— В прошлом году, в мае, я была в Австрии, в Корутанах, — ответила она довольно громко, мы как раз проходили мимо плахи, на которой стояли три ученика и, вытаращив глаза, смотрели на ее шляпку с большой круглой доской наверху. — Но это было грустное путешествие. Я ехала в коляске, в процессии, под звуки колоколов и Бетховена, а впереди ехал в доспехах черный рыцарь. Генерал фон Фрейберг, — прибавила она для учеников.

— Ты знаешь, что пан учитель в Англии? — повернулся ко мне дядя. — Пишет там… репортажи.

— Это должно быть прекрасно, — вздохнула Руженка. — Он всегда умел хорошо писать.

— А вы тоже попробуйте, — улыбнулся француз. — Мне кажется, у вас литературный талант.

— У меня сейчас другая работа, — покраснела Руженка и посмотрела на француза. — О ней я вам, пожалуй, не могу сказать. Вы бы удивились, во что только я ввязалась полгода назад.

— Что-нибудь особенное? — схватив себя за бороду, спросил француз и, вынув ножик из кармана, раскрыл его.

— Да, — подтвердила Руженка и посмотрела на нож, — нечто особенное. Пожалуй, я вам скажу.

Мы выходили из зала учеников, и я еще раз обернулся и поглядел назад. Все смотрели нам вслед, над головами у них скакали петли, у ног стояли плахи, в окнах были железные решетки. На какой-то момент мы очутились на небольшой площадке под открытым небом, а потом перед нами открылись гигантские ворота следующего цеха с высокой трубой. Под трубой над воротами висела люлька, и с нее два человека приворачивали на какой-то валик круглую пластину. Все вместе было похоже на гигантский железный гриб. Дядя махнул им наверх и сказал, что мы идем к печам.

— Очень хочется на них посмотреть, — сказала Руженка. — Я как-то читала о них хорошую книжку. Как вы думаете, можно мне туда в шляпе? — спросила она француза.

— Если принять во внимание, что она оранжевая,— улыбнулся француз, — то, конечно. Я ведь вас охраняю, разве вы не видите? — сказал он и показал нож.

В зале были ниши, из которых выбивался огонь, — от него по залу разливался тяжелый теплый воздух с каким-то металлическим привкусом. Перед нишами стояли мужчины без рубашек с лопатами и крючками. Дядя и отец направились к ним, и мы пошли туда же. Когда мы приблизились, дядя остановился, наверное, не хотел нас вести дальше из-за увеличивающейся жары, и теперь я видел, что мужчины с лопатами и крюками засовывают в огонь железные полосы, двигают их там и переворачивают. Горячие полосы извивались в пламени, шипели, словно огненные змеи. При нашем приближении мужчины с лопатами и крюками повернулись, и тут я заметил, что на глазах у них темные очки, по щекам и телу стекает пот — оказывается, они очень быстро работают. Быстро, спешат, будто у них за спинами стоит какой-то призрак, который их подгоняет, — у меня было такое же ощущение, как и в цехе с чудовищами.

— Господи боже мой, — шептала Руженка, вытаращив глаза и придерживая шляпу за круглую доску. — Тут и секунды выстоять невозможно. Действительно, было чудо, что они там выдерживали и ничего с ними не происходило… В этой книжке о трех отроках и пещи огненной. — Она испуганно улыбнулась французу. — Вы, наверное, знаете из священной истории. Вывел их оттуда ангел. Если бы туда упал человек, — она вздрогнула, — тоже от него ничего не осталось бы.

— От него не осталось бы даже скелета, — поклонился француз и посмотрел на меня, а потом немного придвинулся ко мне и повторил: — Не осталось бы от него даже скелетика. Не дрожите, я же вас охраняю, — обратился он с улыбкой к Руженке и показал перочинный нож, который был зажат у него в ладони.

Отец стоял рядом с дядей, молчал и смотрел в огонь. Мне казалось, что он наблюдает за спешащими людьми, но совсем равнодушно, без интереса, как наблюдал бы за мухой. Затем один из людей положил крюк, снял очки и отошел на несколько шагов. Нагнулся и что-то поднял с земли. Это была бутылка пива.

— Ну, пойдемте, — сказал отец и потрогал воротник мундира. — Здесь, правда, жарко.

— Действительно, — сказал француз с любезной улыбкой, когда мы вышли из цеха и очутились на главном дворе и на нас подул легкий свежий ветерок. — Если бы туда упал человек, даже костей от него не осталось бы. — Потом он посмотрел наверх, где под трубой два человека в люльке приворачивали на валек большую круглую пластину, и все это было похоже на гигантский железный гриб. — Это сирены… — улыбнулся француз, скользнув взглядом по Руженкиной шляпе, и учтиво сказал: — Видите, шляпа не испортилась. Она такая же красивая, как и была, когда вы пришли. У нее немного помяты поля и эта круглая доска наверху, но я думал, это такой фасон.

— Это такой фасон, — согласилась Руженка. — Так было, когда я ее покупала. Называется «Радостная осень»… — Она подняла руки к трубе над воротами и вдохнула свежий воздух. В этот момент над двором послышался гул самолетов. Они медленно летели за трубой, окутанные клубами дыма.

— Огонь существует от вечности и до вечности, — сказал француз, — у него нет ни начала, ни конца, как у круга. Но откуда он берется в наших печах, один бог знает. Ни разу с той поры, как стоит этот завод, он не гас. Не погас он и в те годы, когда был кризис. Может, это какой-нибудь небесный огонь, — и он показал на трубу, к тучам, — или все это благодаря пану директору?

Француз улыбнулся, и мне показалось, что он опять шутит. Когда мы подходили к одноэтажному зданию с решетками, где был кабинет дяди, француз вынул ножик из кармана и снова повернулся к Руженке:

— Вы сказали, что ввязались в какое-то дело, — улыбнулся он.

— Ах, это… — вздохнула и улыбнулась Руженка. — Это нечто необыкновенное, как вы почувствовали. Предсказываю. Предвижу будущее. Ясновидящая. Я ясновидящая даже в политике, — прошептала она, — у меня уже есть успехи…

И француз этому даже не удивился, он только поклонился и погладил бороду.

— Я знаю в Париже одно предприятие, — сказал он. — Называется Дельфы. Там составляют и гороскопы.

— Наверное, это очень трудно, — пропищала Руженка. — Для этого должен быть человек, который отлично считает. Но я хотела бы узнать об этом что-нибудь. Вы в этом понимаете, пан уполномоченный? — спросила она.

— Ну… — Француз пожал плечами, погладил свою бороду и скромно улыбнулся. Вскоре мы во второй раз вошли в кабинет дяди. Я опять сидел в кресле у широкого решетчатого окна, однако солнце, которое хотя еще и светило за решетками, но ужо не било мне в лицо. Отец сидел против меня, рядом с ним — дядя. Налево сидела Руженка и рядом с ней — француз в кресле, которого раньше тут не было. На столе были приготовлены рюмки, их тоже раньше здесь не было, дядя налил в них из бутылки, которая стояла в центре стола. Я улыбнулся. Эта бутылка, из которой дядя наливал, была полна прозрачной белой жидкости. Стали опять говорить о чрезвычайном положении в пограничных районах, которое там будет объявлено, о речи Гитлера в Нюрнберге, а потом опять о тех интересных вещах, о которых я, собственно, слышал впервые, — об установке сирен, подготовке к затемнению и о том, что раздают противогазы. Это были снова краткие упоминания, которые касались, видимо, только дядиного завода, и я не слишком много понял. Руженка напряженно слушала, попеременно глядя то на свою рюмку, то на сейф, который был в стене возле пальмы, но, когда говорил француз, смотрела только на него.

— Производственный кредит нам не нужен, — сказал дядя, — это правда. Существует большая конъюнктура. Но сегодня я говорил с управляющим нашего банка — с доктором Розенштейном. Они всегда были порядочными, и мы должны быть такими же. Выпьем… — Он посмотрел на меня. — За твое здоровье!

Отец закурил сигарету, равнодушно посмотрел на меня и выпил. Руженка выпила тоже.

— Хотите еще? — улыбнулся ей дядя.

— Боже мой, нет! — Руженка оглянулась на свою страшную шляпку, потому что шляпка, как и в первый раз, лежала на овальном столике за ее креслом. — Я с трудом это допью. У вас здесь красиво, пан директор. Крем был великолепный. Могу я получить рецепт? Право, не знаю, — она посмотрела на рюмку, — может, еще одну… А может, и нет…

Дядя налил ей еще одну рюмку, и она улыбнулась. Теперь я, как и полагалось, учуял над столом знакомый сильный запах пряностей, похожий на ментол, только это был не ментол, а совсем другой запах, приятный, пряный — сомнений у меня не оставалось. Это был ликер, который подавали у нас дома, искрящийся бриллиант на дне, маленькие далекие сияющие солнца, я легко вдохнул этот запах и улыбнулся.

— Как же так, — улыбнулся я и слегка прищурил глаза.

— Через нос хотел бы потянуть? — спросил отец и посмотрел на меня.

Дядя усмехнулся и сказал:

— Ты никогда пить не будешь, знаешь…

— Этого я не могу знать, — ответил я, посмотрев на отца, который опять следил за мной холодными прищуренными глазами, а потом вдруг что-то на меня нашло, я сказал: — Может, когда я буду такой же старый как вы, я тоже буду пить. Почему бы нет… — пожал я плечами и увидел, как отец приподнял брови. — Что из того? Что в этом плохого? Разве это преступление, что вы пьете? — улыбнулся я в лицо отцу и, повернувшись к дяде, сказал: — А что это такое — затемнение и производственный кредит?

После минутной тишйны отец поднял глаза и сказал:

— Хочешь получить пощечину? Секунду назад ты был немой, а теперь разболтался.

— Производственный кредит — это наука, — бодро засмеялся дядя. — Это наука, Михалек… — Мне показалось, что он непривычно развеселился, выпил, что ли. — Ну, а затемнение, затемнение, дай бог, чтобы ты не узнал, что это такое, об этом пока лучше не спрашивай, пан уполномоченный объяснил бы тебе, что такое затемнение, но… — Дядюшка рассмеялся и закурил сигарету.

Француз вежливо улыбался и гладил бороду, Руженка вздрогнула, но как-то восторженно, отец сидел неподвижно и спокойно, взгляд его был холоден.

Потом разговор перешел на Сиам, куда еще в прошлом году что-то вывозили с завода, а в последнее время уже не вывозят. Дядя встал и подошел к разноцветной карте мира. И отец встал и подошел к карте, а за ними и француз. Пока они стояли к нам спиной, я толкнул Руженку и показал ей на рюмку. Она испуганно заморгала, а потом с быстротой молнии кивнула. И это случилось. На десятую долю секунды я испугался, что раскашляюсь. Крепкий пряный запах, похожий на ментол, оказался совсем другим — у меня загорелись голова, грудь и плечи. Действительно, сомнений не оставалось — это был ликер, как и у нас дома. Когда они отошли от карты, я даже не облизывался, а спокойно смотрел им в лицо.

— Сиам — интересная страна, — сказал дядя, когда они сели. — Ее хорошо просто так посмотреть, — кивнул он мне. — Путешествовать надо. Кто все время сидит дома, ездит только к Валтицам и Вранову и никогда не ездит за границу, тот мало что узнает в жизни! Когда мне было двадцать лет, я объездил всю Германию и Балканы, был в Царьграде, в Египте и трижды в Вене.

— Я тоже, — улыбнулся я дяде, — в последний раз я там был в прошлом году на пасху…

— Послушай, Михал, — бодро сказал дядя после минуты мертвой тишины, во время которой у меня вокруг губ играла незаметная улыбка, — не знаешь ли ты случайно, кто автор памятника в Штернбергском парке? Памятника Штернбергу, возле которого растут анютины глазки и стоят скамейки, на которых сидят… где от пруда иногда доносится прекрасная оперная музыка… не знаешь, ну так вот… это был знаменитый чешский скульптор, обрати внимание, его имя написано там на пьедестале… Послушай, — моргнул он мне неожиданно, — знаешь, почему вокруг вашего дома ходит патруль?

Я кивнул головой и попробовал улыбнуться.

— У тебя ощущение, что ваш дом днем и ночью стерегут, как… какую-нибудь тюрьму?

— Нет… — заикаясь, сказал я.

В эту минуту отец допил рюмку и посмотрел на меня. Но и на этот раз посмотрел равнодушно, без всякого интереса.

— И ты боишься, когда к вам кто-нибудь приходит в гости?

— А чего мне бояться, — сказал я, глядя на отца, на его холодное, равнодушное лицо, — чего мне бояться? Если бы к нам кто и пришел, я бы этого не знал. Разве что было бы как раз затемнение, — улыбнулся я французу, — затемнение луны. Я ведь лунатик.

— Лунатик? — удивился дядя, но отец стукнул кулаком но столу, и дядя сказал: — Конечно, чего тебе бояться, страх — это глупость. Только не бояться и не поддаваться слабостям и чувствам…

— Знаешь, что это такое, — внезапно спросил отец и проницательно посмотрел мне в лицо, уже совсем почти не освещенное солнцем, светившим за решеткой, — что такое заключение?

— Это монастырская школа, — сказал я сухо.

Отец снова стукнул кулаком по столу и встал.

— Поедем, — сказал он сухо.

На дворе мы попрощались с дядей и французом, Руженка поправляла свою «Радостную осень», улыбалась французу, а тот улыбался ей. Прежде чем мы сели в машину, он чуть высунул белый платочек из кармана своего элегантного пиджака, наклонился к своим гетрам, погладил живот, где кончалась борода, и поцеловал Руженке руку. Она была от этого сама не своя. Когда мы выехали из тяжелых железных ворот и в последний раз помахали оставшимся во дворе, я посмотрел на воротник отцовского мундира и сказал про себя: сейчас он отвезет нас домой, но сам поедет дальше. Уже дело к вечеру, и он поедет на банкет. Странно, что он едет на банкет прямо с завода. Он мог поехать на завод в гражданской одежде, так, как ходит обычно, а потом зайти домой и переодеться. И я сказал сам себе: и домой вернется ночью или к утру, чтобы снова поймать меня в моей комнате у окна и спросить, почему я не сплю… И я сказал себе: теперь он, наверное, опять следит за улицами, по которым мы едем, он как сыщик. Перед нами ехала темно-коричневая «шкода», когда я поглядел в заднее стекло, увидел, что синяя «татра» едет за нами по пятам, и хотя она была вся синяя, она казалась мне похожей на желтую луну. Буду молчать, сказал я себе, какое мне до этого дело. Какое мне дело. Он сам знает, что «татра» едет за нами. И нарочито громко я спросил Руженку, которая — все еще в полном восторге и все еще сама не своя — поправляла свою оранжевую шляпку: что говорят французы?..


19


А затем наступил праздник.

Полицейские на перекрестках совсем по-человечески улыбались, что само по себе было чудо, когда такое случается, чтобы какой-нибудь полицейский на перекрестке по-человечески улыбался, пешеходы на улицах рассказывали анекдоты, в парке у памятника Штернбергу совершенно чужие люди на скамейках здоровались и смеялись, в трактире на Градебной улице, где живет старая вдова учительница, пели и играли так дружно, что было слышно даже у нас. Наконец, в пограничных районах объявили то самое чрезвычайное положение, о котором говорили по радио и на заводе, а самое главное — распустили Судетскую партию, и дело с концом.

— Распустили Судетскую партию, штурмовиков, и баста, — смеялась пани Гронова в коридоре возле огромной корзины с бельем, когда увидела, что я возвращаюсь из школы, — запретили их. Они думали, что вырастут до неба, ну-ну, так им и надо!..

Но я спешил, по неизвестной причине я сегодня был ужасно голоден, а Руженка, когда я ввалился в кухню, схватила кипу газет и воскликнула:

— Баста. Судетской партии и штурмовикам пришлось бежать через границу! — А потом она села с газетами к буфету, где стояла гречневая крупа и бутылка молока, и сказала: — Я это знала, что Гитлер заткнется. Я и Коцоуркова знали об этом уже в марте, когда это случилось с Австрией. Только тогда мне никто не верил. Еще бы, кто нынче верит всяким предсказаниям — люди потеряли разум. Единственно, у кого сохранился разум, так это у француза, пана уполномоченного, надеюсь, тебе ясно, кого я имею в виду… Вот здесь в газетах пишут, — потрясла она газетой, удивительно как газета не порвалась, — что после объявления чрезвычайного положения в пограничных районах наступил Судный день. Кирхи там полны, молятся за мир, а в парках свалены груды оружия и свастика. Отец там увидит симпатичные вещи, — кивала она головой. — Ведь он вчера спешно туда поехал: не то в Хеб, не то в Аш, не то еще куда-то и вернется только завтра днем. Только завтра днем, — весело хлопнула она по газете, — слава богу, а Гитлера ждет смерть! Подогреть тебе суп — я сегодня сварила?

Я был очень голоден и с нетерпением ждал обеда.

— Но если бы только смерть, — бросила она газету на стол и пошла к плите, — если бы только смерть в этом подземелье среди костей, жаб, кошмаров и огня. Я еще кое-что знаю. Только не идет у меня из головы этот Грон… Но почему!.. — воскликнула она, схватила полотенце и плеснула на тарелку из одной кастрюльки, стоящей на плите, немного горячей воды. — Но почему Гронова поет, будто она в опере, оно, конечно, — она сегодня стирает, но Грон сердится, словно все, что происходит, его не интересует. Вроде бы он с этим чрезвычайным положением не согласен. Вроде бы его не касается, что распустили Судетскую партию и штурмовиков, что со всем этим покончено. Я видела Грона перед обедом возле входа в подвал, чего-то он там снова сверлил — у него была красная островерхая шапка и какая-то палка... — Вот суп, — сунула она мне на стол тарелку с каплей горячей воды. Я отодвинул тарелку. С первого взгляда было ясно, что это несъедобно. Я ждал обеда. — Ну, так я тебе расскажу, что я знаю еще, — и она снова села к буфету, в котором были гречневая крупа и бутылка молока, — доскажу, пока мать не вернулась, она может прийти каждую минуту, пошла что-то купить. Просто Гитлер погибнет не только в подземелье и в огне, но он еще и отравится!

Когда я прыснул со смеху, она вскочила и крикнула:

— Пусть меня накажет бог, но это совсем не смешно! Это правда. У меня тоже так получилось. Ну, конечно, на картах, где же еще могло что-нибудь подобное получиться, не в газетах же. У Коцоурковой это вышло утром, а у меня около двенадцати. Вот доказательство,— она пошарила на буфете и бросила на стол какую-то семерку и короля, — у Коцоурковой вышло точно так же. Восьмерка и трефовая десятка…

— Но ведь это совсем другие карты, насколько я понимаю, — удивился я и посмотрел на плиту: я был ужасно голоден.

— Другие карты, — засмеялась она. — Это одно и то же. От этого ничего не зависит, если другие карты. Главное, что они означают отравление в подземелье. Карты для нас совсем не главное… — Она засмеялась загадочно и смятенно, а у меня в эту минуту мелькнуло в голове, что она свихнулась. Могла, конечно, быть простая бессмыслица. — Интересно, — сказала она, — что у нас это получилось как раз сегодня. Сегодня, когда, объявили чрезвычайное положение, распустили Судетскую партию и штурмовиков, и баста. Если б знал об этом пан уполномоченный, — она посмотрела в окно, — он бы не стал смеяться, он не стал бы, об этом нужно помнить.

Конечно, это была обычная бессмыслица, пожалуй, она не спятила. Я снова глянул на плиту и сказал, что голоден.

— Голоден! — воскликнула она и показала на тарелку с водой: — Верю! Но вот же суп.

— Обедать! — закричал я.

— Это и есть обед, — показала она снова на тарелку, — это все. Разве я могла сегодня готовить? Было у меня время готовить! Я могла сварить гречневую кашу, есть крупа и молоко, — махнула она на буфет, — но разве у нас кто ее ест?

У меня прямо голова кругом пошла. Я все понял: она не могла варить, потому что целое утро, наверное, сидела у Коцоурковой, присосавшись к картам. Прежде чем я мог что-либо сказать, она опять схватила газеты, села к буфету и заговорила:

— Погибнет в подземелье и в огне и отравится. Пусть только никто не думает, что он выиграет. Кто с мечом придет, тот от меча и погибнет, это даже в Библии написано. Кое-кто этому не верит, — сказала она, — кое-кто думает, что это устарело и сегодня не действует, воротит нос. Так тот прекрасно ошибается. Как наступил конец Судетской партии и штурмовикам, так будет и с Гитлером. Кто с мечом придет, тот от меча и погибнет, — повторяла она, и я видел, что она так думает всерьез.

— Все это прекрасно, — сказал я, — но что я буду есть? То, что Гитлер отравится в подземелье, меня не насытит. Сегодня на уроке закона божия пан учитель нам сказал, — подтвердил я, хотя это была неправда и урока этого у нас не было, — что голодных надо накормить.

— Голодных накормить, — кивнула она, — конечно. Это в Библии тоже написано. Не патер ли Ансельм, доминиканец, говорил вам это? — И когда я подтвердил, она продолжила: — Он должен был бы вам сказать еще, что благословенны те, которые голодают, потому что будут насыщены. Так оно и есть. — И она начала хвалить наше доблестное войско, офицеров и полицию, которые показали Судетской партии и штурмовикам в пограничных районах, что к чему. И прибавила, что тот уважаемый английский лорд, который был у нас так долго в гостях и каждому здесь стал поперек горла, возвратился в Англию. Я быстро ее прервал.

— Поскольку голодные будут насыщены, — сказал я веско, — я хотел бы поесть. — Она посмотрела на меня с улыбкой и сказала:

— Но ведь это просто символ. Это относится к загробной жизни.

Я встал и пошел к дверям. У меня было несколько крон, и я мог купить что-нибудь поесть в магазине. На перекрестке у москательной лавки был маленький магазин, где кое-что продавали. Она видела, что я разозлился.

Прежде чем я подошел к дверям, она сказала, чтобы я никуда не ходил.

— Не имеет смысла, — засмеялась она, — я же сказала, что мать пошла что-нибудь купить и вот-вот вернется. Пошла купить еду. Чтобы мы не умерли с голоду. — И когда я снова сел, сказала успокаивающе: — Сегодня нельзя злиться, сегодня такой великий день. Ведь это как второе Двадцать восьмое октября. Ведь это наша огромная победа. Ведь это праздник. За это я когда-нибудь сделаю такой же крем из желтков, как на заводе, — только бы достать рецепт… И вообще…Она встала и подошла к окну. — Отец слава богу уехал. Вечером, когда и мать уйдет к себе в комнату, мы могли бы осмотреть кладовку. Чтобы знать, что там, собственно, есть, а чего нет. Сделаем вечерний осмотр. С той поры как я увидела Тронов топор, я перестала там рыться.

Неожиданно раздался звук отпираемых дверей — мать возвращалась.

— А теперь отпразднуем крах Судетской партии! — воскликнула Руженка. — Покупки здесь. Конечно, ветчина и салат и фрукты от Коцоурковой. Посмотрим! — воскликнула она и открыла дверь в переднюю, чтобы было слышно. — Я могла фрукты взять утром тоже, раз уж я была там близко, у нее были груши и сливы…


Мы ужинали в кухне — мама, Руженка и я, отец был где-то в Хебе или Аше. Итак, ужинали мы в кухне, но сегодня как раз следовало бы ужинать в столовой за накрытым столом под зажженной хрустальной люстрой — ведь, правда, был великий день, праздник. Через открытое окно мы слышали пение с Градебной улицы, где живет моя пани учительница, старая вдова; сейчас, вечером, там пели и играли еще веселее, чем днем, и Руженка каждую минуту бегала от стола к окну, смеялась и говорила, что сегодня моя пани учительница, вдова, на своем рояле даже не побренчит… Потом в пурпуровой комнате вдруг зазвонил телефон. Мать отложила вилку и нож, вышла из кухни, Руженка подскочила к буфету, на котором все еще стояли крупа и бутылка молока и сказала:

— Только бы это был не он, и не сказал бы, что возвращается из Хеба или Аша. Тогда с кладовкой ничего поолучится. Но, кажется, это звонит не он.

И опять, уже в сотый раз сегодня, она стала говорить о крахе Судетской партии, о роспуске штурмовиков, о том, что Гитлер отравится, начала хвалить наше доблестное войско, офицеров и полицию, которые показали Судетской партии, что к чему, и я ее уже почти не слушал. Но когда днем она говорила об этом в первый раз, мне захотелось пойти к бабушке и все ей рассказать, главным образом то, как наша доблестная полиция изгнала судетских немцев. Потому что судетские немцы были вроде пруссаков, которых бабушка терпеть не может, при этом она так же ненавидит полицию, а полицейских считает дьяволами — как же она теперь все это примирит? Мне казалось, что она могла бы просто махнуть рукой и притвориться, что не слышит. Теперь, после ужина, я не мог идти к бабушке. Мы собирались заглянуть в кладовку.

— Пожалуй, он не говорит, что возвращается, — сказал я. — Только мать почему-то разговаривает слишком долго.

— Идет уже, — подняла палец Руженка.

Мать вошла в кухню и сказала, что должна немедленно одеться и идти.

— Звонила… жена генерала.

Жена генерала опять серьезно заболела. Это была та самая жена генерала, которая часто болела, но мать она звала, как правило, только тогда, когда болезнь была смертельна. Это происходило примерно два раза в месяц. Когда мать сказала, что должна немедленно одеваться и идти, Руженка вскочила и помчалась доставать черное платье. Но мама задержала ее в передней. Сказала, что наденет умеренно темное платье. В столовой около зеркала она надела жемчужную нитку бус, в передней перед зеркалом возле вешалки надела шляпу.

— Ты ложись сегодня пораньше спать, — сказала она мне. — В последние дни ты был какой-то бледный, наверное, плохо спишь. Вчера я слышала, что ты не спал, пожалуй, до двух часов.

Я слышал, как Руженка в кухне звенит посудой, которую убирает, мне казалось, что она ее бросает в буфет, такую, как есть, — немытую, потому что в кухне слышалось только шуршание, а звука текущей воды не было, я отлично знал, что она что-то задумала и еле может дождаться, пока уйдет мать. Она всегда что-нибудь придумает и никак не может дождаться, пока все уйдут из дому, особенно я, хотя я, как правило, вообще ей не мешаю. Сегодня мы должны были заглянуть в кладовку...

— Я спал, — сказал я маме в передней, — просто мне захотелось в уборную.

— Так ложись сегодня спать пораньше, — повторила она и сняла с вешалки пальто. Потом кивнула мне, позвала из кухни Руженку, сказала «до свидания» и вышла из дверей на лестницу. Едва за ней захлопнулись двери, Руженка в кухне бросила что-то на стол — но звуку это была тарелка — и выбежала в переднюю.

— Это ужасно! — воскликпула она взволнованно. — Теперь, значит, и ее нет дома. Это одиночество убьет меня. Я боюсь быть здесь одна. Сегодня праздник, крах судетских немцев. — Потом она пощупала вешалку и воскликнула: — Да что там крах судетских немцев, что Гитлер отравится, вот — кладовка!

Но в ту минуту, когда она это воскликнула, я совсем не думал о кладовке, а думал о другом. О том, что последнее время довольно часто приходило мне в голову, хотя бы о том времени, когда у меня была Илона Лани, или о той несчастной ночи, когда к нам кто-то пришел… Я вдруг спросил Руженку, когда она в последний раз пылесосила в кабинете отца?

— Боже мой! — Она закрыла лицо руками. — Нужно бежать в кухню, об этом нельзя говорить в передней. Вдруг кто-нибудь подслушивает под дверьми. — Она показала на входные двери. — Это не пустяк…

Мы побежали в кухню. Руженка старательно прикрыла дверь, я сел к столу, под ним валялись осколки тарелки из мейсенского фарфора, и Руженка сказала:

— Очень давно я там не прибирала. Потому что я могу туда войти только тогда, когда он дома. Сейчас тоже нельзя туда входить, так мне кажется, но завтра, когда он вернется из пограничных районов, наверное, опять куда-нибудь поедет. Кто знает, что еще случится… — Потом она села к столу, загадочно оглядела кухню, и на секунду ее взгляд задержался на зеркале, висевшем у окна. — На Градебной все еще поют и пьют, празднуют крах судетских немцов, — сказала она. — Жаль, что у нас нет вина из шиповника, как у Гронов, мы бы тоже выпили.

— Я уже в третьем классе гимназии, — сказал я, — а как выглядит отцовский кабинет в нашей собственной квартире, я даже понятия не имею. Я тоже не имею права туда входить, только когда там он, и то на минутку, у меня не хватает времени даже рассмотреть, что там есть. Это печально, когда человек не знает даже собственной квартиры.

— Не знает даже собственной квартиры… — мечтательно произнесла Руженка. — И правда. Это не только печально, это хуже… Но я знаю, почему нам туда нельзя. Потому что там всякие тайны. В кабинете всегда тайны и, как мне кажется, особенно сейчас… — Потом она посмотрела на буфет, где стояли гречневая крупа и бутылка молока, и повторила: — Жаль, что у нас нет вина из шиповника. На Градебной празднуют крах судетских немцев, а у нас ничего нет.

— Вина из шиповника, — сказал я, — у нас никогда и не было, его пьют у Грона, а мы одна из лучших семей. Может, здесь найдется что-нибудь другое.

— Хотела бы я знать где, — вскочила Руженка как ужаленная. — В кладовке, наверное, нет ничего или, может?.. Нигде ничего нет, — сказала она и посмотрелась в зеркало.

— Наверняка есть, — сказал я наобум, но решительно, — определенно есть. Сегодня праздник, каждый играет и поет, а мы заглянем в кабинет.

— Господи помилуй, — всплеснула она руками и затаила дыхание. Глаза у нее загорелись, она села опять на стул, и в кухне наступила страшная тишина. — Господи помилуй, — сказала она наконец, — это, наверное, нельзя. Это, наверное, невозможно, А что, если он вдруг вернется…

Мне показалось, что после этих слов она стала терять сознание.

— Как он может вернуться сегодня вечером, если вчера только уехал в Аш или в Хеб и должен вернуться только завтра днем, — сказал я. — Я не сошел с ума, чтобы поверить в это.

— Правда, — быстро согласилась она, — поехал в Хеб или в Аш или бог знает еще куда. Но может вернуться мать.

— Мать пошла к жене генерала, которая умирает, — сказал я. — Может, она придет под утро, потому что люди умирают чаще всего под утро, а жена генерала, может, сегодня по-настоящему умрет.

— Может быть, — кивнула Руженка. — Никто не знает дня и часа, когда придет его смерть. Может, она умрет и мать придет под утро. А что, если он узнает, что мы там были? Узнает завтра днем, когда вернется?

— Ну, это просто, — сказал я немного испуганно, — мы там ничего не будем трогать.

— Ничего не будем трогать, это правда, — кивнула она, и глаза ее загорелись. — Чего нам там трогать? Пылесос я все же туда не повезу, раз в его отсутствие там убирать нельзя. И этот ковер… Ну, этот большой мягкий красный ковер, — объяснила она. — У нас нет крыльев, чтобы мы летали по комнате, как ангелы. Будем на него ступать, а он завтра вернется и найдет на нем наши следы. Следы…

— Черта он найдет, — сказал я, и снова наступила тишина. — Я придумал, — наконец сказал я. — Когда мы будем выходить из кабинета, то потянем за собой пылесос. Следы исчезнут. Не найдет он ничего.

— Господи, это идея! — воскликнула она и вскочила сo стула. — Пропылесосить комнату — это мигом. Пару раз проехать туда-сюда и готово. Правда, — сказала она, — нужно же посмотреть, мы даже не знаем, как выглядит кабинет отца. Письменный стол, шкаф, книжные полки, там есть сейф… Я уверена, что он пустой, еще кресла и круглый столик. На нем стекло, дурочка я, он мне кажется похожим на тот столик, который стоит в комнате у бабушки. Жаль только, что я не могу на него поставить какую-нибудь бутылочку. На Градебной играют и поют, празднуют крах, может, и эта старая учительница там пьет, раз не может бренькать на своем пианино, только у нас ничего нет, это обидно…

— Наверное, есть, — сказал я, — пойдем.

Мы подошли к двери, Несколько минут вслушивались, было тихо, только из окна доносилось пение и музыка с Градебной улицы, где праздновали крах судетских немцев. Потом мы вышли в переднюю. Руженка открыла кладовку, зажгла свет, быстро там пошарила, что-то схватила, погасила свет: она держала за горлышко большую круглую бутылку…

— Там удивительные вещи, — кивнула она,— лучше бы я на них не смотрела. Нужно там как следует пошарить, если у нас хватит времени. Теперь, делать нечего, пойдем опять на кухню.

Мы пошли опять на кухню. Она поставила круглую бутылку на стол, в бутылке была белая прозрачная жидкость. Руженка вытащила пробку, пошарила на буфете, за бутылкой с молоком, и взяла себе одну большую рюмку.

— Лимона мне не надо, — сказала она значительно.

— А мне! — крикнул я, когда она выпила все, что налила, и передернулась.

— Господи, — вздохнула Руженка.

— Ну, конечно, — сказал я, — само собой. Всюду играют и поют, на Градебной пьют, на фабрике я тоже пил, а? Я в третьем классе гимназии, и мы идем в кабинет.

Она быстро вернулась к буфету, снова пошарила за бутылкой молока и взяла там вторую рюмку.

— Ну, если так, то каплю — три четверти воды и две капли шнапса. — Потом она налила в рюмку две капли воды, подала ее и сказала: — Я отвернусь к стене, я не должна этого видеть. — И повернулась к зеркалу, которое висит у окна.

Я вылил воду из рюмки на пол и налил ликеру. Потом выпил его и у меня немного закружилась голова.

— Бог знает, что это такое, — сказал я после того, как горло, грудь и плечи обжег знакомый запах пряностей, — это не ментол, разумеется, кто станет пить ментол. Мы одна из лучших семей. Но это пряно и крепко — что правда, то правда. И что в нем может нравиться? Что на этикетке, я не понимаю — написано по-английски.

Через окно долетало пение и смех с Градебной улицы. Праздновали крах судетских немцев.

— Вдова учительница, может, уже лежит под педалями, — засмеялась Руженка. — Ну, пойдем.

Большой черный письменный стол был почти пуст. На нем стоял только телефон, темная настольная лампа, папки, календарь и какая-то фотография. В углу изразцовая лечка — ее никогда не топили, перед печкой кресла и круглый столик со стеклом, в котором отражались две рюмки, стоявшие на нем, и свет люстры — мы ее только что зажгли. У одной стены — полка с книгами, потом большие желтые двери в стене. На окнах наполовину задернутые шторы — на них падал свет от люстры. У противоположной стены темный шкаф. На полу мягкий красный ковер. Он блестел в свете люстры.

— Господи боже, — подняла Руженка глаза к люстре, — упаси нас, чтобы мы не попались. Главное — Ничего не трогай. Ну, начнем.

Она подошла к столу и открыла папку.

— Здесь только исписанная бумага, — зашептала она вытаращив глаза, — это мы потом почитаем. Здесь календарь и какая-то фотография, а там — сейф. — И она показала на желтые двери в стене.

Когда я оказывался в кабинете, меня всегда поражало что сейф такой большой. Это потому, что в моем представлении сейф — это маленький металлический ящичек в стене, как, например, в канцелярии у дяди на заводе. А здесь были двери, через которые свободно мог пройти человек.

— Всегда, когда я вижу эти двери, — сказал я, — мне кажется, что это на самом деле двери.

— Настоящие двери? — покачала головой Руженка, все еще тараща глаза. — Это глупости. Куда они могут вести? Там уже ничего нет, там кончается дом. Это сейф. Я уверена, что он пустой. Может, в нем какие-нибудь бумаги. Посмотрим. — сказала она, когда подошла к сейфу и погладила ладонью его поверхность, — это металл. Наверное, сталь. Это замки. Но мне кажется... — Она вдруг остановилась и снова погладила ладонью сейф. — Мне кажется, что это нарочно его выкрасили в такой цвет…

— Как это, — сказала она, когда я усомнился, — не настоящий цвет? Сейфы бывают зелеными. Тот на заводе тоже был зеленый. Мне кажется, что кто-то намазал его синим…

— Но ведь он желтый, — возразил я.

— Желтый, — ответила она, — конечно. Когда зеленый покрасишь синим, получится желтый… Ну, ладно, нам до этого нет дела. Цвет сейфа нас не должен интересовать. Главное, чтобы он не догадался. Ничего не трогать… — И она подошла к книжной полке и вынула одну книгу. Это была немецкая книга без картинок, она поставила ее обратно. — Я все равно такую не прочитаю, — заявила она и взяла другую, эта была на чешском языке: Лион Фейхтвангер «Еврейка из Толедо».

— Что у него общего с этой чистой расой? — сказал я. — Наверное, все-таки есть какая-то связь. Когда я вспоминаю ту костлявую с короной и лорнетом, что у дедушки, у меня и сейчас мороз бежит по коже. Она была похожа на смерть, это какая-то немецкая княгиня.

— Он не любит чистую расу, — сказала Руженка и поставила «Еврейку из Толедо» на место. — Он, наверное, любит евреев.

Потом она взяла третью книгу с ярко-желтым корешком и, едва ее раскрыла, как вскрикнула.

В книге была фотография мертвой женщины.

Мы быстро стали листать книгу.

Нашли фотографию мертвого мужчины.

— Господи Иисусе, какой ужас, — вздохнула Руженка, — нужно бы ее лучше посмотреть у стола. Зажжем настольную лампу?

Мы принесли книгу к письменному столу и зажгли еще и настольную лампу.

В книге были фотографии мертвых в разных позах: на полевой дороге, возле леса в кустиках черники, в канаве возле шоссе, на берегу реки, в саду за деревом, в поле, в комнате на линолеуме, на досках, на паркете, на ковре. Все это были фотографии. Были там и фотографии лиц на белом и черном фоне, фотографии перекрученных скелетов в земле, железные скобы, молотки, палицы, ломы, ножи, револьверы, веревки и платки, ампулы и порошки. Потом оттиски пальцев, следы ботинок и босых. ног.

— Это все убийства, — тряслась Руженка, чуть не падая в обморок, в передней часы пробили половину. Когда она немного пришла в себя, то сказала, что у нее перехватило дыхание и что она должна пойти в кухню.

Я остался в кабинете один, только с этой страшной раскрытой книгой. Я перевернул страницу, и там была фотография разрытой земли в лесном молодняке, а в земле лежали маленькие косточки. Когда я поднял голову, я увидел фотографию, которая стояла на столе рядом с календарем. Вообще-то я обращал на нее внимание и раньше, но меня что-то отвлекало. Фотография всегда стояла на столе, и на ней был изображен какой-то совсем маленький мальчик. Тут я услышал, как Руженка зовет меня из кухни, я положил книгу и выбежал.

— Я чуть в обморок не упала, — сказала она, смотрясь в зеркало и держа в руке рюмку, — чуть не упала в обморок… — Потом она ткнула пальцем во вторую рюмку, стоявшую на столе. Через окно все еще долетала музыка и пение с Градебной — теперь там играли и пели еще громче, чем прежде. Я выпил. Нас обоих передернуло, вокруг все закружилось, но мы все же вернулись в кабинет к раскрытой книге.

Следующей была фотография каменистой дороги к лесу, потом фотография следов от босых ног и от ботинок на этой дороге. На другой стороне те же ноги и ботинки на поросшей травой мшистой земле. На третьей странице те же ноги и ботинки, но на чем-то, чего на фотографии уже не было видно. Мне показалось, что это кусок руки, которая сжимает веревку. Мы быстро перевернули следующую страницу, и там во мху и траве лежал голый мальчик. Через все лицо у него была протянута черная лента, одна рука у него была откинута, и он сжимал в ней лассо. Мы вскрикнули от ужаса, и у нас подкосились ноги.

— Нужно бежать в кухню! — крикнула Руженка, когда немного пришла в себя, а я мог только кивнуть; глянув еще раз на фотографию мальчика, мы выбежали из кабинета. — Это ужасно! — воскликнула Руженка, после того как в кухне еще раз выпила. С трудом переводя дыхание, она прислонилась к стене. Такой мальчик, и какой-то дьявол его убил. В лесу, с лассо в руке. Это страшно. Кажется мне, что в бутылке заметно поубавилось,— сказала она. — Там было больше половины, а теперь почти на дне. Только, господи, не узнал бы он.

Руженка взяла бутылку и налила себе еще. Потом посмотрела на меня, потому что я тоже отпил глоток, и сказала;

— Это страшная книга, и я поставлю ее на место. Мы посмотрим ее в другой раз. Уже поздно, жена генерала может не умереть. Лучше заглянем в ту бумагу, которая в папке на столе. Может, там чего написано о Судетах. Кто знает, что еще случится. На Градебной сегодня будут петь до утра.

Мы опять вбежали в кабинет, еще раз заглянули в эту страшную книгу, увидели фотографию голого мертвого мальчика, потом Руженка закрыла книгу и поставила ее на полку, это была книга с ярко-желтым корешком. Потом она наклонилась и показала на нижнюю полку.

— Нижняя полка со стеклянными дверцами, которые заперты, — покачала она головой. — Заперты на замок. Вот где книги! Стукнуть бы по стеклу, и оно разобьется. Но нам так нельзя делать, он бы догадался. Лучше когда-добудь поломаем замок. — Теперь — бумаги в папке.

Руженка подскочила к столу и открыла папку. Минуту она держала исписанную бумагу в руке, потом подвинула ее ближе к настольной лампе и сказала:

— Думаю, что это не касается Судет. Здесь какие-то буквы, которые невозможно прочитать… Этот хорошенький мальчик, — показала она на фотографию маленького мальчика, стоящую рядом с календарем, — похож на ангела. Он наверняка слушается, хорошо учится и не пьет водки!

— С чего бы ему пить! — сказал я, посмотрев на портрет.— Ведь он еще ребенок. Ведь он еще и в школу не ходит. А календарь мне нравится, — я показал на календарь, — он передвижной, на пружинке.

— На пружинке, — кивнула она, — нам такой календарь он не дает.

— Не дает, — согласился я. — Такой, конечно, для хороших детей.

Потом мы подошли к шкафу.

— Может, он заперт, — сказала Руженка взволнованно, — так нет смысла его трогать.

— Наверняка открыт, — сказал я, хотя и не мог этого знать. — Какой большой шкаф, в нем могли бы поместиться три человека! — воскликнул я и отступил от шкафа.

— Никого в нем нет, — возразила Руженка взволнованно, но тоже попятилась от шкафа. — И кто бы это мог в него спрятаться? Если бы там кто-нибудь был, то давно бы уж вылез. С таким же успехом может кто-нибудь сидеть и в сейфе… — Она показала на большие желтые двери в стене.

Наконец мы открыли шкаф.

В нем висели костюмы.

Светлые, серые, темные, самые разные. В стороне — два темно-зеленых мундира с золотыми пуговицами и темно-красными петлицами со звездами. Внизу стояли коробки с ботинками.

— Они полные, — сказала Руженка, попробовав их поднять. — Десять пар… Зачем ему столько, странно.

— У лучших людей бывает много ботинок, — сказал я. — А что там наверху?

Наверху, на полке, было много шляп и несколько свертков, перевязанных разноцветными тесемками.

— Легкие как перышки, — потрогала их Руженка. — Интересно, что в них? Мне кажется, в них волосы. Или вата… — сказала она. — Давай лучше закроем шкаф.

— Подожди! — закричал я в последний момент и задержал ее руку. — Здесь стоит коробка с сигарами. — И я взял коробку, которая стояла рядом со свертками, открыл ее, и мы оба свистнули. Коробка была полна сигарет.

— Господи,— испугалась Руженка, когда я схватил две сигареты и сунул их в карман, но я только усмехнулся и махнул рукой.

— Сейчас я курить не буду, — сказал я, — возьму их к себе в комнату. — Я бросил коробку назад, закрыл шкаф и посмотрел на столик возле кресел и изразцовой печи — там стояли две рюмки с остатками на дне. «Сегодня я не буду допивать остатки, — подумал я, — пусть себе стоят». А вслух произнес: — Мы условились, что после себя проведем по ковру пылесосом, чтобы замести следы.

— Да-да, — вздохнула Руженка, — пропылесосим ковер, пылесос в кладовке. Лучше я сейчас за ним сбегаю, чтобы не забыть.

Я опять остался один в кабинете. Я смотрел на письменный стол, на котором лежали папки, а под лампой стояли передвижной календарь и фотография мальчика. Кто знает, что это за мальчик, думал я, пожалуй, это не я. И не Гини. Может, это просто украшение. Потом мой взгляд скользнул по книжной полке, на тот ярко-желтый корешок книги, полной фотографий… Тут вошла Руженка с пылесосом.

— Мне кажется, что оно как-то странно скачет,— сказала она, держась за дверь, наверное, оттого, что у меня в руках пылесос. Если бы не пылесос, то не скакало бы. — Она оторвалась от двери и подошла к печке. — Оставлю его здесь, как кончим, так я его включу. Там у двери есть розетка, — сказала она и вернулась от печки к двери. — Кажется мне, что все еще очень скачет, я еще раз на минутку забежала в кухню…

Я хотел ей что-то сказать, как вдруг часы в передней пробили целый час и раздался шорох. Мы оцепенели.

Я подскочил к двери, напоследок оглянулся, погасил свет, и мы выбежали в переднюю.

— Что это было? — спросил я.

— Сердце у меня выскочило, — прошептала она, — минуточку...

Она подошла к входным дверям и прислушалась. Было тихо.

— Пойдем в кухню — сказала она решительно, — поздно. Жена генерала не умерла, и мать может вернуться. В кабинет мы заглянем в другой раз.

Мы пошли в кухню, она допила остаток из своей рюмки, а я из своей. Горло и грудь в последний раз обжег знакомый приятный сильный запах пряностей, кто его знает, что собственно, было в этой прозрачной белой жидкости. Но только не ментол.

— Надеюсь, мы ничем себя не выдали, — сказала Руженка, глядя в зеркало. — Ничего мы там не оставили, может ли он догадаться, что мы там были? А шорох нам просто показался. Это у нас в голове зашумело или часы…

— Наверное, у нас в голове, — сказал я. — На Градебной все еще поют, празднуют крах судетских немцев, нужно закрыть окно.

— Ага, празднуют крах судетских немцев, но еще что-нибудь будет, — кивнула Руженка и хотела закрыть окно, но тут снова раздался шорох, теперь на самом деле щелкнули двери в коридоре, возвращалась мать. Руженка прыгнула к столу, чтобы убрать бутылку, которая была совсем пуста, а я быстро схватил с плиты коробку спичек.

— Вы еще не спите? — сказала мать.

— Как здоровье жены генерала? — спросил я.

— Дождь не идет? — спросила Руженка.

В своей комнате я залез в карман, вынул спички и два сигареты. Потом снял рубашку и брюки, швырнул на ковер и в трусах бросился на постель. И чувствовал внутри приятное тепло — это был не ментол, что-то другое, и плохо мне не было. Я взял спички и одну сигарету, а потом вдруг подумал, что, если он действительно сейчас вернется и влетит ко мне в комнату. Это была, конечно, глупость. Даже если он вдруг и вернется, то сейчас он ко мне не влетит. Разве я стоял в передней у вешалки или у открытого окна? Такое могло случиться только в ту субботу, когда у него был гость. Я даже не очень испугался, пришло мне вдруг в голову, когда увидал фотографию мертвого мальчика с лассо, раньше я бы испугался. Интересно, отчего это? Наверное, оттого, что я выпил? Я лежал на постели, лицом вверх, в одних трусах, чуть согнув ноги, я чиркнул спичку и закурил.

Осторожно и легко я набрал в рот дыму, подержал, вы, дохнул, потом еще раз… Вдруг у меня желудок куда-то поднялся и меня начало душить. Ни с того ни с сего мне показалось, что у нас в квартире, кроме матери и Руженки, был еще кто-то посторонний. Кто-то в передней, в пурпуровой комнате, в комнате бабушки, в столовой и даже в кабинете отца, из которого мы минуту тому назад убежали, кто-то, где-то, откуда может увидеть меня в моей комнате. Такое ощущение через несколько минут исчезло, но, несмотря на это, я больше не курил. Я думал, что у меня кружится голова от ликера, я чувствовал в себе сильный пряный жар, лучше попробую курить сигареты не дома, но пить не буду, может, иногда с Брахтлом или с Катцем, если они согласятся. Это будет лучше, чем курить одному, лежа на постели в своей комнате. Попробую еще немножко проглотить дым. Я загасил сигарету впотьмах и спрятал в карман брюк, которые валялись возле постели. «Сегодня был настоящий праздник, великий день, — промелькнуло у меня в голове, которая все время кружилась. Я посмотрел на свои красные, совсем короткие трусы.— Я влез в кабинет, пил, немного курил, чего бы теперь мне еще сделать? На Градебной улице празднуют крах судетских немцев, и весь город будет буйствовать целую ночь…»


20


Распустили Судетскую партию, штурмовиков, объявили чрезвычайное положение, но и это не помогло. Веселье, которое наступило после того, как распустили Судетскую партию, штурмовиков и объявили чрезвычайное положение, как-то внезапно исчезло. Полицейские на перекрестках перестали улыбаться, прохожие — рассказывать анекдоты и здороваться, в трактире на Градебной улице наступила снова тишина. Над городом чаще, чем прежде, летали самолеты, и все говорили о войне. Вчера я сказал Брахтлу о сигаретах, но не только ему, сказал Буке, Катцу и Гласному, и еще я сказал, что если действительно начнется война, то я ее боюсь, хотя, может, на самом деле я так и не думал. «Мы их выкурим!» — решили все и на этом согласились, а Катц улыбнулся мне и сказал, чтобы я ничего не боялся.

— Война так быстро не может начаться, Миша, — сказал он и улыбнулся Брахтлу, — не бойся. Ведь сначала должна быть мобилизация. Пойдем из школы вместе.

А сегодня утром, когда я пошел в школу, у нас на окнах было затемнение. Затемнение, о котором говорили тогда на заводе. Тем же утром, когда я шел в школу, по радио объявили, что начиная с сегодняшнего дня нельзя зажигать на улицах фонари, а на окнах должна быть темная бумага, чтобы не проникал ни один лучик. По дороге в школу я видел на некоторых домах сирены. Они вылезли как грибы после дождя, но, скорее всего, они были там раньше, но я их не замечал. И о них говорили на заводе… ну, а после обеда Грон принес три металлических цилиндра на ремешках — противогазовые маски.

— На каждой написаны правила пользования, — сказал он мне, когда я их брал, потому что дома никого не было, — внизу слой фильтра, и его можно отвернуть. Одна для тебя, а две для ваших дам. С богом…

Я тут же побежал на кухню, вынул одну маску из цилиндра и положил на стол, а потом усмехнулся. Передо мной лежало какое-то кошмарное существо с хоботом, а может, это существо с какой-нибудь планеты, например с Марса. У существа был рифленый хобот, кончавшийся большим приспособлением для губ, такой круглой коробочкой, у которой был серый резиновый подбородок, серый резиновый лоб и щеки, пахнущие чем-то вроде резины, а главное — два гигантских стеклянных глаза, какие бывают, пожалуй, у утопленников или у больших уродливых жуков. Глаза меня поразили. Мне казалось, что они могут видеть какие-то особенные, очень странные картины, страшные пейзажи, каких еще никто на свете никогда не видел, какие-то пустынные безлюдные пространства, покрытые серым пеплом, какие-то темные моря, в которых окаменела вода, глубокие бугристые кратеры, слабо освещенные светом желтой луны на совершенно черном небе… Все это, конечно, была глупость, но именно такие представления вызвали у меня гигантские стеклянные глаза, эти большие круглые стекла, окаймленные резиновыми обручами. Я подошел к зеркалу, которое висело в кухне у окна, и надел маску. И чуть было сам не испугался. Значит, подумал я, это совсем не я. Кто же это на меня смотрит из зеркала? И действительно, из зеркала на меня смотрел кто-то совсем чужой, странный, непонятный, какое-то существо с Марса, какой-то хобот — очень страшное чудовище, какое-то, пришло мне в голову, полуживое, полумертвое существо. Если бы вдруг пришла Руженка, подумал я, и увидела меня, определенно она закричала бы, а может, даже и упала бы в обморок — она, конечно, ничего такого еще не видела. Потом у меня перехватило дыхание. Я почувствовал жар, на лбу под резиной выступил пот, огромные стеклянные глаза покрылись испариной, затуманились, меня стало душить. И все-таки я не снимал маски. На конце хобота я нащупал намордник, круглую коробочку — это был, наверное, фильтр, о котором говорил Грон. Я повернул ее и в тот же момент стал опять дышать — в маску проникла струйка свежего воздуха. Я выглядел теперь как привидение, у которого не хватает части тела. Как существо с Марса, у которого кто-то оторвал кусок хоботка. А потом я вспомнил один фильм, который когда-то видел. В том фильме горел дом и в дом ворвалась полиция. Ну, а потом мне на ум пришел дьявол, и тут все произошло. По губам внутри хобота у меня скользнула улыбка… Я еще раз быстро повернул коробочку и бросился к дверям.

Я ворвался в комнату, только что не выломив двери, и чуть не упал. На стене раздался крик и бряцание цепи, каких я еще, пожалуй, не слышал. Она звала на помощь господа бога, Иисуса Христа, деву Марию и, наконец крикнула на венском диалекте: дьявол, полиция… Медведь отчаянно взвыл и стукнул несколько раз головой о стену, это могло произойти и оттого, что стенка сильно затряслась от крика и бряцания цепи и портрет чуть было не упал медведю на голову. А танцовщица… танцовщица глядела удивленно, недоуменно, она была поражена, но не закричала, мне показалось, что она единственная, кто остался спокойным за своими стеклами. Минуту я стоял перед всеми с опущенными руками и поднятой головой — смотрел на них, они понемногу переставали кричать, выть и биться головой о стену, они только дрожали, и тут я снова почувствовал, как выступает пот на лбу, стеклянные глаза покрылись испариной, затуманились, я начал задыхаться. Но опять не снял маски. Я только повернул круглую коробку фильтра, под резину проникла маленькая струйка свежего воздуха, я теперь, наверное, был похож на приведение, у которого не хватает куска тела, на существо с Марса, у которого кто-то оторвал кусок хоботка. Постепенно затихло и бренчанье, и медведь перестал трястись и только смотрел на меня исподлобья и ворчал. А потом я вздрогнул.

Бабушка подняла голову, посмотрела на меня в упор и сказала:

— Сколько еще, — сказала она странным глухим голосом, какого я никогда у нее не слышал, она держала все еще поднятой голову и глядела в упор на меня, — сколько еще, дьявол? Я здесь уже не меньше двух лет. Наверное, уже пишется год тысяча девятьсот двадцать седьмой или двадцать восьмой. Мне уже пора бы уйти отсюда, — произнесла она на венском диалекте, — или ты меня оставляешь здесь против воли господней?

Я смотрел на нее сквозь гигантские стеклянные глаза, про которые я думал, что в них видны странные картины, страшные пейзажи, каких до сих пор никто не видел, и у меня чуть было не закружилась голова. Господи, что это она говорит, думал я, ведь похоже, что она разговаривает с дьяволом! С дьяволом о себе! В смятении я хотел сдернуть маску, но потом взял себя в руки. Наверное, потому, что видел танцовщицу, которая теперь смотрела на меня скокойно и что-то шептала. И в эту минуту мне пришло в голову, не стою ли я на пороге открытия страшной бабушкиной тайны. Потом меня осенило, что, может, мне нужно ответить бабушке на ее страшный вопрос, хотя бы сказать, что она будет здесь еще сто, двести, триста лет, что пишется год две тысячи… Но я подумал, что она узнает меня по голосу, и поэтому промолчал. И тут, пока я так стоял и нерешительно молчал, бабушка, трясясь и дрожа, вытащила медленно из-под рамы правую руку, медленно-премедленно, будто боялась уронить самое себя со стены, свой собственный портрет… И, подняв голову и глядя на меня в упор, костлявыми пальцами, на одном из которых сверкнул большой бриллиант, она высоко в воздухе над моей головой осенила меня крестным знамением. В тот момент я глотнул воздух, хотя фильтра над хоботом не было… и сорвал маску.

Бабушка и медведь вздрогнули, закричали, только танцовщица кивнула и грустно улыбнулась мне,

— Так это, — воскликнула бабушка, пряча руку ад раму, — так это всего-навсего он! Господи помилуй, если бы я не знала, что не сплю, я подумала бы, что это страшный сон.

— Ты нас напугал, — сказал медведь с упреком, — но я не боялся.

— Я знала, что это он, — оказала быстро бабушка и строго посмотрела вниз на диван и на стеклянную горку, — ведь я видела его одежду. Серые брюки и синий свитер. Я видела, что это он и собирается на детский маскарад, но эта маска безобразна, ты должен был бы выбрать получше. Какого-нибудь зайца, медведя или Уленшпигеля — в этой ты выглядишь как какая-то саламандра или полиция… Разве во времена императора, — затрясла она головой, так что закачался бриллиант под ее ухом, — надевали такие страшные маски на маскарад?!

— Но эта маска не для маскарада, — улыбнулся я. — Эта маска — для войны… Ну да, для войны, маска против газа…

— О господи, — воскликнула она, — против газа? Для войны? Так это случилось? — Она посмотрела бегло на танцовщицу и медведя. Медведь вдруг сел, словно его пришибли, хотя, как правило, он ко всему равнодушен. — Так это случилось, значит, я была права. Я давно уже знала, к чему все это идет, — говорила она взволнованно. — Ведь еще тогда, когда Гини рисовал здесь карту Европы, тому уж, господи, тридцать лет, но и сейчас я даю голову на отсечение, что это не без участия пруссаков. Вильгельм! И особенно, если речь идет о газе. Этому проходимцу я никогда не верила. Ведь он хотел применить газ уже в прошлой войне, в последний момент все же одумался.

— Гини рисовал карту не тридцать лет тому назад, — сказал я и посмотрел на круглый столик возле кресла, — как это могло быть тридцать лет назад, когда и Гини и я — еще мальчики. Гини должен, если я не ошибаюсь, в этом году сдавать экзамены на аттестат зрелости, а я в третьем классе гимназии, в третьем. Гини давно рисовал карту, я тогда еще не ходил в школу, но не тридцать же к лет тому назад. А про пруссаков — это правда, — сказал я неуверенно. — Принимают в этом участие судетские немцы и штурмовики в наших пограничных районах, а это одно и то же. Но война пока еще будет не наверняка. Говорят, что пока объявят мобилизацию…

— Значит, будет война, — быстро махнула она рукой,— когда объявляют мобилизацию, всегда бывает война. Как тогда, на святую Анну, когда в Сербии убили наследника. Я как раз собиралась поехать в карете в Штерцинг и на Warth bei Eppau, это в южном Тироле, и милый граф Штюрг… И это случилось. Господи, будет война! — Она забренчала цепью и посмотрела на стеклянную горку и на диван: — Чего я дождалась! Ведь последняя война была здесь, наверное, пятьсот лет назад.

Медведь смотрел наверх, все еще словно пришибленный, его нос двигался, он молчал. Танцовщица стояла со склоненной головой, казалось, что ее щеки побледнели; она стала грустной и не сказала ни единого слова. Пока я молча крутил на хоботе фильтр, круглую крошечную коробочку, бабушка, взволнованно вертя головой, шарила рукой под рамой, а когда я фильтр на хоботе совсем прикрутил и взял маску за ремень, она бросила медведю вниз две конфеты. Я снова посмотрел на столик возле кресла и хотел было идти, но она меня задержала.

— О войне мы не должны сейчас говорить, — сказала она, а медведь тем временем удивленно разворачивал бумажки на конфетах, — о войне мы будем говорить потом и основательно. Я должна тебе посоветовать, как поступить, если она действительно начнется. Что поделаешь, но, когда надо будет целиться из ружья, постарайся не сломать себе палец и не вывихнуть плечо. Это случилось с твоим беднягой дедушкой на итальянском фронте, господи помилуй, — задрожала она, — на фронте, где-то возле этого страшного Досс Альто, ему пришлось по вечерам растирать руку мазью святого Иосифа. Была такая мазь в бутылочке, на которой был изображен святой Иосиф с ореолом и вот такой длинной бородой… — Она показала одной рукой куда-то под нижнюю планку рамы. — Мазал его адъютант. Ну, — сказала она вдруг резко, — эта война будет короткой. Сейчас август, пока поспеют сливы, все будет кончено. Вильгельму наставят шишек. У нас прекрасные генералы…

— Сейчас не август, — улыбнулся я, — а сентябрь, полдень и совсем не Вильгельм, а Адольф Гитлер,

Бабушка на миг открыла рот и сделала вид, что не слышала. Потом посмотрела на окно, против которого она висела и где с недавнего времени стоял патефон с пластинками, и сказала:

— Что здесь прибивал на окна этот… этот ландскнехт с первого этажа? У него была какая-то красная шапка и пика-алебарда или что-то в этом роде… Он прибил здесь какие-то рулоны, и ночью я не видела даже этот граммофон. Я даже не знала — ночь или день. Пока сегодня не пришла эта, со щеткой, и не подняла их наверх, на улице было уже солнце. Что это значит? Похоже, будто боятся света, — забренчала она цепью и посмотрела на диван, откуда на нее глазел медведь, сосущий конфеты. Потом она глянула на стеклянную горку, где стояла танцовщица.

— Это затемнение, — улыбнулся я,— теперь это делают. После захода солнца в городе должна быть темнота и, когда в домах зажигают свет, нельзя, чтобы из окна проник хоть один лучик. Но приказ начинает действовать с сегодняшнего дня… — И когда бабушка от удивления высунулась из рамы, я продолжил: — Это из-за самолетов. Если бы начался налет и они стали бы бомбардировать, то не увидели бы, где находится город. Чтобы перепутали и сбросили бомбы в другом месте, где не живут люди.

— А как же фонари на улицах? — удивленно подняла она глаза.

— С сегодняшнего дня они не будут гореть, — улыбнулся я, — я же говорю, что должна быть полная темнота. В них будут зажигаться только слабые синие лампы. А если начнется налет, то и их погасят.

— Ну, а луна? — спросила бабушка.

— Луна, — засмеялся я — право, не знаю. Ее затемнить нельзя. Разве что на нее полетел бы какой-нибудь волшебник, — снова улыбнулся я, — какой-нибудь Маленький Мук на ковре-самолете. Но на крышах есть сирены, которые предупредят о налете. Они похожи на грибы после дождя. Но это еще не все, — вспомнил я вдруг, вспомнил, что говорили вчера и я слышал, — на окна будут наклеивать бумажные полоски. Да-да, полоски, — сказал я, — на стекла, по-всякому — решеткой и крест-накрест, чтобы стекло не лопнуло, если будет бомбежка.

— Это будет странная война, — покачала головой бабушка, — и тогда у вас будет как в тюрьме. Она и так здесь как в тюрьме, но тогда будет вдвойне. И не удивительно, раз здесь правят шпионы и полицейские. Когда правят шпионы и полиция, всегда тюрьма. Это затемнение… — сказала она на венском диалекте. — И эти полоски и маски — все их работа. Император им бы запретил, прогнал бы их. Он не позволил бы пруссакам затеять войну, он не боялся Вильгельма. Ведь у Вильгельма были руки коротки… — сказала она и посмотрела на медведя.

— Но, — улыбнулся я, потому что вспомнил кое о чем, — это не работа шпионов и полиции. Это не их работа, наоборот, — сказал я, — наша полиция прекрасная. Это она выгнала две недели назад из пограничных районов Судетскую партию и штурмовиков. Пруссаков. Выгнали их полиция и войска.

Бабушка подняла голову к потолку и притворилась глухой. Но потом сказала:

— Это была не полиция, это были войска… — И спряталась где-то за стеклом, глубоко в раме.

Я обернулся к мишке и к танцовщице, они смотрели на меня и молчали, только медведь немного шевелил губами, жевал конфету, возле его ног лежали две бумажки. Я улыбнулся ему, в последний раз поглядел на столик, еще раз улыбнулся, сегодня я уже не пил остатки… взял маску, собрал бумажки, разбросанные вокруг медведя, и вышел из комнаты.

В передней мне показалось, что на лестнице раздались шаги, и я подумал, что это Руженка. Я быстро влетел в кухню и натянул маску. Не успел я ее как следует расправить, как открылись двери и раздался страшный крик. Когда Руженка пришла в себя и я снял маску, она бросилась к ней и стала рассматривать.

— Ужасно! — воскликнула она. — Это ужасно, человек в ней похож на чудовище. Если бы видела Коцоуркова?! Господи, у нее ведь еще нет такой, она получит только завтра. Я тоже должна немедленно померить. Немедленно посмотреть, как она мне подойдет. Какая из них моя?

Я показал ей на одну из тех двух цилиндров, что остались, она схватила маску и стала надевать ее перед зеркалом.

— Иисус Христос, — засмеялась она, когда увидела себя в зеркале, я слышал ее как из загробного мира. — Иисус Христос, в таком виде выходить на улицу — просто кошмар. Ведь я буду походить на какое-то существо с хоботом, на марсианку. Собаки и лошади от нас будут шарахаться, — загудела она и схватила себя за хобот, — увидев такое, кошка сойдет с ума. Господи боже,— вдруг задрожала она, — ведь я удушусь. В этом нельзя дышать. Если я стану такое носить, — и она сдернула маску, — то мне придет конец. Я и минуты выдержать не могу. Это для того, чтобы задохнуться.

— Внизу есть фильтр, — сказал я, — его надо отвернуть, и тогда можно дышать.

— О господи, — засмеялась она, — отвернуть фильтр, тогда можно дышать! Ведь фильтр приделан, чтобы человек не отравился. Без этого в маске дышать невозможно!

Я удивился, как она догадалась, наверное, ей кто-нибудь сказал, может Коцоуркова, но я промолчал.

— Прости, господи, — засмеялась она и запихнула маску в металлический цилиндр, — прости, господи, может, мы не будем в этом ходить. Может, мы опять это выбросим. Ну конечно, выбросим в мусорную корзинку. — Она махнула рукой куда-то к буфету. — Разве будет война? Никакой войны не будет, это люди выдумали. Войны не будет, потому что Гитлер погорит. Кончится! Отравится и сгорит в огне в подземелье… — Потом она слегка рассердилась — иначе и не могло быть, потому что я засмеялся. Еще бы я не засмеялся, я не мог не засмеяться — этот Гитлер стоял у меня поперек горла.

— Так, чтобы тебе было ясно, — сказала она, — это вышло не только у нас — у меня и у Коцоурковой, это получилось и у других… — И когда я посмотрел на нее, она улыбнулась и добавила: — Ну, конечно. Сказал мне об этом после обеда один очень образованный и разумная господин с длинной бородой и ножиком. Знаешь, о ком идет речь, нет?

Потом она снова посмотрела на маски в металлических цилиндрах, сказала, что мама купит еду, которую вечером можно будет разогреть прямо в мисках, и засмеялась.

— Если бы такую маску увидела бабушка, — засмеялась она, — она бы, бедняжка, спятила. Нужно ее портрет все-таки вытереть. Сейчас буду пылесосить...


На следующий день в школе ни о чем другом, кроме затемнения, не говорили. И не удивительно. Ведь вчера вечером стал действовать приказ и впервые после захода солнца не зажигали ни уличных фонарей, ни рекламы — вообще ничего. Только слабые синие огоньки горели в фонарях, и чем дальше вечер переходил в ночь, тем больше в городе наступала темнота — черная, бездонная. Так по крайней мере мне казалось из нашего окна, у которого я стоял и смотрел на противоположный трокар, на лавку Коцоурковой, на антенны, торчавшие на крышах. Копейтко в полосатой куртке рассказывал перед звонком, как на Залесской улице, где он живет, они вечером в темноте бегали с ребятами, пока не пришел полицейский и не разогнал их. Хвойка стоял у окна и отколупывал пальцем бумажные полоски, которые ночью были кем-то приклеены на классные окна. А Тиефтрунк принес в школу противогаз. Надел его на голову Копейтко и гонял его между партами, но недолго, потому что Копейтко в маске начал задыхаться и скоро ее сорвал. Мы с криком бросились на Тиефтрунка. Всем было ясно одно: сегодня последний урок — чешский, и нельзя было представить, чтобы Тиефтрунк на этом уроке не надел маски.

— Само собой! — закричал Тиефтрунк, и мы все закричали ему: «Слава!»

Но перед этим была география.

Едва прозвенел звонок, Брахтл сел за парту, сел сбоку от меня и даже не посмотрел в мою сторону. Он не смотрел в мою сторону и сидел как можно дальше от меня, точно так же как и вчера. Смотрел на географа или Минеку на шею — будто его подменили. Географ с того момента, как вошел в класс, тоже был неузнаваем. Он отметил отсутствующих и стал шарить глазами по партам, как бы изучал нас, а потом стал вызывать. Вызывал он полным именем, чего раньше никогда не делал, каждого заставлял стоять с минутку, испытующе разглядывая наши неуверенные и неспокойные лица, а потом, не задав ни одного вопроса, возвращал за парту. Это было идиотство, но все же это было лучше, чем задавать глупые вопросы и делать свои не менее глупые заметки. Потом он стал рассказывать о джунглях, хотя по программе третьего класса сначала нужно изучать Словакию. В конце урока он посмотрел на окно, эаклеенное бумажными полосками, с минуту рассматривал его, как какую-нибудь гусеницу, потом был звонок и он ушел.

— Я тоже вчера вечером был на улице, — сказал Брахтл после перемены Минеку, даже не глядя на меня, — странное чувство… В двух шагах ничего не видно, и нужно следить, чтобы не столкнуться с кем-нибудь. При этих синих лампочках, которые горят, не видны даже их абажуры. Пойдем сегодня вечером со мной, пройдем в темноте. Пустят тебя? — сказал он ласково, и Минек кивнул головой.

Перед уроком чешского он даже не поглядел на меня, наклонился к Минеку и сказал, что вчера отец подарил ему велосипед.

— Вчера отец подарил мне велосипед, — сказал он Минеку и отодвинулся от меня как можно дальше, — от обещал мне его после каникул и выполнил свое обещание. Может, когда-нибудь я побываю в Турции или Греции, его туда должны послать через год военным атташе. Знаешь что, — сказал он потом, — договоримся, и мы сможем покататься на велосипеде на Кржижовом холме. На ровном футбольном поле. — Потом прозвенел звонок и весь класс повернулся к последней парте, где сидит Тиефтрунк. На последней парте, где сидит Тиефтрунк, сидело теперь страшное чудовище с хоботом, существо с Марса, и кивало головой во все стороны. Через минуту в класс вошел учитель чешского.

Сначала он не обратил внимания на Тиефтрунка. Вписал в классный журнал что полагается и повернулся к окну, мы должны были хором предупредить его, что на последней парте кто-то поднимает руку.

— Чудовище! — воскликнул он. — Вы можете в этом дышать?

Мы прыснули со смеху, а Тиефтрунк поднялся и, сопровождаемый страшным шумом, стал ходить по классу. Он болтал хоботом, от которого отвинтил фильтр, кланялся и водил по воздуху руками. Когда он подошел к парте Хвойки, Хвойка прыгнул на него и в дикой свалке схватил его за хобот. Учитель закричал на Хвойку, что тот не смеет позволять себе такое, потребовал, чтобы он немедленно отпустил чудовище.

— Немедленно отпустите чудовище, — загремел он на весь класс, — хватать кого-либо за хобот запрещается.

В результате всего этого началась небольшая потасовка, потому что тут же сбежалось полкласса — одни защищали Хвойку, другие помогали Тиефтрунку.

— Если вы сейчас же не оставите его в покое, гремел учитель, — будет плохо! Я вам не скажу сегодня ни одного слова. А ведь я сегодня начинаю рассказывать «Клад»...

Пока мы понемногу стихали и рассаживались по своим местам, учитель велел Тиефтрунку снять маску, но держать под рукой на скамейке, чтобы ее можно было быстро надеть, если в класс кто-нибудь войдет.

— Сегодня можно все, — сказал он. — Кто знает, кто через минуту сюда вломится, люди бывают разные…

Мы притихли еще больше, ибо было ясно, что он хотел нам о чем-то рассказать, и действительно… Он снова повернулся к окну, показал на бумажные полоски, наклеенные на стекла, они были вырезаны в виде разных созвездий, паутины, крестов.

— Какой художник это клеил, ведь это просто орнамент. Если бы я не знал, что это клеил господин директор, я бы не поверил этому. Но удивительно, — говорил учитель, — что господин директор вступил в новое общество, теперь он уже не в Красном Кресте, а в ПВО. Может, он выпросит себе форму и когда-нибудь покажется в ней здесь. Если это случится, то вы не пугайтесь…

Потом он открыл «Букет» Эрбана и сказал:

— Мобилизация на носу, вас это еще не касается. Но ваших отцов и старших братьев, — вероятно. Начнем разбирать «Клад». Тиефтрунк, у вас под рукой маска, что вы сделаете, если кто-либо войдет?

И когда Тиефтрунк встал на последней парте и сказал, что маска у него под рукой и если откроется дверь и войдет господин директор, то он сейчас же ее наденет, учитель кивнул и прибавил:

— Только не курите. Знаете, что в классе не курят, это нарушение устава. Если бы увидел господин директор, это могло бы его потрясти, а этого делать нельзя. Кто знает, может быть, он нам еще пригодится. Он в ПВО, и мобилизация на носу.

Тиефтрунк погасил сигарету и сел, Брахтл, который сидел как можно дальше от меня, даже и теперь не повернулся в мою сторону, а наклонился к Минеку и сказал, что он как-нибудь тоже попробует сигарету…

— Я могу закурить сигарету, когда захочу, — сказал он Минеку, — мне не нужно курить ее с десятью другими мальчиками. С кем я буду курить, того я выберу сам. С некоторыми я ни за что на свете не стал бы курить…

Он даже не посмотрел в мою сторону, я пересилил себя и сделал вид, что ничего не слышал. Но мне показалось, что я немного побледнел. Я повернулся к пану учителю, который медленно стал читать:

На пригорке среди буков

церковушка с малой вышкой;

с вышки льются волны звуков

через лес к деревне близкой.


То не колокол взывает,

отдаваясь за холмами:

било в доску ударяет,

люд сбирая в божьем храме.

— Как видите, — сказал учитель, откладывая книгу,— «Клад» не будет таким легким. Нам потребуются трещотки. Это пасха, страстная пятница… — сказал он и посмотрел на меня, — пасха, а у нас сейчас сентябрь… Но что из того, — сказал он, — нам будет нужно и серебро и золото. Интересно, где мы его возьмем… Тиефтрунк, идите к доске. Для начала нарисуем на доске холм с буковыми деревьями…

Тиефтрунк пошел к доске, а учитель взял мел и начал рисовать какой-то холм.

— Это будет несчастная горка, а вы мне будете подавать тряпку и губку, — сказал он Тиефтрунку и хотел сказать еще что-то, но раздался стук в дверь и, прежде чем Коломаз поднялся открыть, дверь распахнулась а в ней показалось сизое лицо и борода.

— Встаньте, — призвал нас учитель, — встаньте, когда входит господин директор.

Тиефтрунк пожал печами — времени добежать до парты и надеть противогаз уже не было. Он сердито остался стоять у доски.

— Я пришел только проверить окна, — пробурчал директор и, оставив нас стоять, посмотрел на бумажные полоски на стеклах.

— Мальчики удивлялись, кто это придумал такие отличные узоры, — сказал учитель, — такие прекрасные звездочки, кресты и паутину, это большая честь для школы, счастье, что они видны с улицы. Такие стекла не лопнут, даже если прилетит целая гитлеровская эскадра.

Директор не проронил ни слова, даже не посмотрел на пана учителя, только буркнул что-то себе в бороду и пошел к печке.

— Печка стоит, как еврейская вера,— подтвердил учитель и глянул на Арнштейна, Коню и Катца, которые сидели возле печки, — господин директор может быть спокоен. Если бы вся школа стояла так крепко, как печка, она бы стояла вечно.

Директор снова что-то буркнул в бороду и осмотрел класс.

— Господин директор хочет еще что-либо проверять? — спросил учитель с улыбкой. — Мы можем показать противогаз. Мы все принимаем во внимание.

И поскольку директор молчал, учитель обратился к комедианту Доубеку и вызвал его, чтобы тот прочитал первую строфу из «Клада» на странице пять, которую сейчас мы разбираем. Доубек открыл «Букет» Эрбена и прочитал:

И тут в двери — бух-бух-бух! —

стучит снаружи ее друг:

«Вставай, мертвый, поднимайся,

открыть засов ты постарайся!..»

— Это не «Клад», — сказал пан учитель, — это «Свадебная рубашка». Доубек перепутал. Простите им, беднягам, — вздохнул учитель и посмотрел на бородатое лицо директора, — у них в голове война. С утра до вечера они ни о чем не думают, кроме ПВО.

Директор в третий раз что-то пробурчал в бороду, кивнул нам и пошел к дверям. У Коломаза еще было время обогнать его и открыть двери. А пан учитель улыбался, стоя на кафедре.

— До свидания, приходите, пожалуйста! — воскликнул он и поклонился.

Когда двери закрылись, учитель велел нам сесть, вынул из кармана какую-то бумажку и сказал Доубеку, что он великолепно читал, и поставил ему пятерку.

— Жаль только, — обратился он к Тиефтрунку, который все еще стоял у доски, — жаль, что вы не смогли надеть маску. Этого, к сожалению, господин директор так и не увидел.

Потом прозвенел звонок и мы разошлись по домам.

Выходя из класса, я подошел к Брахтлу, но он даже не обратил на меня внимания. Он шевелил губами, видимо, только что взял в рот жевательную резинку, — даже на расстоянии был слышен запах перечной мяты. Мы пошли через парк: он, Минек, я, на этот раз шли с нами Бука, Броновский, Коня и Катц. Меня разбирало любопытство, посмотрит он хотя бы теперь на меня и скажет ли хоть слово — все это мне казалось странным. Наверное, что-нибудь случилось. Из-за чего же он перестал со мной разговаривать, думал я, может, потому, что я в прошлый раз шел из школы с Катцем? Теперь, идя по парку, мы говорили о том, как все происходило бы, если бы началась мобилизация. Бука сказал, что тогда все войска шли бы на границу, и пушки, и танки, Катц заметил, что, наверное, отобрали бы собственные автомобили, а Коня сказал, что выли бы все сирены… Когда мы подходили к широкому ковру из цветов, где грустно отцветали поздние красные розы, мы говорили о войне. Я сказал, что это было бы действительно очень плохо... больше я ничего не сказал, только эти несколько слов, и тут наконец Брахтл на меня поглядел.

— Само собой, что было бы плохо, — сказал он и тряхнул головой, наверное для того, чтобы откинуть волосы с глаз, — но что бы делал ты, хотел бы я видеть. Война не для овечек. Война требует крепких нервов, она только для обстрелянных…

И как бы невзначай Брахтл, обратившись к Минеку, который шел как овечка, спросил его, когда они поедут с ним кататься на велосипеде и выкурят одну сигарету… Мы как раз проходили мимо ковра из цветов с поздними красными розами.

— Там памятник Штернбергу и скамейки, — сказал без всякой связи Катц и махнул рукой, указывая далеко вправо, мне показалось, что он хотел перевести разговор на другую тему.

Мне было плохо. Я вспомнил, что после обеда нужно идти на урок музыки.

Когда я пришел домой, Руженка в кухне мне объявила, что Грон сегодня что-то копал в подвале и неплохо бы знать, что именно.

— Говорит, что делает электропроводку, — сказала она, — но это не электропроводка. Ее так не копают. Что там все время хрюкает?

— Может, он ищет там клад, — отрубил я.

Все это меня нисколечко не интересовало. Она дала мне кусок мяса с морковью, которую я вообще не ем, но мне было все равно, я даже не думал о еде. Она сказала, что удивляется, что я сегодня не ем. Что однажды я был сильно голоден, а она сварила отличный суп… Сегодня же, когда у нас телятина, я не хочу есть. Но я не слушал совсем. Потом, когда она сказала, что у нас гости, начал прислушиваться.

— Здесь дядя Войта, — сказала она и пожала плечами.— Сидит в столовой с матерью, может, там еще кто есть, я не знаю. Я отнесла туда две чашки кофе…

Он? — спросил я, но если говорить правду, то мне было все равно.

— Нет, — покачала она головой, — он еще не пришел в придет не скоро. Будет мобилизация… Но войны не будет… — засмеялась она, — я все время твержу, что Гитлер потерпит крах и погибнет. Чемберлен приезжал с ним разговаривать в Берлин. На аэродроме в Лондоне были тысячи людей и кричали Чемберлену, чтобы он нас не отдавал. Сейчас пишут какие-то письма.

Я знал, что нужно постучать, прежде чем войти в столовую, и показаться хотя бы на минуту. Когда у нас сидит дядя, это обязательно. Я вышел из кухни и постучал в столовую. Они сидели за столом и тихо разговаривали. Мать, дядя и еще один пан, которого я не знал. Он сидел спиной к зеркалу. На столе стояли две чашки кофе.

— Это наш Михал,— сказал дядя, обращаясь к зеркалу, спиной к которому сидел незнакомый пан, но у меня было ощущение, что дядя говорит больше для себя, чем для него, — это наш Михал…

Незнакомый пан кивнул головой и, наверное, усмехнулся, мне показалось, что он совсем не удивлен, делал вид, что знает меня давным-давно. Может, они говорили обо мне до того, как я вошел в столовую.

— С тобой что-то случилось? — спросила мать.

— Что со мной может случиться? — попробовал я улыбнуться и, чтобы не говорить на эту тему, произнес:— Говорят, что будет мобилизация. Говорили об этом в школе. Учитель чешского нам сказал, что будут брать наших отцов и братьев. Братьев у меня нет, а…

На меня смотрела мать, смотрел дядя, он был сегодня довольно серьезный, словно это не он; незнакомый пан смотрел на пальцы своей руки, лежащей на столе, и молчал. Мне хотелось рассмотреть его получше, рассмотреть его костюм, лицо, глаза, определить, кто это, но дядюшка начал говорить, и мне пришлось смотреть на дядюшку.

— Возможно, — сказал он, — что мобилизация будет. Говорят, вам уже роздали противогазы? — обратился он к матери. — Это была бы катастрофа. Война требует крепких нервов. Но если она начнется, мы отстоим… — Мать вздохнула и посмотрела на стол. Незнакомец снял руку со стола и почти незаметно улыбнулся.

— У меня после обеда урок музыки! — воскликнул я, потому что мне вдруг стало как-то тяжко. — У меня урок и еще нужно упражняться, этюд A-dur.

— Ну, беги, — кивнула мама.

А дядя сказал:

— Беги, учи этюд A-dur, пусть твоя учительнице с Градебной будет довольна.

Я сказал «до свидания», и они сказали «до свидания», незнакомый пан приподнялся со стула и поклонился, я пошел в пурпуровую комнату и сел на стул к роялю. Поставил перед собой тетрадь этюдов, открыл ее на странице, где был этюд A-dur, но играть у меня не было ни малейшего желания. Я пробежал по клавишам и стал бренчать какую-то бессмыслицу. Кто этот человек, который сидит у нас в столовой, подумал я, я даже не рассмотрел его как следует, когда я вошел, он совсем не удивился, делал вид, будто знает меня давным-давно. Пришел он с дядей, пришел после обеда, в довольно необычное время, но меня, собственно, это не должно интересовать, это, наверное, какой-нибудь его знакомый. Я перебирал клавиши и вдруг сфальшивил. Оказывается, я играл какую-то очень грустную мелодию, а сейчас играл другую, тоже очень печальную мелодию. Та, первая, была из «Нормы», а эта из «Лючии ди Ламермур». Почему Катц, вспомнил я, когда мы шли из школы через парк, махнул рукой и сказал, что там памятник Штернбергу и скамейки… Что он имел в виду, видимо, переводил разговор на другую тему? Несколько минут я играл «Лючию», а потом мне пришло в голову, что отсюда слышно в столовой и они там могут слушать. Я сел поудобней на стул и начал играть мелодии из «Аиды». Ту арию из последнего действия — из гробницы, потом мелодию из «Риголетто». Арию Джильды из последнего действия, когда она умирает. Потом я закрыл тетрадь с этюдом A-dur, и, хотя было рано идти на Градебную, я поднялся, взял большую черную папку и пошел. Из передней я слышал, что они все еще сидят в столовой и о чем-то разговаривают. Говорил дядя. На Градебной улице я вообще не слушал, что мне говорила моя учительница, старая вдова.

— Это не этюд A-dur, — говорила она, сидя рядом со мной у рояля и, как всегда, глядя на мои пальцы, — ведь вы играете это не в A-dur, а в b-moll. Это звучит как траурный марш Шопена, — сокрушалась она, — а не как аллегро виваче. Это нужно играть так…

Домой я вернулся к вечеру, потому что я еще немного пошатался по улицам. Вскоре после моего возвращения стемнело и на улицах зажгли синие лампы. Гости давно ушли, дома не было ни мамы, ни Руженки. Руженка оставила мне записку в кухне на столе — на плите мне приготовлен ужин, ей спешно пришлось куда-то идти, это страшно важно. Наверное, к Коцоурковой, подумал я, или на свидание с французом. Я пошел в столовую, где было темно, на окнах были спущены черные шторы. Я зажег люстру и сел на минутку к обеденному столу. Он был пуст, на нем не было ни скатерти, ни вазы, ни рюмки, ни пепельницы — не было на нем ничего. Не стоял на нем даже старый русский подсвечник, и зачем ему здесь стоять, когда горит электричество, а в других случаях свечку в этом подсвечнике зажигают только на бабушкин день рождения. Я поднял голову и стал смотреть на потолок. В стеклянных тенях вокруг люстры, которые отбрасывали ее граненые подвески, я видел разные удивительные картины и существа. Могли это быть кости и крылья ночных бабочек или нетопырей, могли это быть и жабы, саламандры, хоботы, чудовища с Марса, с других планет… могло быть и что-то другое. Что-та вроде колоколов, или погасшей свечи, или разочарования, одиночества, печали… Несколько времени я смотрел на это, потом встал, погасил люстру и впотьмах дошел до своей комнаты. И здесь на окне висела черная штора.

Я подумал, что она висит здесь, как и в других домах, но что на окнах у нас нет бумажных полосок. Если будет бомбежка, у нас полопаются стекла, но мне до этого нет дела. Я зажег лампу у постели. Колокола, погасшие свечи, думал я, разочарование, одиночество, печаль. Прекрасные вещи. Великолепные. Если бы началась мобилизация, думал я, была бы война, на которую я не пошел бы, — я еще в третьем классе. А если бы пришлось идти, промелькнуло у меня в голове, если бы я должен был… Вдруг я почувствовал, что если бы должен, то я бы не стал противиться и совершенно спокойно пошел бы. Что, если бы была мобилизация, а потом война и я должен был бы идти, я пошел бы… Я свалился на постель и на ощупь включил радио. Его зеленый огонек горел слабо, у постели светилась лампа. Минуту было молчание, но потом раздался голос. «Внимание, внимание, — сказал глубокий серьезный голос, — не отходите от приемников! Мы ждем важных сообщений. Внимание, внимание, не отходите от приемников!..»

Потом с улицы раздался страшный грохот, ветер, задрожали стекла, видимо, летели самолеты, потом из передней послышался бой часов, пробило девять, значит, было без десяти, без десяти минут девять часов вечера! двадцать третьего сентября… Потом снова раздался голос в приемнике…

— Правительство республики…

Я уткнул лицо в подушку, и сердце у меня билось, как обезумевший колокол.

Объявили мобилизацию.


21


Но еще до мобилизации к границам целую неделю шли колонны автомобилей, танков, пушек, в небе кружили самолеты — чаще, чем прежде, город по вечерам погружался во тьму, и говорили, что каждую минуту может начаться война, но мы еще играли в футбол. Через неделю после того, как объявили мобилизацию, круто спускающиеся аллеи на Кржижовом холме-начали уже в полдень покрываться падающими листьями. Стояла прекрасная солнечная осень. То страшное, что ждало меня на футболе, родилось уже с утра в тот день, когда над нашим домом пролетела целая туча самолетов и я проснулся в лихорадке.

Я пришел в класс, голова у меня слегка кружилась, не успел я сесть за парту, как появился Брахтл. Сегодня он выглядел еще более диким, чем обычно, волосы сбились на глаза, рубашка расстегнута и смята у воротника, будто он в ней спал, короткие манчестерки были все в пыли, а чулки спущены до лодыжек, — меня он даже не заметил. Говорили о том, кто сегодня принесет на футбол мяч.

— Я принесу, — сказал Арнштейн, — если меня отпустят из дома, ведь все ждут войны.

Бука предложил, чтобы принес мяч и Коцоурек — подстраховаться.

— Кто-нибудь должен взять и наколенники, — сказал Катц, — поле на Кржижовом холме не маленькое, там есть и линии и ворота, и это будет настоящее соревнование. Кто принесет наколенники?

— Я принесу, — сказал Гласный, — если за это время не начнется война.

— Если за это время начнется война, — сказал Бука, — то футбол не состоится, будьте уверены. Хотя мобилизация длится уже неделю, войны пока нет. Приноси наколенники.

На большой перемене, только-только мы решили, что капитанами будут Бука и Брахтл, в коридоре появился школьный сторож. Он сказал нам, что сейчас передавали по радио, будто собралось правительство обсудить конференцию, которая состоялась вчера в Мюнхене. Никто ничего определенного еще не знает, радио ничего более точного не сказало.

— Мы сегодня после обеда играем в футбол, — пропищал Коня, — так будет или не будет война?

Школьный сторож пожал плечами и сказал, что если и будет, то только к вечеру. На следующей перемене мы пригласили и Коломаза, самого большого из нашего класса и самого медлительного, чтобы после обеда он тоже пришел, если не начнется война. Само собой, играть он не станет, а только будет смотреть и раздавать пряники — у Коломазов магазин колониальных товаров. Царда, Копейтко и Дател — Дател после паралича ходит с палкой — тоже обещали прийти, если их отпустят дома, поскольку ждут войны… Даже Фюрст подтвердил, что придет, — Фюрст, недотрога, чувствительная обезьяна, которая испугалась бы упасть на поле и испачкать трусы. И конечно, придет смотреть Минек. Домой я шел через парк с Цисаржем и Катцем, Брахтл, который не обращал на меня внимания и был сегодня особенно мрачный, шел с Минеком сзади нас. Так до обеда страшное событие развивалось невинно и тихо, как розовый бутон, а лихорадка у меня усиливалась.

Мы обедали в столовой за сервированным столом, на который через окно светило ясное, спокойное осеннее солнце, но мне этот обед с самого начала показался каким-то странным. Уже потому, что мы обедали в столовой за сервированным столом и было много разнообразной еды, тогда как в предыдущие дни у нас почти не готовили, разве что ложку горячей воды да горсть гречневой каши и морковь, которую я не ем. Странно было, что ждали меня обедать. Мать была задумчива, по временам она глядела то на красную миску с ушками, то на люстру, а когда кончила есть, стала просматривать газету, которую принес в столовую Грон.

— Пишут о конференции в Мюнхене, из-за которой заседало правительство, — сказал она, — но ничего определенного здесь не говорится.

Руженка первый раз появилась в столовой только на минуту, когда принесла блюдо с мясом, она была взволнована, но не боялась, верила, что войны не будет и Гитлер отравится. Потом она пришла второй раз, в тот момент, когда из столовой уходил Грон, а мать держала газету и говорила о конференции в Мюнхене, о которой только упоминалось, и, наконец, пришла в третий раз для того, чтобы принести рюмку белой прозрачной жидкости нашему гостю.

За столом сидел и обедал с нами опять какой-то пан.

Видимо, это был тот самый пан, который приходил с дядей в тот день после обеда, когда объявили мобилизацию. По всей вероятности, это был он, хотя я и не очень был в этом уверен. Ведь тогда у меня не было времени рассмотреть его как следует — мне пришлось уйти из столовой, потому что у меня вдруг перехватило дыхание. Теперь он сидел с нами и обедал, и все это было, видимо, устроено ради него — мы обедали в столовой за сервированным столом и было много разнообразной еды, по-другому все это нельзя было объяснить. Гость кивнул и вышел, а я в эту минуту понял, что мать его вовсе не замечает. Она была задумчива, по временам глядела то на красную миску с синими ушками, то на люстру, то просматривала газету. У меня температура, думал я, я плохо вижу. Почему она не обращает на него внимания, раз его позвали к нам на обед и он сидит с нами? Как это можно, что она его не замечает? Кто он, собственно, и почему не обращается ко мне, пришло мне в голову, это тоже не очень хорошо. Я стал незаметно рассматривать его. На самом деле,— это был, наверное, он — тот самый, который приходил к нам с дядей, когда объявили мобилизацию, он был похож на художника. На художника, хотя у него не было ни длинных волос, какие носят художники, ни шейного платка, ни банта, как я однажды видел на картине, он был довольно бледный и даже ни разу не посмотрел на меня. Снова он выпил и закурил сигарету. На столе не было пепельницы, мать и Руженка, видимо, об этом забыли. Я встал и принес ему пепельницу с буфета. Он улыбнулся и кивнул мне. Потом он взглянул на газету, которую просматривала мать, и повернулся к окну. Я встал, поблагодарил и пошел к себе в комнату. Взял белые трусики, шерстяные носки и пошел.

Кржижовый холм светился в осеннем солнце, как маленькая волшебная гора, а футбольное поле, окруженное низкой деревянной оградой, было гладкое, чистое, как выметенное. И несмотря на то, что неделю назад была объявлена мобилизация и с минуты на минуту могла начаться война, сюда пришел почти весь класс. Пришел Минек, Коня, Копейтко, Царда, Дател, Доубек, даже Фюрст, хотя его никто не ждал, пришел и Коломаз, хотя я не представляю себе, как он дошел до Кржижового холма, как он влез наверх по этой длинной, круто спускающейся аллее, засыпанной листьями. Он сунул Хвойке кусок засахаренной груши, дал и другим, потом начали делить игроков.

Грунд бросил крону, и лев выпал Буке. Бука выбрал себе Гласного. Потом выбирал Брахтл и взял Цисаржа. Потом Бука выбрал Тиефтрунка. Они не любили друн друга, но игра есть игра. Тиефтрунк — самый старший и один из лучших игроков. Потом Брахтл взял Броновского. Бука — Арнштейна, а Брахтл — Хвойку. Потом Бука выбрал Катца, а Брахтл — Ченека. Потом Бука — Бернарда, и в эту минуту за оградой показался Коцоурек со вторым мячом, и Брахтл моментально закричал, что выбирает Коцоурка. И так далее. Потом, видимо, пришла минута, когда лучших игроков не осталось, а Брахтлу надо было еще выбирать из оставшихся. Неподалеку стоял Коломаз, который едва ходит, не то что бегает, он ел пряник и озирался по сторонам, и Брахтл выбрал Коломаза… Я все это время стоял сзади мальчиков, которые пришли смотреть — за Минеком, Коней, Доубеком, Копейтко и остальными, меня даже видно не было, но Брахтл обо мне знал. Потом меня увидел Бука и выкрикнул мое имя. Потом на поле пришло несколько человек, которые гуляли здесь на солнышке, к углу ограды подошла пани с коляской, потом какой-то человек в золотых очках и еще один, довольно бледный с проседью, в шляпе. Минек уже сидел на скамье для зрителей, к нему присоединился Коня, Царда, Копейтко, Дател, Фюрст. И Доубек кричал, где у нас кубок. Если нет кубка, то нужен хотя бы букет для того, кто забьет первый гол. Букет роз. Что во время соревнования он закажет букет. Доубек — комик. Но вот Грунд дал свисток, и игра началась. А моя температура?

Конечно, в такую погоду нужно было играть в трусах и рубашке, мы все так и были одеты, вторая половина дня была очень хорошей, солнце светило ясно и спокойно, и хотя мы не очень бегали, но чувствовали, что согреемся во время игры. Только мне было жарко с самого начала, хотя я еще не играл. Неожиданно мяч стал летать по полю как сумасшедший, и мне показалось, что температура перестала мне мешать. Наверное, это произошло из-за неожиданной возможности принять участие в игре. Сначала казалось все мелочью, например отбросить мяч в середину поля, я был беком, но постепенно этих мелочей становилось все больше и больше и моя температура росла чем дальше, тем выше. Я посмотрел на скамью, на которой сидели зрители из нашего класса, и мне пришло в голову, что я мог бы им показать, как умею играть. Потом я посмотрел вперед на поле, где бегал Брахтл, и решил, что буду играть как можно лучше. Чтобы Брахтл понял, как он ошибся, когда меня не выбрал, чтобы в следующий раз, если, конечно, он желает моего участия в его команде, он договаривался со мной, а я, поразмыслив, мог бы ответить, что буду играть с Букой, что я к нему привык, но что… У меня в голове пронеслось, как он презрительно относился ко мне в последние дни — и разговор о сигаретах, и о велосипеде, и о прогулках во время затемнения, а главное — о том, что он сказал мне в парке возле ковра из цветов: война не для овечек — она только для обстрелянных… И это все решило. Зло исподволь и тихонько раскинуло свою сеть, невинные бутоны превратились в розы...

Наконец Грунд дал свисток, первый тайм кончился со счетом 1:1. Зрители из нашего класса встали и выбежали на футбольное поле, кое-кто из взрослых, которые следили за игрой, понемногу стали расходиться, а некоторые, наоборот, остались.

Пани с коляской отъехала от угла ограды и стала сперва возить коляску на одном месте — качать ребенка, потом переехала к другому углу ограды. Человек в золотых очках принялся чистить свои стекла какой-то тряпочкой, но какого цвета была тряпочка, я на таком расстоянии не разглядел. Тот, бледный с проседью, в шляпе, смотрел на поле, на то место, где стоял я, а когда увидел, что я на него смотрю, то медленно пошел вдоль поля за пани с коляской… Потом ко мне подошел Бука и спросил, не смогу ли я после перерыва играть вместо Бернарда на левом крае, потому что я хорошо бью левой ногой.

— Ты хорошо бьешь левой, — сказал он, может, ты немного левша?

А когда я ответил, что нет, он сказал, что, к сожалению, здесь нет его брата, вот когда я к ним приду… Так я из бека превратился в левого крайнего. Справа от меня был Гласный, Бука и Тиефтрунк, позади — Арнштейн. Против меня стоял Броновский.

Когда Грунд дал свисток к началу второго тайма, над нами по ясному небу пронесся ураган, что-то прогремело — это была эскадрилья самолетов, я вспомнил, что идет мобилизация, и услышал, как Коня на скамье присвистнул и сказал — не началась ли война. Доубек вскочил со скамьи и побежал к углу футбольного поля, к ограде — наверное, пошел добывать розы для лучшего игрока. Человек в золотых очках давно перестал протирать свои стекла, он пошел в сторону пани с коляской, а потом к футбольным воротам противника. Тот, бледный с проседью, в шляпе, медленно шел вдоль линии поля и внимательно следил за мячом. Ну, а потом Гласный забил гол и мы повели со счетом 2:1. А потом случилось так, что судья Грунд стал подсуживать нашим противникам.

Начал нам свистеть, что мы, дескать, все время нарушаем правила, и больше всего свистел мне. Наверное, в эту минуту он хотел мне доказать свое превосходство, наверное, потому, что я его все время игнорировал, и чем дальше, тем больше я понимал, что это не кончится добром. Температуру я уже совсем не чувствовал, только где-то внутри, в голове, у меня роились мысли о Брахтле и о всех предшествующих днях, о том, что он презирает меня, и во мне все больше пробуждалось, вырастало, поднималось неясное чувство. На свистки Грунда мы ответили пятиминутным молчанием. Началось с того, что он обвинил Арнштейна, будто тот коснулся мяча рукой. Бука протестовал, Брахтл стал на сторону Грунда, а все из команды Буки кричали, что Грунд жульничает. Он обиделся и стал важничать. Хотел бросить свисток на землю, но ограничился тем, что поддал ногой по камешку и несколько раз холодно посмотрел на меня. Теперь я уже был совсем уверен, что это добром не кончится, и все случилось раньше, чем я ожидал. Мы столкнулись с Броновским, который играл против меня, и Грунд свистнул, будто я толкнул Броновского. Начался скандал. Брахтл, конечно, снова защищал Грунда, и тут, пока мы стояли несколько секунд один против другого — Броновский и я, — наши глаза встретились. И я даже не помню, как мне пришла в голову отличная идея. Я окликнул Броновского по имени, чтобы он сказал правду и тем самым помог мне. Чтобы не оставлял этого так. Что все это очень важно и что я никогда не забуду этого. И Броновский действительно крикнул, что я его не толкал, что я даже не дотронулся до него. Хотя это уже была не совсем правда. И как только он это сказал, я тоже взял слово…

— Так дальше не может продолжаться, — крикнул я, — судья подыгрывает противнику, он дурак и не умеет судить! И вообще, — раскричался я на Грунда,— брось это дело и убирайся с поля. Собака идиотская!

Грунд на минуту остолбенел. Остолбенели и все остальные. Остолбенел и я. Грунд швырнул свисток на землю, поддал его ногой и пошел с поля. Мальчики со скамей смотрели на него, Копейтко сделал какой-то жест, но Грунд оборвал его, чтобы он не паясничал. Смотрели на него и люди с другой стороны поля — та пани с коляской в углу ограды, и тот человек в золотых очках, и тот, бледный с проседью, в шляпе, но последний скорее глядел на меня, чем на него. После игры Грунд подошел ко мне и бросил мне в лицо страшное слово, которое иногда говорят дома, когда читают газеты или слушают радио: «Эсэсовец!» Наверное, я бы стукнул его. Кулаки мои уже сжались. Но прежде чем я их поднял, Грунд отпрянул, как-то съежился, непонятно быстро весь изменился. Он сказал, что я не должен этого делать, и посмотрел с упреком — такого, мол, он не ждал от меня. И я в этот момент тоже пожалел о происшедшем, хотя и не выношу Грунда за его высокомерие. Я сказал, что я не эсэсовец. Что он обязательно будет в следующий раз судить и чтобы выбросил случившееся из головы. Что с этим покончено. Мы чуть было не подали друг другу руку. Мне даже показалось, что он хочет меня обнять. Но случай с Грундом даже в малой степени не касался того зла, которое назревало во втором тайме и в конце игры. Когда Грунд подошел ко мне и сказал, что я эсэсовец, тогда-то оно почти и произошло…

Инцидент между мной и Броновским оставили в стороне и продолжали игру без судьи.

А потом случилось так, что я забил гол.

С помощью их бека Коломаза.

Как раз в тот момент, когда над нами загудела еще одна эскадрилья самолетов.

Наша команда в одиннадцать человек издала победный крик — мы выигрывали 3:1. Пани с коляской отпустила ручку, человек в золотых очках громко закричал «браво», тот, бледный с проседью, в шляпе, стоял возле линии и одобрительно смотрел на меня. Но Брахтл вдруг стал кричать, что гол не считается. Что я был в офсайде… И обратился к Грунду, стоявшему возле скамейки, но Грунд был красный и злой и не хотел ничего знать…

Брахтла с трудом утихомирили Бука, Гласный, Тиефтрунк и остальные, и мне тогда захотелось бросить ему в лицо, чтобы он посчитался с Коломазом… Но не только это, а еще и многие другие вещи… Доубек, который давно вернулся на скамейку, замахал руками и крикнул, что бежит за цветами. Брахтл ответил ему «дурак», а потом крикнул, что все — обман, но что из-за одного дурацкого гола он не будет спорить, и мы стали играть дальше. Быстро и безжалостно, до конца оставалось около десяти минут, а на западе надвигались тучи…

Арнштейн передал мне мяч, и я бежал по краю поля мимо бледного с проседью мужчины в шляпе по направлению к женщине с коляской — к воротам противника. Мой соперник Броновский за мной не успевал. И тут с правой стороны ко мне подбежал Брахтл. Впервые во время игры мы встретились лицом к лицу…

Он часто и громко дышал. Рвал мяч подошвой своего кованого башмака из-под моих ног, и ему это удавалось. Он был сильнее. Потом, не глядя ни налево, ни направо, быстро ударил по мячу и совсем отобрал его у меня. Мяч пошел в аут от него, но для них это было выгодно. Мне было очень жарко. Я заметил, что пани с коляской отбежала от ограды.

Вскоре в мою сторону отпасовал мяч Бука, и я снов побежал по краю к их воротам, и опять Броновский не поспевал за мной, он, наверное, уже устал. И тут Брахтл появился во второй раз, и снова мы встретились лицок к лицу…

Теперь он дышал чаще и громче, чем в первый раз. Рвал у меня мяч из-под ног кованым башмаком, не глядя ни налево, ни направо. Потом несколько раз ударил по мячу так, что у нас под ботинками поднялся столб пыли и мелких камешков, и опять отобрал мяч. С криком и шумом погнал его вперед и передал Коцоуреку. Пани с коляской вся сжалась у ограды и дрожала, бледный с проседью мужчина снял шляпу и глядел на меня.

Я чувствовал жар во всем теле. Наверное, напоминала о себе температура, о которой я совсем забыл. На западе сгущались тучи, и где-то далеко-далеко что-то прогремело. Но это не был гром, а был рокот самолетов, которые летели за городом.

Наконец я перехватил мяч у Тиефтрунка и все побежали вперед, потому что я летел к воротам противника. И тут мы встретились с Брахтлом лицом к лицу в третий раз.

Я чувствовал на своей вспотевшей щеке его злость и раздражение, его горячее дыхание, которое слегка отдавало перечной мятой, и снова вспомнил обо всем — как он относился ко мне в последнее время, как презирал, наш разговор о сигаретах, о велосипеде, о прогулках во время затемнения, а главное — в парке у ковра из цветов, о войне, которая только для обстрелянных, о войне, на которой я бы не выдержал, сломался, погиб… У меня закружилась голова, я увидел перед их воротами прыгающую и бьющуюся длинную тень, наверное, Коломаз откусывал пряник, я слышал возле себя крик, увидел на западе темное небо и услышал рокот самолетов… И когда он со страшным криком вырвал у меня мяч и собирался быстро ударить по нему и не смотрел ни вправо, ни влево, даже на землю, я закрыл глаза и со всей силой ударил ногой.

Он упал на мелкий гравий поля.

Что было потом — было неясно и туманно.

Прибежал человек в золотых очках и склонился над ним. Пришел бледный с проседью пан со шляпой в руке, его лица в этом тумане я не разглядел. Где-то за футбольным полем, за оградой, куда только достигал взор, бежала пани с коляской, бежала так быстро, что клубы пыли вздымались из-под колес. Потом я увидел ясные карие глаза Мойши Катца, который глядел на меня с упреком. Когда Катц, Арнштейн и Бука подняли его, чтобы помочь ему уйти с поля, он вдруг легко отстранил их, подошел к месту, где упал, нагнулся и что-то поднял с земли. Я увидел в тумане, что это было; наверное, это лежало у него в кармане трусов, а когда он упал, то это выпало, я почувствовал, что температура наконец меня доконала и в груди у меня что-то сжалось. Он поднял с земли мою стеклянную обезьянку.

Мы выиграли 3:1. Многие мне пожали руку. Катц глядел в сторону, это я заметил. Потом прибежал Доубек с букетом.

— За бессмертные заслуги в первенстве мира, — произнес он и подал мне букет, хотя в руке у него ничего не было… Доубек — комик… В букете выделялась та самая великолепно развернувшаяся, прекрасная роза.

Потом мы пошли.

Все было очень неясно и туманно.

Мы шли по длинной, круто спускавшейся аллее, усыпанной опавшими листьями.

Он шел с Минеком и Букой на шаг передо мной, хромал. Перед ними шел Тиефтрунк с кем-то, дымя сигаретой, в одном месте он дважды что-то пнул ногой — то, что лежало у дороги в листьях. Грунд шел с Катцем я еще с другими ребятами сразу за мной, он много говорил.

— Ты не виноват, — сказал он мне, когда мы подошли к месту, где Тиефтрунк что-то пнул ногой, — ты не мог даже помочь ему уйти с поля, когда это сделали они. Тот пан в золотых очках, наверное, доктор. Тот другой, бледный с проседью, в шляпе, может, бывший судья. Он все время на тебя смотрел.

Внизу между деревьями мелькнула горящая сигарета во рту у Тиефтрунка, а когда Брахтл с Минеком и Букой подошли к тому месту, начался мелкий дождь. Мелкий серебряный дождь из туч на западе неба, тучи сгущались, видно, собиралась буря. Потом над нами, в мелком серебряном дожде, пролетело десять больших темных бомбардировщиков. Они летели над нами так низко, что казалось, вот-вот они врежутся в вершины деревьев или заденут за ветки. На их крыльях можно было ясно увидеть трехцветные круги — конечно, ведь была мобилизация. Потом мы вышли на большую мощеную улицу с автомобилями и трамваями, и мне показалось, будто Брахтл сел с Минеком в трамвай, который как раз отходил остановки и был страшно переполнен — наверное, кончилось кино и народ разъезжался по домам. Бука помахал нам возле остановки и исчез за грузовой машиной, которая догоняла трамвай. От туч, которые быстро сгущались, над улицей разливался какой-то желтоватый мрак.

Когда я пришел домой и вошел в столовую, единственную комнату, где горел свет, мама и Руженка, которые сидели там со сложенными на коленях руками и пустым взглядом, почему-то вдруг испугались. Ради бога, что случилось, воскликнули они, когда я вошел, что случилось, ты плачешь? Я сказал, что это не слезы, а дождь — внизу под Кржижовым холмом шел дождь. Что у меня, наверное, температура. А потом и я воскликнул — чего, мол, они испугались, что произошло? Тут только я заметил, что включено радио, что в кресле возле зеркала и рядом с буфетом, на котором стояла чашка кофе и рюмка, сидит наш гость, приходивший днем. Я удивленно глянул на него, он привстал и поклонился, я тоже поклонился и свалился на стул.

— Что происходит,— спросила Руженка,— дали отбой?

— Уже никто не будет воевать, — сказала мать,— отменили затемнение, сирены и мобилизацию.

— Гитлер занимает Судеты без войны, — сказал гость и пошевелил рукой, будто делал невидимый мазок кистью.

— Без войны?! — вскрикнул я. — Гитлер занимает Судеты? Без войны?

— Без единого выстрела и капли крови, — улыбнулся гость, — то есть мирно, без кровопролития…

Я вытаращил на него глаза — он походил на художника, хотя на нем не было шейного платка или банта, он не держал в руках кисти, но мог бы ее держать. Я видел его очень неясно и неопределенно, так же как маму и Руженку, которые сейчас стояли надо мной — наверное, мерили мне температуру. Но на долю секунды раньше, чем я мог на него посмотреть поспокойнее, в столовой наступила невероятная тишина, в которой как бы погасла сверкавшая над столом люстра, а еще раньше, чем это случилось, наверное еще на долю секунды прежде, чем Руженка вскрикнула, что дали отбой, а мама сказала, что отменили мобилизацию и войны не будет, а гость произнес: «Без единого выстрела, и без капли крови… то есть мирно…» явилась мне жгучая красная распустившаяся роза.

Случилось что-то невероятно плохое.


22


Паня Гронова сидела в кухне у окна, за которым была темнота, какая бывает обычно октябрьским вечером. Грон стоял в углу, держал трубку домашнего телефона и кого-то слушал — было ясно, кого. Над столом горела зеленая лампа. Когда мы вошли, пани Гронова встала, подбежала к печке, взяла стоявшую там у сундука деревянную плаху и вынесла ее в комнату. Когда она возвратилась обратно в кухню, то предложила нам стулья и сказала:

— Особый случай.

А Руженка тут же смекнула, о чем идет речь.. Наверное, речь идет об отъезде пана президента в Лондон или о войне, про которую даже теперь, после истории с Судетами, не переставали говорить, но пани Гронова улыбнулась и покачала головой.

— Подождите, сначала дам вам немного вина из шиповника, живем как на пожаре, — сказала она. А Грон в углу кивнул в трубку, повесил ее и, подойдя к столу, сел против нас.

— Дай сначала немного вина из шиповника, живем как на пожаре, — выпятил он челюсть и положил на стол громадные мускулистые руки, поросшие черной шерстью на запястьях, и посмотрел на пепельницу. Некоторое время я наблюдал, как он молча сидит и смотрит на пепельницу, я думал, может, он сегодня не будет нам ничего рассказывать? Потом пани Гронова принесла вина из шиповника и налила три рюмки. Перед четвертой она заколебалась, и мне пришлось усмехнуться. Дворник на меня глянул, махнул рукой, и пани дворничиха налила мне.

— Ваше вдоровье! — Руженка взяла рюмку и всю выпила, остальные отпили половину. Дворник кивнул, и пани Гронова налила Руженке вторую рюмку.

— Нет, — начал дворник как бы безразлично, — ни каком отъезде пана президента, ни о какой войне речь не идет, жена имела в виду этот сейф… — Он поднял rолову, когда Руженка слабо вскрикнула. — А случай с сейфом обычный, в нем нет ничего странного. Это грабеж и совершает его взломщик касс. Их на этом божьем свете хватает. — И он махнул рукой в сторону Руженки: — Вы бы только видели. Нужно иметь всего-навсего хорошую отмычку, лом и сверло, рекомендуют также хороший коловорот, напильник и долото, ну и, конечно, кое-какое образование, само собой, без него вы откроете только консервы. Но этот случай был особый, — Грон полез в карман и вынул сигарету, — потому что ему нечего было делать с грабителями. Ему нужно было, — Грон зажег сигарету, — связаться совсем с другими. Просто, — он выпустил струю дыма, — было это так. Один богатый человек, обратите внимание, он был бездетный. Бездетные встречаются на этом божьем свете, но не каждый бездетный усыновляет… — он усмехнулся и посмотрел на меня, — чужих детей. Этот богатый человек усыновил. Просто в прекрасное январское утро, когда шел небольшой снежок и был мороз, так что птицы падали с крыш, нашла полиция в одном проезде Старого Места одеяльце, а в нем новорожденных, двойню. Понятно, что какая-то развратная мать положила их на тротуар у стены. Всем известно это место, находится оно в проезде возле одного магазинчика, но это неважно. Полиция, — он снова выпустил струю дыма, — отправила детей в соответствующее место и стала искать мать. Конечно, так, для порядка, хотя известно, что это безрезультатно. В этом случае тоже результата не было, по крайней мере, насколько мне известно, полиция, — он выпустил струю дыма, — чтобы быть точным, в картотеку никакую мать не внесла. Ну, а этот человек, о котором я говорил, вызвался взять этих детей и усыновить. Только одного из двойни ангел вскоре отнес на небо к богу, простудился он там, видно, на тротуаре, ведь было это, как я говорил, в январе, когда шел снег и падали птицы с крыш. Остался по воле божьей, значит, из этой двойни один… Ну, чтобы не очень вас интриговать, — дворник стряхнул пепел в пепельницу, — этот человек, новоиспеченный отец, тоже искал эту развратную мать. Искал ее, как мы говорим, на свой страх и риск. Почему он ее искал, — дворник опять стряхнул пепел, — конечно, не потому, чтобы когда-нибудь сказать ребенку, смотри, вот это твоя мать, такое усыновленным детям не говорят, искал ее просто так, из собственного интереса, — он же частное лицо. Ну, что не удалось полиции или хотя бы, если быть точным, не было занесено в картотеку, то удалось нашему милому частному лицу. Выследил он эту мать. Но это неважно, достаточно сказать, когда он уже усыновил этих детей, у него появилось некоторое подозрение, оказавшееся впоследствии правильным, — дворник на минуту замолчал, обвел всех взглядом и стряхнул в пепельницу пепел. Потом продолжал: — Интересно то, что все произошло, как мы говорим, против правил или статистики. По статистике бросают детей на улицу большей частью незамужние матери из низших слоев. Такие всякие ангелочки, вороны, полуграмотные, умственно отсталые и легкого поведения женщины или изнасилованные… ну, барышня, не пугайтесь, это профессиональное выражение, которое нельзя сказать по-другому… Ну, просто несчастные бедные женщины, которые едва могут себя прокормить — всякие там прачки, официантки, поденщицы… Эта была не такая. Эта кончила городскую двухгодичную торговую школу, где научилась стучать на машинке, отвечать по телефону, может, и по-английски умела, черт ее знает, по-немецки болтала, безусловно, и денежки на прожитье у нее водились. Этих детей она спокойно прокормила бы, — сказал дворник и наморщил свой низкий лоб, — и хорошо бы прокормила. Могла бы купить им и квартиру и автомобиль…

Загрузка...