и спросил, что у нас было на прошлом уроке? Отвечал Цисарж, который сидит на первой парте среднего ряда, географ, когда задавал вопрос, посмотрел на него. Цисарж сказал, что на прошлом уроке у нас был «королевский удав». И тут его географ вызвал к доске и поставил ему кол, потому что он должен был сказать, что у нас была геометрия. Он будто бы видит, что на доске еще нарисован треугольник, а от «королевского удава» нет никаких следов…
— Это вы перепутали с Лаокооном, — сказал учитель, — У того были змеи, а у вас геометрия. Садитесь.
Через несколько дней он спросил нас опять, что у нас было на прошлом уроке. Цисарж быстро наклонил голову, чтобы его не вызвали. Вызвали Хвойку. На этот раз перед естествознанием была география — предмет, которому нас учил тот же учитель. Хвойка сказал: «На прошлом уроке была география». Мы все думали, что он ответил правильно, но мы ошиблись. Мы узнали, что в данном случае следовало отвечать так: «На прошлом уроке были Вы».
- Учителя — это люди, — сказал он, — а не какие-нибудь предметы. Вас портит зоологический сад. — И записал, что Хвойка не уважает своих преподавателей.
Потом, за несколько дней до смерти президента, наступила пятница, когда естествознание — первый урок, и в эту пятницу он вызвал Коломаза. Что у нас было в прошлый час? Коломаз с трудом встал, замахал руками и сказал: «Рисование». Потому что два последних урока в четверг у нас действительно было рисование, И тут учитель обратился к классу с вопросом: «Кто утром дома рисовал, прежде чем пойти в школу?»
В классе наступила гробовая тишина…
Учитель сказал Коломазу, что класс его уличил во лжи и Коломаз должен был исправить свою ошибку, он замахал руками и пробормотал: «У нас ничего не было». И тут географ снова обратился к классу и попросил сообщить, кто в предыдущий час был мертвый. И поскольку в классе снова наступила гробовая тишина и не поднялась ни одна рука, он провозгласил, что не существует такого часа, когда «ничего не было», позвал Коломаза к доске, и, когда после долгих сборов Коломаз наконец подошел, географ порекомендовал ему стать могильщиком.
В пятницу следующей недели, когда естествознание опять было первым уроком, мы не учились, потому что умер пан президент и были дни национального траура. А потом наступила следующая пятница и каждый боялся, что произойдет на этот раз, спросит ли учитель: «Что было в прошлый час?» Я видел Цисаржа, как он наклонил голову, Коломаза, как тот трясется, сидевшего передо мной Минека, который опустил руки под парту. И хотя рук его не было видно, я представил себе, как он их сжимает. Страшно боялся и я. Если бы он меня вызвал, мне пришлось бы встать, но я был бы совсем беспомощным. Что бы я стал делать? Может, упал бы на парту, подумал я. Я увидел, как Брахтл смотрит на Минека, одну руку сжимает в кулак, другой что-то мнет в кармане, а его загорелое лицо потемнело еще больше. Он не боялся, так же не боялся, как и Бука, сидящий за мной, — он смертельно ненавидел географа. И географ опять спросил, как только записал в классном журнале свой урок: «Что у нас было в прошлый час?» Опять он вызвал Цисаржа, хотя тот не поднимал головы. Цисарж встал и ответил, что в прошлый час у нас не было школы. Мы затаили дыхание, мы чувствовали, что Цисарж на этот раз из всех нас нашел правильный ответ, и у меня полегчало на сердце. А учитель опять нахмурился и сказал, что школа не наша, а государственная, а Цисарж дерзкий мальчишка. Он записал в блокнот: «Цисарж7 мечтает о троне» и поставил ему кол.
Мы были в отчаянии.
И тут Броновскому пришла в голову замечательная идея. На переменке он сказал, что спросит отца, как в пятницу нужно отвечать. Потому что дальше так продолжаться не может. Когда кончились уроки, мы вышли на улицу и собрались на противоположном тротуаре у парка вокруг Броновского и заговорили о его плане. Отец Броновского был знаменитый профессор, о нем очень много писали в газетах, потому что он лечил президента республики, и, конечно, он мог нам лучше всех посоветовать, как быть. Говорили мы об этом плане долго, только Бука ушел раньше — из-за кустов свистнул ему брат-слесарь. Потом мы вошли в парк — Брахтл, Минек и я. Когда мы проходили мимо ковра из цветов, Брахтл остановился, чтобы подтянуть носки, а Минек неожиданно сказал:
— Хоть бы это вышло. Я так боюсь географа, что мне становится плохо. Не знаю почему, но колы, которые он нам ставит, бросают меня в дрожь.
Я глаза на него вытаращил, и сердце у меня екнуло — ведь он выразил то, что чувствовал я, только не осмеливался в этом признаться, сердце у меня просто выскакивало. Брахтл поправил носки и с минуту шел молча, глядя в землю, потом поднял голову и сказал:
— Если он тебя вызовет в пятницу, то не доживет до утра субботы. Я знаю, где их дом, и я его убью…
Всю остальную дорогу мы не проронили ни слова…
В понедельник утром все обступили парту Броновского. Всем хотелось узнать, что он выяснил в воскресенье. Броновский сказал, что за ужином у них был об этом разговор и в пятницу единственный ответ может быть таким: «В прошедший час мы не учились». Ничего другого сказать нельзя, ничего другого не оставалось. И вот целую неделю мы ждали, когда же наступит пятница и он снова нас спросит: «Что было в прошлый час?» Мы были уверены, что па этот раз ответим ему правильно… Наконец пришла пятница, и тут, прежде чем задать вопрос, он вызвал Минека. В классе наступила тишина, какая бывает только в храме. Бука подался вперед, Брахтл вскинулся и сжал кулаки, а я от страха перестал дышать. Географ с минуту смотрел на Минека, а потом сказал:
— Вы думаете, что я вас не вижу на первой парте? Что темнота под подсвечником распространяется и на меня? Она существует только для церковных свечей, но не для меня. Я вижу вас все время, вы боитесь. Сядьте.
Минек садился почти в обмороке. На Брахтла я уже не посмотрел. Прозвучало мое имя, я встал, не чуя ног под собой. «Отвечайте!» — слышал я издалека, хотя учитель стоял в двух шагах и спокойно на меня глядел, а у меня на языке был один единственно возможный ответ, и я воскликнул, что «в прошедший час мы не учились». И это опять была ошибка. Потому что географ на этот раз не спрашивал о прошедшем часе, а о том, на чем мы остановились на последнем уроке, когда изучали уток…
Мы шли домой по правой стороне парка, как с похорон. Казалось, будто у меня в голове развевались чернью знамена, горели огни и чем дальше, тем больше опускалась страшная тишина. Я думал о единице, которую мне влепил географ, и о замечании, которое он записал в блокноте: «Слышит несуществующие вопросы и сам на них отвечает». Я думал о конце урока, когда он объяснял, что души умерших, если верить газетам и радио, вечны и бессмертны, но никто к ним пока не обращался в загробный мир, за исключением одного из нас… Я чувствовал себя уничтоженным, особенно перед двумя моими товарищами, потому что я был среди них первым и единственным, кого постигло такое несчастье. Брахтла он еще не вызывал, а Минека хотя и вызвал, но посадил обратно и больше ничего. В отчаянии я ждал, что Брахтл обратится ко мне, прервет это ужасное молчание, которое душило меня, скажет что-нибудь, заговорит, окликнет… И, мне пришло в голову, если он это сделает, то спадет тяжесть, настанет та подходящая минута, которую я жду, чтобы позвать их к нам или в кино, чтобы угостить их тортом со взбитыми сливками и бананами, рассказать историю с украденным ребенком — такую интересную, особенную, страшную, и напомнить о предстоящих каникулах. Именно сегодня и тут, в парке, а после обеда мы встретимся и будем рассказывать об охоте по следу и о лассо, о заповеднике, деревянной вышке, о печеной картошке — на тех глупых мальчишек с гувернанткой я вообще не буду обращать внимания, — лишь бы Брахтл первым нарушил эту страшную тишину, от которой я задыхался, и обратился ко мне, окликнул бы меня… И тут, когда мы проходили мимо ковра из цветов, от которого вдруг повеяло ароматом роз, хотя розы в это время, пожалуй, отцвели, Брахтл действительно прервал тишину, которая меня душила, и заговорил. Он обратился к Минеку и сказал:
— Ты не думай о том, что он тебе сказал. И не обращай внимания, слышишь. Это совершенная чепуха, Я знаю, где он живет, и скоро его убью. — Он остановился и поправил носки… Мы вышли из парка в каком-та странном напряжении, передо мной на мгновение возникла какая-то серая тень… Возле церкви святого Михаила Минек подал нам руку. Брахтл посмотрел на него и сказал вежливо:
— Не думай о том, что он сказал. Я выполню свое обещание. Я скоро убью его, чтобы ты был спокоен. Приходи после обеда к нам…
Мы дошли до перекрестка у москательной лавки в напряженной тишине, в которой я ощущал серую тень и еще нечто, что сверлило мне душу… У москательной лавки Брахтл на меня не посмотрел, сбросил ногой спичечную коробку с тротуара, махнул рукой и повернул за угол, где как раз медленно шел, если я не ошибся, Дател… Я вошел под железнодорожный мост, ступая, как во тьме, сердце у меня сжималось. Пришел домой, обедал с матерью, которая почти не разговаривала и смотрела в пустую тарелку, будто мысли ее были далеко-далеко отсюда, пальцами одной руки она легонько теребила скатерть… Отец — я даже не знал, что он дома, и мать тоже не знала — подошел к часам и в его голосе было что-то зловещее. Я вбежал к себе в комнату и там…
Да, все было ошибкой и обманом.
Мне уже не нужно было их звать к себе, рассказывать случай об украденном ребенке, говорить о каникулах, мне уже не нужно было спрашивать самого себя, почему Брахтл посадил меня рядом, больше ничего не нужно. Все было ошибкой и обманом, я не принадлежал к их компании никогда, и я понял… Географ! Чужой, незнакомый человек, которого я никогда в жизни не видел и который до этого тоже меня никогда не знал и не видел, а, значит, должен был меня только учить и больше ничего. А потом мне подумалось, виноват ли в этом только географ, и мне стало еще горше. Я слышал, как отец ходил в передней, где-то возле часов, вешалки и зеркала, потом он вернулся в кабинет; матери вообще не было слышно… Потом я вспомнил, что должен идти на урок к старой вдове учительнице на Градебную, и меня обступила мгла.
10
На урок и старой вдове учительнице я, вероятно, не дошел. Передо мной очутились деревья и кустарники вроде сада в заколдованном городе, я понял, что пошел не на Градебную, а совсем в другую сторону, под железнодорожный мост, через перекресток, мимо москательной лавки, и очутился в том месте, где улица поворачивает к церкви святого Михаила… Потом передо мной возник широкий ковер, усыпанный пестрыми цветами, от которого шел аромат восковых роз, я обежал его кругом так быстро, будто дорожка была посыпана раскаленными углями, надо мной и около меня показались другие деревья и кусты и какая-то широкая дорога в чащу… Внезапно я очутился перед памятником графу Штернбергу. Он стоял с чуть склоненной головой, будто о чем-то раздумывал, он стоял передо мной и глядел на цветок, который был в его согнутой руке, глядел и скорбно и грустно. Он стоял на большом темном мраморном постаменте, а вокруг цвели поздние сине-белые и темно-красные анютины глазки. Я сел перед ним на одну из скамеек, а черную папку с нотами, которую держал под мышкой, как надломленное крыло, я прижал к себе. Потом я услышал музыку. Она неслась в небе над памятником, будто где-то вдали играли черно-золотые горнисты и тромбонисты, она долетала сюда от китайского павильона, от пруда, по кронам деревьев, усыпанных осенними листьями и озаренных спокойным солнцем. Сначала я смотрел на деревья и машинально слушал, потом мне показалось, что кто-то сел на другой конец скамейки. Будто и он слушал и смотрел на деревья, потом перевел взгляд на графа Штернберга, стоящего на темном мраморном постаменте, потом опустил взгляд на землю перед скамейкой, затем поднял взгляд на меня… и потом спросил, что у меня в черной папке. Не иду ли я на урок музыки.
Я увидел рядом с собой совершенно незнакомого человека, которого никогда в жизни не видел.
Из-под красивой серой шляпы с черной лентой падали длинные темные волосы, под подбородком — лимонно-желтая бабочка, в кармане светлого элегантного пиджака виднелся темный кружевной платочек. На скрещенных ногах — коричневые полуботинки, начищенные до блеска, с белыми гетрами; на коленях — похоронное извещение. Он глядел на меня выцветшими, слегка запавшими глазами — видимо, ждал ответа.
Я впился взглядом в памятник, будто меня приворожили. Мне хотелось встать и уйти, но вставать и уходить, когда он подсел ко мне и заговорил, показалось неудобным. Но и молчать показалось неудобным. Я не знал, что мне делать. Наконец я все-таки осмелел и что-то сказал. Что-то неясное, смутное. Вроде, что должен идти на урок музыки, но не иду. А может, что вместо Градебной я пришел сюда. Или, что пойду на урок в следующий раз… Он легонько кивнул, посмотрел на памятник и опять будто бы слушал музыку, будто бы льющуюся с крон деревьев. И снова кивнул, придерживая извещение на коленях, и чуть-чуть ко мне придвинулся. Потом стал мне рассказывать. Что-то о каких-то мужчине и женщине, о чем они говорили…
— …представь себе, что эта женщина сказала тому мужчине... — Он склонил ко мне свои выцветшие, слегка запавшие глаза, и в его голосе слышался еле заметный иностранный акцент. — Она сказала: «Нет ничего, удивительного. Нет ничего удивительного, если к тебе приходит столько разных странных людей. Хоть бы они приходили днем, но они приходят вечером или ночью, как какие-то контрабандисты, никто не знает, откуда они приходят, кто они, чем они занимаются, чего они у тебя ищут, куда потом исчезают — ведь это ужасно. Когда ты внезапно уезжаешь, даже не сказав слова, так за домом после этого следят день и ночь, как в тюрьме,— сказал мой сосед и потрогал бабочку на воротничке. — Никогда ты его ни о чем не спросишь, не узнаещь, не скажешь ему слова — это страшно. Здесь ведь не какая-нибудь тюрьма Синг-Синг, а родина». Мужчина на это ответил женщине довольно резко: «Ты же знаешь, что у меня нет времени, что я коммерсант и езжу много лет. А ты не понимаешь. Вдруг упреки. Кому ты, собственно, говоришь? Мне? Что за домом следят, жалуешься ты, но ведь в нем золото! А что касается посещений… — Тут мой собеседник стал говорить тише и потрогал платочек в кармане. — Что он об этом знает? Ничего он об этом не знает. Когда ко мне приходят, он давно спит. Ты его давно усыпила тем небесным чтением, которое ему постоянно даешь… Он витает в небесах, на коврах-самолетах или в заколдованном лесу. А когда они уходят, он видит десятый сон, едет в карете или сидит на Луне. Он не только никогда с ними не встречался, но никогда не слышал о них, хотя эти странные разные люди и ходят ко мне…» Но женщина не сдавалась: «Почему же тогда это в нем возникло, почему?» — И тут мужчина посмотрел на нее и промолчал. Молчал одну-две минуты и вновь заговорил. «Ничего в нем не возникло. — сказал он, будто произнес речь в защиту преступника, — это в нем... У него это с рождения».— Человек замолчал, посмотрел на памятник, на похоронное извещение и сказал:
— Фантазия из «Нормы» кончилась. — Он показал на кроны деревьев, где только что затихла музыка, и в его голосе слышался еле заметный иностранный акцент. — В «Норме» есть скорбные места, это трагедия. Сейчас играют танцевальную музыку из «Самсона и Далилы»...
Он склонил голову — из-под шляпы упали темные волосы — и перебросил ногу на ногу. Через кроны деревьев от павильона, от пруда сюда долетала музыка, похожая на восточную. Восточная музыка слетела с крон деревьев, но я слушал ее так, наполовину. Я понял, что он рассказывал мне не только о каких-то мужчине и женщине, а еще о ком-то третьем. Но о чем шла речь и почему он мне это все рассказывает, я не понял. Наверное, он все уже объяснил, а я прослушал, ведь я и его слушал наполовину. Был он совсем чужой человек с волосами, которые падали из-под шляпы, с выцветшими, слегка запавшими глазами, с лимонно-желтой бабочкой, кружевным платочком в кармане пиджака, в начищенных полуботинках с гетрами, с большим золотым перстнем на руке, который я увидел только сейчас… На коленях лежало похоронное извещение. Совершенно чужой человек, который подсел ко мне на скамейку.
«Это у него с рождения, — кивнула женщина. — Человек продолжал рассказывать, одновременно слушая музыку, и еще немножко ко мне подвинулся. — Это у него с рождения, а ты хочешь это выбить у него из головы? Наверное, полицейскими методами, наверное, так делают с ворами и убийцами?» И мужчина ей сказал: «Да, выбить из головы. Выбить из головы, пока еще не поздно. Пока не произошло несчастье, которого он не выдержит. У него нет замка, и за его дверями не стоит камердинер. Это все было прежде. Ночью выпустить собак, утром встать и щелкнуть кнутом по сапогам, вечером показать визитную карточку и думать, что перед ним все лягут на брюхо, как эти псы ночью. Ему нужно суровое воспитание, чтобы он избавился от своих страхов, ужасов, фантазий. Такая чувствительность была возможна у господ в замках — она не для него. Это его проклятие, и он должен от него избавиться…» Женщина поглядела на мужчину и сказала: «К сожалению, это несчастье. Раньше за дверью стоял камердинер, теперь там стоит полицейский. Но полиция никогда не будет воспитательным органом. Полиция никогда никого не воспитала. Люди, чье призвание подозревать других, следить за ними, устраивать перекрестные допросы и выбивать у них что-либо из головы, такие люди могут воспитывать лошадей. Но не человека…»
Собеседник на минуту замолчал, а меня обдало жаром. Когда я пришел в себя, я понял, что он не только рассказывает мне о каких-то мужчине и женщине и о ком-то третьем, о котором те двое разговаривают, но и что-то еще о полиции. Меня обдало жаром, но, к счастью, он не заметил. Он посмотрел куда-то за памятник, внезапно немного отстранился от меня и чуть-чуть надвинул шляпу на лоб.
— Там идут, — небрежно кивнул он головой.
За памятником по дороге от пруда шагали двое полицейских, полицейских в формах — в шлемах, с саблями. Человек отодвинулся еще немножко, положил ладонь на извещение и стал смотреть на анютины глазки вокруг памятника. Полицейские дошли до площадки за памятником, посмотрели налево, направо, потом повернули и пошли к пруду. Когда они исчезли за деревьями, человек убрал ладонь с извещения, сдвинул шляпу на затылок и опять пододвинулся ко мне.
— Ушли, — сказал он, — даже не посмотрели сюда. А почему? Разве сейчас вечер или ночь? Что им нужно от людей, сидящих на скамейках… — Он сделал рукой широкий жест. — Они следят за счастьем? Так я продолжу… Мужчина сказал женщине, что «так, как говорит она, это неслыханно. Если полиция имеет дело с ворами и убийцами, то это ее обязанность, для этого она и существует, чтобы иметь с ними дело. Это не значит что она так же обращается с детьми. А вообще, сказал он, — я коммерсант и хочу лишь держать его в руках. Чем больше я буду его баловать, тем сильнее будет возрастать его чувствительность, все-то его ранит и приводит в смятение, а так не годится. Он тоже будет коммерсантом, — сказал мужчина и стал разглядывать небольшую шкатулку, инкрустированную какими-то драгоценными камнями. — Откуда я знаю, отчего он еще страдал, — сказал мужчина, бегло разглядывая драгоценные камни. — Отчего это возникло? Может, оттого, что ко мне ходят по вечерам и ночью разные люди? Что за нашим домом следят, как за тюрьмой, потому что в нем золото? Я знаю, что у него мало товарищей…»
— А у тебя они есть? — обратился ко мне собеседник и посмотрел выцветшими, слегка запавшими глазами: — У тебя они есть? — И спросил: — Почему ты так побледнел?
Наступила тишина, он отвернулся от меня, посмотрел на деревья и сказал:
— Танцевальная музыка из «Самсона и Далилы» кончилась. Теперь играют балетную музыку из «Риголетто». Она короткая. В «Риголетто» лишь несколько тактов балетной музыки в увертюре и в первом действии, больше нет. Дальше развертывается трагедия. В такой ситуации танцевать трудно… Ну, так я продолжаю, — сказал он и посмотрел на похоронное извещение, лежащее на коленях: «Ты его с малых лет охраняла, — сказал мужчина, — от всего, что его могло закалить. Боялась идти с ним в парк, на стадион, в магазин, вообще выйти с ним на улицу… Я до сих пор не знаю почему? Мне всегда казалось, что ты боялась, что за тобой кто-то следит… Если бы было по-твоему, он находился бы в какой-нибудь монастырской школе, наполовину закрытой. Ты бы пичкала его небесным чтением и держала бы на цепочке, чтобы он как можно меньше выходил на улицу и был еще чувствительней. Держать ребенка на цепочке — это тоже не лучшее воспитание. Мы живем в республике, в демократическом государстве. И моя обязанность его воспитать…» «Так воспитывай, — сказала женщина, — а ты совсем о нем не заботишься. Он от тебя не слышит ни одного доброго слова. У тебя минутки нет для него. Монастырское затворничество, держат ребенка на цепочке, живем в демократическом государстве? Почему же в таком случае нужно заводить полицейский режим?»
Меня снова обдало жаром, и человек снова, по счастью, не заметил. Он отмолчался и прислушался к музыке, она неожиданно кончилась.
— Балетная музыка из «Риголетто» кончилась, она короткая, — сказал он, глядя на кроны деревьев и опять замолчал, словно ждал, что будет дальше. Потом от пруда по кронам деревьев разлились звуки арфы. Звуки арфы! Казалось, будто играли ангелы, и несли они звуки на крыльях сюда — к нам, к памятнику. Как будто золотистые листья деревьев шелестели. — Это интермеццо из «Лючии» Доницетти, — сказал он и посмотрел на извещение,— в это время не танцуют, интермеццо исполняют при опущенном занавесе, за которым позже разыграется трагедия… Так я продолжу: «Я коммерсант, — сказал мужчина, — но если нужно завести полицейский режим, так это единственно правильный шаг. Мы живем в республике, в демократическом государстве, где никто никого не преследует, каждый свободен, может жить по-своему, делать что он хочет, ехать куда вздумается, но ты, вероятно, не знаешь, что делается рядом. Рядом, в Германии. Что с тех пор, как там пришел к власти Гитлер, к нам начинают проникать преступники, которые должны подготовить для него здесь почву. Именно наша свобода им дает эту возможность. Сожалею, но, если бы у меня в руках была армия и полиция, я бы ни с кем не нянчился, — сказал он и поглядел на драгоценные камни. — С вредителями и преступниками можно справиться только при помощи карабина. Распустить Судетско-немецкую партию и всех вождей ее отправить в тюрьму. Ты знаешь, что такое Судетско-немецкая партия и кто ее вожди? — спросил мой собеседник и посмотрел на меня, а я в ту минуту не знал, спрашивал ли об этом тот мужчина ту женщину, о которых мой собеседник рассказывал, или он спрашивает меня, но, прежде чем я успел кивнуть, разговор продолжился: — Кто их вождь? Это гангстер. Это гануман. А Судетско-немецкая партия — свора гангстеров, гануманов. Тысячу людей уже убежало от варваров из Германии в соседние государства… — сказал мой собеседник с легким иностранным акцентом и поправил платочек в кармане, — особенно евреи, — напомнил мужчина женщине. — Мне приходится немного заботиться о беглецах, я не могу сложить руки и закрыть глаза, не могу оставить их умирать с голода. Если у нас когда-нибудь появится такой беглец, то я приму его, как своего, хотя у нас и есть сын,— мне никто и никогда не запретит это сделать. Лгать кому-нибудь в лицо, когда человек слеп, — это не искусство, это подлость. А теперь вернемся к теме нашего разговора. Эпоха и жизнь, — сказал мужчина, — может его легко ранить и уничтожить, но эпоха за это ответственности не понесет. Ответственность понесу я, что изнежил его. Будешь ты потом жаловаться, что эпоха уничтожила твоего ребенка? Будешь? Тебя спросят: ради бога, скажите, какая эпоха? Кто это был, кого вы имеете в виду? Покажите пожалуйста, пальцем! Дорогая пани, скажут они, ничего нельзя поделать, он не выдержал и поддался, вы всего лишь коммерсанты, было преследование евреев, такое было время… Я должен заботиться о человеческих судьбах, ответственность несу я, а не эпоха. Эпоха может катиться ко всем чертям…»
Я не имел ни малейшего представления, о ком он говорит и почему мне, чужому мальчику, все это рассказывает. Он был чужой и незнакомый человек, с длинными темными волосами, которые падали из-под шляпы, с лимонно-желтой бабочкой, кружевным платочком, гетрами и говорил с легким иностранным акцентом. Но я слушал его уже долго. Он сидел совсем близко от меня, иногда глядел на меня со стороны выцветшими, слегка запавшими глазами, и я не мог его не слушать, даже если бы хотел. Я посмотрел на большой золотой перстень на его руке, и мне показалось, что он рассказывал о чем-то из своей собственной жизни. Потом он придержал извещение на колене, а рукой, на которой был перстень, достал сигарету. Сунул ее в рот, снова залез в карман, вынул зажигалку и закурил.
— Ты ведь еще не куришь? — спросил он и, поглядев на меня, слегка улыбнулся.
Я покачал головой.
— Конечно, — кивнул он, — какое в этом счастье? У тебя еще все впереди. Сколько тебе лет? — Он испытующе поглядел на меня, но как-то мягко. — Четырнадцать, пятнадцать?
Я слегка кивнул и снова покраснел, — мне это польстило, столько мне все-таки не было. «Не курю, — пронеслось у меня в голове, — но зато я чуть было не напился». Я как бы ощутил запах крепкого пряного ликера… воспоминание… а потом я опять побледнел.
— Почему ты снова побледнел? — спросил он и наклонился ко мне. — Ты боишься?. Первый раз ты побледнел, когда я спросил, есть ли у тебя товарищи… Мне кажется, тебя что-то мучает… И добавил: — Интермеццо из «Лючии» кончилось, занавес поднялся. А кончится все это сумасшествием и смертью…
Он посмотрел на похоронное извещение, стряхнул пепел, о чем-то задумался… поднял голову и снова отстранялся от меня и надвинул шляпу на лоб.
— Опять идут, — сказал он.
По дороге за памятником подходили к нам, сюда, к скамейкам, те двое полицейских. Они шли медленно, на головах у них были каски, а руки покоились на эфесах сабель. Мой сосед держал в одной руке сигарету, другой придерживал извещение и смотрел куда-то в сторону. Полицейские дошли до памятника, посмотрели направо и налево и повернули по дороге к пруду, по которой пришли сюда в первый раз. Когда они исчезли за деревьями, мужчина опять поправил шляпу, пододвинулся ко мне и сказал:
— Ходят тут, как будто ищут кого-то. Словно тут делается бог знает что. Еще светло, чего бы им здесь искать? У тех людей на скамейках… — Он показал вокруг себя. — Эти ничего не возьмут. Это, — и он стряхнул пепел и поднял руку к деревьям, — балетная музыка из «Аиды». Танец с мечами, так иногда его называют, когда балерина берет меч и танцует на щите… Так я доскажу эту историю. Просто-напросто мужчина потерял терпение — иногда с женщинами трудно бывает договориться; если ты когда-нибудь женишься, то поймешь… Просто он сказал той пани, что хочет, чтобы он был закаленный и ничего больше, что если он занимается музыкой, то не должен целиком погружаться в чувства. Он должен каждый день играть на рояле, скрипке, учиться петь, ходить на концерты, он должен быть тонким, но не имеет права сломаться при первом порыве ветра. Он должен быть чутким к музыке, к искусству, но не излишне чувствительным в личной жизни. Иначе это может кончиться, как в «Лючии ди Ламермур» или как с ее автором... Хорошо еще, что он не будет коммерсантом. — Он встал, схватил шкатулку, инкрустированную драгоценными камнями, и выбросил ее в окно. Потом вытер руки, посмотрел на жену и не сказал больше ни слова. Она стояла словно окаменелая… — Теперь играют из «Аиды». — Он посмотрел на меня, я был поражен. — Торжественный марш. Сейчас придет Радамес как победитель, встанет перед фараоном, Амнерис увенчает его лаврами, но здесь, — он показал на деревья, — этого не будет. Это уже пение, а здесь играют, видимо, только симфоническую музыку. А кончится также трагедией. Замуруют в гробнице. Так и кончится жизнь. — Он задумчиво кивнул и машинально дотронулся до своей бабочки той рукою, в которой держал сигарету. — Человек должен быть чутким к музыке, к искусству, но не излишне чувствительным в личной жизни. Это доставляет боль, приводит к несчастью, тоске или грусти, а всего этого более чем достаточно… — Он погаснл сигарету и засмотрелся на свой перстень. Сомнений не оставалось. Он, вероятно, рассказывал о себе. И продолжал: — Ну, а потом, в один прекрасный день, у них действительно появился тот самый беглец, о котором упоминал мужчина. В Германии Гитлер арестовал его родителей, потому что они были евреи, все, что у них было, забрали, его исключили из школы, рояль увезли, он пришел пешком из Дрездена, пришел в одних рваных штанах, грязный, голодный и усталый, как загнанный зверь, это было еще весной, и дороги размокли и покрылись грязью. Мужчина и женщина его приняли, как своего, хотя у них и был собственный сын. Они были богатые коммерсанты, в их доме было полно золота, даже рамы, в которых висели картины, были позолоченные. Ну, потом…