— Удивительно, никогда бы не поверил, что может вытворять это животное. Когда зарежешь козла перед козой, коза падает в обморок. У вас нет козы?

Я вбежал наверх, мать как раз давала чаевые почтальону.

И теперь, в полдень, когда на окне стояла ваза с кошечками и крашеными яйцами, предчувствие мое все росло. Не пошел я даже в парк, где возле памятника я хотел встретиться с Брахтлом, Минеком, Букой и Катцем, и не мог даже позвонить по телефону. Я было попробовал позвонить из пурпуровой комнаты, но телефон молчал как пень. А когда стал приближаться вечер, над нашей улицей собрались тучи. Коцоуркова вылезла на тротуар, пожелав убедиться, нужно ли втаскивать ящик с картошкой в лавку. Она крикнула Руженке, которая снова торчала в окне, что сегодня на Чаплина не пойдет.

— Пойдем после воскресенья! — крикнула она. — Собирается гроза, но дождя не должно быть.

А Руженка ей ответила:

— Тогда пойдем в понедельник. В понедельник вечером — в это время ходят лучшие люди. Я посмотрю еще в газете на Гитлера и раскину карты.

И Коцоуркова крикнула ей в ответ, чтобы она действительно посмотрела в газете на Гитлера и раскинула карты, и стала втаскивать ящик. Мы схватили вазу с кошечками и крашеными яйцами, заперли окна и зажгли свет — тучи над нашей улицей внезапно стали коричневыми.

— Ну и весна нынче, — сказала Руженка, — умереть можно, но дождя не должно быть, не предсказывали… Господи боже мой, где это у нас были такие зеленые расписные мисочки, ну эти, зеленые расписные, которые стояли всегда тут, мне сегодня ужасно хочется гренков! — И хотя я вздрагивал, она продолжала: — Да, у Грона в подвале козел от Суслика, надеюсь, что только мясо, а не живой, блеяния я оттуда не слышала. Мне сегодня хочется гренков, — сказала она, — лучше я эту вазу с кошечками и пасхальными яйцами поставлю в передней возле часов…

Было как раз без десяти минут половина пятого, потому что часы в передней пробили половину. Половина пятого весной в месяце марте.

Ужасное предчувствие все же усилилось вечером.

Руженка как раз собирала с кухонного стола карты, когда кто-то позвонил. Мать, которая только что пришла с прогулки, вышла в переднюю открыть дверь. Прежде чем открыть, она заглянула в кухню и тихо сказала, что идет дядюшка Войта и, наверное, еще один пан, чтобы в столовой зажгли свет и принесли туда кофе, ликер и какие-нибудь сигары… Я вошел в переднюю, когда в дверь входили дядюшка Войта и еще один пан, лица которого я не видел, потому что в передней был полумрак.

— У вас красивые кошечки и пасхальные яйца,— улыбнулся дядюшка и показал рукой в сторону часов, а потом спросил, вернулся ли отец.

— Еще не вернулся, — сказала мать. — Он ушел в половине четвертого утра и еще не приходил. Даже не звонил, телефон не работает, совершенно глухой. Пожалуйста, раздевайтесь и проходите.

Теперь, когда они вошли в столовую, где над столом уже горела большая хрустальная люстра, я рассмотрел второго гостя.

Это был какой-то чужой господин с худым, костлявым лицом и длинными волосами, какие бывают у артистов, он был во фраке, и в одной руке, которую он держал за спиной, был букет красных роз.


Свет люстры над обеденным столом с самого начала был какой-то особенный — слабый, желтоватый, мерцающий, так что, например, письмо при таком свете едва ли можно было прочесть, так же как и рассмотреть фотографию в газете. Вокруг люстры, и тоже с самого начала, притаились тени. Тени стеклянные, прозрачные и надломленные от хрустальных подвесок, тени, напоминающие паутину, жабу, кости и нечто еще. Нечто такое, что походило на тени, возникшие несколько лет назад, когда у нас был Гини, а на улице была та страшная буря. На столе стоял круглый серебряный поднос с бутылкой и рюмками, лимон, сигары, пепельницы и мейсенская сахарница.

Мать сидела во главе стола с белой ниткой жемчуга на шее, справа от нее сидел дядюшка в черном пиджаке с сине-белым галстуком, а слева костлявый длинноволосый мужчина во фраке, напоминающий артиста. Букет красных роз он временами держал под столом, временами клал слева от себя. Мать глядела на край серебряного подноса, который в мерцающем свете блестел, как роскошный ошейник гигантского пса, четвероногого друга, и говорила, что отец, наверное, сейчас вернется.

— Наверное, он сейчас вернется, — сказала она, глядя на край серебряного подноса. — Странно, что его до сих пор нет.

Дядюшка курил сигару и смотрел в сторону окна, будто хотел выяснить, как обстоит дело с грозой и дождем.

— Конечно, вернется, — сказал он, продолжая глядеть на окно, — придет, видно, с минуты на минуту.

Мужчина во фраке молчал. Курил сигарету, пил из рюмки прозрачную белую жидкость, в которую положил кусочек лимона, и тихо напевал какую-то мелодию. Когда часы в передней пробили, он поднял голову, словно отсчитал удары, это был, вероятно, какой-то хороший знакомый отца — он тоже надеялся, что отец скоро придет. Мне это было абсолютно все равно, я даже за столом с ними не сидел.

Я слонялся по комнате, хотя это, наверное, было неприлично, и пристально следил, что происходит за столом, старался прочесть, что написано в газете, которая лежала развернутой на стуле, и чем дальше, тем хуже мне становилось. Эти тени, казалось мне, были не только на потолке, но и на столе и во мне самом, и я вроде бы чувствовал, что они гонят меня прочь. Однако я не подавал виду и даже не пикнул. Я слонялся у дальнего стула, где лежала газета, и жевал резинку, которую мне дал Брахтл.

Наконец мать встала и подошла к зеркалу. Вернулась к столу с каким-то листком. Подала его дяде — это было письмо.

— Пришло сегодня днем, — сказала она.

Я видел, что конверт испещрили бесчисленные надписи, а на марке были изображены Альпы. По при таком слабом свете и из такой дали от своего стула я скорее все это чувствовал, чем видел. Дядюшка кивнул и стал читать. Мужчина во фраке кивнул молча. Это был какой-то хороший знакомый отца и о письме, очевидно, знал. Мать подперла голову ладонями, а когда в дверях появилась Руженка с кофейником и кофейными чашками, она чуть-чуть ее приподняла. Руженка на пороге споткнулась и кофейник качнулся — это произошло, наверно, потому, что дядюшка читал, а остальные молчали. Но она все же подошла к столу и поставила него кофейник и чашки.

— Все, о чем он пишет, плохо, — сказал дядюшка, держа письмо, и вытер глаза, наверное уставшие от слабого света. — Это нужно было предполагать. Вот пожалуйста, — продолжал он, — и эта февральская чистка в армии, и потом это сборище в Оберзальцберге, а теперь ко всему еще и этот… — И я услышал, как он говорит о каком-то выступлении Геринга или Херинка в прошлую субботу, о войсках на границах, о демонстрациях и перестрелках в Вене… О Вене, заполненной нацистскими листовками… о нападении на резиденцию архиепископа, о погроме в синагогах и еврейских магазинах… — Нет, это добром не кончится, — сказал дядюшка и положил письмо на стол. — Раз начинается травля евреев, это всегда опасный предвестник. После этого появляется нападающий, который ищет жертву. В газетах… — он показал на газету, которая лежала развернутой на стуле, — пишут о завтрашнем воскресном плебисците. Какой-то он будет, этот завтрашний воскресный плебисцит в Австрии? — Дядюшка покачал головой. — Что мы, сумасшедшие? Гини стоило бы немедленно приехать сюда.

На минуту все мы словно окаменели. Костлявый мужчина во фраке перестал курить и тоже сидел совершенно неподвижно. Наконец Руженка, которая, замерев, стояла до сих пор возле стола, слушала и казалась мне еще с середины дня немного изменившейся, улыбнулась.

— Пожалуйста, — махнул дядюшка рукой и тоже улыбнулся, — не верьте предрассудкам. Ведь не станете вы верить каким-нибудь предсказаниям пани Коцоурковой. Гитлер свое возьмет. Кто знает, может быть, начнется война!

— Но если одно и то же вышло на картах и у меня и у Коцоурковой, — возразила Руженка, — только у нее после обеда, а у меня — вечером, Гитлер проиграет. Господи, эта карта, которая на него вышла, — зашептала она и посмотрела на люстру, где метались тени. — Эта карта такая ужасная, что у меня нет слов ее назвать. Какая-то особенно страшная смерть в паутине среди жаб и костей, где-то в подземелье, где все кругом горит… — Она дрожала, глядя в потолок.

— И все это вы прочитали по одной карте? — сказал дядя с улыбкой, выражающей скорее сожаление, чем насмешку. Руженка завертела головой, опустила взгляд на пол и сказала:

— Это я прочитала не по одной карте, а по трем.

Потом она еще с минуту постояла возле стола и ушла.

— У нее немного расстроены нервы, — сказал дядя и вернул матери письмо. — Все.

Мать встала, подошла к зеркалу и положила письмо на место.

— Завтра пошлем телеграмму, — сказала она, — сегодня, к сожалению, этого сделать уже нельзя, хотя я, раз не работает телефон, пошла бы на почту. Муж даже не может позвонить, когда придет…

— Придет с минуты на минуту, — сказал дядя, — наверняка он уже едет… — Потом он взял кофейник, налил себе кофе и посмотрел на меня, стоявшего у стула вдалеке. — Просматриваешь газету? — спросил он. — Ведь там ничего не видно. Подойди к столу, а то испортишь зрение…

В этот момент тени на потолке и на столе задвигались, будто в столовую проникла струя воздуха, а мужчина во фраке, сидящий слева от матери, впервые за все время произнес:

— Не принести ли, — сказал он и посмотрел на двери соседней комнаты… — подсвечник.

Его голос мне показался вдруг каким-то очень знакомым, но я мог и ошибиться.

Мать позвала Руженку.

— Принесите, пожалуйста, подсвечник, — сказала она.

Руженка моментально принесла подсвечник, тот старый русский подсвечник, который мы, как правило зажигаем под бабушкиным портретом в день ее рождения, и поставила его на стол. Мужчина поглядел на подсвечник, забарабанил пальцами о стол какой-то марш, и Руженка ушла.

— У нее действительно расстроены нервы, — сказал дядя и стряхнул пепел в пепельницу, — говорит, что Гитлер умрет… — Потом он посмотрел в сторону окна, будто опять хотел выяснить, как обстоят дела с грозой и дождем, но выяснить ничего не смог, потому что на улице уже было темно. Потом он посмотрел на подсвечник и сказал: — Прекрасный подсвечник остался от бабушки. Как, собственно, он достался старой пани?

— Это подарок одной русской княгини, — ответила мать. — Кажется, Васильчиковой. Теперь она живет в эмиграции.

— Зажгите свечу, — сказал мужчина, и я в эту мину, ту обратил внимание, что у него довольно холодный голос. Но, конечно, я ошибался, это определенно был знакомый отца, который пришел с дядей и ждал отца. Поразило меня только, как он хорошо у нас ориентируется. И тут же я удивился, что он знает о нашем подсвечнике.

— Зажгите эту, — повторил он, — хватит одной свечи. Средней.

Мать встала, подошла к буфету под зеркалом, чтобы принести спички, видимо, она не заметила, что на столе лежит дядюшкина зажигалка. Но дядя ее опередил, быстро взял зажигалку и зажег свечу. Одну свечу. Среднюю.

— Теперь ты будешь видеть немного лучше, — сказал дядюшка, обращаясь ко мне, а я наклонился над газетой, которая была развернута и лежала на стуле. Я посмотрел вблизи на помещенную в газете фотографию.

На фотографии у него были черные гладкие волосы, начесанные наискось через лоб к одному глазу. Усики под носом были такие же черные, как и волосы, а от глаз у него шли какие-то лучики, как будто он излучал свет. Так что он действительно напоминал Чаплина, который как раз играет в фильме, идущем в «Париже» за углом, достаточно симпатичного мне. И улыбался так же, как он. На фотографии он подавал руку кому-то, кого, видимо, любил. Я поднял голову и посмотрел по направлению к столу, дядя курил сигарету и задумчиво смотрел на подсвечник, мать смотрела на ободок серебряного подноса, который напоминал ошейник огромного пса, четвероногого друга, она не обращала на меня внимания, но мужчина, куривший сигарету, пил и одновременно поглядывал на меня. Я слегка задрожал. Почему он на меня так смотрит, промелькнуло у меня в голове, что это значит? Чужой незнакомый человек в нашем доме, ждущий отца, почему он так смотрит на меня и не произносит ни слова?

Вдруг мне стало еще хуже, я чуть не поднялся и не ушел, хотя бы в переднюю. Но потом я опять наклонил голову и продолжал глядеть на фотографию в газете. На этой фотографии взгляд был гораздо дружелюбнее, это было ясно. Неожиданно я вспомнил, что слышал, будто он любит молодежь — мальчиков и девочек, — на каникулы посылает их в замки обыкновенных рыцарей, где они играют в разные игры с приключениями, а когда наступает вечер, они зажигают костры, играют на дудках и барабанах и, пронеслось у меня в голове, непременно идут по следу и бросают лассо… Господи боже, я вдруг вспомнил, что слышал в передней, — отец хочет меня отослать, отправить на каникулы к скаутам. Чудесно, ведь там меня могли научить ходить по следу и бросать лассо, золотая западня… Я чуть не фыркнул. Я посмотрел на мужчину — он как раз отвернулся от меня и подносил ко рту рюмку с прозрачной белой жидкостью, сверкающий бриллиант, солнце… Минуту я молча наблюдал, как он пьет… а потом, как отбивает перстнем такт по столу, тихо напевает какую-то песенку, при этом незаметно покачивает головой с длинными волосами и легко притоптывает ногой, потом я скользнул взглядом к стулу, на котором он сидел, и увидел, что со стула свисает фалда фрака, а на стуле, стоящем слева, лежит букет красных роз… И сразу же мне пришла в голову невероятная мысль, что это какой-то дирижер, который сам себе подарил букет…

— У нее расстроены нервы, — снова вдруг повторил дядя, — но Гини должен приехать немедленно. Нельзя терять ни минуты. Пусть она сходит на почту. — Он посмотрел в сторону окна, вынул из кармана записную книжку, вырвал из нее листок и написал несколько строк.— Это телеграмма, — сказал он и подал ее матери, — надеюсь, он поймет…

— Боюсь, у него нет визы на въезд, — сказала мать, читая телеграмму. — Завтра воскресенье и в посольстве никого не будет. Он может приехать в лучшем случае во вторник утром.

— Это все равно, — сказал дядя. — Значит, приедет во вторник утром.

И мать позвала Руженку.

— Пожалуйста, отнесите это немедленно на главный почтамт, — сказала она тихо. — Это телеграмма Гини…

Руженка схватила листок и выбежала.

— Возьмите такси,— крикнул ей в переднюю дядя, — это далеко и может пойти дождь!..

В это время часы в передней пробили семь, значит было без десяти.

— Уже должны быть известия, — сказала мать, — а муж еще не приехал.

— Еще не приехал, — повторил дядя, — но будет здесь сию минуту. Может, он уже возле дома. Включим радио…

Я должен был встать и отойти от своего стула, где лежала газета, и покинуть столовую. Хоть на минуту выйти и подышать другим воздухом. Хоть на секунду в кухню, к Руженке, этот гость чем дальше, тем больше меня беспокоил. Понемногу я начинал его бояться…

— Я должна взять зонтик, — сказала Руженка, она как раз надевала перед зеркалом шляпу. — Пока дождь не идет… а если… Коцоуркова могла и ошибиться. Господи,— вздохнула она, — какой только человек выдумал эту весеннюю погоду…

— Кто этот человек? — вздохнул я. — Охотнее всего я бы удрал отсюда.

Руженка махнула рукой и сказала, что этого никто не знает.

— Может, это дьявол, — сказала она, — потому что господь бог должен был бы послать людям весной немного солнца и ясного неба. А все кругом затянуло, будто вот-вот настанет судный день. Не забыть бы, когда вернусь, вымыть вон ту глиняную кружку… — она показала на стол, — а после воскресенья купить козлятины, как пани Гронова. Из этого их подвала никто не блеет. — Руженка посмотрела в зеркало. — Живого козла там, конечно, нет. Если бы он его зарезал, я должна была бы услышать. Он все же не сумел бы так сразу и тихо, чтобы даже не заблеял. Тогда у него должна была быть по крайней мере еще и коза.

— А у нас тут будет Гини, — сказал я.

Когда я, с трудом пересилив себя, вернулся в столовую, матери за столом уже не было, она сидела в кресле, ближе к буфету и пила кофе, который, должно быть, совсем остыл. Дядя стоял, опершись о буфет, и курил сигару, линией рук и слегка согнутой ноги он отдаленно напоминал графа Штернберга, только вместо цветка держал сигару, а костлявый мужчина во фраке и с длинными волосами стоял у окна, букет красных роз он держал за спиной и без всякого выражения смотрел на дядю и на мать. Действительно, и этими волосами и фраком он напоминал дирижера, который собирается поднять палочку, но еще пережидает минуту. По радио тихо играли Бетховена, я тут же узнал эту музыку.

Где-то вдали гудели органы и вызванивали колокола, кругом горело бесчисленное количество свечей — желтых, сверкающих, мерцающих, словно так же, как и наша люстра в столовой и свеча в подсвечнике на столе, но потому, что тех было много, вокруг разливалось море света. А дедушка стоит посередине в голубом мундире с золотом и пурпуром на воротнике, одна его рука поднята и дрожит у околыша фуражки, а на лице умиротворенная, извиняющая улыбка… И меня охватила страшная тоска. Тоска и страх. Страх перед чем-то, что невозможно описать. Что присутствовало в нашей столовой с первой минуты, когда мы туда вошли. Теперь это нечто получило резкую окраску, приобрело какую-то загадочную силу, которая стояла тут же, между нами… Неожиданно я заметил, что все еще жую эту Брахтлову резинку, и, вспомнив о Брахтле, о Минеке, о Буке, о Катце, мне захотелось вырваться отсюда, бежать, бежать в парк, к памятнику, где, конечно, никого из них уже не было. А небо страшно заволокло, каждую минуту могла разразиться гроза, пойти дождь, в парке, должно быть, стояла темнота, было пусто и безлюдно, захотелось кричать, чтобы кто-нибудь из них пришел сюда и остался здесь со мной — Брахтл, Минек, Бука, Катц или даже Грунд, но телефон не работал, и я чувствовал, что долго не выдержу, не выдержу… Я украдкой посмотрел на двери соседней комнаты… Никто этого не заметил. Дядюшка стоял у буфета, задумчивый, со склоненной головой, мужчина стоял у окна и глядел на нас без всякого выражения, как дирижер, который ждет; из-под фалд его фрака торчали розы… А мать сказала, чтобы я подошел к ее креслу. Когда я подошел, она слегка обняла меня, и ее рука дрожала, почти так же, как все мое тело. По радио играли Бетховена…

И тут вдруг часы в передней, которые у нас идут на десять минут вперед, пробили восемь, восемь темных тонов, значит, было без десяти минут восемь, восемь темных тонов, барабанов. Бетховен затих… И мать как раз хотела выпить кофе, который стоял близко на буфете — стоило протянуть руку, а дядюшка возле буфета хотел как раз что-то сказать, как вдруг свеча заморгала будто приток воздуха проник в столовую, свет в люстре еще больше ослабел и замигал, а из радио раздался голос...

По-немецки, потому что мать, вероятно, давно переключила радио на иностранную станцию. На станцию дедушкиной страны…

— Meine Damen und Herren! Дамы и господа…

Голос звучал серьезно, как музыка Бетховена, как далекие орга́ны и колокола, как восемь тяжелых тонов, барабанов, и я все понял: проповедник с черным нагрудником на кафедре перед золотыми конусами в море свечей под куполом с крестом и башнями. Дамы и господа…

— Herr Bundespresident… Господин федеральный президент поручил мне сообщить австрийскому народу, что мы уступаем насилию.

Мать безжизненно оперлась о кресло, а дядя отложил сигару. Мужчина у окна вдруг неожиданно улыбнулся мне…

— И мы прощаемся в эту минуту с австрийским народом немецким приветствием и сердечным пожеланием: господи, сохрани Австрию…

А потом из радио-послышалось слово «господа», но в этот миг передача прервалась, будто ее разрубил какой-то топор… И начали играть гимн. Гимн дедушкиной страны. Sei gesegnet ohne Ende, Heimaterdewun-dermild… Будь бесконечно благословенна, прекрасная отчизна… Огромный могучий хор пел в сопровождении оркестра. И еще раз раздался гимн: Sei gesegnet ohne Ende, Heimaterde wundermild… А потом в третий раз: Sei gesegnet ohne Ende, Heimaterde wundermild. А потом еще один раз, но уже без слов. Только большой могучий оркестр… А потом снова раздался тот же гимн, но опять со словами. Опять пел огромный могучий хор в сопровождении большого оркестра, как и в первый раз. Только слова, слова были совсем другие. Уже пели не Sei gesegnet, будь благословенна… Я хорошо это понимал… Пели Deutschland, Deutschland uber alles… И это летело, как пение ангельского хора на небесах…

Мать встала с кресла, поцеловала меня в щеку и ска,зала, что это конец.

Дядюшка подскочил к ней, поддержал ее и поцеловал ей руку.

В эту минуту зашевелился мужчина у окна и с улыбкой, пряча за фалдами фрака букет красных роз, на шаг подошел к матери…

Тут кто-то зазвонил.

Прежде чем я опомнился, в столовую вошел тот, кого никто не ждал, — Грон.

Он обошел стол со стороны окна и, не доходя шагу, остановился перед матерью. Он нахмурился, на его низком лбу выступил пот, будто он выполнял какую-то очень тяжелую, требующую усилий работу, и напряженной рукой подал матери букет красных роз.

А потом Грон сказал, что на здании австрийского посольства час назад поменяли флаг. Уже час, как там развевается свастика. А у отца идут сплошные совещания…

— Ну да, совещания! Разве он еще не пришел? — засмеялся Грон. — Разве его здесь еще нет, нет… Но он эдесь, он здесь, — засмеялся снова Грон. — Моя жена завтра будет готовить козлятину, жарить будет, ей нужны кой-какие коренья… Есть у вас, так покорно благодарю…

И Грон ушел. Мужчина во фраке прищурился, подошел к столу и сел на свое место. Букет, который он минуту назад держал в руке, теперь держала мать, она стояла совсем бледная и дрожащая у зеркала, а дядя искал вазу. Когда он нашел серебряную вазу в соседней комнате, поставил ее на стол рядом с подсвечником и опустил в нее розы, костлявый мужчина во фраке допил рюмку, облизнулся, выпятил челюсть и ни с того ни с сего посмотрел на шею матери… А потом я выскочил из столовой как сумасшедший.

Когда часы в передней, которые идут у нас вперед на десять минут, пробили два, я все еще трясся от ужаса. На улице было тихо, грозы так и не было, дождя тоже, в комнатах слабо горел свет — оттуда были слышны шаги. Руженка стояла у окна и звала Коцоуркову, говорила, какая в этом году прекрасная весна, что они пойдут на Чаплина, Коцоуркова ей отвечала, стояла там когда-то какая-то зеленая расписная миска, какой я давным-давно у нас не видел, и, собственно, почти забыл про нее и слышал звонкий хрупкий голосок, который говорил что-то о каком-то цветке, — все это не имело между собой никакой связи. Из передней я слышал шорох, будто там были кошки или стадо овец и среди них лисица, а откуда-то — из-под дома, из подвала — ничего не был слышно, даже блеяния, тишина, только голос Грона что в это мясо нужно прибавить кореньев и что, наверно у нас есть эти коренья… А за стеной моей комнаты я слышал страшное бренчанье и выкрики, будто там вставал на дыбы взнузданный дикий конь, будто там ломали дерево, будто там сыпалось стекло, бренчанье это слышалось и в приглушенных шагах, и в словах Руженки, которые она время от времени выкрикивала из окна. Матери не было, а Брахтл, Минек, Бука и Катц слонялись по парку и не слышали меня, так же как и никто не слышал, хотя я звал. И видел я красные розы в зеркале в столовой в серебряной вазе, рядом упавший стул, газету… перед домом двух чужих людей, глядящих в наши окна, а где-то далеко за всем этим я слышал колокола, органы и напев ангельского хора. И я чувствовал розы в пододеяльнике своего стеганого одеяла и видел посла, у которого мы недавно были, его жену и детей, которые смотрели на нас большими синими ясными глазами… Боже, чего я только не слышал, чего я только не видел… А потом я уже не видел ничего, только этот город с кошечками, пасхальными яйцами, баранами и нашего Гини, который там остался…


15


А потом мы не знали, плакать нам или смеяться, было двадцать три градуса тепла, люди уже ходили купаться, но плакать или смеяться мы хотели не поэтому, а из-за старой знакомой истории. В эту пятницу первым уроком должна быть география — географ уже давно заменил свой первый урок естествознания по пятницам на географию, — а последним — чешский язык. Урок чешского мы любили. Пан учитель должен был начать сегодня рассказывать новые стихи Эрбена. До сих пор мы не знали какие, их оставалось еще много за этот год, который мало-помалу подходил к копцу, он разобрал с нами только «Водяного», «Полудницу» и «Загоржево ложе»… От географии мы приходили в отчаяние. Потому что географ начал с новых каверз…

Начал он каверзы уже через неделю после несчастья, которое произошло в дедушкиной стране, и снова о «прошлом часе» и извинениях. Начал исподволь, тихо, будто прял на прялке невинную пряжу для носового платочка. Хотя мы и видели, что он плетет сеть, мы еще были спокойны. У нас все же был опыт минувшей осени, когда он задавал вопрос «что у нас было в прошлый час» и у нас в запасе была счастливая фраза, которую тогда предложил Броновский, фраза, что «в прошлый час мы не учились»… Но это продолжалось недолго, сеть была сплетена, и географ неожиданно набросил ее на парты, как темный рыбак Уриэль… И попался в нее целый класс. Потому, что на этот раз выяснилось, что ему не важно, что у нас было в прошлый час, а вместо этого «что у нас было» он придумал «извинение». Мы узнали, что это совсем другое дело.

Через неделю после несчастья в дедушкиной стране, когда начали говорить о том, что на улицах решено устанавливать громкоговорители, потому что в этом году в июне будет всесокольский слет, на уроке географии встал Бука, который ненавидит географа, и попросил, чтобы его извинили за то, что на прошлом часе он не был. Географ с минуту глядел на него, а потом безо всякой связи сказал, что у нас существует правительство и господин министр внутренних дел… вынул из стола классный журнал, полистал его и сказал, что прошлых часов было сто двадцать два. А Буку, красного от злости, посадил и поставил ему кол. Не обращай внимания, волк, думал я. Потом географ уперся взглядом в Катца, которого тоже не было на прошлом уроке. Катц встал, некоторое время смотрел на печку возле своей парты, а потом попросил извинения, что отсутствовал на последнем часе. И тут географ сказал, будто Катц говорит, как Галифакс в английской палате лордов, а что последний час придет тогда, когда настанет конец света, а до этого еще будет всесокольский слет, поставил Катцу единицу и прибавил:

— Еще слета не было, а Катц утверждает, что уже сыграли отбой.

Плюнь на это, Мойшичек, думал я. Потом географ вызвал третьего, которого не было в прошлый раз. Это был Линднер. Мы знали, что Линднер ничего путного не скажет, нас разбирало только любопытство, чем все это кончится. Линднер сказал, чтобы его извинили, что он отсутствовал перед этим. Географ махнул рукой, словно отгонял муху, и, даже не дав себе труда поставить ему единицу, сказал, что «перед этим» может быть также перед встречей Гендерсона с нашим послом в Берли или перед парикмахерской. Потом пристально строго осмотрел класс, прикрикнул на Линднера, чтобы тот сел потому что Линднер все еще стоял за партой, как соляной столб, и заявил, что мы будем на всесокольском слете выступать как ученики средних школ и что начиная со следующего раза перед уроком будут извиняться все, кто отсутствовал.

— В противном случае я напишу, — сказал он, — что вы замалчиваете правду.

В следующие дни и недели, когда начали устанавливать на улицах громкоговорители, потому что в июне состоится всесокольский слет, события пошли одно за другим вереницей независимо от того, была ли география или естествознание, и все кончилось ужасно.

Мы были в отчаянии, мы советовались, что делать дальше, но ничего путного придумать не могли.

— Нужно выждать, — сказал однажды на уроке гимнастики отличник Грунд — его отец депутат и владеет имением. — И пробовать дальше, пока не подберем правильное слово. Ничего другого нам не остается.

И мы пробовали дальше… Пришла очередь отвечать Гласному и извиняться. Он встал и сказал, чтобы учитель был так любезен и извинил его… и тут географ даже не дал ему договорить, посадил его, поставил кол, а в блокнот записал: «Гласный приказывает учителям…»

— Хорошенькое дельце, — сказал он. — Если нам кто-либо начнет приказывать, сегодня же войдут в силу кованые сапоги… — И он посмотрел на Ченека, который тоже отсутствовал в прошлый раз. Ченек встал и сказал:

— Если бы вы могли быть так любезны и извинили меня…

Географ и ему не дал договорить и ответил:

— Не мог бы. Любезными могут быть сестры из ордена святого Франциска, а сегодня войдут в силу кованые сапоги. — И в журнал он записал: «Ченек говорит фразы». Наконец был вызван Дател. Он тяжело поднялся, потому что у него паралич и он ходит с палкой, и боязливо сказал:

— Прошу извинить.

Ему географ сказал, что он просит милостыню.

— Как наше правительство и господин министр внутренних дел, — сказал он и спросил, не тренируется ли Дател к слету. Потом вызвал его к доска, спросил прошлый урок, на котором Дател не был, и поставил ему единицу.

Следующим должен был извиняться Хвойка. Он встал и сказал:

— Могли бы вы быть так добры…

Географ сказал ему, что добрый только медведь в клетке, но весь вопрос в том, как долго ему понравится быть добрым. Он посадил Хвойку и посмотрел на Цисаржа, который тоже должен был извиняться. Цисарж встал и после минутного молчания сказал:

— Могли бы вы быть таким хорошим…

Географ ответил, что хорошим может быть кислое молоко для кошки и всесокольский слет, и посадил его. Осталось извиняться теперь только одному Коне, который сидел на парте возле печки. Он долго медлил, наконец поднял руку и встал. Он сказал упавшим измученным голосом, не будет ли учитель «милосердным». И тут географ стукнул кулаком по столу и ответил, что милосердна матерь божия, и хотел было посадить Коню, но тот еще выдавил слово «любвеобильным». Мы вздрогнули от страха и любопытства, однако ничто нам не помогло. Географ стукнул еще раз кулаком о стол, сказав, что любвеобильными не были даже все старозаветные пророки, а он вовсе не самаритянин.

— Мы находимся в средней Европе в двадцатом столетии, где будет происходить всесокольский слет, — сказал он, вынул блокнот и записал: «Кон предлагает учителям сдаться». И тут наконец опять выручил всех Броновский — ему пришла в голову отличная мысль.

В тот день после школы мы все собрались на противоположном тротуаре возле Штернбергского парка, который сиял зеленью, цветами и распространял аромат, Броновский произнес такое, что нас поразило.

— Когда Коня говорил «милосердный» и «любвеобильный», — таинственно сказал Броновский и посмотрел на Коню, который был тут же и растерянно водил глазами, — мне пришла в голову одна мысль. И он объяснил нам, что существует большой словарь чешского языка и там будто есть все слова, которые вообще существуют на свете и которые можно говорить. Что он дома посмотрит в этот словарь и найдет, как по-другому можно сказать любвеобильный, милосердный, любезный и добрый. «Хороший» уже не нужно смотреть, потому что это годится для кошкиного кислого молока и для слета. Мы долго рассуждали о новом плане Броновского, хотя и не все в нем понимали: как это можно, что в этом его словаре чешского языка есть только одни чешские слова и нет того, как они говорятся на иностранных языках, даже Бука на этот раз остался с ними до конца, хотя из-за одного из цветущих кустов ему свистел брат-слесарь. О плане Броновского мы рассуждали и по дороге через парк — Брахтл, Минек, Дател, я и еще несколько человек. А на другой день в классе мы сбежались к парте Броновского, и Броновский вытащил листок, где были написаны все эти слова, и прочитал их. Там говорилось, что «любезный говорится об особе высокопоставленной» и означает «приветливый, дружеский, любвеобильный»… что уже говорил Коня, а кроме того, «любящий и любовный»… Всем нам сразу показалось, что едва ли некоторые из этих слов годятся, все же, кое-кто, например Копейтко и Дател, записывали… Потом он прочел, что «добрый означает также соответствующий нравственной стороне, нравственно хороший, порядочный, такой, каким должен быть», таким географ никогда не был, и тут возник спор, можно ли, несмотря на это, говорить географу данное слово. Некоторые утверждали, что да, Броновский предложил спросить патера Ансельма об этом, а также и о словах «уважаемый и почтенный», а другие говорили, что нет, хотя все это то же самое, что и «добрый» и «соответствует», но тут Тиефтрунк крикнул одно грубое слово, пнул ногой парту и на этом все кончилось. Все это было ужасно… Наконец наступил сегодняшний день. Пятница, двадцать три градуса тепла, и люди ходили купаться, пятница, котда первый урок география, а последний — чешский, и мы не знали, радоваться нам или бояться. Сегодня должны были извиняться Грунд, Минек и Копейтко… Копейтко в своей короткой полосатой куртке держал листок, где были выписаны слова, найденные Броновским, он дрожал всем телом. Минек был грустный и замкнутый, по его чистым серо-голубым глазам было видно, что он боится. Брахтл сегодня был особенно растрепан, словно он с утра с кем-то дрался или лазил по деревьям, он весь горел, как и Бука, и утешал Минека.

— Не бойся, я его убью, — говорил он, — я знаю, где он живет, и разобью ему дверь. Не бойся. Потому что, если ты будешь очень бояться, я встану и скажу ему, что он свинья.

Минек благодарно посмотрел на Брахтла, но по всему было видно, страх его не покинул. Грунд был задумчив, однако виду не подавал, что боится, сказал, что мы совершили ошибку в самом начале.

— Было бы лучше, — сказал он, — чтобы на его уроках присутствовали все — тогда бы никому не пришлось извиняться. Нужно ходить на его уроки, хотя бы и тем, кто болен. Но теперь уже поздно…

И действительно, было поздно. Прозвенел звонок, и географ вошел в класс. Первым встал Грунд, что мне понравилось. Мне показалось, что он хочет принести себя в жертву, проверить фразы за всех, кто станет извиняться после него. И наверное, это была правда. Грунд сказал:

— Пожалуйста, любезно извините меня, что я последний раз здесь не был.

Это было сказано очень умно, и мы напряженно ждали что будет. В фразе не было даже слова «добрый» или «любезный», и не было в ней даже «на прошлом часе» — ничего. И все-таки географ его разгромил. Разгромил за слово, совсем неожиданное. За слово «здесь». Он сказал, что школа никакое не «здесь», а учреждение, так пусть говорят о стадионе.

— У нас есть правительство и господин министр внутренних дел, — сказал он, глядя на Грунда. — Но правительство боится немцев, а господин министр внутренних дел страдает от антигосударственных козней. Вы не знаете, что он разрешил такую организацию, как «Freiwilliger Schutzdienst»? — Он засмеялся. — Вы не знаете о совещании в Карловых Варах, о Галифаксе и Чемберлене? Если не знаете, тогда разговаривайте о стадионе, а не о школе, садитесь.

Он посадил Грунда и поставил ему единицу, а я думал: вот видишь, Грунд. Потом пришла очередь Минека. Мне было жалко его, уже когда он вставал с парты. Брахтл рядом со мной стиснул кулаки, лоб его покраснел, а Бука сзади меня часто-часто задышал, будто его душили. Минек наклонил голову и тихо и робко сказал:

— Соблаговолите меня любезно извинить, что я отсутствовал на прошлом последнем уроке…

Действительно, ничего другого уже не оставалось сказать. Мы снова все напряженно ждали, чем это кончится, Копейтко в полосатой куртке, который должен был извиняться после Минека, руками схватился за голову и испуганно смотрел на учителя, а Броновский был как-то необычно подавлен…

— Вы не знаете, почему основали организацию «Freiwilliger Schutzdienst», — опять засмеялся географ, глядя на Минека, — почему правительство и господин министр боятся? На Страгове будет всесокольский слет, а в пограничных районах — выборы в муниципальные советы! «Последний прошлый урок» — это плеоназм, то есть почти одно и то же, как если бы вы сказали «обе две», понимаете? — сказал он, вытащил блокнот и записал: «Минек разговаривает с поэтическими украшениями…» Дурак, подумал я, а потом наступила очередь Копейтки.

При всей злости, от которой дрожали Брахтл, Бука и я, мы необычайно сосредоточились, чтобы проследить, что будет с беднягой Копейткой, который, как и Коня, самый маленький, слабый и бедный в классе. Копейтко в короткой полосатой куртке уже вставал с парты в полубессознательном от ужаса состоянии. Он пробормотал извинение вроде того, какое произнес Грунд, даже употребил слово «здесь». На этом слове он споткнулся, словно его сглазили, и не мог больше ничего произнести. В руках он мял листок, где были выписаны слова, произнесенные Броновским, но на листок не смотрел, наверное, от страха совсем о нем забыл. Географ молча наблюдал за ним и ждал, чем он закончит. И тут Копейтко наконец выкрикнул вместо «здесь» «на прошлом занятии», которое придумал Броновский еще осенью… Географ страшно нахмурил лоб, и Копейтко тогда выдавил из себя, что любезно просит извинить его… Географ еще больше нахмурился, и Копейтко пробормотал, чтобы он был таким нравственно благородным, что не был тут на последнем уроке геометрии… Географ открывал журнал, а Копейтко продолжал кудахтать, что не был на последнем уроке геометрии… на последних занятиях по геометрии… на последних первых часах… на поэтических украшениях и плеоназмах… и, когда воскликнул: «Не присутствовал при милосердии девы Марии, матери божьей», потерял сознание.

Так кончился сегодня первый час занятий. Последний час занятий начался прекрасно.

В прошлый раз учитель чешского кончил рассказывать нам «Загоржево ложе», на нем тогда был островерхий колпак из бумаги, в руках — указка, с собой он принес кусок зеленого мха… Когда он прокладывал дорогу путника в ад, мы вели себя словно бараны и даже не дышали, меж собой мы договорились, что будем сидеть совсем тихо, мы обещали себе позабавиться на этот раз совсем новым, незнакомым способом. Мы выполняли договор и сидели тихо, слушали и смотрели, как учитель крадется меж партами к печке в колпаке со стиснутыми руками; нас хватило только до того, как он достиг места, где чихнул, будто Загорж, и, подскочив к кафедре, стал вращать глазами и размахивать над головой указкой, — часть класса взвыла. Вдруг раздался страшный грохот, указка, которой он крутил над головой, выскочила из его рук, просвистела над нашими головами и вылетела из окна — со звоном посыпались стекла. Тут уж мы не вытерпели и повыскакивали из-за парт. Хвойка представлял черта и наглядно показывал, как он сжигает душу Загоржа, которого разыгрывал Коломаз, лежащий на полу и болтающий своими длинными ногами во все стороны. Ченек и Доубек изображали ангелов и бросались на Хвойку, чтобы охранить Загоржа, хотя в балладе об этом вообще ничето не было сказано. Тиефтрунк, который был немного пьян, но на уроках это умело скрывал, учил на последней парте Копейтко стоять на голове. Еще до звонка пан учитель велел, чтобы мы собрали оконное стекло, пока оно не упало на тротуар, и сказали бы школьному сторожу, что во время урока в класс влетела сова. Чтобы господину директору, мол, не пришлось излишне много разговаривать… Ну, а сегодня…

Сегодня учитель чешского вошел в класс с тремя мешочками и с портфелем, в котором, видимо, что-то было спрятано. Мы приветствовали его бурными возгласами. Он быстро закрыл за собой дверь и закричал могучим голосом, чтобы мы так не шумели, — ему, мол, кажется, что господин директор ходит где-то поблизости и следит за нами… Потом он отметил в журнале отсутствующих и сказал, что начинает рассказывать о параболе и гиперболе. Мы взялись вопить, что не желаем этого слушать. Что прошлый раз он нам обещал новое стихотворение Карела Яромира Эрбена.

— Об этом нам уже говорили на геометрии! — кричал Хвойка.

— На геометрии, на геометрии, — воскликнул пан учитель, — это совсем другое! Гипербола и парабола в геометрии — линии. А в литературе это поэтические украшения.

Мы завизжали с новой силой как дикие.

— Это у нас было на географии! — кричали мы. — На первом уроке!

Некоторые тут же окружили Минека, и бедняга Минек должен был сдаться, другие бросились к Копейтке, который в эту секунду был как раз возле печки и проказничал там с Коней, а Бука и Тиефтрунк, несмотря на то что терпеть не могут друг друга, пытались поднять Копейтку и водрузить его себе на плечи.

— Если вы немедленно не сядете по местам, — воскликнул пан учитель, — то вообще ничего вам расказывать не буду! Так и останетесь на всю жизнь глупыми. Школа — основа жизни, а вы ведете себя, как на живодерне… Хотите наконец, чтобы я вам рассказывал?

Когда мы все закричали, что хотим, но не про гиперболу и не про параболу, а новое стихотворение, он сказал «хорошо» и добавил:

— О гиперболе и параболе я вам, значит, расскажу бегло, для этого у нас есть еще время. Кто только придумал эти основы… — А потом, когда мы все угомонились и сели за парты и сидели тихо, он сказал: — Начинаю, следовательно, рассказывать стихотворение Эрбена из сборника «Букет». Потому что через несколько дней начнется всесокольский слет и кончатся занятия в школе, следующая баллада «Сочельник».

И тут мы взорвались невероятным шумом и начали бурно рукоплескать. А пока мы хлопали, выскакивали из-за парт и резвились, пан учитель написал на доске особым нарядным шрифтом: «Мария, Ганна, два имени милых», нарисовал деревню, дорогу от деревни к пруду, заштриховал пруд и вписал в него, что на нем лед. Потом сказал, что для наглядного обучения необходимо привести аудиторию в соответствующее настроение.

— Придется вам сначала пропеть какую-нибудь рождественскую коляду,— сказад он.

«Родился наш Иисус Христос», — воскликнули мы, а учитель добавил:

— Хорошо. И еще «Несу вам благодарную весть» — сегодня это актуально. — И велел Хвойке открыть настежь все окна. — Влетит во время урока сова или нет, неважно, — сказал он. — На улице почти лето, и мы должны петь при открытых окнах, чтобы шел свежий воздух. Господин директор испытывает к этому слабость, даже вывесил сегодня внизу листовку Красного Креста. Он активный член общества…

Хвойка открыл окна, пан учитель кивнул нам, и мы начали петь хором «Родился наш Иисус Христос» и «Несу вам благостную весть». Цисарж даже пел вторым голосом. Когда мы кончили, Хвойка, который стоял у окна и смотрел на улицу, сказал, что на тротуаре стоят толпы людей и смотрят на наши окна. Пан учитель удовлетворенно кивнул и сказал, что в таком случае мы споем еще одну коляду. И велел нам спеть «Под нашими окнами течет водичка». Когда мы допели, пан учитель сказал «хватит», предложил нам открыть хрестоматии на двадцатой странице, а Хвойку вызвал, чтобы тот читал.

Явится молодец за прилежной,

Молвит: «Красавица, выйдь за меня!»8

читал Хвойка, а пан учитель крикнул «довольно», похвалил его и велел садиться. Потом он сказал, что расскажет нам о рождественских обычаях наших предков, таких, например, как разрезание яблока, литье свинца, бросание башмачка, и спросил, у кого есть яблоко. Но чешский был последним уроком, ни у кого яблок уже не было, все их съели, если вообще они у кого-нибудь и были в это время года.

— Это ничего, — сказал пан учитель, — разрезание яблока оставим на следующий раз. — И велел Коломазу принести в следующий раз яблоко — у Коломазов был магазин колониальных товаров.

— Свинца тоже ни у кого нет? — спросил он, а когда мы закричали, что нет, то сказал: — Это ужасно, вы вообще ничего не носите в школу. — В эту минуту, однако, уже половина класса была разута и держала в руках башмаки. — Бросать башмаки мы будем тоже в следующий раз, — сказал пан учитель, когда увидел нас босыми. — Не можем же мы все сделать за один урок — так мы не усвоим основ. Сейчас же обуйтесь, а то не буду продолжать рассказывать.

Когда мы обулись, он велел нам, чтобы мы хором прочли кусок из «Сочельника» на странице двадцать второй.

Ой, ты, щедрый вечер

свяочных гаданий,

кому исполненье

принесешь желаний?


Хозяину — хлеба,

коровам — кормежку,

петух — чеснок любит,

курам — горсть горошку.


Плодовым деревьям —

со стола кости,

а всем золотые,

кто их попросит.

— Хлеб и золотые оставим тоже на следующий урок вместе с башмачками, — сказал пан учитель, когда мы дочитали, — к тому же еще нужны табак и зеркало. Сегодня разберем только одну часть.

Он раскрыл два из тех мешочков, которые принес, из одного набрал горсть гороха, а из другого — кости. Это были не то кости курицы, не то утки. Он пустил горох и кости по рукам, чтобы на них посмотрели, но дальше второй парты среднего ряда дело не пошло. Пан учитель закричал, чтобы мы перестали швыряться горохом и костями, иначе немедленно прекратит рассказывать и не вынет того, что лежит в третьем мешочке и в портфеле. Когда мы перестали швыряться и немного успокоились, он начал рассказывать о замерзшем пруде.

— Есть такой старый-престарый чешский обычай,— сказал он, и посмотрел в глубь класса на печку. Мне показалось, что на Катца. — Девчата ходят в сочельник к пруду в полночь, делают в нем прорубь и смотрят в воду. Чей образ там увидят, тот, значит, и суженый. Пруд в сочельник в полночь обладает силой предсказывать им будущее. Будущее, которое в других случаях предсказывают звезды, — сказал он и посмотрел в сторону печки на Катца. — Об этом вы узнаете через два года в пятом классе, когда будете изучать Отокара Бржезину, если вы вообще с божьей помощью доберетесь до пятого класса. Пруд в сочельник в полночь обладает силой предсказывать будущее, и Мария с Ганной именно это хотели узнать. — Он глядел все время на Катца. — Пошли они туда вот по этой дороге, — он показал на дорогу, нарисованную на доске, — тут, — он ткнул указкой в пруд, — они сделали прорубь и посмотрели в воду. Одна там увидела молодца, — он кивнул Катцу, — другая увидела смерть. — И он передернулся… — Одна в тот год вышла замуж, другая умерла и ее похоронили. Здесь… — И пан учитель пририсовал на доске над деревней холм, а на нем — кладбище…

— Жаль, что сегодня не сочельник, — зашептал Брахтл, — я бы прорубил лед, интересно, кого бы я там увидел.

— Наверное, Минека, — сказал я.

— А может, тебя, — сказал он.

— Чтобы не подвергать вас грешным мыслям, — сказал пан учитель и посмотрел на меня, — я должен вам наглядно все показать. Это нельзя делать просто так, для этого нужно несколько важных вещей. Я должен вам показать, что у меня в этом портфеле, — он смотрел на меня, — и здесь, в этом последнем мешочке.

И тут пан учитель открыл портфель и мы увидели, что он вынимает топор… Потом он быстро развязал третий мешочек и вынул из него чеснок… А потом я потерял сознание.

Я чувствовал, что сижу на парте, Брахтл трясет меня за руку, Бука держит меня за плечо, Минек повернулся ко мне и что-то испуганно говорит, еще я увидел Броновского, Хвойку, Катца, Арнштейна, Коню, Гласного, Грунда, и до меня дошло, что в классе тихо. Так тихо, как никогда на уроках чешского не было. Тихо как в могиле. Потом я почувствовал, как кто-то вошел в класс.

Издалека я слышал голос пана учителя, который кому-то говорил, что это невозможно…

— Это невозможно, — говорил он, — вы только посмотрите на класс, какой он тихий, бедняги даже не дышат, откуда же у них настроение петь коляды. Коляды летом, когда приближается конец учебного года, всесокольский слет и мы пойдем на два месяца в отпуск… это бессмыслица. Этот шум, видно, шел откуда-нибудь из другого места. Загляните лучше в пятый класс, там как раз проходят звезды.

Потом я пришел в себя немного и заметил, как из класса выходит господин директор с сизым бородатым лицом, Коломаз в этот момент открывал ему дверь, низко кланяясь, а пан учитель стоял на ступеньке кафедры и кланялся до земли.

— Как гора с плеч, — сказал пан учитель. — Я знал что он где-то тут прохаживается. Еще на предыдущей уроке, когда я в восьмом рассказывал о бланицких рыцарях. Может, его отсюда выпроводили топор и чеснок,— сказал он, — хотя я их ему, собственно, не показывал, и он их не видел. Но такие образованные люди, как наш господин директор, чувствуют и такие вещи, которых не видят. — И он вынул топор и чеснок из-под кафедры. — Так что с тобой, Михалек, лучше тебе?

Броновский сказал, что он сбегает к школьному сторожу и позвонит родителям, чтобы прислали шофера и отвезли меня домой. Я сказал, что не нужно, что дойду и пешком. Что мне на самом деле уже лучше. А Брахтл сказал, что мне уже хорошо и что он сам доведет меня до дома.

— Хорошо, — согласился пан учитель. — Я бы отправил тебя домой на машине, но теперь уже не имеет смысла. Это последний урок, и через минуту зазвонят — будет полдень. Брахтл тебя проводит. Надеюсь, что все в порядке… — А потом добавил, что, прежде чем будет звонок, он даст нам домашнее задание — сочинение.

— Дам вам последнее сочинение, чтобы вы хоть изредка дома тоже что-нибудь делали, прежде чем вы разлетитесь на всесокольский слет и на каникулы. Напишите: «Самое большое удивление, которое я испытал». Я имею в виду самое большое удивление в жизни. Близится конец учебного года, табель, так что для удивлении будет много причин.

Потом прозвенел звонок и к моей парте подошли Бука, Гласный, Грунд, Броновский, Катц, Арнштейн и Коня. Брахтл взял меня за руку. С другой стороны присоединились Минек и Бука, за ними Катц, Броновский и Грунд, а потом еще Гласный, Цисарж, Догальтский и Хвойка, а потом Тиефтрунк… и совсем в конце Коня и Арнштейн… И мы пошли, пошли по коридору, по лестнице, медленно спустились вниз, прошли мимо статуи Лаокоона, опутанного змеями, и вышли на улицу, пересекли ее, вошли в парк, а с улицы доносились звуки из громкоговорителей, которые были установлены по всему городу — сейчас их проверяли, кто-то произносил алфавит — а, b, с, d, — потом заиграли сокольский марш. Вдали звонили колокола, наверное у святого Михаила, был полдень, солнце освещало деревья и газоны, ковер из цветов, полный роз, было двадцать три градуса, люди ходили уже купаться. За парком, на улице, где поворот к церкви, как раз медленно проезжал катафалк, запряженный парою вороных лошадей с плюмажем, и Катц, который протиснулся поближе ко мне, сказал:

— Милый Михал, у тебя уже есть тренировочный костюм?

Мимо нас проходил какой-то пан с дамой, и пан сказал:

— И у мясников иногда бывает достаточно красной краски.


16


И вот прошел всесокольский слет, прошли каникулы и начался опять новый учебный год — ничего не изменилось, совсем ничего. Штернбергский парк издавал ароматы солнца и травы, на ковре из цветов благоухали красные и желтые розы, возле памятника графу Штернбергу пестрели сине-белые и темно-красные анютины глазки. У ворот школы — герб Льва-царя, по второму этажу — статуи старцев, на лестнице — Лаокоон, в нашем классе с окнами, выходящими в парк, — портреты двух президентов и крест, кафедра, к ней ступенька, доска, паркет вымыт, в заднем углу — печка, похожая на валек, соединенная трубой со стенкой, дверца для угля в коридоре… Прибавился только один новый предмет — латынь.

А на улицах висели громкоговорители, которые установили в конце учебного года перед всесокольским слетом, на чистом синем небе время от времени кружились самолеты, а в газетах было полно известий, как всегда, газеты всегда полны известий, сообщений о разных речах, собраниях и заседаниях в пограничных районах, сообщений о нашей немецкой партии, название которой я где-то уже слышал, писали о ком-то, кто к нам приехал и сейчас находится здесь, о каком-то английском лорде, о ситуации серьезной, напряженной, то тут, то там кое-что и о войне… короче говоря, все, как раньше, ничего особенного, нового, а дома…

Дома все же что-то происходило.

Кроме того, что мать поставила мне в комнату после окончания каникул новое радио, чтобы я вечером мог послушать музыку или пьесу, новым были у нас и гости. Они приезжали к нам уже во время каникул в деревню к Валтицам и Вранову, а когда мы вернулись из деревни, приезжали к нам и в городе. Я не сердился, и мать тоже нет, наоборот, она была рада. Потому что те, что приезжали, были ее родственниками и знакомыми из дедушкиной несчастной страны. Удивительнее всего, что не сердился и отец. Хотя это были мамины родственники и знакомые из дедушкиной страны. Он приглашал их, когда бывал дома, даже в свой кабинет, куда никто из нас ходить не смел ни в коем случае, он сидел там с ними за закрытыми дверями и подолгу разговаривал — до самой ночи… Я вспоминал высокого седовласого генерала с моноклем — черного рыцаря, который меня любил, хотя совсем меня не знал, и я все ждал, не приедет ли он, но он не приехал. Не приехали и три мальчика с испанской гувернанткой, однако это было хорошо. Не приехала, конечно, и костлявая с короной на голове, «чистая раса», которая, впрочем, не была из дедушкиной страны, и с ней у нас никто бы и слова не сказал. Но на второй день, когда я пришел из школы домой, появился гость совсем особенный. Брат матери с одной барышней…

Дядю я, конечно, знал. Он был загорелый, носил синий галстук и был очень самодоволен. И только когда речь зашла о несчастье у них дома, в Австрии, он нахмурился, сделался серьезным, и жемчужина, которую он носил на галстуке, мне тут же показалась скатившейся слезой… Барышню я не знал, я видел ее первый раз в жизни. Она тоже была очень самодовольна, весела и становилась серьезной только тогда, когда речь заходила о несчастье в Австрии, она говорила по-венгерски — по-немецки плохо, по-чешски вообще не говорила и была необыкновенной.

Едва они приехали, как бабушка на стене над диваном в золотой раме сразу приняла в них деятельное участие. Она вмешалась в их дела даже раньше, чем Руженка, которая с первой же минуты не спускала глаз с барышни и ходила в трансе. А бабушка — наоборот. Бабушка не хотела на барышню даже посмотреть. Медведю она приказала, чтобы он, если барышня войдет в комнату, не смотрел на нее и делал вид, что спит, а танцовщице из горки сказала:

— Моя золотая, сахарная куколка, вы тоже не смотрите. Если она войдет, опустите глаза…

Полдня у меня не выходило из головы, почему бабушка видеть не может барышню, а теперь я понял — из-за ее платья.

Она носила короткое платье из желтого шелка с фиолетовым поясом и прозрачные розовые чулки. На шее — большие красные бусы, в ушах — рубиновые серьги, на руке — золотые браслеты, несколько огромных перстней, у нее были длинные красные ногти, на голове — прическа: спереди завитая и черная, по бокам плоская и фиолетовая, а сзади гладкая до синевы. Но еще удивительней было ее лицо. Щеки розовые, губы рубиновые и на глазах ресницы. Ресницы ужасно длинные. Такие длинные, тонкие и черные, как ноги большого паука… Еще никогда в жизни, ни у кого я таких ресниц не видел, и я смотрел на них словно дикарь. А глаза у нее были черные, как эти ресницы и волосы спереди, и блестели, как у кинозвезды.

Дядя сказал, что это Илона Лани, солистка будапештской оперы, колоратурное сопрано. Например, Джильда в «Риголетто» или Розина в «Севильском цирюльнике»... Руженка ходила в трансе, но бабушка вмешалась первой… Это было, конечно, из-за ее платья. Но вскоре я понял, что и из-за чего-то другого.

Дядя сказал также, что Илона Лани его невеста и в конце сентября они поженятся. Это, вероятно, для бабушки было потрясением. Потому что бабушка не выносит в семье людей из мира искусств. И хотя она любит музеи, картины, музыку и хотя любит хороших певцов, например Карузо, который давно уже умер, или Дестинову, которая тоже давно умерла, но в своей семье артистов она не потерпит.

— Они очень чувствительны, каждая мелочь их ранит, их трудно понимать, — сказала она на венском диалекте. — И если бы только чувствительность — ее еще можно понять… Но когда сталкиваешься с разными странными привычками и нравами да еще с тем, что это люди всегда выбиты из колеи, то это уж слишком. Возможно ли такое в нашем кругу, в нашей семье? Невозможно, конечно.

Да, бабушка любила, чтобы в семье были высшие офицеры, императорские, это я уже знал. Но императоров давно нет, а если где и остались, то они такие старые что даже страшно. Артистов в семье она не потерпит и поэтому немедленно заявила — пусть звезду к ней в комнату не водят, и медведю и танцовщице дала соответствующие указания. А под конец затрясла головой и сказала, что из этой свадьбы все равно ничего не выйдет.

— Свадьба все равно не состоится, — сказала она, — ведь до конца сентября, когда они должны пожениться, еще очень долго. Еще почти год, ведь на носу рождество.

Но тут Миша с дивана поправил ее и сказал, что свадьба состоится и они поженятся. Потому что до конца сентября близко. Потому что сейчас начало сентября… Последнее бабушку озадачило. Но она махнула рукой, будто кончила разговор, и повернулась ко мне. Я стоял как раз у круглого стола, на котором сейчас ничего не было — даже пустой рюмки, даже ломтика лимона. Сегодня все это перенесли в пурпуровую комнату… И тут она меня вызвала на разговор, чтобы я ей рассказал, как провел каникулы и что вообще происходит…

— Оставим это, — сказал я небрежно и быстро, потому что мне сегодня совсем не хотелось откровенничать и разговаривать, все теперь вертелось вокруг гостей. — Оставим это. Сейчас начало сентября, и в конце сентября они поженятся. — У бабушки было время лишь на то, чтобы открыть рот и забренчать цепью, я быстро убежал. Я убежал в кухню к Руженке, которая там что-то рассматривала. Она рассматривала коробку с сигарами, которую мне принес дядя.

Коробка была из полированного дерева, коричневая, как загорелое лицо дяди, и пахла табаком. Руженка долго рассматривала коробку и наконец, когда основательно ее обследовала, сказала, что здесь был не табак, а юфть высшего качества и сигары первосортные. Они и правда были очень тонкие, продолговатые, в середине было коричневое бумажное кольцо с надписью «Гавана», под этим надпись «Rüger. Dresden — Wien» и коричнево-желтый станиоль.

— Это прекрасный подарок, — сказала Руженка и положила коробку на стол.

«Звезда» принесла мне другую коробку, совсем особенную, как и она сама, — это была бонбоньерка.

В бонбоньерке были конфеты в разноцветных станиолевых бумажках — сердечки, брусочки, пирамиды, кубики, колечки, прямоугольники и шарики, всего два ряда. Сердечки были с кофейным кремом, в брусочках была черешня, в пирамидах — ананас, в кубиках — кокос и фиги, в прямоугольниках — ванильный крем, в колечках — апельсиновые корочки, а в шариках — ром. Я этого не знал и раскусил шарик, чтобы посмотреть, что внутри, — ром тут же вытек и облил мне рубашку.

Бонбоньерку Руженка тоже долго рассматривала, так что, хотел я или нет, пришлось мне ее угостить. Она взяла себе шарик, но не облилась. Потому что проглотила его сразу, целиком… Но сказала, что лучше бы она совсем не брала конфет. Что это странная бонбоньерка. Плохого качества… И хотела даже вынуть из коробки конфеты и взвесить, сколько их там есть.

— Самое большое, — сказала она, — там будет кило, не больше. Сама коробка слишком тяжелая. Это только кажется, что она хорошая. — В конце концов она сказала, что для меня бонбоньерка вообще плохой подарок. — Дядины сигары, — она показала на стол, — гораздо лучше…— Но я тут же догадался, почему она так говорит о бонбоньерке. Из-за картинки на крышке.

На картинке был изображен загорелый мужчина и барышня в желтом платье с фиолетовым поясом, с красными бусами, с браслетами, перстнями и черными вьющимися волосами. Оба сидели на скамейке из розового мрамора, сзади них росли лавры и розы, а, так как никто на них не смотрел, они целовались. Поэтому лица барышни не было видно, и поэтому я совсем не знал, какие у нее ресницы. Но Руженка, вырвав коробку у меня из рук, сказал, что ресницы у нее длинные, как паучьи ноги… Но гораздо удивительнее было другое — у ног этой пары, на земле, посыпанной желтым песком, лежала огромная бонбоньерка. Точно такая же, как моя. С той же самой картинкой — загорелый мужчина и барышня в желтом платье с фиолетовым поясом, с красными бусами, с браслетами, перстнями и черными вьющимися волосами. И оба сидели на скамейке из розового мрамора, сзади них росли лавры и розы, и они целовались, так как никто на них не смотрел… А у их ног на желтом песке лежала следующая бонбоньерка. Совсем такая же. На ее крышке мужчина и барышня на розовой мраморной скамейке, лавры и розы, они целовались, и так далее, только с каждым разом все уменьшалось, пока наконец ничего нельзя было рассмотреть, лишь одну цветную точку. Руженка сказала, что если бы я взял лупу из отцовского кабинета, то увидел бы картинку и в этой точке. Если бы я взял микроскоп, который стоит в кабинете у географа, пришло мне в голову, то видел бы и остальные, и так до бесконечности. Но микроскоп я не возьму, потому что не попасть мне в кабинет географа, не пойду и за лупой в кабинет отца, потому что входить туда никто из нас не смеет ни за что на свете. И внезапно — ни с того ни с сего — мне пришло в голову, это эту картинку с бонбоньерки я откуда-то знаю. Что я ее уже где-то видел. Мужчину и барышню на скамейке, как они целуются. Только где это было, где это было?.. А потом я замер — на витрине у Шпитца! У Шпитца есть магазин на Петрской улице в Старом Месте, на витрине все в крайнем беспорядке, а внутри, должно быть, еще того хуже. Сам Катц мне однажды сказал, что не вошел бы туда ни за что на свете, что однажды он видел там своими глазами, как по прилавку бегала мышь… Это было ужасное открытие. А потом у меня промелькнуло, что Шпитц конфетами вообще не торгует. Что Шпитц торгует кожами. Разные большие кожи для ботинок, сумок и ремней… Это меня смутило. Когда Руженка спросила, что со мной, я сказал:

— Ничего. Только эту картинку с бонбоньерки я знаю. Я ее уже видел. У Шпитца на витрине, у которого магазин на Петрской в Старом Месте. Хотя, кажется, Шпитц все-таки продает кожи!

И тут Руженка сказала, кто его знает, может, продает и конфеты.

— Может, тайно, — сказала она, — из-под прилавка. Из-под того прилавка, по которому бегает мышь, как видел это пан Катц. Чтобы не платить налога…

Потом она сказала, что в том роме в шариках должна была мокнуть кожа. Кто знает, может, в тех кружочках с апельсиновыми корочками был кусок кожи? Может, мне это и показалось, но я готов присягнуть, что там было нечто в этом роде. Это были не апельсиновые корочки, а куски кожи… Но тут Руженка вдруг засмеялась и сказала, вот бы знала наша бедная бабушка… Сказала просто так, она не любит бабушку и нарочно не вытирает ее портрет, чтобы он был запыленный. Бабушка видеть не может Руженку и говорит, что она у нас только для того, чтобы всех раздражать… Но мне это не давало покоя, я быстро убежал к бабушке, чтобы поделиться с ней тем, что мы с Руженкой выяснили.

Едва я на этот раз вошел в комнату, как Миша меня спросил, почему я так гримасничаю. Не съел ли я чего-нибудь… И я ответил — кожу. Потом что «звезда» купила мне бонбоньерку у Шпитца, у которого кожевенный магазин на Летрской в Старом Месте. И тут бабушка вскрикнула так, что у нее в ухе стал раскачиваться бриллиант:

— У Шпитца, который держит большой кожевенный магазин!

Она потребовала, чтобы я немедленно выпустил из рук эту бонбоньерку. Хотя я вовсе ее не держал — она лежала в кухне на столе… И чтобы я вообще не дотрагивался до нее, потому что конфеты могут быть испорченными. Что, безусловно, Шпитц продает конфеты из-под прилавка…

— Но что сказала та, со щеткой, — сердито спросила бабушка, — воплощение глупости. Это совсем не из-за налога, а потому, что он не имеет права делать конфеты, раз торгует кожами…

Затем она подняла глаза кверху и сказала, что она сразу подумала, что это подозрительно, едва увидела певицу. Что во времена императора она не могла бы носить такое платье. Что ее быстро бы выдворили. И кто знает, кто она такая и к чему это, и вообще поет ли она в будапештской опере. Едва ли. Потому что опера в Будапеште королевская.

— Наверное, она танцует в каком-нибудь баре, — сказала бабушка и метнула взор на стеклянную горку, — может, танцует в баре на Венгерской улице. Там, где артиллерийские казармы… Один венгерский батальон и один чешский полк… Этот бар наверняка существует теперь! — воскликнула она решительно. — Во времена императора там такого бара, конечно, не было… Эту танцовщицу из бара, — прибавила она, посматривая на горку, — я видеть не хочу.

Она опять махнула рукой, будто разговор окончен, и попросила меня, чтобы я рассказал, что нового в школе после каникул и что вообще делается…

— Оставим это сейчас, — выпалил я снова небрежно, посмотрел на круглый столик, на котором не было даже пустой рюмки, ни ломтика лимона, — все перенесли в соседнюю пурпуровую комнату; сегодня мне совсем не хотелось откровенничать и разговаривать, все в доме вертелось вокруг гостей. — Оставим это сегодня. Бонбоньерку я в руки не возьму, — улыбнулся я. — Сейчас начало сентября, время летит… — Бабушка вздрогнула, забренчала цепью, а я убежал. В кухню, за бонбоньеркой от Шпитца. Я отнес ее в пурпуровую комнату, где сидели все: мать, отец, дядя и она, «звезда», где сейчас сидела и Руженка. Молча я положил бонбоньерку на стол к ликеру, к рюмкам, к ломтикам лимона и больше на нее не смотрел. Чтобы «звезда» не спросила меня, почему… Но все произошло не так.

Едва я вошел и положил бонбоньерку на стол, «звезда» захлопала в ладоши и стала улыбаться мне рубиновыми губами и черными блестящими глазами, улыбаться мне сквозь длинные, тонкие, черные ресницы, от которых я чувствовал себя совершенным дурачком, и вдруг сказала:

— Mihály, gyönyörü fiu, gyönyörü kiss fiu!9 — И по-немецки прибавила, чтобы я сел к роялю и что-нибудь сыграл.

Мать улыбнулась и начала за меня извиняться, извиняться, что я еще не очень умею, учусь недавно… Но «звезда» все это весело обошла, и отец кивнул мне и предложил, чтобы я сыграл. Мне ничего не оставалось, как сыграть. Но прежде чем я сел к роялю, который стоит в углу комнаты возле зеркала, я должен был — хотел я этого или нет — сбегать за нотами, которые лежали в комнате у бабушки. Выбора у меня не было, потому что без нот я бы вообще ничего не сыграл. Бабушка, увидев, что я опять вхожу в комнату, холодно спросила меня, может быть, мы поужинали и, может быть, эта танцовщица из бара не сидела с нами за одним столом… Я сказал «да», сказал, что пришел за нотами, потому что буду играть. Тут бабушка вздохнула и сказала, чтобы я взял что-нибудь легкое. Легкое, что годится для танцовщицы с Венгерской улицы, где стоят артиллерийские казармы… А Миша закричал, что я должен сыграть что-нибудь хорошее, потому что,я должен похвастаться. Сыграть то, что умею лучше всего. А бабушка вытащила костлявую руку из рамы, махнула и сказала, тогда пусть я возьму «Stille Nacbt», Но медведь заворчал, что сейчас не рождество, а начало сентября.

— Да-да, начало сентября, — проворчал он, а взглянув на меня, сказал: — Если она певица в королевской опере в Будапеште, то сыграй что-нибудь венгерское. Танец Брамса…

И тут же начал на диване трястись, разводить руками, крутить головой и улыбаться танцовщице в горке, которая, однако, была необычайно тихой, скромно опустила глаза и совсем почти не говорила… А бабушка продолжала настаивать, что «звезда» — танцовщица из бара, который находится возле артиллерийских казарм, и что лучше сыграть тирольскую. Что для танцовщицы из бара это будет лучше, чем Брамс, которого она все равно не поймет… И начала тихонько напевать, что случается очень редко, наверное один раз в шесть лет:

A Blatt von an Bleaml, a Stäuberl an Erd,

von an Bodn, den ma fiabt von an Land, dös oam werth…10

Я взял «Almenrausch»11, тетрадь тирольских песен, где на четвертой странице «Andenkn»12, и вышел из комнаты. Потом, в пурпуровой комнате, где все собрались, сел за рояль и сыграл «Andenkn» и «А Blatt von an Bleaml»… Когда я кончил и хотел встать со стула, все, кроме отца, стали хлопать, а мать сказала, чтобы я сыграл еще какую-нибудь чешскую… И я сыграл «Течет вода, течет», словацкую, которая всегда нравилась маме, а еще президенту, который умер в прошлом году осенью и портрет которого висит рядом с его преемником в этой пурпуровой комнате на стене… Когда я кончил, то опять все хлопали, кроме отца, а «звезда» кричала «браво», смеялась.

— De gyönyörüen játszot de gyönyörüen játszot, Miska, Misi, gyönyörü fiu, gyönyörü kiss fiu!13 — повторила она.

Мать улыбалась и была довольна, доволен был, наверное, и отец, хотя он не улыбался, не хлопал, не говорил и даже не посмотрел на меня, а мне было все равно. И когда я эту «звезду» видел, мне казалось, что она приятная и милая, милая и хорошая и, видимо, меня очень любит, хотя, собственно, не знает меня… И я с сожалением посмотрел на стол, где стояли ликер, рюмки, ломтики лимона, а рядом лежала ее бонбоньерка, на которую, как и она, я не обращал внимания, — бонбоньерка от Шпитца…

А потом мать попросила «звезду», чтобы сыграла она.

Она села к роялю, потрогала красные бусы, потом одной рукой пробежала по клавишам и по-немецки сказала, что сыграет кое-что из своего репертуара… Мне было интересно, сможет ли она вообще играть, ведь у нее такие длинные ногти, во всяком случае моя старая учительница вдова с Градебной улицы всегда следила за тем, чтобы у меня были коротко острижены ногти… Но «звезде» ногти, видимо, не мешали. Она пробежала пальцами по клавишам, и я сразу узнал, что она играет из «Риголетто» арию Джильды. А потом арию Розины из «Севильского»… И когда она кончила, я не знаю, как это случилось, но я воскликнул, чтобы она спела. Наверное, потому, что Джильда и Розина мне очень нравились. Она улыбнулась, сказала «gyönyörü Miska» и начала играть и петь…

Мы сидели ошеломленные. По комнате разливался ясный хрупкий голос соловья, звучал ясно и звонко фарфор, который стоит кое-где в комнате, картины, полированное зеркало, все, что тут было, наверное, и портреты двух президентов, голос пел по-итальянски — это было прекрасно. Такого пения я еще никогда ни в одной квартире, ни в одной комнате не слышал, только по радио или на граммофонных пластинках. Это было так прекрасно, будто пела сама Амелитта Галли-Курчи, которая у нас есть на пластинке… Когда она кончила, мы все долго аплодировали, и я громче всех. Она была очень веселой, смеялась и глядела, пожалуй, только на меня и повторяла «gyonyorii Miska, Misi, gyonyorii Misi…».

А потом я в приподнятом настроении и весь раскрасневшийся побежал в бабушкину комнату, чтоб поставить на место «Almenrausch», тетрадь тирольских песен, и тут, когда я вбежал в комнату, я не поверил своим глазам. Высунувшись из рамы и почти не дыша, бабушка сияла. Она воскликнула, что я играл прекрасно, прекрасно, великолепно, особенно Джильду и Розину…

— «Almenrausch» — это пустяки, — воскликнула она,— это так, между прочим, но Джильду и Розину… я без памяти от восторга!..

Мне пришлось сказать, что Джильду и Розину играла солистка будапештской оперы. И тут бабушка раздраженно замахала руками и крикнула, что танцовщица с Венгерской улицы так играть не могла, что это играл я.

— Как может играть эти вещи танцовщица из бара! — кричала бабушка. — Нужно голову иметь на плечах, чтоб такое сказать, понятно, что это не она.

Медведь посмотрел на меня с лукавой усмешкой и попросил, чтобы я рассказал еще что-нибудь… И я сказал бабушке, что «звезда» еще и пела. Солистка королевской оперы в Будапеште пела Джильду и Розину… И тут бабушка подняла голову, удивленно на меня посмотрела и сказала, что никакого пения она не слышала. Что слышала только, как я играл арию Джильды из «Риголетто» и арию Розины из «Севильского цирюльника». И что это мне удалось и что вообще она не уверена, что танцовщице е Венгерской улицы эта музыка была понятна. Такие, как она, могут воспринимать что-нибудь легкое… Не более сложное, чем оперетту про Марицу… Медведь тут же стал смеяться и ворчать, глядя на танцовщицу в горке, которая молча опустила глаза, бабушка окликнула его, чтобы он не безобразничал, и пошарила рукой где-то под рамой — наверное, искала конфеты. А потом, когда я уже выбегал из комнаты, жестом остановила меня и спросила, откуда я, собственно, взял этот «Almenrausch».

Может, он от кого-то мне достался…

— Давно ли он у тебя? — воскликнула бабушка. — Неделю, месяц, год? Может, два или, господи боже… десять лет?

Но я только улыбнулся и махнул рукой. Все были в пурпуровой комнате, мне нужно было идти к ним, я быстро выбежал, и за мной раздалось только бренчание цепи.

Когда я вбежал в пурпуровую комнату, где рядом с ликером, рюмками и ломтиками лимона лежала бонбоньерка, на которую до сих пор никто не обратил внимания, дядя как раз говорил о свадьбе, что она, мол состоится у них дома, в Австрии, и тут на его синий галстук будто упала слеза, он спросил, сможем ли мы получить визу, чтобы приехать к ним, поскольку в их стране оккупанты… А потом сказал, что Илона Лани получила уже приглашение в парижскую оперу, где будет петь Норму, Аиду и Лючию ди Ламермур…

— Ее дедушка был полковником штаба императорской королевской гвардии личной охраны, — улыбнувшись нам и ей, сказал дядя, — он носил темно-зеленую форму с красными и золотыми бархатными петлицами и желтыми пуговицами, белые лосины и высокие ботфорты. Иоганн фон Лани…

И тут я не удержался и как дикарь выскочил из комнаты, чтобы оповестить бабушку об этом невероятном известии. Что дедушка «звезды» был полковником штаба императорской королевской гвардии личной охраны и носил великолепную форму. Иоганн фон Лани… И тут бабушка всплеснула руками, подняла голову и повторила, что дедушка самой лучшей певицы королевской оперы в Будапеште Илоны Лани... И что она не только прекрасно играла Джильду и Розину, но и великолепно пела и что это прекрасная артистка, перед которой будет преклоняться весь мир… А медведь сказал:

— Кажется, танцовщица с Венгерской улицы поедет в Париж петь Норму, Аиду и Лючию ди Ламермур…

А когда я это подтвердил, бабушка сказала, что у солистки королевской оперы из Будапешта голос еще лучше, чем у самой Амелитты Галли-Курчи, которая есть у нас на пластинках…

Поздно вечером они уезжали. Автомобилем на вокзал, а потом ночным поездом домой. Домой к дяде, в Австрию, где оккупанты. Я вышел проводить их до подъезда, а мать и отец поехали с ними на вокзал. Даже отец поехал на вокзал, хотя никогда ничего подобного не делал, особенно по отношению к маминой родне. Руженка тоже выбежала к автомобилю и опять глаз не спускала с певицы. Особенно рассматривала ее прическу и очень длинные паучьи ресницы, хотя их уже нельзя было как следует рассмотреть, потому что на улице довольно слабо светили фонари. Потом мы попрощались с дядей и певицей. Она поглядела на меня, погладила… Прощались мы с ней долго-долго, пожалуй еще дольше, чем мы расстаемся с Брахтлом. Она сказала, что в октябре они хотят поехать в Швейцарию, конечно, если получат заграничные паспорта, что с той поры, как в их государстве оккупанты, путешествовать уже не так легко. Но она верит, что мы еще увидимся.

— Надеюсь, что все хорошо кончится и войны не будет, — сказала она.

Когда дверцы захлопнулись и машина отъехала, когда мы помахали им и автомобиль скрылся за углом, Руженка сказала, что ей кажется, что эти ресницы чужие и что странно, почему у нее нет шляпы…

— Может, у них теперь не носят шляп, — задумчиво сказала она. — Это великая артистка, дяде повезло. Пойду раскину карты.

Когда мы вернулись в пурпуровую комнату, там лежал альбом граммофонных пластинок. Большая месса h-moll Иоганна Себастьяна Баха, хор и оркестр базельского радио под управлением знаменитого дирижера Артура Якобсона, о котором часто писали и у нас. И в этой мессе пела Илона Лани соло сопрано… Лежала там еще бонбоньерка, та самая, на столе рядом с ликером, рюмками и ломтиками лимона… Но, разумеется… этим все не кончилось.

Я схватил бонбоньерку и, полный волнения и любопытства, влетел к бабушке. Только медведь снова меня опередил. Он спросил, почему я так поздно вечером спешу и что держу в руках. Не ту ли бонбоньерку от танцовщицы, к которой не смею Прикасаться… И тут бабушка холодно сказала, что такая великолепная артистка из королевской оперы, как Илона фон Лани, не могла купить эту бонбоньерку у Шпитца. Это исключено.

— Это исключено, чтобы она купила у Шпитца,— сказала она…

Я спросил бабушку, у кого же она в таком случав купила, бабушка испытующе посмотрела на меня, провела языком по губам и сказала, бонбоньерка у нее от отца,

— Ну да, от отца, — сказала она, с удивлением видя, как у меня прервалось дыхание, — от отца или от того его неродного брата.

— Это исключено, — сказал я. — Отец мне никогда бонбоньерку не давал, а дядюшка Войта в эти дни вообщеу нас не был. — И тут бабушка затрясла головой и заявила, что я весьма ошибаюсь.

— Ты ошибаешься, — сказала снокойно она на венском деалекте, — откуда ты все это можешь знать? Разве ты можешь знать, что и как тебе подсунут полиция и шпионы? — Она покачала головой. — Они умеют делать гораздо худшие вещи, чем подсовывать детям испорченные коробки с конфетами. — Когда я беспомощно упал на кресло возле столика, она сказала: — Такая великая певица не выбрала бы бонбоньерку, которая выставлена у Шпитца на витрине. Ты с первого взгляда должен был догадаться, от кого она, несмотря на эту картинку, которая для этой коробки вообще не годится. Такая великая певица, которая подарила семье Большую мессу h-moll Иоганна Себастьяна Баха с собой и с Якобсоном, купила бы бонбоньерку с картинкой, на которой изображены дети, цветы или котята, — у нее есть вкус. Бонбоньерка действительно от Шпитца, но купил ее отец. У Шпитца…

И тут медведь пробурчал, не у того ли Шпитца, у которого магазин кож в Старом Месте, и бабушка сказала, у того, у которого большой магазин кож на Петрской и который продает конфеты из-под прилавка, где бегают мыши…

На другой день после обеда я спешил на Петрскую улицу, чтобы посмотреть на витрину магазина Шпитца. На ту картинку. На загорелого мужчину и барышню в желтом платье с фиолетовым поясом, красными рубиновыми бусами, браслетами, перстнями, длинными красными ногтями и черными вьющимися волосами. Как они оба сидят на скамейке из розового мрамора, за ними лавры и розы, и они целуются, потому что на них пикто не смотрит. И как у их ног на желтом песке лежит бонбоньерка с такой же картинкой на крышке, и так далее. И когда я наконец добежал до края темного пассажа, где теряется Петрская улица, я подошел к витрине Шпитца и посмотрел сквозь заныленное стекло на картинку…

Как загорелый мужчина показывает барышне в фиолетовом платье с желтым воротником своя красивые новые ботинки за кустами белой сирени, а у их ног, на белом тонком песке, лежит кусок четырехцветной кожи с надписью: «Соломон Шпитц, кожевенный магазин…»

Потом я отважился заглянуть в этот магазин через открытые двери, но только издали, как мышка, чтобы было незаметно, посмотреть на прилавок, по которому, как сказал Катц, бегает мышь, а под ним Шпитц продает эти бонбоньерки. Но когда я заглянул в магазин, то не увидел там никакого прилавка, только на стене висела кожа, а Шпитц как раз стоял возле нее и отрезал кусок на подметки для какой-то пани…

И мне ничего не оставалось, как снова бегом бежать домой и опять к бабушке, чтобы рассказать все, что я обнаружил у Шпитца на Петрской улице. Что на этой картинке ошибка. Что картинка хотя и немного похожа, но совсем другая. Что произошла ошибка и с прилавком. Потому что там вообще никакого прилавка нет. И что Шпитц на самом деле продает только кожи, а никаких конфет не продает.

Но тут бабушка подняла кверху глаза и сказала, что это сомнительно… Это неправда, потому что ты там был днем… Если бы ты пришел ночью, то увидел бы, что он продает бонбоньерки… Под тем прилавком, который он приносит на ночь. И чтобы я из этой бонбоньерки, которую купил отец или его брат, конфет не ел и больше к Шпитцу на Петрскую не ходил…

— Господи, чем я провинилась, что ты меня так наказываешь, — вздохнула она, и в комнате раздалось бренчанье цепи. — Ведь я всегда была набожна, ходила к святому Михаилу, ставила свечки, читала эти книги… никого в жизни не обидела… Скоро будет рождество, а он мне ни о каникулах, ни о школе вообще ничего не рассказал. Он мне не рассказал, что вообще происходит вокруг. Господи, как это долго длится, что я здесь…

Но мне и сегодня не хотелось откровенничать и разговаривать, я посмотрел на медведя, который незаметно смеялся, и на танцовщицу в стеклянной горке, которая все еще была молчалива и тиха, скромно опустила глаза, но все же что-то беззвучно шептала. И под бренчанье цепи, которое снова вдруг раздалось со стены, я вышел из комнаты.

А на улице висели громкоговорители, в ясном синем небе летали самолеты, а в газетах было полно известий — речи, собрания, совещания, совещания и собрания в пограничных районах, немецкая партия, название которой я забыл, английский лорд, который приехал к нам и теперь находился здесь, короче говоря, о ситуации серьезной, напряженной, то тут, то там кое-что и о войне. В спальне у себя я впотьмах проглотил шарик с ромом и включил на минутку свой маленький новый приемник возле постели.


17


А потом я несколько ночей не спал.

На улицах поставили громкоговорители, на темном ночном небе время от времени гудели самолеты, в газетах все те же известия, английский лорд, немецкая партия, серьезная, напряженная ситуация… Но из-за этого я, пожалуй, спал бы, как спали другие — Брахтл, Минек, Бука, Катц или Арнштейн… Может, я не спал потому, что в школе снова начал нас учить географ, а учитель чешского рассказывал «Голубка»? Он же собирался принести геликон и глину из какой-то печальной могилы, кто его знает, почему «глину из печальной могилы», мы скорее ждали от него, что он принесет живого веселого голубя. Но из-за этого я, пожалуй, тоже не страдал бы от бессонницы… Может, я не спал потому, что мне мерещились рубиновые бусы, черные длинные ресницы и голос, какого я в нашем доме никогда прежде не слышал, слышал только на пластинках, я вспоминал, как она на меня смотрела и при этом смеялась, а теперь жила в Австрии и, наверное, ее видел Гини… Боже, почему я не спал, почему? А потом однажды наступила ночь, когда я совсем не сомкнул глаз. Я ворочался на постели у выключенного радио, как оглушенный карп, в ночном небе не загудел ни единый самолет, и в квартире был удивительный, необыкновенный мертвый покой.

Мертвый покой и темнота, думал я, лежа на постели и плотнее закрываясь стеганым одеялом, наверное, потому, что все в нашем прекрасном доме спят при полуоткрытых окнах и спущенных занавесках. Все же он какой-то особенный, наш дом, пришло мне в голову, живем тут одни мы, а в первом этаже Гроны, квартира у нас большая, в передней часы, которые идут вперед, вешалка и зеркало, такая большая кладовка и запасы в ней — когда-то там лежал какой-то топор. Мы одна из лучших семей, думал я, пожалуй, одна из лучших среди тех, чьи, например, дети учатся у нас в классе, я из лучшей семьи, пришло мне вдруг в голову. Однажды медведь мне даже сказал: «Имей в виду, может, ты будешь императором». Или это он сказал не обо мне? А недавно меня спрашивала бабушка, вспомнил я и улыбнулся, о каникулах, о школе, что вообще происходит, а я ей, конечно, ничего не сказал. Каникулы я провел в деревне у Валтиц и Вранова, как мне еще их проводить, может, с той только разницей, что теперь я больше разговаривал с деревенскими мальчишками, хотя бы со Шкабой, — он живет в избушке у леса, гоняет гусей к пруду, и у него есть хворостина. Я ведь стал старше. Я должен был ехать на каникулы в другое место, к скаутам, я вспомнил, что об этом как-то слышал в передней. Почему это не вышло? Наверное, тоже из-за этой серьезной ситуации. А школа, подумал я, школа у Штернбергского парка… Я должен был, кажется, ходить в какую-то другую, еще в прошлом году, в гимназию, но в другом месте, где одновременно был интернат. Почему и это не состоялось? Может, тоже из-за серьезной ситуации, но что это не произошло — было прекрасно. Зачем я размышляю все время об этом, к чему? Мы лучшая семья — это главное, а сейчас ночь. Ночь, мертвый покой и темнота, в этой нашей прекрасной большой квартире спят как убитые, на окнах спущены занавески, охотнее всего я бы встал и подошел к окну, приподнял бы занавеску и посмотрел на улицу. Может, потом я лучше усну. Я сбросил стеганое одеяло, подошел к окну и приподнял занавеску.

Под окнами светили фонари, улицы были пустые — ни одной живой души. Лавка Коцоурковой была заперта, на витрине виднелось несколько картошек и что-то зеленое, похожее на траву, туда падал свет от фонаря, так что немножко было видно. Она должна выйти замуж за генерала и получить большой магазин с бананами, вспомнил я, это странно, что она не выставляет на витрину никаких овощей, которых теперь много, странно, что там лежит какая-то хвоя… На крышах противоположных домов торчали две-три антенны, они показались мне непривычными и странными, но это, наверное, оттого, что небо заволокли тучи, вчера похолодало, да и немного моросил дождь. Минуту я глядел на пустоту под окном, вслушивался в странную мертвую тишину квартиры, думал о том, что мы лучшая семья… А потом я ощутил, что в отличие от мертвой тишины, в которую погрузился наш дом. на улице, под окнами, царило какое-то беспокойство. Беспокойство, хотя оттуда не доносилось ни единого звука, не было видно ничего, что бы двигалось, и не шелохнулась даже трава в витрине Коцоурковой, на улице не было видно ни одной живой души. Я отпустил штору и вернулся в кровать. А потом я услышал звук.

Будто под окнами пробежала стая мышей и звук затих, или это проехал и где-то остановился какой-то автомобиль. Но я уже не вставал. Что-то мне подсказывало, чтобы я оставался в постели, я только приподнял голову с подушки.

Некоторое время в квартире была прежняя прекрасная мертвая тишина, потом я услышал щелканье двери в кабинете отца, а потом двери в коридоре. Послышались шаги, остановившиеся где-то возле часов, шуршание материи и шорох, какой раздается всегда, когда что-либо вешают на вешалку, шаги направились к зеркалу, висящему возле часов, будто в него кто-то посмотрелся… Потом шаги удалились по направлению к отцовскому кабинету. Потом щелкнуло, и в квартире наступил тот прежний, странный, необычный мертвый покой. Я подтянул одеяло к подбородку и некоторое время размышлял. Кто бы мог к нам прийти — какой-нибудь журналист? Иногда к нам приходили какие-то журналисты спрашивать, например, о том, как я случайно слышал, сколько у нас убийств и существуют ли убийства детей, а может, пришел, улыбнулся я, господин президент полиции или господин министр внутренних дел? И вдруг, бог знает почему, мне пришло в голову, как идут по следу… Тут в передней пробило полночь, значит, было без десяти двенадцать, и я подумал, почему это я прячусь под одеялом, как всполошившаяся овца, если я не могу спать, то могу попробовать, работает ли еще радио. Я включил его, засветился огонек, вроде кошачьего глаза, потом дошли волны и послышался голос. Это были последние известия.

Говорили о перевозке контрабандой оружия из Германии в Аш, Хебы и Румбург — наши города на границе, о совещании министра внутренних дел с немецкой партией, о прекращении демонстраций и инцидентов, потом о Гитлере, который, мол, должен произнести речь в Нюрнберге, — о Гитлере теперь говорили все время, еще больше, чем тогда, когда все случилось с несчастной Австрией. Голос в приемнике еще говорил о нападениях штурмовиков на общественные здания и учреждения в пограничных районах и о немецких знаменах… Потом был дан сигнал, извещающий, что наступила полночь. Я выключил радио, огонек поглотила тьма, в квартире наступил снова тот странный, невероятно мертвый покой. Кто-то к нам пришел, может, какой-то журналист, спрашивать об убийствах, улыбнулся я, а может, господин полицейский президент или министр внутренних дел, а потом, бог знает почему, мне пришло в голову бросание лассо… А потом мной овладело какое-то странное чувство.

Мне захотелось скинуть одеяло, захотелось встать и выйти в переднюю. Постоять там и послушать. О чем говорят в кабинете, услышать было невозможно — из кабинета никогда ничего не было слышно, даже если приложить ухо к двери. Так же напрасно было бы обнаруживать следы в передней, ведь я так же плохо умел различать следы, как и бросать лассо. Оставалась только вешалка против часов у зеркала, где минуту назад что-то зашуршало, и на ней, вероятно, что-то висит. Я откинул одеяло и спустил ноги на ковер — по мне пробежала легкая дрожь. Почему меня трясет, подумал я, разве я не имею права встать и выйти в переднюю. Разве это какое-нибудь преступление? Разве может он меня за это посадить в тюрьму или наконец избить — хотел бы я на это посмотреть! А что, если мне надо пойти в уборную? Я бы, вероятно, сначала встал, улыбнулся я своим мыслям, и пошел, хотя сейчас полночь и у него сидит сам господин полицейский президент или министр внутренних дел.

Я сидел на постели и размышлял. Чтобы было видно вешалку, в передней нужно включить свет. Потом я сообразил, что достаточно зажечь в моей комнате и оставить открытой дверь. Я встал, подошел к двери и включил свет. Лампочка через дверь осветила только половину передней. Часы оказались в полумраке, а вешалка с зеркалом напротив нее почти совсем в темноте. Минуту я смотрел на это с порога и вдруг подумал, а что, если я ошибся, что, если никто к нам не приходил, что все это мне померещилось и я здесь стою совершенно напрасно и глупо? А потом я вспомнил, что сейчас сентябрь, жарко и кто станет ходить в пальто и вешать его на вешалку, а если кто и пришел, так без пальто, определенно, будь то сам полицейский президент или министр внутренних дел. Что, они какие-нибудь изнеженные мыши? А потом подумалось, о другом, что сейчас ночь, что вчера похолодало, идет дождь и небо в тучах… и что если кто-то пришел, то он мог быть и в пальто, и эти господа тоже. Какое-нибудь симпатичное кожаное пальто, как у отца, с карманами… Я уже не размышлял. Я прыгнул к вешалке в темноту и на какое-то мгновение оцепенел — на вешалке было не кожаное пальто, это была не кожа, никаких карманов, а какая-то гладкая нежная материя, синяя или желтая, может, оранжевая. Я метнулся обратно в комнату, как ужаленная мышь, закрыл дверь и бросился в постель. Когда я немного пришел в себя, то подумал: господи, я и в самом деле болван! Какая же я глупая, пугливая овца, что из этого, что оно там висит? Кто-то к нам пришел, а потому что вчера похолодало, то пришел в пальто, которое теперь там висит, — тебе-то должно быть все равно. Я накрылся одеялом и зажмурил глаза, но пришлось мне их снова открыть. Бедняга бабушка спрашивала меня, как я провел каникулы, что в школе и что, собственно, вообще происходит, я даже слова не соизволил сказать. Он хотел отправить меня к скаутам, куда-нибудь в лес, в какую-то школу в другой город, где был бы интернат. Как он пришел к этой мысли? Теперь он сидит в кабинете с тем, кто сюда вошел, в кабинете, которого я даже не знаю как следует, они там, наверное, целый час говорят, рассуждают, взвешивают, советуются, а я должен все время о чем-то думать, лучше попробую еще раз включить радио. Может, уже передачи кончились, уже поздно, может, еще что-нибудь передают из Вены. Я во второй раз включил радио, минуту оно светилось, как кошка, потом дошли волны и послышался голос, еще была передача. Опять последние известия. Повторяли о нападении штурмовиков на общественные здания и учреждения, о Гитлере, который должен выступать в Нюрнберге, потом что-то о шпионском акте в Берлине в интересах России, где участвовала какая-то польская графиня, которой, по некоторым сведениям, удалось бежать… потом о каких-то немецких беженцах, которые проникают к нам через границу… а потом диктор сказал, что несколько минут тому назад получено сообщение о каких-то переговорах, будто бы правительство собирается объявить в пограничных районах чрезвычайное положение. Я хотел еще немного послушать дальше, но был конец, «до свидания, до пяти часов утра…» Я переключил приемник на Вену, но там было тихо как в могиле, не было слышно даже позывных. Потом в передней пробило один час.

Пробило один час, значит, было без десяти час, но могло быть и без десяти половина второго, потому что часы в передней бьют одинаково один и половину. Потом щелкнули двери кабинета, послышались шаги, остановились, зашуршала вешалка, шаг к зеркалу, потом слабо щелкнуло — кто-то от нас вышел. Я сбросил с себя одеяло и подлетел к окну. Приподнял занавеску и выглянул. Под окнами все еще светили фонари, на крышах противоположных домов на фоне темного неба вздымались две-три антенны, странно, но сегодня эти антенны мне совсем не нравились, они выглядели так, будто у них была липкая поверхность и они ловили шорохи всего этого темного окружения, этой темной ночи, конечно, так мне только казалось, улица была пустынна, по ней не шла ни одна живая душа. Потом кто-то вышел из дверей нашего дома, но увидеть его я не смог, мне пришлось бы шире открыть окно и высунуть голову. Однако мне показалось, что я слышу шаги двух человек, меня осенило, что там, внизу, был еще и Грон, потому что кто-то должен был отпереть двери парадного. Потом я заметил недалеко от дома автомобиль, который медленно тронулся. Потом под нашими окнами проехал большой черный лимузин и исчез за углом. Гость ушел, подумал я, журналист, который пришел ночью спросить об убийствах, а может, пан полицейский призидент или сам господин министр внутренних дел? Мы лучшая семья, думал я, у нас большая прекрасная квартира с прекрасной мертвой тишиной, все спят как убитые, а я не могу, не могу спать и он… Хотел послать меня в школу в другой город и к скаутам и все-таки не послал, господи боже мой, блеснуло у меня в голове, словно упала звезда с неба… А что, если он не послал меня к скаутам из-за того, чтобы я не научился идти по следу и бросать лассо? Я опустил занавеску, прикрыл окно и хотел было вернуться на постель, как вдруг обернулся с быстротой молнии.

В дверях комнаты стояла чья-то фигура.


Когда я проснулся, было, собственно, уже не утро, а целых девять часов, за окном стоял прекрасный сентябрьский день, из-за штор мигали солнечные лучи. Первое, что пришло в голову, — проспал в школу, но это продолжалось только мгновение. Я вспомнил, что сегодня воскресенье. Ну, а потом я вспомнил все остальное.

Сначала я не знал, он это был или нет, он показался мне каким-то изменившимся. Будто это был совсем и не он, а кто-то совершенно другой, чужой, кого я, пожалуй, еще не видел в жизни, я испугался. Он не зажег света, хотя выключатель был рядом, я не видел в темноте его лица, а когда он заговорил, я не был уверен, что это его голос, я испугался еще больше. Но, конечно, только из-за того, что я его не видел. Если бы он зажег свет, вышел из темноты, страх у меня определенно прошел бы, но он не зажег света и не вышел из темноты… Почему не спишь, спросил он из темноты, что делаешь у окна… Я не мог произнести ни слова. Я сразу и не вспомнил приготовленного ответа — мне, мол, хотелось кой-куда. Но я все же его вспомнил и сказал об этом. Он спросил, почему, если мне хотелось кой-куда, я стою у окна…

— Может быть, — спросил он тихо из темноты, — ты лунатик? Тогда… — продолжал он через минуту тяжкой мертвой тишины, пока я неподвижно смотрел в темноту двери, — тогда нужно лечиться. Тогда необходимо вас куда-нибудь отправить

Я встал с постели, поднял одеяло, которое валялось на полу, было девять часов утра. За окном стоял прекрасный сентябрьский день, занавеска была полна солнечных лучей. Когда я выглянул из окна, я увидел, как на крышах противоположных домов мерцают светлые антенны и где-то далеко, пожалуй у святого Михаила, раздавался колокольный звон. «Тогда необходимо вас куда-нибудь отправить…» Меня это рассмешило: куда-нибудь отправить… Но то, что он сказал «лунатик» и что назвал меня на «вы», вероятнее всего, были его шуточки. Я повернулся к постели и посмотрел на одеяло, пощупал губы и подбородок, посмотрел на воротник пижамы, потом на свои босые ноги — поразительно. На губах и подбородке — ничего, пижама не испачкана, одеяло тоже, на этот раз я не лежу окровавленный на полу, а стою… Мы все же лучшая семья, и я улыбнулся… А у святого Михаила звонили колокола, было воскресенье, по улице шли какие-то празднично одетые люди, как на прогулку, только Коцоуркова по неизвестной мне причине открыла свой магазин и как раз появилась в витрине, откуда брала пучок зеленой травы…


18


На другой день, после обеда, была хорошая погода. Он сидел за рулем в зеленом мундире с темно-красными петлицами, на которых сверкало золото, в мундире, который редко носит, а сегодня его надел, наверное, потому, что вечером пойдет на какой-нибудь банкет. Хотя я не видел его лица, но у меня было ощущение, будто он внимательно следит за улицами, по которым едет, он казался мне немного похожим на сыщика. Я сидел сзади рядом с Руженкой, на которой была новая оранжевая шляпка, называвшаяся «Радостная осень». На улицы, по которым мы проезжали и за которыми он так внимательно следил, я почти не обращал внимания. Когда мы ехали через перекресток у москательной лавки, полицейский, регулировавший движение, увидел его за рулем — он отпрыгнул, как жаба, стал по стойке «смирно» и отдал честь, и тут же меня сзади что-то придавило. Я растерянно оглянулся и увидел через заднее стекло, что за нами едет какая-то темно-коричневая «шкода». Когда мы повернули к святому Михаилу и в конце улицы показалась высокая башня, я выжал из себя фразу.

— Будь добр, объясни, — сказал он в, ответ, не переставая следить за улицей с башней в конце, — что у тебя за выражения… откуда ты их берешь? Может, из собственной головы? — и, стиснув руль, он обогнал какую-то синюю «татру», которая потихоньку тащилась перед нами. Руженка в оранжевой шляпке посмотрела на меня — она была сама не своя. Наверное, потому, что ехала туда, где никогда в жизни не была. Помолчав немного, я снова выжал из себя фразу:

— В пограничных районах хотят объявить чрезвычайное положение, я слышал об атом по радио.

Он только кивнул и промолчал. Конечно, на это нечего было ответить, тут не скажешь, «что у тебя за выражения, откуда ты их берешь», на это он мог только кивнуть и промолчать, а мне ничего не оставалось, как усмехнуться про себя. Потом он, все так же следя за улицей, повернул за башню святого Михаила и направился к перекрестку у Каролины Светлой. И мне снова показалось, что мы едем окольным путем. К перекрестку у Каролины Светлой мы могли ехать прямо от железнодорожного туннеля, и не надо было бы тогда объезжать церковь святого Михаила. Когда мы добрались до перекрестка и проезжали его, полицейский, находившийся там, тоже вытянулся при виде его, но на этот раз как собачка и я ничего не мог поделать — от всего этого мне стало плохо. Когда я обернулся, то увидел в заднее стекло темно-коричневую «шкоду».

— За нами едет какая-то темно-коричневая «шкода», — сказал я, а отец опять стиснул баранку.

— Ну и что же, — сказал он, — почему бы ей не ехать? У нас каждый может ехать как хочет, — и повернул за угол.

Перед нами вынырнула синяя «татра».

— Эту «татру» мы обогнали перед святым Михаилом, — воскликнул я, — а теперь она снова перед нами! Почему мы вообще поехали этим путем? К Каролине Светлой мы могли ехать прямо!

— Послушай, — сказал он спокойно, но так, что можно было испугаться, если бы я не привык к его шуточкам. — Мне кажется, ты все-таки немного ненормальный. Как же мы могли ехать прямо, когда там перегорожена улица? По-твоему, мы должны были перелететь на крыльях?

Руженка в оранжевой шляпке на этот раз подняла глаза — она была сама не своя, а я решил, что буду молчать. Когда мы приехали на окраину города, я обратил внимание, что темно-коричневая «шкода» была перед нами, а синяя «татра» за нами — она ехала за нами, как приклеенная, но я ничего не сказал. Я ведь лунатик, усмехнулся я в душе. Потом я подумал, куда он, собственно, собирается вечером, раз надел этот мундир? Конечно, не в Германию, туда он ездит в кожанке, и, разумеется, не на банкет. На банкете не носят в кармане револьвер… Потом перед нами вынырнул ряд темных зданий с решетчатыми окнами, лабиринт черных галерей с трубой и тяжелые железные ворота. Может, после вчерашнего дня он меня куда-то везет, засмеялся я. Ворота открылись, и мы въехали внутрь. Приехали, улыбнулся я, когда мы очутились во дворе перед одноэтажным с решетками зданием, приехали, и там нас ждет дядюшка Войта.

— Садитесь, — сказал приветливо дядя, когда привел нас в свою канцелярию в здании с решетками. — Прежде чем пойдем осматривать завод, нам принесут закусить. Пальчики оближешь, — причмокнул он, глядя на меня. — Что нового? Что мама, как школа?

— Мама дома, а в школу я хожу уже почти две недели, — улыбнулся я.

— Представьте себе, пан директор, — сказала Руженка, осторожно снимая с головы «Радостную осень». Она все еще была сама не своя, но уже не от беспокойства, как в машине, а от радостного волнения. — Представьте себе, что он сидит на второй парте напротив учителя, не знаю, конечно, но думаю — не очень хорошее место. Лучше, когда человек не на глазах, — ведь никогда не известно, кто за ним наблюдает, как я прочитала где-то… Можно я положу сюда шляпку?.. — И Руженка осторожно положила свою страшную шляпу на овальный столик позади кожаного кресла, на которое она уселась. Отец и дядя тоже сели, и для меня осталось одно кресло. Оно стояло возле широкого окна с решеткой как раз против того кресла, на котором сидел отец. Лучи яркого солнца, падавшие сквозь решетку, светили мне прямо в лицо.

— Он может сидеть перед кафедрой, ведь он хорошо учится, — улыбнулся дядя, повернувшись к отцу, он вынул портсигар с сигаретами, и началось развлечение. Они говорили о чрезвычайном положении в пограничных районах, которое, вероятно, будет объявлено, о речи Гитлера в Нюрнберге, а потом о таких вещах, о которых я, пожалуй, до сих пор и не слышал, — о том, что устанавливают сирены, готовятся к затемнению и раздают противогазы. Но это были краткие, отрывочные фразы и, очевидно, касались только дядюшкиного завода. Они довольно быстро перешли на другую тему — из чего вырабатывают товары — и говорили о железе. Руженка, которая слушала, пока они говорили о сиренах, затемнениях и противогазах, тут же начала вертеться и все вокруг рассматривать, она была впервые на заводе, а я сюда ужо приезжал несколько лет назад с господином учителем. Здесь все было роскошно устроено. Ковер, кожаные кресла, столик, письменный стол, на стенах картины и портреты двух президентов и огромная разноцветная карта мира. Возле карты овальный столик, на котором возвышалась «Радостная осень», — столик стоял за спиной Руженки. В углу — пальма, а в стене сейф. Вдруг открылись двери и вошла какая-то пожилая усталая женщина. Она несла кофе и две тарелки с желтым кремом.

— Да, еще о школе, — сказал дядя, когда женщина поклонилась и ушла, — говоришь, что тебе там нравится как и в прошлом году, что у тебя есть товарищи, что ты с ними дружишь, доволен…

Мне вдруг показалось, что дядя хочет узнать какие-то подробности, что он не прочь, чтобы я кое-что рассказал, но в присутствии отца я не имел никакого желания о чем бы то ни было говорить. А меньше всего рассказывать о своих товарищах, и какие у меня с ними отношения, доволен ли я, —и потому на вопрос дяди я только кивнул.

— Ты как немой, — сказал отец, который наблюдал за мной холодными прищуренными глазами, а я в душе улыбнулся и сказал себе: я же лунатик. Отец отвернулся от меня и посмотрел в окно. В спокойном небе за занавесками и решеткой загудели самолеты.

Я медленно ел крем — он был из желтков, очень сладкий, нежный, желтый, как луна, а потом, жмуря глаза от солнца, я наблюдал, как дядя пьет кофе. Отец погасил сигарету, посмотрел на меня и тоже отпил глоток. Руженка перестала есть крем и тоже отпила.

— У нас тут один француз, — улыбнулся мне дядя, — любопытный экземпляр. У него борода, как у деда-мороза. Сейчас мы его увидим.

— Рабочий? — спросила Руженка, глотая крем.

— Уполномоченный, — ответил дядя. — Очень образованный и галантный господин в элегантном костюме. Он пойдет с нами осматривать завод.

— Он говорит по-чешски? — оживилась Руженка, посмотрев на свою шляпку.

— Говорит. Он здесь остался после путча.

— Наверное, остался потому, что женился, — кивнула она, но дядя покачал головой.

— Он вдовец, — улыбнулся дядя.

— Вдовец, — повторила Руженка и загадочно на меня посмотрела.

— Сколько ему лет? — спросил я. — У него есть дети?

— Может, ты не будешь болтать? — проронил отец и равнодушно поглядел на меня, Руженка, однако, навострила уши.

— Разве я не могу спросить? — сказал я, а в душе подумал: ведь я лунатик!

— Лучше бы ты спросил, как делить с остатком, — сказал отец, и в его голосе не было ни капли интереса. Он обратился к дяде и спросил его о чем-то, вероятно касающемся тех самых сирен, затемнения и противогазов. «Ах да!» — вздохнул дядя, а потом сказал, что обо всем этом заботится как раз француз.

— Уполномоченный отлично во всем этом разбирается… — сказал он как-то значительно, а потом кто-то постучал в дверь, и уполномоченный, о котором только что шла речь, вошел. Я тут же узнал его. У него была длинная борода, как у деда-мороза, элегантный серый костюм, белый платочек в кармане, а на ботинках — белые гетры.

Сначала мы осмотрели один пустой чисто выметенный зал, со следами от метлы на бетонном полу. На окнах здесь были массивные железные решетки. Над одним окном стоял на стремянке человек и что-то прибивал — это была рейка с какой-то черной свернутой бумагой. Кивком головы дядя поздоровался с ним и открыл широкие раздвижные двери — мы очутились в цехе. Посреди цеха протянулось непонятное чудовище. Оно состояло, вероятно, из тысячи труб, поршней, колес, вальков, оно крутилось, кивало, скакало, храпело, дуло, возле него стояли люди в комбинезонах, засучив рукава, и что-то поворачивали, вертели какие-то колеса, смотрели на столбики ртути, и мне показалось, что они измеряют температуру этому чудовищу. И все, как мне показалось, непрестанно спешили. Будто за их спиной стоял какой-то призрак, который их неумолимо гнал.

— Господи! — вскрикнула Руженка, у которой глаза полезли на лоб. Она схватилась за свою оранжевую шляпку. — Если человек туда попадет — от него ведь ничего не останется.

— Да, — поклонился француз, который шел рядом с ней и смотрел на ее шляпку больше, чем на чудовище. В руке он крутил перочинный нож. — Немногое от него останется.

Я подумал, что не вижу ни начала, ни конца этого чудовища и, собственно, вообще не знаю, зачем оно и что в него кладут. Охотнее всего я спросил бы об этом француза, но не хотел его отвлекать. Он шел рядом с Руженкой, смотрел, пожалуй, на ее шляпку больше, чем на чудовище, и играл ножом, иногда поглаживал на своей груди то место, где кончалась борода. Чудовище не имело конца в цехе, а исчезало в стене — на ее краю светились две красные лампочки, а под ними я увидел красную полосу и два белых блестящих рычага. Отец и дядя, которые шли впереди нас, быстро все это миновали, а я заметил, что там за низким столиком сидит маленький человек в комбинезоне, на коленях у него обрывок газеты и он что-то ест. Когда мы проходили мимо него, я увидел, что он поспешно глотает хлеб. Он повернулся к нам и вяло улыбнулся, будто нас знал, а потом его взгляд устремился на Руженкину шляпку. Француз ловко подбросил ножик, человек наклонил голову и стал глотать хлеб еще старательнее. Мы вышли из цеха вслед за отцом и дядей через раздвигающиеся двери и очутились в пустом выметенном зале со следами метлы на белом бетонном полу. На окнах были массивные железные решетки. Над одним окном стоял на стремянке человек и что-то прибивал — это была рейка с какой-то черной свернутой бумагой…

— Ну, что ты на это скажешь? — спросил дядя.

— Я подумал, где оно имеет начало и где конец,— сказал я. — А еще я не видел, что туда кладут, и вообще, что это такое…

— Этого никто не знает, — вмешался француз и поглядел на меня с улыбкой, — этого не знает даже сам господин директор. Просто оно здесь стоит и люди его обслуживают, но для чего оно и чему служит, не знает никто. Что касается начала и конца, — усмехнулся он, — эта машина бесконечна. Она как круг. Мы уже много раз пытались выяснить, где она начинается и где кончается, но так ничего и не выяснили. Этот пустой, подметенный бетонный зал, — показал он и посмотрел на железную решетку в окне, над которым человек, стоя на стремянке, прибивал рейку с черной бумагой, — этот зал, наверное, на конце, а тот первый пустой выметенный бетонный зал — в начале. А может, и наоборот: этот в начале, а тот в конце. У вас не кружится голова?

Речь француза ничего мне не объяснила. Мне казалось, что это какая-то странная шутка. Француз убрал ножик, а Руженка, слегка вытаращив глаза, постучала по донышку шляпки, которое напоминало большую круглую доску.

— Сейчас мы подходим к мастерским — будущее нации. — Француз погладил бороду над животом. — Это интересно.

Мы очутились в цехе, гораздо меньшем, чем первый. В окнах были массивные железные решетки, у потолка висело на блоках много проводов с глазами, как у зайца, они были похожи на движущиеся петли или виселицы, а под ними стояли деревянные плахи разных размеров — маленькие, побольше, совсем большие, узкие, пошире, совсем широкие. Между плахами грохотали мелкие чудовища, сцепленные друг с другом, под ними двигалась конвейерная лента, на которой перемещались разные металлические предметы. Среди всего этого стояли ученики. Они были в комбинезонах без рубашек, а их руки и лица были вымазаны в масле.

— Вот так начинал и я, — сказал дядя, — только не здесь, а в Пльзене на заводе Шкода. Я так же стоял в комбинезоне, вымазанный маслом, а иногда я даже не ел досыта. Эти хоть едят хорошо, варим для них обед. Возможно, — и он осмотрел учеников, — среди них стоит уже будущий директор…

Те, кто стоял с края, улыбались — казалось, они любят дядю. Потом мы на минутку остановились у одного маленького чудовища, за которым было самое большое решетчатое окно, и я увидел предметы, которые ехали под ним на конвейерной ленте. Вдруг я что-то вспомнил.

— Вы делаете здесь даже железные треножники? — спросил я. — Железные треножники и такие наконечники на палки?

— Откуда ты знаешь о железных треножниках? — спросил отец. — Что опять за глупость? — Но Руженка, как я заметил, навострила уши.

— Треножники, — улыбнулся дядя, — мы не делаем, как и сковородки. Металлические наконечники здесь делают, только не на палки. Ты какие палки имеешь в виду?

— Вы думаете о палках для путешествия, да? — спросил француз с улыбкой, будто хотел перевести разговор на другую тему, и немного ко мне придвинулся. В эту минуту я поднял глаза и увидел, что стою как раз возле одной средней величины палки под небольшой петлей, свисающей с потолка. — Наконечники для палок мы тут не делаем, — сказал француз, — скорее гвоздики и гвозди. Вы ездите куда-нибудь? — обратился он к Руженке.

Загрузка...