— Помню, — воскликнул я, — помню. Играли из «Самсона и Далилы», «Аиды», «Риголетто», «Нормы», «Севильского цирюльника»…
— А еще интермеццо из «Лючии» Доницетти, — ласково добавил он.
Мне показалось, что я его очень обрадовал, он стряхнул пепел рукой, на которой был большой золотой перстень, а у меня в эту минуту промелькнуло воспоминание об Илоне Лани, моей тете. О ее перстне, о ее ласковой улыбке, голосе, которым она пела из «Лючии», «Нормы», «Риголетто», «Аиды», «Севильского…», собственно, у нас она пела только «Севильского» и «Риголетто». Теперь она была в Париже. У меня мелькнула мысль, не знает ля он ее. Это был, вероятно, какой-то музыкант и, конечно, ее знал, ведь ее знала вся Европа. Он спросил, как меня зовут.
— Михал, — ответил я. — Михал, Михал, как медведь, — засмеялся я.
— Видишь, Михал, — сказал он ласково и мягко, — музыка — это волшебство. Чем раньше человек послушается самого себя, своей собственной мечты, своего сердца, чем раньше он справится с трудностями жизни, тем скорее победит. Музыка его к этому побуждает, вынуждает, подстрекает, как добрые речи ангелов, ведет его к тому, чтобы не мешкал и решался. Но может случиться, что человек не сумеет этого сделать, потому что в нем нет того, на основании чего он мог бы принять решение. Что сердце его молчит, его представления и желания ничего не говорят ему, те самые сокровенные глубины его души пусты и немы. Нет у него и мечты, он, наверное, даже не умеет мечтать. Это великое несчастье. Такой человек, словно жалкий лист на краю пустыни или бабочка без крыльев. Но и в этом случае музыка должна ему помочь. Музыка приведет его к мечте, научит его мечтать, вольет в его пустую душу яркие представления, страстные желания… И еще нечто, почему музыка — это волшебство, голос ангелов, Михал… — сказал он и посмотрел на перстень, который носил на руке, — музыка вызывает в человеке отклик. Ты учишься играть на рояле, и дома у вас, наверное, прекрасный рояль. Случалось с тобой когда-нибудь, что ты прикасался к его крышке и вдруг рояль звучал? Что вдруг задрожали все те струны, которые в нем есть? Музыка заставляет звучать струны, которые есть в человеке, которые звучат в его душе. Иногда звучат у него только средние струны, иногда высокие, а иногда и самые высокие, те, которые сотканы, как ты прочтешь когда-нибудь, если будешь читать о сонатах Бетховена, из лунного света, и касаются их пальцы ангелов. Иногда в человеке пробуждается аккорд, от которого у него самого кружится голова, — и это минута для молитвы… Значит, ты помнишь это интермеццо из «Лючии» Доницетти… — спросил незнакомец и тут же глянул на часы, но не успел я, как-то странно взволнованный, вспомнить о Мойше Катце, как он покачал головой. — Посмотри, — оказал он, — эти полицейский снова направляются сюда…
Действительно, на дороге от пруда, пустой и безлюдной, как ноль, снова появились те двое полицейских. Они медленно шли к памятнику, где мы сидели. Меня охватила злость. Я вдруг почувствовал, что мужчину, которым сидел рядом со мной, они всегда беспокоят, и подумал: «Почему всегда, когда они появляются, он смотрит на часы. Тогда, полтора года назад, он этого не делал». Теперь, однако, он не отодвинулся и остался сидеть рядом со мной.
— Видишь, — сказал он, — они прохаживаются, сторожат, будто за кем-то следят, высматривают, хотя никого, кроме нас, здесь нет, еще не весна, а они тут как тут, сторожат и высматривают. Ну и что из того? Направляются сюда, чего их бояться? Пусть идут, пусть спросят мое удостоверение, пусть прочитают его, изучат, пусть меня возьмут, разве я делаю что-то плохое? Никогда ничего не бойся, — сказал он, — жизнь нелегка, а завтра, может, будет еще тяжелей, но это до поры до времени. Когда-нибудь жизнь станет все-таки лучше. Эта слежка, слежка… — Он махнул рукой в сторону полицейских, которые приближались. — Когда-нибудь это прекратится и все люди будут жить без них… Ты этого, конечно, дождешься, кто твой отец… — спросил он, но не стал ждать моего страшного, чудовищного ответа, от которого мне вдруг стало совсем плохо, а продолжал: — Настанет время, когда исчезнут узники, исчезнут тюремщики и псы, которые мешают людям жить, мешают взять жизнь в свои руки и не потерять ее, тогда во всем мире будут звучать только арфы. Арфы, на которых будут играть люди и ангелы, а не какой-нибудь ветер, разве что мирный легкий ветерок, который приятен листьям деревьев и римской пинии… Ты дождешься этого времени. Эта вооруженная сила уже не будет тебя преследовать. Вы пойдете по городу и будете играть на арфах собственной души, как написал один поэт, которому недавно выбили зубы… пойдете по свету и будете прислушиваться только к голосу собственного сердца, к мечте и желаниям, полетите, куда вас они понесут, — ведь для этого у вас крылья, они вас понесут даже ж… — он наклонился ко мне, — к солнцу… Вы будете жить по-человечески. Ты этого дождешься, обязательно дождешься, пусть будет тебе тридцать, сорок лет… — Он улыбнулся, а у меня внезапно возникло ощущение, что он говорит как пророк. — Но до того райского времени, — продолжал он, — ты должен быть спокойным и мирным. Но если потребуется восстать, то восстань и скажи все достаточно громко. Может, ты столкнешься с тем, что придется отступить, но ты по крайней мере сказал свое слово, высказался, у тебя будет спокойная совесть, что ты сделал все, что было в твоей власти, а не поддакивал волкам. Право на протест никто никогда ни у кого не отнимет, даже в тюрьме, и в этом наше великое счастье…
На этот раз полицейские не повернули назад, как это делали раньше, они были чем-то обеспокоены, направлялись к памятнику и приближались к нам, как два зловещих существа из иного мира, который мне вдруг показался каким-то далеким и чужим, и я заметил, что они, оперев руки на эфесы сабель, смотрят на нас в своих шлемах; я заметил, что они осматривают пространство вокруг совершенно пустых скамеек, словно видят там то, чего там вообще не было; я заметил, что они глядят даже на склоненную голову графа Штернберга, смотрящего с постамента на цветок, который был у него в руке; и, наконец, я заметил, что глаза у них прищуренные и холодные, как глаза кошки, дикого зверя и… ну, конечно! Ведь это был весь мой жалкий мир, мои несчастные пенаты. Мой собеседник стряхнул пепел, посмотрел на памятник и сказал:
— Доницетти сошел с ума, но написал «Лючию» и «Дона Паскуале», «Любовный напиток»… Ваш Сметана «Мое отечество», Франсуа Вийон — свои «Баллады», Уайльд — «Дориана Грея»… А что сделали эти? Ничего, кроме того, что ходят по городу, следят, упиваются тем, что сидят в кабинетах и принимают беженцев, умеют угрожать и арестовывать, но этого мало. Этого плачевно мало для людей. Я готов биться об заклад, что в их душе никогда не звучала ни одна высокая струна, они не имеют даже малейшего представления о ее существовании, убежден, что они никогда не мечтали… Может, они слышат другие струны? Те, темные… Но, — сказал он вдруг и немного жалобно, будто хотел остановить себя, — но, может, я на них немного клевещу? Может, я ошибаюсь? Может, я ошибаюсь? Если это так, то я был бы счастлив. Возможно, что я ошибаюсь.
Потом он сказал:
— Когда я ходил еще в школу, был в твоем возрасте, мне даже во сне не снилось, что настанет день и я потеряю родину. Что мне придется бежать из своего отечества, что едва ли мне удастся осесть в каком-нибудь другом государстве, что я буду должен бежать дальше, переезжать из страны в страну, бродить по белу свету. Пока человек маленький, ему такое даже в голову не приходит, он даже не думает об этом. Но это, к сожалению, так. Человек, словно пилигрим, — путь его бесконечен. Человек — вечный беглец, вечный беженец. Но хуже всего потерять родину, потерять свою землю, свой край, где ты родился, пустил корни, утратить все то, чем ты жил, дышал, что давало тебе возможность творчества и чего нельзя лишить живое существо. Некоторые этого не понимают. Наверное, потому, что никогда ничего не чувствовали. Такие вот полицейские… — Он легко поднял руку, в которой держал свернутую газету. — Хотя эти, возможно, совсем уж не такие плохие. Может, они мирные отцы семейств, которые не смогли бы кого-нибудь обидеть. Ваша полиция, впрочем, разумная и человечная, насколько об этом можно вообще говорить, у вас демократическое государство, я встречался с несколькими высокопоставленными господами, и это были выдающиеся люди… Те, которые сейчас идут сюда, к нам, совсем мне не угрожают. Мне грозит гораздо большая опасность от других, от тех, которые еще могут прийти. Возможно, многие из них уже здесь, они ходят в штатском, скрыто, может, они давно уже здесь, целых два десятка лет, сидят по учреждениям, в кабинетах, где-нибудь невзначай сторожат… Но когда они за мной придут и схватят меня, я пойду, у меня будет по крайней мере сознание, что я должен был это сделать. Что меня заставили. Что они сильнее меня. Что у них оружие. Что начало насилию положил не я, что добровольно я не уступил насилию…
— Но почему они должны за вами прийти, — воскликнул я совсем испуганно, — почему и кто может сюда прийти?
— Почему и кто… — усмехнулся он снисходительно. — Ты знаешь о нюрнбергских законах, знаешь, что происходит в Германии, а теперь уже и в Австрии и в Судетах. Ко мне тоже относятся нюрнбергские законы. Ко мне они имеют прямое отношение! — сказал он и вдруг снова посмотрел на часы… А потом остался неподвижно сидеть, уставившись в пустоту.
Полицейские шли мимо нас неторопливой походкой, шли как два существа иного мира, с саблями и в шлемах, но на нас они даже не смотрели. Или притворялись, что не смотрят, хотя не смотрели на нас, но видели нас хорошо. Они обошли остальную часть пространства вокруг памятника и незаметно исчезли на дороге, которая вела туда, где летом был ковер из цветов и красивые розы.
— Но ведь это в Германии и в Австрии, где Гитлер, — сказал я быстро, — у нас ведь нет!
Он посмотрел на хвою вокруг памятника и покачал головой.
— Идут за мной, — сказал он.
А потом развернул газету, которую держал на коленях, и показал на страницу, где была длинная статья с фотографией какого-то мужчины во фраке, стоящего перед оркестром за дирижерским пультом… Я сразу же его узнал. Я поднял на него горевшие от изумления глаза.
— Да, — кивнул он, — вчера я дирижировал в Чешской филармонии. Мы начинали с «Прелюдий» Листа… — Его выцветшие, слегка запавшие глаза на мгновение устремились в пустоту, словно что-то удивительное промелькнуло перед ним или он что-то услышал… — Потом были «Песни об умерших детях» Малера… Потом Шуберт «Неоконченная»… а после антракта «Фантастическая симфония» Гектора Берлиоза, не знаю, известно ли тебе это великое трагическое произведение, наверное, нет, этого ты, наверное, еще не знаешь… Это был торжественный концерт, оркестр играл превосходно, публика собралась избранная… но, посмотри…
Да, я видел. Над его фотографией и длинной статьей о нем были помещены другие заметки. На чешских границах продолжают сосредоточиваться немецкие войска, генерал Кейтель в Либерце и Ческе Липе; в Словакии совещаются о… Я дальше не стал даже смотреть. Ведь со времени, как Судеты… постоянно что-то происходило и в газетах каждый день писали о чем-нибудь таком. Я смотрел на его фотографию и на длинную статью о нем, и теперь уже было известно, что он знал Илону Лани. Это был самый знаменитый дирижер, и «Большой мессой» Баха, которую нам подарила тетя Илона, дирижировал он.
— Мне придется идти, — сказал он и снова посмотрел на часы. Он смотрел на них каждый раз, когда появлялись полицейские. — Мне придется идти. Я охотно сказал бы тебе то же самое, что говорил, когда уходил в прошлый раз, полтора года назад. Если у тебя что-нибудь случиться, будет тебя мучить и у тебя появится желание прийти сюда, то ты приходи. Сюда, в этот парк к памятнику, я прихожу каждый день после обеда. Я бы с удовольствием тебе сказал, как и в прошлый раз, чтобы ты приходил. Но… — теперь он говорил тихо, медленно складывая газету, — я уже не могу тебе этого сказать. Тот концерт вчера был моим последним концертом в Праге, и сегодня я в последний раз в этом парке. Я ходил сюда два года почти каждый день, я пережил здесь свои поздние мечты… — Он легко усмехнулся.— Я любил это место… А сегодня пришел еще раз с ним попрощаться, Сейчас мне надо в гостиницу, а в половине восьмого с вокзала Вильсона я уезжаю. Куда?.. — Он улыбнулся: — Во Францию. В Париж. Через Венгрию и Югославию…
Он взял шляпу и поднялся со скамейки. При этом он поправил большой желтый шарф, один конец которого выбился поверх пальто. Я вставал со скамейки как во сне.
— Я с радостью еще когда-нибудь повидал бы тебя, — сказал он, когда я стоял напротив него как во сне, оцепенело и недвижимо, с черной шапкой под мышкой, и голос его звучал так мягко, словно он не мог преодолеть какое-то трогательное волнение, — повидал бы тебя хоть через несколько лет, когда тебе будет двадцать, двадцать пять, это все равно… Ну, может, мы еще где-нибудь встретимся. Может, за границей, может, далеко отсюда, куда ты когда-нибудь залетишь, — жизненные пути перекрещиваются. Если я тебя не найду… — Он посмотрел на меня выцветшими, слегка запавшими глазами. — Мало надежды, что я тебя повстречаю просто на улице или в каком-нибудь парке, как здесь, но ты будешь знать обо мне из газет или из какой-нибудь афиши, — приди и назовись. Хотя бы после концерта, я всегда буду рад тебя видеть. Подумай также немного о том, что я тебе сказал.— Оп положил руку, в которой держал газету, мне на плечо. — Живи своими мечтами, живи мечтами о любви, мечтами о любви и не бойся. Это самое лучшее, что ты можешь сделать. Это — лучшее, что есть у тебя. Это — лучшее, что есть в тебе. Мечты о любви — это те самые высокие струны, струны в каждом из нас, и среди них никогда, никогда не может прозвучать темная струна, даже если бы ты думал и страшился этого тысячу раз. У меня, когда я был молодым, был этот страх, я боялся этого, и это было самое большое несчастье в моей жизни… Живи своими мечтами, живи мечтами о любви, живи ими спокойно и без опасений, живи ими, как только можешь сильней, всем сердцем, всей душой, услышь звуки этих самых высоких струн, которые только есть в каждом из нас, и никто их у нас не отнимет… Стой на собственных ногах и сумей сказать свое, будь осторожен, чуток, но не будь слишком чувствительным к собственной жизни, это танец на острие ножа. Однажды, может быть, напишет какой-нибудь молодой чешский поэт, это, может, произойдет через много лет, может, он даже еще и не родился, но однажды он все же напишет: «О человек, не забудь, что в конце концов и ты и я, мы, все мы — поэты, и потому каждую минуту мы ранимы».
Он опустил руку в карман и достал оттуда кожаные перчатки — я даже не заметил, когда он их туда положил, он держал их какую-то минуту в руке и смотрел на меня, а я смотрел на него, и в эту минуту мной овладело необыкновенное чувство, будто он глядит не на меня, а куда-то в свою собственную душу. Потом он подал мне руку, задержал ее в своей и сказал:
— Итак, желаю тебе всего хорошего, мечтай, прислушивайся к собственной душе и хорошо учись музыке. Может, когда-нибудь, если дает бог, мы снова встретимся, я сяду в кресло, а ты сядешь к роялю, и я буду слушать, как ты играешь «Аппассионату» Бетховена… Если даст бог…
Он надел шляпу на голову с длинными темными волосами, огляделся вокруг, еще раз посмотрел на памятник, на скамейку, где мы вдвоем сидели еще минуту назад, и быстро пошел. Я смотрел ему вслед как во сне — неподвижный, оцепенелый, смотрел долго, пока он не исчез среди голых черных деревьев, кустов, пока не исчезла среди них желтизна его большого шерстяного шарфа, и я почувствовал, будто именно сейчас прошла вся моя жизнь.
Ужинали мы в столовой за столом, покрытым белой скатертью. Мать сидела на главном месте в темном платье с жемчугом на шее, она недавно вернулась от жены генерала, которая, видимо, все еще продолжала жить. Сидела мать прямо, но была молчалива и утомлена, неподвижно смотрела на скатерть и, казалось, не замечала ничего, кроме ее бесконечной снежной белизны. Он сидел напротив меня, спиной к зеркалу, под которым стоял буфет с графином воды, руки держал на столе, смотрел только на меня — это было почти невероятно. Казалось, что это был совсем не он, совсем не тот человек, который надевает кожаное пальто, берет чемодан и садится в большой чернный лимузин, совсем не тот человек, который следит за мной холодными прищуренными глазами, словно наблюдает за мухой, совсем не тот человек, который сидит в кабинете за закрытыми дверями и неожиданно ночью выскакивает из них. Нет, сейчас это был кто-то совсем другой. Он смотрел на меня с каким-то интересом, смотрел тепло и приветливо, почти дружески, а я в душе невольно смеялся. Так, начинается, думал я, уже пришло. Что-то происходит, и тебе ничего другого не остается. Ты в безвыходном положении. Было ясно, что он меня этим не обманет, но меня разбирало любопытство, как он приступит к делу. Как построит свою игру со мной — он ведь и не подозревает, что я ее разгадал с первой минуты и чувствую, что-то происходит, и поэтому он в безвыходном положении. Я невольно в душе смеялся — только что была встреча в парке, и в эту минуту я был полон этой встречей. Я думал обо всем, что мне говорил Артур Якобсон, но вопрос состоял в том, действительно ли я думал обо всем, что он мне говорил, — может, я что-нибудь из сказанного забыл или помнил только частично, но, господи боже, ведь он, наверное, говорил о чем-то таком, что исходило из его собственной души… Потом снова промелькнуло все, что происходит у нас в доме, — жгут бумаги в кабинете отца, собираются делать ремонт, в ближайшие дни будут носить вещи в подвал, а я при всем этом должен молчать, чтобы нам не пришел конец… Вспомнил я и убийцу — единственное, что было глупостью, представлением Руженки. Она вот-вот должна принести ужин и в первый раз появиться в этом своем новом зеленом халате.
— Над чем ты смеешься, — спросил он меня, и мне показалось, что тоже улыбнулся, — ты голоден?
Это был почти глупый вопрос, но тем более удивительный — я пожал плечами и стал смеяться, пускай хоть и в душе. Он смотрел на меня с приветливым интересом, дружески и заговорил, комедия начала разворачивася. Я посмотрел на него как маленький мальчик и старался выглядеть тоже как можно приветливей.
— Тебе придется навести порядок в своей комнате, — сказал он довольным голосом. — Когда мы будем делать ремонт, произведем в квартире кое-какие изменения. Что тебе не нужно — выбросим. Каким цветом ты хочешь, чтобы покрасили тебе комнату?
Это уже был более умный вопрос, потому что имел какой-то смысл. Я вспомнил о переменах в квартире, которые он уже когда-то делал, когда-то давно, после возвращения от дедушки, вспомнил вещи, которые он выбросил, портрет государя императора и канцлера Меттерниха, резной стул с ангелочками… Я только пожал плечами.
— Мне все равно, в какой цвет вы покрасите мою комнату, — сказал я как можно приветливей, но все еще как маленький мальчик, — хотя мог бы еще об этом подумать.
— Было бы красиво в розовый, — сказала вдруг мать; словно вернулась к нам из другого мира, и подняла глаза от скатерти. — Розовый или охра, чтобы было достаточно света.
Мне пришло в голову, что бы было, если бы я сказал покрасить в зеленый, и усмехнулся в душе. Когда же у Руженки будет готов ужин и она придет, думал я, когда же она наконец появится здесь в своем новом зеленом халате, — я просто не мог этого дождаться. Она делала сегодня тот же крем из желтков по рецепту с завода, но кто будет его есть, подумал я, ну, немного я, пожалуй, съем. Тут в передней пробило половину восьмого, и я вспомнил опять Артура Якобсона. Без десяти минут полвосьмого, пронеслось у меня в голове, он покидает Прагу, от этого мне стало грустно, но я не подал вида, я посмотрел на люстру.
— Если ты хочешь розовую комнату, пусть будет так,— пожал он плечами, — я бы на твоем месте предпочел голубую. Но ты можешь выбрать и какой-нибудь приятный желтый цвет. От него тоже светло. Так что же ты думаешь?..
Последний вопрос снова показался мне глупым и тем более удивительным — не думал я ничего. Приятный желтый цвет или голубой ~ меня от этого не убудет. Я только думал, пусть себе развлекаются, все уже и так было ясно, ясно как белый день. Я уже собрался открыть рот, чтобы предложить ему или просто сказать, что зеленый тоже, как в передней что-то зашумело. Сомнений не оставалось — Руженка вышла из кухни и несла еду. Я приковал взгляд к дверям и с напряжением ждал, когда они откроются.
Двери открылись, и в них появилась блестящая зеленая рыба. На плавнике, возле плеча, она несла поднос с тарелками и блюдом.
Мать посмотрела на нее и улыбнулась, казалось, халат ей нравится. Он посмотрел на нее спокойно, и на его лице не дрогнул ни один мускул. Когда Руженка молча ставила тарелки и блюдо на стол, она окинула меня взглядом и шутливо улыбнулась. Я опустил голову и прикусил губу. Потом она ушла и мы стали ужинать. На ужин было жареное мясо с жареной картошкой и маринованныси овощами.
— Как школа? — спросил он приветливо, почти дружески.
— Хорошо, — сказал я, — идет как по маслу.
— А музыка, — спросил он и положил себе мяса, — упражняешься или тебе это надоело?
— Упражняюсь и не надоело, — сказал я,— как раза сегодня у меня был урок.
— А умеешь уже играть «Аппассионату?» — засмеялся он и взял еще мяса.
— Это еще рановато, — отсутствующим голосом сказала мать.
— Почему, — возразил я, — как раз сегодня учительница стала мне показывать. Объяснила даже, что значит это слово «Аппассионата», — улыбнулся я.
— Так ты старайся, — сказал он удовлетворенно и взял еще мяса из блюда, — вот приедет к нам пани Лани, и ты сможешь для нее сыграть. Хотя бы «Аппассионату»…
Я ел и при этом посматривал на потолок вокруг люстры. Последнее — про Илону Лани и «Аппассионату» — тоже имело какой-то смысл, но советы, чтоб я учился, были бессодержательное и пустое толчение воды в ступе — я в душе смеялся. Уже половина восьмого, сказал я себе, поезд с Артуром Якобсоном, наверное, отошел через Венгрию и Югославию во Францию, но виду не показал. Потом в передней опять зашуршало, открылись двери, и большая блестящая зеленая рыба появилась во второй раз.
Она несла на плавниках компот и кофе. Я думал, что она несет свой крем из желтков.
— Сейчас принесу, — засмеялась она, — ведь самое лучшее подают в конце.
Он смотрел на нее опять молча, на его лице не дрогнул ни один мускул. Только мать ласково кивнула ей головой, Руженка как бы невзначай улыбнулась мне и ушла.
Мы доели мясо, а также жареный картофель и овощи — последнее он не ел, мать собрала посуду и поставила ее на край стола. Он смотрел на меня, смотрел, как я ем компот, и дружески улыбался.
— Не вишневый ли это компот? — спросил он, желая видно, показать, что знает, что я не ем вишневого компота, опасаясь вареных червей.
— Из абрикосов, — ответил я, как только мог приветливее, — может, здесь прибавлен какой-нибудь майоран, какие-нибудь крепкие душистые коренья, — улыбнулся я и прикусил губу.
— Майоран в компот не кладут, — сказала мать.
— Так ты подумай еще о своей комнате, — сказал он, отставляя чашку с кофе, — после воскресенья начнем ремонт. И немного разбери свои вещи, — сказал он почти бодро, — что тебе не нужно, выброси.
Я кивнул, как ангел, — что не нужно, выброшу! — и посмотрел на люстру. Артур Якобсон уже, наверное, проехал туннель за вокзалом, уже едет к Пльзену, в Париж. Потом я подумал, что едет не к Пльзену, а совсем в противоположную сторону, окружным путем черев Венгрию и Югославию, едет через Чешский Брод и Кёльн. Едет, наверное, первым классом в спальном вагоне, едет в Париж — и мне вдруг пришло в голову, что свою комнату я покрашу в черный цвет.
Потом в передней опять зашуршало, открылись двери, и большая блестящая зеленая рыба вошла в третий раз. На плавниках она несла свой крем из желтков и была похожа на морскую царевну с месяцем.
— У вас красивый халат, — сказал он наконец.
— Я купила его у «Чеха», — улыбнулась она.
— Красивый, — сказала мать, — у того «Чеха» на Тыловой улице?
— У него, — кивнула Руженка, — была распродажа.
Теперь он смотрел, как она ставила тарелку с кремом на стол, а через минуту сказал:
— Послушайте, а не лучше ли вам было бы носить красный? Красный цвет вам больше идет. В красном вы выглядите моложе.
— У «Чеха» не было красного, — покачала она головой, — были только зеленые. Отдал чуть ли не за грош. Почти даром. Но под ним у меня красное платье.
Он кивнул, посмотрел на тарелку с кремом и сказал, что сейчас не будет его есть. Повернулся к зеркалу, под которым на буфете стоял графин с водой, помахал рукой и вышел из столовой.
Когда я шел в ванную, Руженка высунула голову из кухни и поманила меня к себе. Я прошмыгнул в кухню почти как кошка.
— Кошмар, — сказала она, когда за мной закрылась дверь, — я от этого сама не своя. Будто это не он. Будто это кто-то совсем другой. Право, что-то, видно, случилось, и у него безвыходное положение. Видно, он и не может поступать иначе, а только так. Фантастика!
— Конечно фантастика, и только сейчас все начинается — сказал я. — Меня интересует, как он будет поступать дальше. Только он зря старается — я ему не поддамся. Такие комедии он мог разыгрывать со мной раньше, но не теперь, теперь уже поздно… Да-да, — сказал я, увидев, что она несколько обеспокоена, — никакого страха. О подвале я буду молчать, разумеется, об этом убийце тоже… Но он попотеет, а меня не перехитрит. Вообще странно, если он такой уж умный, что ж, он разве не видит, как глупо себя ведет. Спрашивает, не голоден ли я, советует, чтобы учился, — не понимаю. Или он считает меня за дурачка, или всю жизнь притворялся умным и играл. Ну, ничего, — засмеялся я, — он попотеет. В самом худшем случае до определенного времени я буду морочить ему голову, как это делал сегодня в столовой. Твой красивый халат не очень ему понравился, а…
— Лучше бы был красный, — кивнула она и засмеялась, — красный, как его ковер. Интересно, его он тоже отнесет в подвал? — засмеялась она. — Сейф, конечно, отнести не даст, а то пропало бы с ним все его полицейское управление. Он весь в стене, этот огромный сейф… Да, зачем я тебя звала, — засмеялась она опять и спросила, не знаю ли я кое-чего.
— Знаю только то, что ты говорила мне днем, — сказал я и сел за стол. — Знаю, что он жжет бумаги, что будем делать ремонт и носить вещи в подвал. И что я должен подумать, в какой цвет я хочу выкрасить свою комнату.
— А… этого я еще не знаю! — удивилась она. — Когда он говорил тебе об этом?
— Только что, в столовой. Он советовал мне голубой или желтый. Чтобы там было достаточно светло.
— Желтый, — подняла она брови.
— Желтый, — улыбнулся я, — только мне сто раз хотелось сказать, что хочу зеленый.
Мы некоторое время улыбались, а потом она спросила, правда ли я ничего другого не знаю, и, когда я отрицательно завертел головой, сказала, что он приготовил мне подарок.
— Подарок… — засмеялся я.
— Подарок приготовлен в кабинете, — кивнула она. — Я это знаю. Перед ужином, когда он появился, мне пришлось отнести туда дрова. Этот подарок, наверное, к пасхе.
— А что это, — спросил я, — как это выглядит?
— Я не знаю, что это такое, — сказала она, — это завернуто в бумагу.
— Ну, хоть какая у него форма? — спросил я.
— Какая форма?.. — посмотрела она в потолок. — Господи, такая особенная. Я не могу даже описать. Как это можно описать… — сказала она и сделала какое-то неопределенное движение рукой… — ну, не знаю. Это завернуто и, видно, что-нибудь редкостное. Только я подумала, что к пасхе это не может быть. Наверное, он рассчитывает преподнести тебе раньше.
— Конечно, рассчитывает, — кивнул я. — Меня только интересует, под каким предлогом. Что только он вспомнил. Ни дня рождения, ни именин вскоре нет, нет вскоре и дня Михаила Архангела, сейчас март… Это мне любопытно. Большое оно или маленькое? — спросил я. — Сказала хотя бы размеры, если уж нельзя описать форму.
— Такое среднее, — сказала она,— пожалуй, это можно запихнуть в большой ящик письменного стола или в шкаф. Господи, когда я вспоминаю, как мы там были в тот раз…
— И я взял себе сигареты, — засмеялся я, — и мы смотрели книгу об убийствах.
– Ту, в ярко-желтой обложке, и хотели ее еще как-нибудь посмотреть,— засмеялась она.
— Хотели посмотреть и пройтись пылесосом, чтобы не заметил наших следов…
— И забыли пылесос возле печки и не пылесосили,— засмеялась она. — Этот красный ковер и этот большой желтый сейф, который первоначально был другого цвета…
— И ни о чем он все равно не догадался! — воскликнул я. — Ни черта он не узнал! Этот халат правда был такой дешевый? — спросил я, глядя на ее обновку. — Правда, отдал чуть ли не за грош?
— Ну, не за грош, — сказала она, — это я так говорю, символически… Но был дешевый, почти за крейцер. Но что там не было красных, — это неправда. Там был полный прилавок, и «Чех» отдавал их еще дешевле. Я показала халат днем Коцоурковой, она была восхищена. Сказала, что это как раз та зелень, которая хранит от… если только «Чех», который их производит, не принадлежит тоже к какой-нибудь шайке… Ну, и то, что в этом цвете нет ни капли желтого, — это хорошо. Желтый цвет убийцы очень любят, так же как и красный. Говорят, что они еще любят, сказала она, луну и желтые свечки, но сейчас это не имеет отношения к делу… Да, не забыть бы, — сказала она, — после воскресенья мы должны будем пойти на площадь Республики. После воскресенья, как раз, когда начнем ремонт, но это все равно.
— Что, собственно, на этой площади Республики тогда должно было быть? — спросил я. — Что, собственна, мы должны были там увидеть? Мне уж хотелось бы знать, наконец.
— Ну, мы и увидим, — засмеялась она. — Я же говорю, что после воскресенья мы туда пойдем. Тот раз, когда мы там были, у них не вышло. Пойдем туда теперь.
— Ну все-таки, что там будет? — продолжал я настаивать.— Что это за глупость — какие-нибудь похороны?
— Похороны, — засмеялась она, — что ты все похороны да похороны? Какие там похороны! Хотя Коцоуркова и любит ходить на похороны, но на этот раз не о ввх речь.
— Так что же там будет? — спросил я настойчиво. — Что это такое?
— Что это такое? — засмеялась ока снова. — Ну, ладно, скажу. Как-то я уже тебе говорила, что Коцоурковой нагадала предсказательница.
— Та, с той улицы?.. — спросил я.
— Та самая, — кивнула она, — та, которая мне сказала что у меня талант и что я утону в золоте. Коцоурковой она сказала, что она попадет в высшее общество, где познакомится с полковником. Этот полковник познакомит ее с генералом, а тот генерал женится на ней и откроет для нее большой магазин бананов. Она будет вращаться среди одних высокопоставленных военных, кругом знамена и музыка…
— Ну, и? — с любопытством спросил я.
— Ну, и, — засмеялась она. — Так и случилось. С полковником она познакомилась, он познакомил ее с генералом, который за ней ухаживает, тот как-то пригласил ее в трактир на пиво, вокруг нее одни знатные военные, знамена и музыка, после воскресенья мы увидим это собственными глазами.
— Значит, там будет какой-нибудь военный парад? — удивился я. — Смотр чехословацкой армии, и Коцоуркова пойдет на него с генералом?
— Какой парад чехословацкой армии, — засмеялась она. — Теперь, после истории с Судетами, никаких военных парадов не бывает и Коцоуркова не в чехословацкой армии. Коцоуркова в Армии спасения. В Армии спасения, — кивнула она, помедлив, когда у меня прервалось дыхание, и прибавила: — Ходит по площади, развертывает знамена, играет на дудке, барабане и гармонике, расстилает коврик и пророчествует. Коцоуркова пророчествует на таком синем коврике. А генерал в это время раздает листовки, а Коцоуркова все еще ждет, когда он откроет для нее большой магазин по продаже бананов. Это американец.
У себя в комнате я даже не стал включать радио, У меня было странное чувство, было у меня черное и белое одновременно. Артур Якобсон от нас уезжал, и я уже знал, что он не уезжает от нас, а бежит. Это было бегство от Гитлера, который был не у нас, а в Германии, в Австрии и в Судетах, но дирижер, видимо, боялся и предполагал, что за ним идут… Некоторое время я никак не мог все сопоставить. Настаивает на своем — не уступать насилию и — страх и бегство… Но потом я вспомнил о других его словах и понемногу у меня в голове стало укладываться. Где-то в душе я надеялся, что когда-нибудь еще увижу его. Может, правда, через много лет, где-нибудь за границей, куда, возможно, я попаду, после какого-нибудь концерта, как он говорил. Нужно бы мне действительно лучше учиться музыке, пришло мне голову, чтобы удивить его после какого-нибудь концерта и сыграть ему «Аппассионату», так же как и Илоне Ланг, моей тете. Я вспомнил большую мессу Баха h-moll, которая есть у нас на пластинке под окном в комнате бабушки, и жалел, что я не упомянул ему об этом. Потом у меня в голове пронеслось: этот ремонт, перенос вещей в подвал, подарок и все остальное… все то остальное — это было странное чувство: одновременно черное и белое. Я закрыл глаза, чтобы скорей заснуть, и я заснул, словно опустился в черно-белый бархат.
27
После воскресенья погода снова ухудшилась, в среду начал падать мокрый снег и на тротуарах была слякоть. В среду, когда начал падать снег и образовалась слякоть, у нас должно было все начаться. К вечеру мы должны были начать носить вещи в подвал, чтобы освободить место для маляра, который должен был прийти в четверг, но до сих пор о нем не было ни слуху ни духу. И вот в среду, утром, до этого удивительного цирка, Тиефтрунк стоял у доски, подавал учителю чешского губку. Учитель рисовал мелом в правом углу доски кладбище.
Это было деревенское кладбище на холме за деревней, такое же, как у нас в деревне у Валтиц и Вранова, оно было огорожено низкой оградой, которую можно было перепрыгнуть, посредине стоял небольшой храм, а кругом — могилы и кресты. Одну могилу он нарисовал незасыпанной. Этого он достиг тем, что нарисовал маленький квадрат. Потом он передвинулся к другому углу доски и там нарисовал комнату.
Это была комната с окном, за которым стояла темнота, тяжелый мертвый сумрак, хотя такое он и не мог нарисовать на черной доске иначе, чем несколькими белыми штрихами. Слабый огонек, который мерцал в комнате, он нарисовал короткими штришками, это был свет лампы.
На стене висела икона девы Марии, о чем можно было догадаться на основании того, что он нарисовал квадратик с женской головкой в кружочке. Под ней на скамеечке стояла на коленях девушка.
— У нас сегодня будет цирк, — сказал я Брахтлу, и кровь прихлынула к моей голове. — Вынь обезьянку, мы должны ее видеть.
Он вынул обезьянку и спросил, какой у нас будет цирк.
— Когда начнет смеркаться и в городе наступит вечер, когда люди будут собираться к ужину или пойдут и кино, — рассказывал я Брахтлу, — мы начнем готовить квартиру к ремонту. Завтра должен прийти маляр и начать красить. Завтра с утра у нас будет наказание господне, и продлится оно до ночи. Будут красить.
— Ты приходи к нам обедать и побудь у нас, — засмеялся Брахтл тому, как я об этом рассказывал. — Хочешь, я скажу сегодня родителям. А у нас дома, — он раскинул руки, — будет угощение, как у короля. Сварят хорошую гречневую кашу с вишневым компотом и дадут кружку теплого кипяченого молока, ну, что еще… — размышлял он, — еще вареную морковь и полную миску прекрасных топинок с чесноком, чтобы тебе понравилось и ты как следует наелся…
Я толкнул его так, что он свалился с парты и благополучно упал на пол. А так как учитель как раз стоял лицом к доске и не видел его, Брахтл стал звать на помощь. Я схватил его за шиворот и, немножко приподняв, рывком поставил на ноги.
Икона с места сдвинулась —
девица в страхе вскинулась;
лампады огонек мигнул,
погас и в мраке потонул...
произнес учитель чешского, повернувшись теперь к классу. Потом он велел Тиефтрунку подать тряпку, стер те короткие штрихи вокруг лампы и сказал:
— И вот темнота. В ту минуту, когда в комнате явилось это страшное знамение, за окном…
Послышались шаги — и вдруг
в стекло оконца: стук, стук, стук!
А потом спросил Хвойку, что было дальше.
— Смотри, он спрашивает Хвойку, что было дальше, — говорил Брахтл, держа меня за горло и повалив на парту, — ты его совсем не слушаешь. Мы сделаем жаркое, и салат, и жареных цыплят, и кроликов, и попугаев, чтоб Михалек наелся, — несколько раз ткнул меня головой об парту, так что я стукался лбом, — смотрим как ему… — сказал он Минеку и Буке, — нравится, нравится, дам еще немного сена и травы… — наконец я вырвался и снова бросился на него. Хвойка как раз стал коленом на скамейку и мекал что-то, что было дальше.
— Что было дальше, — мекал он, — сказал ей в окне, чтоб она шла с ним.
— Правильно, — кивнул учитель чешского. — Пришедший сказал в окно, что она молится зря! Вставай, пойдем, сказал он ей. Какая была погода?
— Светил месяц, — пробормотал Хвойка, а учитель чешского кивнул.
— Светил месяц, — кивнул он. — А из этого вытекает, что была ночь. Вытекает это и из того, что в комнате горела лампа, чего днем, наверно, не было бы. Но она ему предложила, — и он закричал: — Подождать, пока наступит день. Что сейчас не время для прогулок. Что сейчас ночь и светит месяц. Брахтл, не деритесь на парте, — загремел учитель.
— Вы не должны драться за партой! — воскликнул Бука, и в эту минуту мы с Брахтлом обрушились с парты под окно.
— Ну, так придешь, — придавил он меня к окну, держа кулак перед носом, и я закричал, что приду. Он залез в карман и вынул жевательную резинку: одну дал Буке, другую — Минеку, а третью — Коне, который как раз в это время прискакал к нам.
— А мне, — воскликнул я, схватил его за волосы и подставил ему ножку, — мне ничего?
— Тебе ничего, — закричал он, вырвался и погнал меня в глубь класса. Схватил меня у стены, потому что у меня не оставалось времени перепрыгнуть через последнюю парту в сторону, и там с помощью Буки и Гласного повалил меня на пол. Потом я уже смутно слышал, что учитель чешского вызывает Доубека, чтобы тот сказал, что ей ответил пришелец на ее предложение, и Доубек отвечал:
«Мне день, что ночь, и ночь, как день,
при свете застит очи тень...»
Брахтл под партой ладонью надавливал мне на глаза, затыкал рот, я дергался и бил ногой по перекладине, и в мгновение, когда мне удалось хоть немного открыть рот, я закричал, что хочу жевательную резинку, а потом в полутьме и почти бездыханный я слышал, как учитель чешского вдалеке кричит:
— Из чего видно, что ночью он оживает, а днем спит вечным сном? Днем он спит в могиле, ночью оттуда выходит…
Потом я стал из-под скамейки звать на помощь, но никто меня не слышал. Только человек десять танцевало вокруг парты. Судя по голосам, среди них были Бука, Гласный, Грунд и Копейтко, судя по ногам на полу, там был и Коломаз, потом я стал задыхаться и Брахтл меня отпустил. Я вскочил на последнюю парту среднего ряда, которая была свободна, потому что Тиефтрунк, который там сидит, подавал у доски учителю губку, а Брахтл стал мне угрожать, что на каникулы поедет в Царьград и уже не вернется.
— Ты там останешься? — заплакал я.
— Останусь и уже никогда не вернусь, — провозгласил он и вынул обезьянку, — уже никогда не вернусь в этот негостеприимный край, где каждый меня обижает, буду ходить там в турецкую гимназию…
Копейтко, который это слышал, закричал, чтобы услышали у доски, что Брахтл будет ходить в турецкую школу.
— Мне будет плохо от этого, — заплакал я и положил голову на парту.
— Не огорчайся, Михалек, — схватил он меня за шиворот, — посмотри, обезьянка на нас смотрит и не плачет. Посмотри… — Он повернул мне голову, я прыснул со смеху и стукнул его, он вылетел к печке, а я за ним. По дороге я зацепился о ногу Хвойки, который мне ее подставил в проходе, упал и только чудом не разбил себе голову, а потом у печки завязалась потасовка. В ней участвовало человек десять, но кто с кем дерется, никто не знал, только иногда, когда я чувствовал запах перечной мяты, я догадывался, что рядом со мною Брахтл, а учитель чешского вынужден был продолжать урок, старался перекричать нас, объяснял, как пришелец бежал с девушкой, а кто-то ему отвечал:
Был час глухой, полночный час,
чуть месяца светился глаз,
в деревне спал и стар и мал,
лишь ветер глухо бушевал.
Потом мне показалось, что учитель чешского велел подать губку Тиефтрунку, который весь извертелся у доски, стараясь увидеть, что делается в классе, и что учитель декламирует:
А он пред нею скок да скок,
она за ним, не чуя ног.
Собаки, взвыв, залаяли,
лишь этих двух почуяли:
и выли, выли без конца,
а потом он кивнул нам и мы все прокричали хором:
как будто чуя мертвеца!
А потом из разных углов класса раздался вой, затрясли руками, затопали ногамй и стали хором декламировать то, что в книжке было отчеркнуто синим:
«Полночный час уже пробил,
выходят тени из могил;
коль их заметишь пред собой —
не побоишься, светик мой?»
Учитель кричал Хвойке: что она должна была выбросить, когда бежала с мертвецом? И Хвойка мекал, что должна была выбросить молитвенник, четки и крест, часть класса декламировала хором то, что в книжке было отчеркнуто красным:
Он требник бросил под откос,
и стал их шаг по десять верст.
Он бросил четки под откос,
и стал их шаг по двадцать верст.
И он забросил крест в овраг,
стал в тридцать верст их каждый шаг…
И все скакали большими шагами по классу, по партам и кафедре, как кенгуру и кошки.
— Мы должны вспомнить, — кричал учитель чешского, а я уже опять его не слушал, потому что меня как раз кто-то бил головой об печку так, что она гудела, — вспомнить, что она его не узнала. Она понятия не имела, кто это такой. Она думала, что это ее милый, который три года назад ущел скитаться по свету. Когда он все же дотащил ее до кладбища, перескочил с ней через ограду и дотащил ее до покойницкой, она, к своему ужасу, вдруг поняла, что это мертвец.
На минуту мне удалось повернуться к доске, и я увидел, что учитель как раз возвращает Тиефтрунку тряпку с губкой и говорит;
— Я должен был бы вам еще рассказать, как выглядит такой мертвец, но это трудно, сначала его нужно увидеть… — Но потом я его уже опять не слушал. Копейтко залез на печку, и мы его оттуда стаскивали вниз, а Брахтл в это же время выкручивал мне руку. И пока мы возились и не слушали учителя, от доски к нам доносился крик.
— Из строчки: «Как странен, страшен мне твой взгляд» вы чувствуете, что у него были особенные страшные глаза, — надрывался учитель, — такие потемневшие, кровавые… А из строчки: «Твое дыхание как яд» видно, что у него были особые ужасные губы, необыкновенно красные, потемневшие… а сам он смертельно бледный, ведь днем он лежит в могиле, чего же удивляться, поэтому ходите побольше на свежем воздухе, мертвец этот — ни мертвый, ни живой… мертвец — это существо без души. Знаете, как это говорят по-немецки? Без души? Михал… Михал, я говорю, что вы там опять вытворяете возле печки, где ты сидишь?..
— Тебя вызывают, — крикнул Брахтл, — ты должен что-то сказать по-немецки!.. — Но я не знал, о чем идет речь, я только видел, как учитель машет мне рукой. Сам я как раз сидел на печке вместо Копейтко, который там по моей вине не остался, а Брахтл тянул меня за ноги, чтобы я свалился. Я хватался за трубу изо всех сил, так что печка дрожала и только чудом не развалилась, но потом я все-таки слез, потому что мне стало жарко — ведь был март и печка топилась…
— А теперь я еще должен рассказать, что ее спасло… — слышал я краем уха голос учителя, когда слез. Но, не обращая на это внимания, я уже толкал наверх Копейтко. — Коломаз, прочитай заклинания… — И Коломаз, вероятно, читал то, что у нас в книжке было отчеркнуто зеленым: .
«Могиле плоть предать спеши,
погиб, кто не сберег души!»
«Ты, мертвый, не тревожь покой,
да будет вечный мир с тобой!»
«Мать-богородица! Спаси,
у сына милости проси!..
Мать всех покинутых детей,
спаси меня из злых сетей!»
Потом в воздухе пронеслась губка и попала мне в голову, это Тиефтрунк бросил ее от доски к печке и попал как раз в меня, я тут же закричал, свалился и сделал вид что умер. На меня бросилось полкласса, чтобы воскресить, но ближе всех пробрался ко мне Брахтл, прижался ко мне лещом, так что я задохнулся от приятного сладкого запаха перечной мяты, а потом схватил меня за шиворот и воскликнул, что воскрешает, воскрешает меня, я кричал и лягался ногами, а потом раздался звонок, как песня жаворонка весной над широким полем.
И едва учитель чешского ушел, я бросился на Фюрста, который не успел убежать в коридор, и под общий галдеж, класса схватил его за голову и стал кричать, что держу мертвеца. Он упирался и осторожно выкручивался, чтобы не помять воротничок, но я держал его как в клещах, и класс вопил: «Фюрст — мертвец. Ни живой, ни мертвый, ни мертвый, ни живой!..» А кто-то выкрикнул еще какое-то немецкое слово, но в этом гвалте оно дошло до меня с запозданием. Я повалил Фюрста на парту и стал молотить его по голове, а он норовил попасть мне коленом в живот и еще ниже. Много времени спустя Брахтлу и Гласному удалось схватить его за ногу, и тогда я дал ему несколько раз в нос и по подбородку, он начал меня царапать и дергать за волосы, а Копейтко кричал:
— Ты мертвый, лежи и не вставай!
В этот момент, к сожалению, прозвонили на урок, Коломаз воскликнул, что идет классный наставник, и мне пришлось отпустить Фюрста. Когда я напоследок толкнул его, так что он плюхнулся на скамейку, я поймал взгляд Мойши Катца, который стоял в стороне.
«Ну, что, — подумал я, — тебя бы, Мойшичка, я не стал колотить».
Потом Брахтл ласково меня погладил, дал мне жевательную резинку и сказал, что завтра я должен идти к нему прямо из школы. Они сделают жаркое и все, что я захочу, а сегодня он нам позвонит.
К трем часам дня, когда снег пошел сильнее и на тротуарах увеличилась слякость, а в квартире тут и там была отодвинута мебель, но еще ничего особенного не делали, к трем часам дня раздался у двери кабинета голос, который звал меня.
— Уже, — воскликнула Руженка, — разговор и подарок! Я вся горю от нетерпения. Прямо пылаю. Я прямо падаю, — он тебе даст его на самом деле сейчас. Грон может прийти сюда с минуты на минуту, и будем носить в подвал. Он приготовил для этого петли, я их видела днем. Они оттуда тоже будут чего-то носить, господи боже мой, они тоже ремонтируют, я видела Гронову с плахой, господи боже мой, он уже опять зовет…
— Уже опять зовет, — улыбнулся я и пошел.
Он сидел за письменным столом, на котором стояли лампа, телефон, фотография какого-то мальчика, лежал календарь и темные папки, все, как тогда, когда мы были здесь тайно. Он сказал, чтоб я закрыл за собой дверь. Итак, я вернулся к двери и закрыл ее. Потом он показал на стул возле стола и сказал, чтобы я сел.
Я посмотрел на печку, вероятно, ее топили, но бумаги, которые жгли, здесь уже не лежали, наверное, их все уже сожгли, через минуту должен был прийти Грон, чтоб таскать вещи в подвал. Я посмотрел на книги, увидел там ярко-желтый переплет, посмотрел на шкаф и на желтый сейф — от подарка не было никакого следа. У меня мелькнуло в голове, что он спрятан в шкафу, в сейфе или в письменном столе, в том тяжелом нижнем ящике. Он кивнул, улыбнулся и оперся о ручку кресла, в котором сидел за столом.
— Ну, ты уже решил, — улыбнулся он, — в какой цвет тебе хотелось бы покрасить комнату?
Я спокойно сидел на стуле и смотрел ему в лицо, его комедия развертывалась точно так, как я себе представлял. Некоторое время он должен был выспрашивать и шутить, чтобы принудить меня к разговору, потом сказать мне об этом подвале и что я должен молчать, в противном случае всем нам конец — посмотри, погляди, узнай, ты все же большой и разумный мальчик… А потом встанет и скажет, что купил для меня подарок. Знаешь, Михал, такая ерунда, я тебе кое-что хочу преподнести… возьми спокойно. Ну и я это возьму… Да, примерно так он себе все это представлял и даже не предполагал, что я на это не клюну. Что я давно вижу его насквозь и что он меня не обманет. Что теперь уже поздно. Что я встану и подарок не возьму и молча, без единого слова, уйду. Я пожал плечами и посмотрел ему в лицо.
Вдруг мне показалось, что его глаза немножко, совсем немножко прищурились. Видео я, что у него немножко сузились зрачки, словно на миг прикрыла их чья-то ладонь, хотя его лицо оставалось спокойным. Я обратил внимание, что рука, которой он опирался на подлокотник кресла, немного пошевелилась, будто в ней напрягся какой-то мускул.
— Так ты, — сказал он спокойно и посмотрел на меня немножко прищуренными глазами, — так ты пьешь ликер и куришь... — И прежде чем я пришел в себя, продолжал: — Ты куришь и пьянствуешь, крадешь сигареты, врываешься в кабинет, шпионишь и следишь по ночам, что висит на вешалке, ты еще и лжешь бессовестно, ты, вместо того чтобы ходить на уроки музыки, слоняешься как бродяга… Я еще не кончил, — перебил он меня резко, когда я попытался возразить, — теперь ты будешь молчать и даже не пошевелишься. — А потом совсем прищурил глаза: — Почему ты лгал, что был на уроке музыки, когда это неправда, почему ты утверждал, что она тебе объясняла, что такое «Аппассионата», когда ты там вообще не был, а шатался где-то, почему ты лжешь, что ученье у тебя идет хорошо, когда после каникул у тебя стали хуже отметки по всем предметам, по которым только можно, исключая немецкий и закон божий, почему ты крадешь сигареты и ликер, вламываешься, шпионишь и следишь в передней и в кабинете, знаешь, что из тебя понемногу вырастет? Из тебя вырастет… — сказал он вдруг совсем тихо и улыбнулся такой улыбкой, что у меня мороз пошел по коже от ужаса… А потом, все еще наблюдая за мной, продолжал: — Мне нужно было бы тебя выдрать, чтобы вовремя это выбить у тебя из головы. Чтобы выбить у тебя из головы, пока есть время и еще не поздно. У тебя нет замка, и за твоими дверями не стоит камердинер. Но я не сделаю этого. Я сделаю другое, чтобы ты не попал за решетку. Если ты еще хоть раз что-нибудь выпьешь, как тогда в гостях у Войты… не смотри, будто ты с луны свалился… или еще раз будешь допивать остатки, начинать бутылки, брать из шкафа сигареты и закуривать их, как тогда в своей комнате после того, как здесь рылся… не смотри на меня как лунатик… рылся, смотрел ту желтую книжку, и Руженка была с тобой… если ты еще раз ночью будешь шарить, какое пальто висит в передней… лгать мне, что был на уроке музыки, а она потом мне звонит и сообщает, что ты вообще не был и ни о какой «Аппассионате» она и понятия не имеет, тогда моментально… вот тут телефон… — Он понизил голос и постучал по трубке… — Вот телефон, и я звоню в монастырский исправительный дом. В тот же день ты туда поедешь. Там в окнах тоже решетки, как в тюрьме, и там находятся всевозможные гангстеры, но все же это еще не тюрьма, это исправительный дом, и они там выбьют все у тебя из головы сами. Они сами, я этого в этом доме делать не буду. Может, ты потом исправишься, — улыбнулся он такой улыбкой, от которой веяло ужасом, — там, среди этих бандитов, ты кое-что подхватишь, кое-чему научишься, приучишься, переймешь от них для жизни разные хорошие вещи, хотя бы чем пахнет спиртное, которое ты хлещешь…
И тут во мне вдруг все взорвалось.
Я вскочил со стула. Встал на ноги, поднял голову.
Я не знаю, что я говорил. Не знаю даже, как долго или каким голосом. Я только знаю, что я был полон решимости защищаться, даже если бы он на меня бросился. Даже если бы он выбил мне десять зубов и я упал бы окровавленный на этот проклятый ковер, я бы вскакивал до тех пор, пока смог бы дышать, был бы хоть чуточку жив, а потом… Потом убегу отсюда, убегу из этого проклятого места, хотя бы к Брахтлам, Катцам… В деревню к Валтицам и Вранову, на кладбище… В Париж… И уж никогда, никогда, никогда больше, сколько бы я ни прожил, я сюда не вернусь… Я чувствовал, как в душе я освобождался от какой-то столетней сети, от обломков сумрачной тени, от темной половинки луны! Наконец-то я решился, наконец-то я знал, чего хочу, наконец-то я стал на свои ноги, воспротивился и теперь никогда, никогда не уступлю… Я слышал тона, словно кабинет звучал, звенел, играл, я слышал звуки, словно дрожали провода, а перед глазами у меня расплывались темные пятна и трепетали нити.
— Хорошо, — услышал я голос, а потом и увидел, что он не сидит в кресле у стола, а стоит у двери и одна рука у него засунута в карман, — хорошо! Это возможно, — я видел, что он посмотрел на дверь и пошевелил рукой в кармане,— у тебя есть ко мне претензии, ты упрекаешь меня в разных вещах, и их столько, что если бы для них были параграфы, я был бы приговорен к смерти. Грон должен был бы меня повесить, застрелить и проткнуть мечом, что он отлично умеет, ведь он бывший палач… — Он снова пошевелил рукой в кармане и сделал вид, что вообще не замечает моего минутного испуга. Торопясь, он снова овладел разговором, следуя, видно, пословице «Куй железо — пока горячо». — Упрекаешь меня, что я о тебе не забочусь и никогда не заботился, что за всю жизнь не сказал тебе ни одного доброго слова, что нет у меня времени, что всегда я куда-то езжу — то в Германию, то еще куда-то, что обещаю и не держу слова… что здесь не дом, а тюрьма, дрессировка собак и убийц, что ты отсюда охотнее всего убежал бы к Брахтлам, к Катцам, в деревню, на кладбище, в Париж… что в доме над тобой всегда висит какая-то угроза, что ты ее чувствуешь на каждом шагу, что теперь она преследует тебя на улице и в парке… Что этого просто-напросто с тебя довольно. Хотя, поскольку речь идет о перекрестных допросах и выбивании из головы, то ты особенно сетовать не можешь. До сих пор я тебе из головы ничего не выбивал и, кроме одного случая, не поднимал на тебя руку. Никогда я тебя не допрашивал, ни в столовой, а тем паче здесь, в этой комнате, все это ты, наверное, путаешь с кем-нибудь другим. У меня вообще ощущение, что ты путаешь лица и подменяешь одного другим, но оставим это. Так же, как оставим, чем пахнет ликер, который ты так любишь, что это, собственно, перечная мята. Тех, перед домом, которых ты видишь уже несколько лет, об этом никогда не было даже намека… Их ты не должен бояться, это мои люди, и они сторожат нас по долгу службы. Хотя в твоем представлении отсутствует объективное: почему ты не знаешь, почему ты чувствуешь себя небезопасно даже на улице и в парке... хорошо… — Он сделал шаг назад к двери, потом почти совсем вынул руку из кармана, и я в этот момент заметил, будто он чуть-чуть улыбнулся, хотя на лице его не дрогнул ни один мускул. — Хорошо, но я настаиваю на том, что ты лжешь, что ты стал хуже учиться, что ты воровал здесь, что ты пьешь и куришь. Когда ты в один прекрасный день станешь таким же взрослым, как все мы, тогда пей и кури. Когда у тебя однажды будет, не дай бог… — сказал он совсем тихо… А потом осторожно вынул всю руку из кармана и замолчал, В кабинете настала мертвая тишина.
И в эту тишину кто-то постучал, и он сказал «войдите».
— Это я, — сказал Грон в дверях — здесь, пан генерал… — И посмотрел на меня…
— Подождите, — сказал он, посмотрев на Грона, тот кивнул и снова исчез.
Он странно усмехнулся, словно именно теперь пережил что-то особенное, что выходило за рамки обычного человеческого разума, что опровергало представления ангелов и людей, посмотрел на руку, которую минуту назад он осторожно вынул из кармана, и подошел к письменному столу, большому ящику и вынул оттуда большую завернутую коробку.
— Пасха еще не наступила, — сказал он и положил коробку на стол, — но возьми себе это сегодня. Кто знает, что еще случится до пасхи… Как в прошлом году, когда я обещал тебе поездку в Вену, а потом не сдержал слова, потому что Гитлер захватил Австрию… Я высказал тебе свои претензии, а ты мне наконец сегодня высказал свои тоже. Я рад этому, но ты не имеешь права пересаливать. Раньше я тебя тащил, чтобы ты не был овечкой, — не пришлось бы мне теперь вытаскивать тебя из противоположного состояния!.. Перестань злиться и бить ногой по мебели, — сказал он, — мы можем продолжить этот разговор в другой раз. Я думал, что ты все же разобьешь стекло в нижнем ящике книжного шкафа.., А там ты совсем сбил ковер, — он кивнул головой в сторону сейфа и улыбнулся, — поправь ногой, чтоб не было так заметно, чтоб так не кричало… — И когда я поправил ковер, он сказал: — Оставим все это на другой раз, поговорим когда-нибудь за чашкой кофе, когда мы будем одни, а может, когда-нибудь и в полицейском клубе или когда поедем куда-нибудь на машине, а пока некоторое время подожди, не злись и будь осторожен. Если у тебя появится на улице или в квартире какое-нибудь странное чувство, ты спокойно плюнь на него, — сказал он и добавил буквально следующее: — Не ломай себе головы. А если это не удастся, приходи ко мне и скажи об этом, с сегодняшнего дня ты можешь входить в мой кабинет, когда хочешь, только не когда у меня посетители, тогда подожди немного. А желтую книгу, ради бога, можешь смотреть, если тебе кажется, что она интересная, можешь показать ее и Руженке, если она так жаждет, только будь осторожен, чтобы она от этого не свихнулась… На улицу можешь ходить куда хочешь, только перед этим скажи мне, куда, чтобы я знал, где ты. Звонила пани Брахтлова, чтобы ты завтра пришел к ним, — сказал он, — можешь пойти, только чтобы я в эти дни всегда знал, где ты, и, если нужно, мог тебе позвонить. Сейчас такое время… — сказал он вдруг, положив мне руку на плечо, — время сейчас, если говорить прямо, необычайно серьезное. Может, — сказал он, держа руку у меня на плече, — может, нам придется всем отсюда уехать… Возьми это, — сказал он минуту спустя, когда я несколько пришел в себя, и показал на стол, — возьми это и перестань меня сейчас ругать, ты, эсэсовец!
А потом я почувствовал, как он рукой стиснул мне голову и прижал ее к столу, к той большой коробке, почувствовал, как я воткнулся в нее носом и лбом, и тут же я прыснул со смеху, потом я почувствовал, что стал ее разворачивать, — это была громадная коробка совершенно обычной формы, такой прямоугольник, квадрат… Как в тумане, я видел, что это красивая, невероятно элегантная коробка или книга — таких в моей жизни никогда не было, не попадались они ни в нашей квартире, ни в Вене, ни у самого дедушки… На крышке или на обложке под целлофаном была цветная картинка — смуглый ковбой, на коне с лассо через плечо и с рукой на кольте у пояса, он смотрел куда-то вдаль к горизонту, где в тумане обозначались скалистые горы, а перед копытами коня в песке и на траве виднелись следы. Над ними по-английски было написано в углу: «Made in USA».
— Теперь я позвоню пани Катцевой, — сказал он, когда я опомнился, — позвоню еще Арнштейнам и пану доктору Кону. С паном Якобсоном я уже говорить не должен, — сказал он скорее для себя, — он уже в Париже… А ты открывай это потихоньку, — сказал он, когда я снова пришел в себя и уже почти успокоился, — потихоньку, пока не получишь плюху или… — Он сжал кулак и покрутил им перед моим носом. — А теперь, пан, отправляйтесь. Прежде, чем я вас угощу хорошо нацеленным ударом… — И он схватил меня за шиворот. Несколько минут мы дрались, но я не мог справиться с ним, так как под мышкой держал эту большую коробку или книгу, кроме того, он был сильнее меня, и вдобавок в дверях он подставил мне ножку, чтоб я хлопнулся, но сделал это он медленно, так что я смог вовремя заметить и схватиться за косяк.
— Итак, Грон, начнем, — крикнул он в переднюю. — Где вы?
И Грон вышел из-за угла и сказал:
— Отец небесный, помоги нам.
Действительно, помоги, думал я и невольно улыбнулся. Это было так умно, что умнее и быть не могло, и, не будь у него такие хорошие нервы, усмехнулся я, лежать бы мне замертво.
28
А потом пришел конец.
Листочки зеленеют, птицы поют, деревья шумят… Я лежу на опушке леса в траве и смотрю перед собой. Из дальней дали по дороге, идущей от деревни, за которой на холме виднеется кладбище, ко мне медленно-премедленно движется какой-то человек.
Сначала я видел утро, когда солнце, как лиловая лилия, поднялось над восточными крышами города, склонило свою чашечку в улицы и погасло. По опущенной шторе на зеленной лавке пани Катержины Коцоурковой — пророчицы Армии спасения с синим ковриком на мостовых пражских площадей и улиц — стекала вода. По фасаду гимназии сползал мокрый снег, он полз по темным торсам обнаженных старцев, а у ворот с поднятым воротником стоял географ; он держал в руках часы и улыбался. Директор бегал по нижнему этажу под Лаокооном, опутанным змеями, сизое бородатое лицо директора выглядело так, словно он собирался открыть рот, заговорить, сказать что-то нам всем, пока мы постепенно входили, но он только кусал бороду и продолжал бегать. Учитель чешского шел по четвертому этажу куда-то по направлению к уборным, он нес книжку и какую-то длинную кость с суставом на конце и кусок какого-то полотна — скорей всего; все это предназначалось для нас, для разбора «Свадебных рубашек», но он, по-видимому, нас не замечал. Патер Ансельм стоял возле окна в белом доминиканском стихаре и черной накидке, глядел на нас и курил сигарету. Еще никогда в жизни никто из нас не видел его в таком состоянии. Нам казалось, что он молится. У входа в класс нас перехватил пан учитель — наш классный наставник — и сказал: разве пан директор не сообщил вам, что вы должны разойтись по домам.
Перед домом было пусто и безлюдно, только еще больше снега, дождя и слякоти. На спущенной шторе зеленной лавки Катержины Коцоурковой теперь висело черное знамя и промокшее свадебное оповещение. Из подвала доносились удары, будто там Грон непрестанно во что-то бил. Двери нашей квартиры были распахнуты, и я прошел через них, как будто через стену, а потом я мог войти только в столовую, где все дрожало, тряслось и кричало радио: An die Bevölkerung, — кричало оно,— auf Befehl des Führers und obersten Befehlshabers der^ deutschen Wehrmacht…18 — взял в свои руки сего дня в Чешском государстве всю власть новый командующий третьей армии Бласковиц, генерал пехоты…
Потом я видел день. Но потому, что был туман и все время шел дождь и снег, я не мог разобраться, был полдень этого дня или какого-либо другого. На шторе зеленной лавки Катержины Коцоурковой уже не висело ни черного флага, ни свадебного оповещения, перед домом было пусто и безлюдно, но зато там остановились три автомобиля, первый из них был самый красивый — будто приехал сам король или генерал пехоты Бласковиц. Из машин вышли люди, должно быть, их было двенадцать, но никто их не приветствовал, отца не было дома, уже, наверное, день, два, четыре. Грон стоял в передней у дверей, как гигантская, мощная подстерегающая горилла, а мать сидела в столовой. Судя по шагам в первом этаже, шли к Гронам, где, наверное, была только его пани, а также по коридору к подвалу, по лестнице к нам наверх и еще выше, к чердаку, а потом Грон открыл им нашу квартиру.
Офицер вошел первым, за ним двое в гражданском и один в форме, на офицере было серое кожаное пальто, светлые перчатки он держал в руке, на плечах — переплетенные прутья серебра с золотым квадратиком, на ногах высокие черные начищенные сапоги; от него пахло резиной и туалетным мылом. Он вынужден был пройти в столовую. Там в черном платье с ниткой белых жемчугов на шее сидела мать, и мне казалось, что она ничего не замечает.
— Весьма сожалею, — поклонился он, держа фуражку и перчатки у пояса, — у меня приказ. Я желаю поступать деликатно. Никто не имеет права выйти из квартиры, пока мы не кончим. Где пан супруг, мадам?
Его не было. Не было, наверное, день, два, четыре, а мать не замечала.
— Кто этот пан? — показал он на Грона, и Грон схватил сигарету и одним поворотом зажигалки закурил.
— А это кто? — показал он на меня и улыбнулся.
Потом он повернулся к дверям бабушкиной комнаты, которые открылись, а потом на минуту оцепенел. Потом улыбнулся и спросил, кто эта женщина. Она стояла там выпрямившись, смертельно бледная, в зеленом халате и шляпе, а в руке держала хлыст… Потом офицер вернулся в переднюю, снял там пальто и повесил его на вешалку, фуражку он положил на столик, а сверху кинул перчатки, офицер легонько поправил воротник у шеи, подпрыгнул в своих начищенных сапогах и в сопровождении двух в штатском и одного в военной форме легким размеренным шагом вошел к отцу в кабинет.
Потом я видел себя и нас, как мы стоим в столовой, только мать в черном платье с ниткой жемчуга на шее сидела в кресле и ничего не замечала. Та, смертельно бледная, в халате, шляпе и с хлыстом в руках, стояла против зеркала, и, поэтому казалось, что их две. Грон курил и неподвижно глядел в соседнюю, бабушкину комнату, где в этот момент было пусто…
— На это, — воскликнула Руженка, вытаращив глаза, — на это они все же не имеют права. Что происходит? Я бы их сюда ни за что не пустила, — таращила она глаза на Грона.
— Но, барышня, — Грон выпятил челюсть и посмотрел на ее хлыст, — что я должен был делать? Я их испугался. Разве вы не видели, что у того, в форме, здесь череп? — спросил он и показал на рукав.
— Череп? — задохнулась она, — это невозможно!
— Череп, — кивнул Грон, — неужели не видите! Это пугает человека, так что не удивляйтесь,.. Когда здесь череп — шутки плохи. Что я, несчастный, мог поделать...
..................................
— А что вы видели дальше, — улыбнулся пан за белым столиком очень ласково, словно разговаривал с кем-то, кого невероятно любит,— что вы видели дальше, вспомните, пожалуйста, вы, конечно, вспомните… что вы видели дальше…
— Тот, с черепом, — сказал я, — выдвигал ящики, летели кастрюльки и кружки, крышки и ложки и зеленые расписные мисочки… И вперемешку летели чулки, банты и шляпы… — И я вспомнил, как летели шляпы, шляпы очень старые и самые новые, шляпы с фиалками, с ромашками, с черешнями, с розами, шляпы соломенные и шелковые, шляпы из войлока, шляпы синие, желтые, черные, красные, оранжевые, белые, летела и «Радостная осень», летела и «Заснеженная гора», и все это падало на черепки, как солома, перья — глупый, ничего не стоящий и никому не нужный мусор, а я при этом думал: вот видишь, ты верила, что Гитлер падет, отравится, погибнет в подземелье, а он пока прекрасно живет и радуется, он уже не только в Австрии и в Судетах, но уже и здесь, все эти твои предсказания пошли коту под хвост, как и всякие предсказания и колдовство, так же как эти твои ленты, банты, шляпки… И мне хотелось от этого жалобно плакать… Она была совсем испугана, уничтожена, не знала, что предпринять… А Грон смотрел на того, с черепом, и вдруг пробормотал что-то страшное… а потом… — А потом, — произнес я вслух, — тот, с черепом, повернулся и сказал: «И чего эта женщина в халате все время здесь торчит и размахивает хлыстом?» А потом вошел офицер, посмотрел на пол, на этого, с черепом, и сказал ему, чтобы здесь кончал.
— Где это было? — ласково спросил пан, сидящий за столиком, — это было в кухне?
— Это было в кухне.
— А что вы видели потом? — спросил он так же ласково.
— Потом они пошли в комнату бабушки, но только с тем, что с черепом, офицер туда не пошел, он явился туда уже после.
..................................
— Тот, с черепом, бросился к дивану и закричал, что это за зверь. Я думал, он имеет в виду меня, потому что я как раз там стоял, а офицера не было, чтобы объяснить ему, кто я.
— А вы поняли, что он имеет в виду не вас?
— Да, там был Грон и сказал ему, не хочет ли он…
— Пожалуйста, спокойно говорите, что сказал ему Грон, вспомните, что он сказал ему буквально? Скажите, как ему сказал Грон, говорите от первого лица, будто вы и есть Грон… Не бойтесь…
— Сказал ему: а в морду не хочешь, свинья… Но он его не понял, Грон сказал это по-чешски.
— Ну и тут вы поняли, что зверем он называл не вас, а кого-то другого. Кого он имел в виду…
— Медведя. Он схватил его за лапу и стал трепать в воздухе. Потом всадил ему под горло нож и распорол медведю брюхо… — И я вновь представил себе, как одним движением ножа тот распорол медведя от горла до ног, как я от ужаса, стоя, стиснул ноги и почувствовал, что мне нужно в уборную, как у меня брызнули слезы, вспомнил, как он затрепал медведя в воздухе… — А на землю посыпались опилки, — сказал я.
— Слышали вы в это время какой-нибудь голос… — спросил пан за столиком.
— Тот, с черепом, смеялся и восклицал, как это здорово сыплется и кто знает, что еще оттуда высыплется. И еще что-то восклицал, но я не понял. Я его плохо понимал, он говорил на каком-то диалекте. Грон ему сказал…
— Ну, что ему сказал Грон? Говорите, пожалуйста.
— Грон ему сказал, ты, холуй, только подожди, уж я-то до тебя доберусь, вытрясу из тебя все мозги.
— Ну, а какой-нибудь другой голос, — сказал пан за столиком, — другой голос вы слышали? Когда он трепал медведя и сыпались опилки? Какой-нибудь протест или жалобу… Или что-нибудь подобное...
— Медведь вскрикнул от ужаса.
— Значит, вы слышали медведя. Что кричал медведь, что…
— Он не кричал, он только вскрикнул от ужаса.
— Как звучал этот крик… — улыбнулся пан за столиком.
— Это был страшный рев… Медведь всегда ворчал, когда его кто-нибудь трепал, в нем был какой-то ворчащий аппарат.
..................................
— Ну, а потом медведь полетел с распоротым брюхом под окно и остался там лежать рядом с патефоном. Патефон играл. Но, говорят, медведя можно починить.
..................................
— А как было с бабушкой? — спросил пан за столом очень любезно. — Где была бабушка, когда медведь летел к окну? Стояла около дивана, или была на стене, или сидела в кресле…
— Была на стене.
— И когда она была на стене, то… — сказал он ласково, — стояла там на какой-либо лесенке, была там целиком с головы до ног…
— Была там в раме и только до половины туловища! Ноги ее не были видны.
— Ну, а как она отнеслась к тому, что случилось с медведем? Вы видели, что она пошевелилась, вы слышали, что она что-то сказала?..
— Она была совсем неподвижна. Даже не пошевелилась. Смотрела в сторону окна, в ушах ее были бриллианты.
— А раздался при том какой-либо шум, например, хруст, бренчание…
— Раздалось бренчание… — сказал я и вспомнил бренчание, какое бывает, когда рвется с цепи конь, как бряцают сто цепей, когда рвутся оковы, — это тот, с черепом, — продолжал я, — зацепился о старый русский подсвечник, который был там под диваном, и три чашечки из него выпали и забренчали…
— Может, забренчала какая-нибудь цепь на портрете — не обратили внимания?
— На портрете никогда никакой цепи не было. Цепи на портрете никогда не было видно.
— Не было ли у вас когда-нибудь ощущения, что какая-то цепь все же есть где-то за портретом или под портретом…
— Было.
..................................
— …когда тот, с черепом, сорвал портрет со стены, обнаружилась цепочка. Портрет висел на этой цепочке, но, когда он висел, цепочки не было видно.
— Вы знали раньше, что портрет висит на цепочке?
— Мне кажется, что знал.
— Хорошо, а что было дальше, когда тот, с черепом, сорвал портрет со стены?
— Минуту он на него смотрел, а потом повернул его обратной стороной.
— Видели вы на портрете, когда он держал его в руке, лицом к себе, как в тот момент выглядела бабушка? Она пошевелилась или сказала что-нибудь?
— Она была такой же оцепеневшей, как и до этого, — улыбнулся я, — смотрела тому, с черепом, в глаза…
И я вспомнил, как ее лицо, в его руках, было обращено к его лицу, как она смотрела на него с достоинством и холодно, а губы ее едва заметно подергивались, но потом...
— Тот, с черепом, сказал хоть что-нибудь?
— Он спросил меня, чей это портрет. Я сказал, что это бабушка, и он засмеялся. — И я вспомнил, что бабушка на того, с черепом, вытаращила глаза, обнажила передние зубы и, смертельно бледная, трясла головой, бриллианты качались.
— Вы, надеюсь, не видели, что она трясла головой?
— Тряслась вся ее голова, потому что он держал портрет в руке, тряс портрет. Стекло бренчало.
— Значит, ее голова тряслась потому, что он, когда держал портрет, тряс им?
— Да.
— А что было, когда он перевернул портрет? Видели ли вы когда-нибудь до этого, чтобы кто-нибудь снимал портрет со стены и переворачивал его?
— Однажды видел, когда в квартире устроили чистку. Это делал отец… Но ничего не было, он только осмотрел раму и те места, где стекло соединяется с рамой и в каком состоянии находится портрет сзади, гвоздики, планки. Потом снова повесил его назад, на стену. Тогда я тоже видел, что портрет висит на цепочке.
— Вы употребили слово чистка. У нас это слово не очень известно. У нас мало кто его употребляет. Не вспомните ли вы, где вы его впервые услышали и при каких обстоятельствах?
..................................
— Ну, хорошо, — махнул рукой пан за столом ласково, — не вспоминайте. Когда эта чистка у вас в квартире была, когда это было, помните?
— Это было ужо очень давно. Когда мы ворнулись от дедушки. Ив Корутан.
— Вы туда ездили в гости, на прогулку... или но семейным обстоятельствам? Впрочем, ладно. А что было потом, когда он повернул портрет… Я имею в виду того, с черепом.
— В общем, ничего. Он только посмотрел еще, а потом схватил портрет и бросил его вслед за медведем к окну.
— Слышали вы при этом какой-нибудь крик, какой-нибудь стон, чей-нибудь голос?..
— Я слышал звук разбитого стекла.
— И больше ничего? Пан Грон…
— Грон, когда портрет упал под окно, сказал тому, с черепом, что он ему в один прекрасный день… в один прекрасный день разобьет морду, отхлестает его как дога, раздерет его так, что тот аж… вспотеет желчью…
И я вспомнил, как Грон, словно ястреб, наблюдал за тем, который с черепом, когда тот переворачивал портрет, а, когда портрет упал под окно, он еле заметно улыбнулся и сказал: скотина ты скотина, на твое счастье, ты только бедная дурацкая скотина…
— Офицера там в этот момент не было? — спросил пан за столом вежливо.
— Не было, он делал обыск в комнате у матери, но, я как мне сказала Руженка, рассматривал там только картины на стене, что на них нарисоваио, и читал имена художников, больше ничего. В комнате у бабушки были только я и Грон и тот, с черепом.
— А из-под окна вы ничего не слышали, когда туда упал портрет, чей-нибудь голос, стон, выкрик?.. — снова спросил пан за столом, и я кивнул и вспомнил, как бабушка крикнула. Такое при государе императоре было бы невозможно, крикнула она, ужо вот придет Отто, он спасет, спасет… Она будет с ним говорить правильным немецким языком, а не таким, как этот бандит… То, что происходит у вас, может делаться только в семье дьявола, в полиции… Господи боже мой, ведь я тут была у вас в чистилище! Как долго я в нем была, сейчас 1939 год, март, теперь я это знаю, теперь я это вижу собственными глазами, теперь ужо никто не должен мне этого говорить, была в чистилище пятнадцать лет! Пятнадцать лет, чем же я так согрешила, господи? Но утекло время как вода, здесь другой счет времени, чем у вас, у призраков на земле, ведь ты сам однажды узнаешь… прости, господи. До свидания, воскликнула она на венском диалекте и посмотрела на меня в последний раз из-под окна и разбитого стекла, до свидания, а потом крикнула, чтобы я за нее поцеловал Гини, она начала возноситься к окну и петь «Те Деум», «Осанну» и «Аллилуйя»…
— Я слышал из-под окна, куда упал портрет, — кивнул я, — пение «Те Деума», «Осанны» и «Аллилуйя». Там стоял патефон и все время тихо играл, кто-то перевертывал пластинки — не помню, я или Грон. Грон едва ли, наверное, я, меня оставили в покое, я пустил мессу Баха h-moll, которую мы когда-то получили в подарок от тети, это был хор и оркестр Базельского радио под управлением Артура Якобсона, тетя пела там сопрано… Когда портрет упал, она пела как раз «Аллилуйя».
..................................
— А что было дальше?
— Я пошел к стеклянной горке, которая стоит там, возле дивана, открыл ее и стал смотреть на фарфор.
— Слышали вы оттуда какой-нибудь звук или видели, чтобы там кто-то пошевелился, что-то двигалось?
— Я слышал из горки звук, такой хрупкий звонкий, офицер тогда брал в руки фарфоровые вещи, а потом опять ставил на место, он просто так, рассматривал.
— Как это офицер… — вежливо спросил пан за столом, — вы говорили до сих пор о том, с черепом. Офицер же был в это время в комнате матери.
— Но в этот момент он как раз пришел, — сказал я, — присел возле горки и стал рассматривать фарфор.
— А что с мейсенской танцовщицей, — спросил пан опять ласково, — видели ли вы, что она как-то странно выглядит, делает какие-то жесты или что-нибудь говорит…
— У нее была спокойно опущена — а может, и поднята — голова и молитвенно сложены руки, розовые щеки, офицер взял ее…
— Вы сказали, что у нее была спокойно опущена, а может, и поднята голова… Так что же, она была опущена или поднята?
..................................
— Или она была в один момент опущена, а в другой поднята? Делала ли она головой какие-нибудь движения?
..................................
— Послушайте, — сказал вежливо пан за столиком, — ведь вы помните эту статуэтку. Она стоит в вашей горке многие годы. Так опущена или поднята у нее голова?
..................................
— Вы действительно не знаете? — улыбнулся пан и потом кивнул, — это возможно, так иногда случается. Так, но крайней мере скажите, что эта статуэтка из себя представляет. Кем она должна быть?
— Танцовщица.
— Танцовщица. Не возникало у вас никогда такого ощущения, что она не танцовщица? Ну, знаете, в разговорах или когда вы на нее смотрели, ведь вы смотрели на нее или что-то в этом роде?
..................................
— Не возникало у вас когда-нибудь ощущение, что на ней голубой плащ…сложенные руки?..
— У нее сложенные руки.
— Но как они сложены? В каком положении сложены? Где?.. Вы действительно не знаете? — опять улыбнулся он. — А плащ… Тоже не знаете? Хорошо. Так что вы видели дальше? Вы сказали, что офицер взял ее в руки… Что он сделал потом, помните?
— Он взял ее в руки, перевернул и посмотрел на клеймо. Сказал, что это Мейсен начала прошлого века. Потом поставил ее на место, закрыл горку и сказал тому, с черепом, чтобы в этой комнате кончал.
И я вспомнил, как потом они пошли в пурпуровую комнату и в мою комнату, где тот, с черепом, повернулся и сказал, что та женщина в халате с хлыстом уже опять тут… Выбросил столик, поднял ковер и хотел посмотреть в мое маленькое радио, но офицер уже как-то быстро все это прикончил. В передней он надел пальто, взял фуражку и перчатки, легким движением поправил воротник, улыбнулся мне, поклонился матери, которая там стояла возле часов и ничего не замечала, и…
— А теперь скажите, что вы подумали о том человеке, с черепом, — сказал пан за белым столиком вежливо, — хотя бы как он выглядел. Могли бы вы его описать?
— Он был большой и сильный, как Грон, Грон, однако, меньше, но у него был такой же широкий лоб, такие же шея и руки… На нем были высокие черные сапоги, револьвер, череп на нем…
— Не могли бы вы сказать, что в этом человеке вам показалось особенным? Хотя бы в лице. Видели вы, например, его глаза?
— Да. У него были налитые кровью глаза, был он довольно бледный, но…
— Еще что-нибудь? Например, губы.
— Губы были большие и необыкновенно красные.
— А зубы?
— Зубы были большие, белые и блестящие.
— Не было ли в зубах у него какого-нибудь изъяна…
— Да, был. Два клыка выступали вперед.
— Больше, чем обычно бывает у людей?
— Больше, чем обычно бывает у людей.
— Видели ли вы когда-нибудь кого-нибудь, кто был бы на него похож?
..................................
— Ну, хотя бы на улице, в кино, в деревне и так далее. Видели ли вы кого-нибудь, кто… на него похож?
— Наверное, видел. В деревне ходил такой нищий.
— А еще где-нибудь? Где-нибудь в городе? Может, у вас дома?
— Возможно, ходили к нам разные люди.
..................................
— Кого из ваших гостей напоминал вам этот, с черепом? Могли бы вы назвать имя гостя, который был бы на него похож и когда приблизительно он у вас был?
Только теперь, в этот момент, когда он меня спросил, я все понял. Понял, что в прошлые годы у нас были гости, которые очень походили на этого, с черепом.
— Только теперь, в этот момент, я понимаю, что!.. — воскликнул я.
— И что вы об этом думаете?
..................................
— Послушайте, — сказал пан за столиком вежливо, — не кажется ли вам, что тот, с черепом, и некоторые посетители вашего дома, которые в прошлые годы часто у вас бывали и походили на него, что эти посетители и этот, с черепом, — одна и та же личность?
— Но это невозможно! — выкрикнул я.
— А почему вы думаете, что это невозможно?..
— Откуда бы у нас мог взяться этот, с черепом? Как бы он к нам попал? Ведь все-таки наш дом сторожили!
— Значит, такое было невозможно… Потому, что ваш дом сторожили? А если бы ваш дом не сторожили?..
..................................
— Вы сказали, что ваш дом сторожили только тогда, когда уезжал отец, и это имело место только в последнее время. А мог бы тот, с черепом, попасть в ваш дом именно тогда, когда отец был в отъезде?
..................................
— Мог бы он попасть в ваш дом, например, переодетым?
— Возможно, — пробормотал я,— не знаю. Отец бы тогда с ним не говорил…
— Офицер и тот, с черепом, — это были разные личности?.. — спросил пан за столом через некоторое время.
— Да. Это безусловно.
— Почему вы думаете, что это были две разные личности?..
— Каждый из них выглядел по-другому. А потом этот офицер был воспитанный… Это был какой-то граф, я слышал имя, когда он представлялся матери, а тот, с черепом, был… бандит.
— Вы упомянули, что тот, с черепом, чем-то походил на пана Грона.
..................................
— Хорошо. Лоб и шея, говорите вы, также руки. А лицо? Глаза, губы и зубы, я думаю…
..................................
— Значит, вы уверены, что пан Грон и тот, с черепом, тоже не были одной и той же личностью… Что тот, с черепом, не был Гроном?..
..................................
— Хорошо. Послушайте, — сказал вдруг пан за белым столиком и посмотрел на меня… — Послушайте, а как выглядел ваш отец?..
После минутной тишины, когда было слышно только тиканье невидимых часов, я сказал:
— У отца все же нет больших клыков и необыкновенно красных губ.
— А взгляд? Вы говорили, что взгляд у отца был холодный и прищуренный… У того, с черепом, тоже ведь был подобный взгляд…
— У него взгляд тоже холодный и прищуренный, но не темный и не было налитых кровыо глаз…
— Подумайте. Если бы вам нужно было решить, на кого ваш отец скорее всего был похож, о ком бы вы вспомнили? О том, с черепом, или об офицере?
— Об офицере. Даже кожаное пальто. Но отец носил коричневое, тогда как эти носят серые.
— Значит, на того, с черепом, ваш отец не был похож? Ничем? Даже немного? Я не имею в виду физически, телесно, чертами лица, а так, вообще…
— Думаю, что не похож.
После минутного молчания он сказал:
— Значит, вы уверены, что тот, с черепом, не был ваш отец?..
— Совершенно уверен.
— А почему вы так уверены?..
— Зачем ему было это делать, — пробормотал я. — Зачем? Идти в собственную квартируй делать обыск в собственном кабинете, взрывать гранатой или еще чем-то свой сейф, и потом отец все же выглядит по-другому.
— Но если он переоденется… Вы говорили, что иногда вам казалось, будто это был кто-то чужой, другой, измененный…
— Это лишь иногда, когда я на него как следует не смотрел. Например, когда он стоял в темноте в дверях… Но обычно нет. Я, напротив, всегда утверждал, что это всегда он, тот самый. То, что он какой-то другой, изменившийся, утверждали Руженка и Гини, когда он бывал у нас. Это все-таки они утверждали, им это казалось в такие минуты, когда он уезжал в кожаном пальто, с сигаретой в зубах, засунув одну руку в карман…
— Вы сказали, что это утверждал Гини… Кто такой был Гини?
— Это мой двоюродный брат из Вены.
— И он это утверждал, да?.. Вы нет?
— Гини — да… я — нет…
— Послушайте, если бы вам нужно было сравнить того, с черепом, помните, как, он выглядел: у него были словно налитые кровью глаза, необыкновенно красные губы, белые блестящие зубы, особенно клыки, он был бледен. С каким зверем скорее всего вы бы его сравнили? На какого зверя он был бы похож?..
После минутного размышления я сказал:
— На волка.
— На волка, — улыбнулся пан за столом, — хорошо. А есть у вас ощущение, что вы знаете, почему или отчего у него были такие необыкновенно красные губы? И почему такие большие клыки, для чего?..
..................................
— Вы не знаете, отчего могут быть красные губы?..
..................................
— Не знаете… Ну, так если мы исключим, что они были бы красными от помады, которой пользуются женщины, неужели не знаете от чего другого могут был красные губы?..
— Наверное, могут быть красными от того, что он недавно ел или пил.
— А что именно он пил?
— Например, красное вино, — сказал я.
..................................
— Нет ли у вас ощущения, что вы когда-то слышали выражение без души?.. Что кто-то не имеет души?
— Да, это я слышал… на уроке чешского. Когда мы разбирали одно стихотворение из «Букета»… Но уже потом… Я был как раз на печке.
— А знаете, какое это было стихотворение из «Букета»?
— «Свадебные рубашки».
— «Свадебные рубашки», — кивнул пан за столиком и улыбнулся, — хорошо. А в другом месте… в другом месте выражение «без души» вы не слышали?
— Не могу вспомнить.
— Действительно, не вспоминаете… — спросил он.
— Не помню.
— Seelenlos, по-немецки?..
..................................
— Хорошо. Не казался ли вам тот, с черепом, будто бы был без души? Будто не имел души?
— Пожалуй, да. Был грубый и жестокий. Твердый и холодный.
— И этим походил на отца?.. Вы ведь говорили, что он чем-то все-таки был похож на отца… Но этим он так же мог доходить и на Грона, не так ли?
..................................
— Послушайте, — сказал он через минуту снова, — нет ли у вас ощущения, что вы когда-то слышали о ком-то, кто ни живой, ни мертвый, знаете, такой…
— Да, — кивнул я, — тоже в «Свадебных рубашках».
— Хорошо, — кивнул он. — А сравнивали вы того человека с волком? Потемневшие глаза, необыкновенно красные губы и большие клыки, и вы сказали, что он был как бы без души. Выглядел ли он, как кто-то, кто ни живой, ни мертвый?
..................................
— Хорошо. А не знаете, почему у него большие клыки и от чего красные губы? Вы говорите, от красного вина. Почему именно от красного? Почему, например, не от белого?
..................................
— Вы говорили, что иногда вы чувствовали какую-то тоску, словно у вас что-то сжималось, давило. В себе или на себе?
— В себе.
— А на себе, никогда? На ногах, на животе. На груди… — продолжал он спрашивать. — Никогда вы не чувствовали какое-нибудь давление? Или на шее?
..................................
— У вас нет ощущения, что вам когда-то поранили шею?
..................................
— Что у вас немного болело или жгло…
— Когда у меня был грипп, — воскликнул я.
— Ангина, — улыбнулся он, — но это было в горле, а не на шее. На шее… У вас никогда не было ощущения, что вы чувствуете какое-то жжение, ранение, укол?.. Спереди, по бокам?
И тут я заметил, что на стене у окна висит какая-то средневековая картинка.
— Еще вопрос, — сказал пан за белым столиком, — Но ответьте на него так же правдиво. Хорошо? — И когда я кивнул, он сказал: — Было ли у вас когда-нибудь ощущение, связанное с разными предметами, которые вы видели или о которых слышали… что против этого ощущения есть какая-то защита? Какая-то защита, которая скрыта, например, в природе или в каких-нибудь кореньях или овощах…
— Да. В чесноке, — сказал я.
— Чеснок. И цветы чеснока?
— Да.
— А против чего защита? — Пан за столиком вдруг улыбнулся и встал. — Против чего? Против чего, собственно? — улыбнулся он.— О чем вы собственно, говорите?
Внезапно по мне пробежал страшный жар.
Вдруг я будто бы понял, что мне приписываются какие-то мысли и представления, которых у меня в жизни никогда не было.
Меня охватило страшное смятение и ужас, ужас и страх, и я невольно схватился за шею…
Но за минуту перед тем, как этот ужас и страх отпустили меня и я упал на пол, я успел расслышать, что кому-то, кого, наверное, тут прежде не было или все это время он скрывался, сказали:
— Вот видите!.. Но это ничего, это хорошо. Весь мир вокруг, тот окружающий мир гораздо хуже, посмотрите. — И он показал на окно.
..................................
Я лежал на опушке леса в траве, вдалеке видна деревня, а за ней на холме — кладбище, а по дороге, идущей от деревни, ко мне медленно-премедленно движется какой-то человек. Из этой дали мне казалось, что он оборванный, обтрепанный, на нем старые запыленным башмаки, и лицо его бледное и худое. Я немного приподнялся, трава была холодная и мокрая, я окоченел от холода, но мне было все равно. Все то, что я пережил, видел, слышал… имело ли это вообще какой-нибудь смысл? Какую-нибудь цену? Для чего вообще это было? Оказывается, было совсем немного счастливых и светлых минут, которые имели цену, смысл: Вилем Брахтл, Илона Лани, Мойша Катц, Артур Якобсон, было… Но было только несколько маленьких минут, капель в огромном, бесконечном, окаменевшем холодном море — ничего больше.
Я должен был быть мертв, но все же я живу на свете, я должен был быть живым, думал я, и все же для мира и жизни я мертв. Если бы я не должен был быть живым, думал я, кто мог ко мне еще прийти и говорить со мной? Если бы я не должен быть мертв, кто бы мог прийти ко мне на могилу и зажечь там свечки? Этот человек от деревни приближался ко мне, и я видел, что у него не порванный пиджак, не запыленные башмаки и не бледное лицо, потому что рядом с ним шагал огромный пес, четвероногий друг, и это местный органист. Когда он подошел ближе, над нами начал опускаться черно-белый туман, и я видел, что это не органист, а пастух с собакой и прутом в руках, а за ним идет огромное стадо овец. Когда он подошел к опушке и остановился передо мной, то я увидел, что это не пастух с собакой, а молодой Шкаба, который теперь живет с родителями в избушке возле леса, у него в руке прут, а за ним идет стадо белых лебедей. Тут подул ветер, лебеди расправили крылья, побежали к нам, и в ветвях деревьев раздались темные звуки. Но это был обман и мираж. Это не были темные звуки, это пели ветви и деревья, как они поют испокон века, когда дует ветер, и будут петь вечно.
Я встал совершенно окоченевший и, трясясь от холода потихоньку пошел по каменистой дороге к деревне.
Примечания
1 Слава тебе, господи! (нем.)
2 Поджаренный, натёртый чесноком чёрный хлеб.
3 Без души, бездушный (нем.)
4 Слабый, неясный свет на могиле (нем.)
5 Т.е. "Anna Domini 1620"
6 Полудница - ведьма, крадущая детей в полдень. У Эрбена есть баллада под таким названием.
7 Цисарж по-чешски означает император.
8 Стихи К. Эрбена даны здесь и далее в переводе Н. Асеева.
9 Михал, милый мальчик, милый малыш (венг.)
10 Лепесток цветка, пылинка земли, земли, которую мы любим, земли, которая нам дорога (австр. диалект)
11 Очарование альпийских лугов (австр. диалект)
12 Воспоминание (австр. диалект)
13 Ах, какая прекрасная игра, какая прекрасная игра, Мишка, Миша, милый мальчик, милый малыш! (венг.)
14 И я воскресну для вас в последний день (лат.)
15 Я добрый пастырь... (лат.)
16 ...об этом молит тебя, сына, твоя матерь...
17 ...чудо, явленное твоей матери, чудо, явленное твоей матери...
18 Внимание, внимание... по приказанию фюрера и верховного главнокомандующего немецкой армии... (нем.)