— Она была богачка? — удивилась Руженка и отпила вина, а дворник посмотрел на нее и утвердительно кивнул головой.

— Вы угадали, — сказал он, — была богачка. Я не сказал вам еще, что, когда она этих детей подбросила в проезде, она получила кое-какой капитал. Ну, — усмехнулся он, — привалило ей счастье. Выиграла в лотерее не то еще как-то… На детей бы хватило, но она была просто развратная. Драма все же в другом — в том, что новоиспеченный отец, частное лицо, когда эту развратницу выследил, взял ее к себе секретаршей. Представьте себе, — дворник выпятил челюсть и посмотрел на нас, — она стала секретаршей человека, который ей и во сне не снился, она представления не имела, что он о ней все знает, не говоря уже о том, что ей и в голову не приходило, что маленький ребенок, который у него есть, — ее собственнее брошенное дитя…

— Ужас! — воскликнула Руженка и отхлебнула вина. — Ужас! Он был женатый?

— Это неважно, — сказал дворник и стряхнул пепел в пепельницу, — может, был женатый, может, разведенный, может, вдовец, черт его знает. Факт, что эта женщина пришла к нему как секретарша и представлення не имела, к кому, собственно, лезет.

— Она не могла знать, — кивнула Руженка, — она не ясновидящая.

— Это точно, — кивнул дворник.— А неплохо бы ей быть ясновидящей!.. У этой дамы были, как мы говорим на профессиональном языке, две типичные приметы: одна заключалась в том, что она охотно проводила время, шатаясь по разным местам. Вдруг ударит ей в голову, схватит чемодан и отправляется на два-три дня куда-нибудь к реке, или на целую неделю в горы, или на две недели еще куда-нибудь — в горящее пекло…

— Сумасшедшая? — вмешалась Руженка, пока дворник выпускал дым.

— Ну, нет, — сказал он, — разве что немного. А кто из нас не сумасшедший? Сумасшедший каждый. Тот человек, например, тоже путешествовал. Часто ездил туда-сюда, отправлялся в разные загородные прогулки, но для данного случая все эти подробности не имеют значения, я мог бы о них и не говорить. Вторая типичная примета — необычайно короткая шея. Подбородок у нее касался груди, а там, сзади… — дворник схватил себя за шиворот, — начинались сразу лопатки. Но это тоже не относится к делу, знаешь… — обратился он к жене, а когда пани дворничиха молча кивнула, продолжал: — Главное в том, что наш герой, когда он взял ее к себе в секретарши, стал плести вокруг нее сеть. Начал понемногу, потихоньку-полегоньку с ней сожительствовать и тиранить. Вы, наверное, про себя думаете, что из моего рассказа это не должно вытекать. Но если не вытекает, то и не вытекает. Короче говоря, был он человек с характером и хотел, раз уж этого но сделала полиция, сам наказать мать, бросившую своего ребенка. И хотел сделать так, чтобы ребенок своим характером не был похож на мать. Хотел, чтобы из него вырос человек смелый, а не какая-нибудь развратная тварь, похожая на мать, хотел оставить ему свое наследство. Так и стал этот человек с ней сожительствовать и тиранить. И делал это он тонко, так как был человеком умным, знал, что, если будет поступать грубо, она ему просто-напросто откажет и сбежит. Он хорошо ей платил, но не заставлял много работать — следил, чтобы она не переутомлялась: так, какой-нибудь телефонный звонок и несколько строчек напечатать на машинке, зато мучал ее по-всякому, как мы говорим, душевно. Так однажды он оставил на свом столе в кабинете фотографию. Фотографию своего приемного сына. Ну, само собой, она не узнала его — ведь ребенок подрос и, кроме того, он был один, но смотреть на эту фотографию она смотрела и поэтому, печатая, путала буквы и строчки. В другой раз он поставил на стол фотографию похорон другого ребенка. Впереди в треуголках с черными плюмажами и золотыми лампасами на брюках — такой маскарад… — Дворник выпустил струю дыма и посмотрел куда-то в угол за мою спину, где стоял шкаф… — Сзади шла какая-то убитая горем женщина, а посредине ехал катафалк, в котором за стеклом с резными ангелочками стояли два маленьких серебряных детских гробика, ну это уже было чересчур. Когда секретарша увидела такое на столе, она стала судорожно глотать воздух, вытаращила глаза. Подбородок, который у нее лежит на груди, начал трястись. Ясно вам? — назидательно спросил дворник и посмотрел на вас. — Она и понятия не имела о судьбе своих несчастных деток. Думала, наверное, что оба умерли, — а почему бы и нет? — ведь она их оставила в проезде, было им несколько дней, шел снег и стоял мороз, так что птицы падали с крыш… Значит, подбородок у нее трясся, но, когда в кабинет вошел хозяин, частное лицо, она сделала вид, что вроде ничего не случилось, и стала стричь ногти. Ну, вам понятно, что он догадался — не глупый был человек. Позже, когда они оба оказались в кабинете, он посмотрел на фотографию и вздохнул. Вот так судьба, такие, мол, маленькие, двояшки и, наше вам, — умерли. Бедняга мать идет за катафалком, сердце разрывается, вы этого сроду не поймете, у вас никогда не было детей… Потом, работая, стал ей намекать, что существуют разные тайны, которые человек знает, но скрывает, и что люди, подобные ему, чаще всего прячут такие тайны в папках на столе. У него на столе лежала такая темная папка, в которой он нарочно оставлял лист бумаги с разными нацарапанными буквами, секретарша, когда он ушел, попудрилась и бросилась к папке, как дикарь… Ясно вам, барышня? — Дворник посмотрел на Руженку, которая вдруг задрожала, а когда Руженка покачала головой, он продолжал: — Или намекнул еще раз, такие тайны могут находиться в библиотеке, которая была у него в кабинете… Эгей!.. — мотнул ои головой в сторону жены. — Закрой-ка шкаф, опять он открылся. — Пани дворничиха поднялась из-за стола, закрыла за моей спиной шкаф, который перед этим заскрипел. — Ну, просто в библиотеке, — продолжал дворник, когда пани Гронова торопливо вернулась к столу,— Секретарша тут же ринулась в библиотеку, как только ногу себе не вывихнула. Но нашла она там только самые обыкновенные книги, может, среди них и какую-нибудь страшную. Тогда ей пришло в голову, что, может, она чего-нибудь найдет в нижнем шкафу, который был заперт и застеклен, если стукнет хорошенько по стеклу… Барышня, — дворник посмотрел на Руженку и выпустил дым, — что с вами? Надеюсь, вы не боитесь войны, допейте, жена нальет вам еще.

И когда Руженка допила, а пани дворничиха налила ей еще, дворник стряхнул пепел в пепельницу и сказал:

— Ну, а потом пришло время и он стал исподволь рассказывать о том, что некоторые люди не имеют права хоронить своих детей в гробах. И тогда они могут держать их дома. Держат дома скелеты своих детей — двух или одного, смотря по тому, сколько их было — скелетики хорошо спрятанные, например закопанные с разрешения местных властей в саду, который, правда, есть не у каждого дома… — дворник поглядел через кухонное окно в темноту, — а может, спрятанные в квартире… и потихоньку-полегоньку стал, как говорится, привлекать ее внимание к шкафу. Знаете, к тому шкафу, который стоит в кабинете. Да, вы, наверное, не знаете, что шкаф называется сейфом, значит, к сейфу. Это был большой сейф, собственно, это были целые двери в стене… Эге, — повернулся он к жене, — дай-ка барышне лучше глоток водки, раз ей плохо, вино ей не помогает, неужели не видишь…

Пани Гронова выскочила из-за стола и немедленно палила Руженке водки.

— Спасибо, спасибо, — вздохнула Руженка, когда выпила, а глаза у нее вылезли чуть ли не на лоб, — это страшно. Я от этого сама не своя. Страшный случай.

— Это не случай, — выпятил челюсть дворник, — это правда. Самое страшное начнется сейчас. Но чтобы вы немного успокоились, я на минутку отвлекусь, — сказал дворник и подул себе на руку, поросшую черной шерстью… — Расскажу об этом мальчике. Рос он между тем как цветочек; частное лицо наняло ему няню, дало ему все, что требовалось, любило его, но не слишком баловало. У мальчика не было матери, или, точнее говоря, он не знал ее, а у, так сказать, отца времени на него не было, он не брал его с собой в путешествия, и ребенок, собственно говоря, был сиротой, такое несчастное одинокое дитя — грустное, ничего не ведавшее, не понимавшее. Все только про мать мальчик спрашивал… Знаешь, как в этих стихах, — дворник посмотрел на меня, — если вы в школе вообще проходили «Букет» Эрбена…

А потом, прежде чем я успел ответить, в углу тренькнул домашний телефон, дворник погасил сигарету — у него оставался совсем маленький окурок, — встал, положил на стол свою громадную руку и сказал:

— Мне нужно на минуту сбегать, сидите, я сейчас приду. Жена вам нальет еще по глотку.

И он вышел из кухни.

Мы сидели как заколдованные.

Пани Гронова налила Руженке водки, мне — вина из шиповника и сказала:

— Знаете, в жизни всякое бывает. Таких случаев сколько угодно, только о них никто не знает. Самое страшное — впереди. Вот муж вернется и доскажет.

Мы подняли головы, Руженка и я, на лестнице перед квартирой дворника раздался топот, шарканье, кто-то что-то двигал, тащил… Мне вдруг показалось, что из дому выносят что-то большое, тяжелое, нечто вроде длинного черного деревянного ящика. Не выносят ли пианино? — пришло мне в голову. Это была, конечно, глупость. Потом я услышал, как открываются двери в подъезде.

— Муж вам все доскажет, — повторила пани дворничиха, когда мы с Руженкой переглянулись по поводу шума на лестнице. — Муж вам расскажет, тогда и узнаете, что случилось. Добром это, конечно, не кончилось… — сказала она. — Господи, опять этот шкаф открылся…

Я глянул в угол и увидел полуоткрытый шкаф. Пани Гронова подошла, немного постояла возле него, будто хотела, чтобы у меня хватило времени заглянуть в него. Я увидел там палку, что-то вроде копья или алебарды и веревку, затем красную одежду — трико, красную островерхую шапку, колпак, а под колпаком топор. Я быстро повернулся к окну, а пани дворничиха закрыла шкаф. На лестнице послышались новые шаги и даже чей-то голос…

— Муж придет сию минуту, — сказала пани Гронова и села к столу, — ну вот он уже и здесь…

Открылась дверь, и вошел дворник. На его низком лбу над бровями блестели капли пота.

— Пришлось на лестнице поменять лампочку, — сказал он и сел к столу на свое место, — в доме шалит электричество. Придется завтра лезть в подвал… Есть у вас чего выпить? — Он посмотрел на наши рюмки, а когда мы кивнули, он сложил громадные руки, поросшие черной шерстью, на столе и сказал: — Так, чтобы докончить. На чем я остановился? Да — про сейф. Про сейф, который был такой большой, словно целая дверь. Ну так вот, эта секретарша начала просто сходить с ума. Бросилась к сейфу, чего, конечно, хозяин ждал. Поэтому как-то раз он нарочно оставил на своем столе ключи от сейфа. Ну она и открыла сейф…

— Господи боже! — воскликнула Руженка и уставилась на жену Грона, которая загадочно улыбалась. — Что же там было? Наверное, какие-нибудь документы? — дрожала она.

— Документы, — усмехнулся дворник и посмотрел на жену, которая загадочно улыбалась, — документы! Может, документы об усыновлении двойни, может, похоронное свидетельство об одном, который замерз и ангел отнес его к богу, может, еще что похуже… Ну так что? — Дворник выпятил челюсть, посмотрел на оцепеневшую Руженку и закурил новую сигарету. — А может, там на бумагах лежал скелетик?..

— О господи боже! — вскрикнула Руженка и схватилась за голову.

— Ну, что,— скалил дворник зубы, — думаете же вы, что это скелет второго ребенка, которого унес ангел, пусть это вам и в голову не приходит. Что ж вы думаете, местные власти разрешили бы ему держать в сейфе скелет ребенка? Или закопать в саду возле дома? Такие вещи не делаются. В сейфе мог быть скелет в крайнем случае какого-нибудь зайца, кролика — тот человек любил дичь. Может, это были кости самого обыкновенного цыпленка или голубя — кур он тоже ел. Секретарша этого, конечно, не знала, откуда ей знать, секретарша от этого уже совсем спятила. Но это еще не все, и тот человек, как это говорится на профессиональном языке, должен был ее доконать. В один прекрасный день, когда она сидела за пишущей машинкой, он взял со стола газету, открыл ее и стал читать. Подумайте, сказал он, глядя в газету, какие происходят события, просто ужас. Где-то в Южной Америке начинается война, в Италии Муссолини заключает пакт со святым отцом, а тут какая-то мать подбросила детей и ее ищут! Ну и ну, вот так разврат! Она заслужила, чтобы ее пристрелили… А тут одна выиграла в лотерею миллион… С секретаршей чуть удар не случился. Хозяин на нее поглядел и спросил: вы никогда не продавали в магазине крупу или дрожжи? Пили вы когда-нибудь самбук? И когда секретарша покачала головой — вся в смятении, — он сказал: вы забыли в моем кабинете веник? Прислоненный к той печке… Что с вами случилось?.. Вам что-нибудь нужно, барышня? — Дворник посмотрел на шею Руженки. Руженка страшно побледнела. — Хотите знать, почему он об этом спрашивал у своей секретарши? Вы правы — это не относится к делу, я об этом мог и промолчать. Короче, не буду вас интриговать, уже поздно, вам пора домой. Так все просто: частное лицо посмотрело секретарше на шею и сказало: «Вам плохо, барышня…» А она закачалась. Потом он взял. шляпу, оставил открытым письменный стол и ушел. Ну и в ту прекрасную ночь, которая наступила после этого великолепного дня, секретарша вечером влетела в кабинет, стала рыться в письменном столе, схватила револьвер, потом бросилась к сейфу и застрелилась. На другой день ее выносили в таком красивом длинном черном ящике из кабинета, как королеву из зала. Господи, налей же барышне еще водки, видишь, что ей от этого плохо, — заговорил Грон, обращаясь к жене после того, как Руженка вскрикнула и уронила голову, так что я испугался. — Спроси ее, может, она хочет капли Гофмана? Не хотите? Вина тоже нет? — И он обратился ко мне: — Ты привыкнешь к нему, а это нехорошо. Из пьяниц выходят разные бездельники, которых ждет тюрьма. Студенты не должны пить, им полагается сосать ментоловые лепешки. Ну вот, — стряхнул он пепел в пепельницу, — вот и все.

После минутной паузы, во время которой Руженка все же воскресла, дворник и его пани встали, а дворник сказал:

— Так, пан президент уехал в Лондон, и, если будет война, много людей погибнет. Закрой этот шкаф, пожалуйста, — повернулся он к жене, — он опять открывается, придется завтра купить смазку. Можете идти домой,— он погасил сигарету и повернулся к нам, — уже поздно...

— Скажите, пожалуйста, — еще раз крикнула Руженка в дверях, и голос ее дрожал, — это был такой фильм, или стихи, или роман…

— Стихи или роман! — засмеялся дворник. — Что это вам приходит в голову? Я ведь вам сказал, что это правда. Только никто об этом не знает, это так, даже полиция, только отец вездесущий, свет вечной правды… Да-да, — кивнул он мне, — чтобы быть точным, полиция знает, но все это только предположение — ничего больше… Желаю вам сладкого сна, и приходите еще к нам, а мне нужно проверить лестницу.

Когда мы притащились в свою квартиру, Руженка тут же исчезла в кухне, а я вдруг очутился в столовой — там горела люстра. В передней я слышал шаги, снимали с вешалки кожанку и щелкнули двери на лестницу. Руженка влетела в столовую, и мы оба бросились к окну.

В свете фонаря мы видели, как перед нашим окном отъезжал большой черный автомобиль, а на противоположном тротуаре возле лавки Коцоурковой вдоль дома ходили две фигуры. Потом я услышал бренчанье в соседней комнате, я посмотрел на Руженку, она, вероятно, не слышала. Потом я посмотрел в зеркало и повернулся. У меня было ощущение, что в квартире есть еще кто-то…


23


В час мы кончаем учиться, а в три часа мы — там. Там, возле больших удивительных ворот, куда сегодня съезжается, как говорят, весь город. И хотя сейчас три часа дня и целый город съезжается к большим удивительным воротам, небо серое, тусклое, наполненное влагой, будто глаза какого-то загадочного старца, который смотрит с невероятной высоты и ему хочется плакать, но он пока за тучами и звездами пересиливает себя и терпит. Воздух такой же серый, тусклый и влажный, словно день угасал, кончался и наступал вечер. И земля под ногами вязкая, будто в ней закопан магнит.

На Брахтле черное зимнее пальто с поясом, на шее шерстяной шарф, руки в карманах, а на голове ничего. И хотя сегодня, как всегда, волосы падают ему на глаза, совсем не похоже, что он только что дрался или лазил по деревьям — сегодня не было такого впечатления. На Минеке светло-серое пальто, темно-синий шарф и берет. Руки у него в карманах, как у Брахтла, голова опущена, он выглядит как овечка, которая идет пастись, сегодня он еще тише, чем всегда. У меня на пальто светло-серый каракулевый воротник, шарфа нет и на голове ничего нет, как у Брахтла. Наверное, нужно было надеть шарф и шапку, раз такой пасмурный день, наверное, заставили бы, если б дома кто-нибудь заметил, что я ухожу. Но никто дома не заметил, как я ухожу. Руженка после обеда ушла и не могла заметить, мать просто меня не замечала, хотя и смотрела на меня долго и печально, а… он? Ах, что об этом говорить… Видел он меня, хотя и не смотрел на меня, видел и не обращал внимания... Я гляжу на это серое, тусклое, наполненное влагой небо, на глаза загадочного старца, который смотрит оттуда, и ему хочется плакать, но он пересиливает себя и терпит, и думаю, думаю… О чем, собственно? Нужно ли все время о чем-нибудь думать, нужно ли это? Сейчас три часа дня, и мы возле больших удивительных ворот, куда сегодня съезжается, как говорят, весь город…

— Нужно быть внимательными, — говорит Брахтл,— чтобы мы не потерялись. Нужно держаться вместе. Посмотрите, сколько народу!..

И правда. Перед воротами яблоку негде упасть, но нам сначала нужно к киоскам. Мы идем к киоскам, держимся рядом, чтобы не потеряться, направо цветочные горшки, хризантемы белые, желтые, фиолетовые, аромат распространяется по черной влажной земле, розы красные и белые, пахнущие воском, они из бумаги, горы зеленой хвои, венков, веночков с лентами, на них насыпано что-то, напоминающее иней, целый удивительный сад, налево светящиеся киоски, горшочки с воском, лампадки с маслом, свечки, которые выставляются на витрине в москательной лавке у перекрестка, белые, желтые, синие, розовые и красные, как цветные столбики в пещерах, господи, здесь все как на каком-нибудь ангельском рынке.

— Пойдем сюда, — говорит Брахтл и медленно, с трудом ведет нас к киоску, где, как ему кажется, меньше народу.

За прилавком стоит бабка в платке и большой шали с бахромой, у нее старческие чистые немые глаза, она торгует. Я лезу за деньгами, но Брахтл… Ну, конечной знаю и кивком отвечаю ему на улыбку, оставляю его в покое. Покупку свечек мы поручили Минеку. Утром в школе Минек сказал, что нам нужно купить свечки, но он хотел бы сделать это сам. Бог его знает, почему oн хотел купить их сам, но мы должны ему позволить, может, у него какая примета… Он протиснулся к прилавку, к бабке, протягивает руку с кроной и ждет, когда бабка обратит на него внимание. Бабка смотрит на него старческими чистыми немыми глазами, дает ему коробку свечек и коробок спичек, но, когда она ему их протягивает, ей приходится перегнуться через прилавок, и я вижу, как бахрома трепещет на шали, а когда Минек дает ей крону, то она едва ее может удержать. Потом Минек оборачивается к нам, чтобы мы видели покупку, Брахтл кивает, улыбается, и мы идем.

Мы идем вместе с гигантской толпой людей, вместе с людьми мы медленно подходим к воротам, у людей в руках охапки хризантем, веночки, ветви хвои и розы из воска, цветочные горшки, лампадки и свечи или на худой конец коробка свечей и коробок спичек, от бабки. И хотя мы со всех сторон окружены людьми, все же мне кажется, что я чувствую бабкин старческий чистый немой взгляд на своей спине и что она спрашивает, кому мы несем эти свечки, и я должен признаться, что совсем не знаю. Не знаю, может, каким-нибудь родственникам, говорю я бабке, имея в виду родственников Минека, может, у него здесь какие-нибудь тетки. У нас тут нет никого. Наверное, никого, поправляюсь я, по крайней мере я об этом не знаю, мне никогда никто не говорил, что у нас тут кто-нибудь есть. Здесь у каждого кто-нибудь есть, отвечает бабка и достает коробку свечек и коробок спичек, которые у нее покупает какой-то мальчик, а я киваю и вижу, что мы входим в ворота.

— Куда пойдем, — спрашиваю я, когда мы оказываемся на главной аллее, от которой расходится много дорожек и громадная толпа людей идет по ним во все стороны, — куда пойдем? — повторяю я, но Брахтл… Ну, конечно, я опять вспомнил, это точно так же, как у киоска. Он кивает на мой вопрос и молчит. Куда мы пойдем — должен сказать Минек. Мы должны положиться на него. Уже утром в школе он признался, что хотел бы пойти в старую часть… Кто его знает почему, может, там действительно кто-нибудь у него есть или он хочет посмотреть там на белок?

— Туда, — показывает он за деревья, — в ту самую старую часть.

И мы улыбаемся, киваем и идем. В старую часть кладбища.

Сначала нам нужно идти по главной аллее, которая основная на кладбище, хребет этого места. Окружают ее черные влажные деревья с ветвями и маленькими веточками, сквозь которые, как через черную сетку, видны наверху серые, влажные, тусклые глаза старца, который оттуда смотрит, и ему хочется плакать, но он все еще пересиливает себя и терпит, а между деревьями стоят огромные надгробья из гордого черного мрамора с золотыми буквами. Они блестящие, влажные, как большие красивые лимузины, которые бесшумно несутся в серебряном дожде по улицам, они полны белых, желтых, фиолетовых цветов, венков, свечек, они сплошь покрыты цветами и огнями, так что мрамора порой и совсем не увидишь, а перед ними стоят люди, иногда сидят на скамейках, несмотря на то, что сыро и сидеть неприятно. Но что и кому может быть приятно на кладбище? Я все еще чувствую на своей спине старческий чистый немой взгляд бабки, она только что продала одному мальчику коробку свечек и коробок спичек, и этот мальчик отошел от ее киоска, к нему подошли какие-то два других, и потом все трое идут через ворота на кладбище. Но куда именно они направляются, я пока не знаю. Может, прямо, может, направо. Не знаю, кто здесь у них похоронен, и, собственно, не знаю и их самих. Я их никогда не видел, никогда в жизни я с ними не встречался, это просто три чужих мальчика. Возможно ли такое?.. Вдалеке по аллее, куда только достигает взгляд в этой мгле, возвышается группа высоких елей — небольшой кусочек леса. Если бы мы дошли туда, мы оказались бы на главном перекрестке. Но мы пойдем туда на обратном пути. Когда мы будем возвращаться, мы туда пойдем, а сейчас мы должны свернуть в сторону.

И эта дорога — широкая и длинная, и на ней — много народу, и могилы по бокам спрятаны под тяжестью цветов и огней. Мы идем, держа руки в карманах, с опущенными головами, даже не разговариваем — это странно, но это так. Зачем на кладбище делать вид, что мы разговариваем, если это неправда? Возле одной могилы стоит какой-то старый пан в черном пальто, с черным бархатным воротником, палку он прислонил к памятнику, а сам склонился над мрамором и дрожащими руками без перчаток зажигает свечку. Когда мы проходим мимо, он, слегка оглядываясь, смотрит на нас — у него старые теплые глаза… Он смотрит на нас виновато и робко, а потом, как бы извиняясь, преданно и покорно склоняет голову и продолжает зажигать дрожащими руками без перчаток свечу, склоняется к мрамору, а палка его прислонена к памятнику… Мне кажется, что я вижу черные жемчужные слезы. Земля под моими ногами вязкая, наверное, и под их ногами, словно в ней закопан магнит, от которого никто не может избавиться, и так, не слишком легким шагом мы сворачиваем с боковой дороги на новую — на этот раз более узкую.

Здесь уже могилы поменьше, но и на них полно цветов и свечек, всюду возле них стоят люди, а сквозь ветви и веточки деревьев, как через плетеную черную сетку, видны серые, тусклые, влажные, мутные глаза старца, который смотрит, наблюдает, спрашивает, и ему хочется плакать. Но он еще пересиливает себя и терпит. В стороне, среди деревьев и памятников, показался какой-то особый, странный небольшой участок кладбища, залитый светом, такой светящийся островок, над которым будто горят неземные огни. Что там такое? Что там происходит? И вообще что происходит на всем кладбище? Старческий чистый немой взгляд бабки, который я все еще чувствую на своей спине, хотя мы уже далеко, приветствует меня. На кладбищах всегда что-то происходит, говорит ее взгляд, только люди этого не видят. Люди не видят, что происходит на кладбищах, а я некоторое время размышляю, куда направились те три мальчика с коробкой свечек от бабки — пошли прямо или направо и кому понесли эти свечки. Какому-нибудь родственнику или еще кому? Или никому определенному, а идут просто так по кладбищу и где-нибудь без выбора зажгут свечку? Это тоже может быть, я не удивлюсь, ведь я вообще их не знаю. Я поднимаю голову и вижу, что мы возле того особого, удивительного маленького кладбищенского участка, и у меня прерывается дыхание.

Маленькие низкие могилы со светлыми памятниками, на памятниках голубочки или белые ангелы, стоящие, коленопреклоненные, лежащие, а перед ними мужчины, женщины, дети. Они склонились над могилами и поправляют их, ровняют, подметают маленькими веничками, в лейках носят воду из ближней колонки, украшают цветами, веночками, свечками, а там…

— Там плачут, — шепчет Минек, когда мы проходим мимо каких-то пана и пани, стоящих у могилы возле дорожки, — на кресте висит портрет совсем маленького мальчика… Они плачут, плачут, а у меня в эту минуту мороз сковывает душу. Кто это, думаю я, господи, кто это так сильно плачет? Но ведь мы на кладбище. Мы на кладбище… И бабкин взгляд, который я все еще чувствую на своей спине, хотя мы ушли так далеко, убеждает меня, что мы на кладбище и там всегда плачут. А сквозь ветки и веточки черных голых деревьев смотрят серые, влажные, тусклые глаза старца смотрят на ангелочков и голубочков, и ему хочется плакать, но он терпит, и я знаю, что я тоже должен терпеть, чтобы по моему виду ни о чем нельзя было догадаться, хотя душу мою сжимает та самая сеть. Брахтл скользнул взглядом по моему пальто, по каракулевому воротнику, он спрашивает, не холодно ли мне, а я отвечаю, что у меня немного запачканы ботинки и скоро мы будем на месте. В самой старой части кладбища.

Самая старая часть кладбища отличается от остальных. Она огорожена старой кирпичной или каменной стеной, которая разрушается, дорожки здесь менее ровные и гладкие, они каменистые и горбатые, словно старость сморщила им лицо, деревья здесь тоже другие по сравнению с новой частью — они запущенные, сухие, изломанные, здесь, больше травы, которая растет сама по себе, меньше цветов, венков и огней. Старая часть кладбища, подобна дважды пропетому псалму или тишине, наступившей с последним звуком органа.

Вдоль стен кладбища тянется длинный ряд самых различных могил. Скорее это склепы, потому что у них есть двери, окошки и крыши. Крыши поросли мхом, те из них, которые возвышаются над стеной, поломаны и держатся как бы из последних сил, штукатурка на стенах потрескалась, а кое-где и совсем обвалилась, а двери!.. Ох, двери этих могил-склепов!..

Как только мы заметили эти склепы-могилы, мы ужя знали, что к некоторым из них мы подойдем и заглянем через двери внутрь. Во всяком случае, я это знал. Что к некоторым из этих склепов мы подойдем и заглянем через двери внутрь. Двери железные, почерневшие, непроницаемые, но в них кое-где есть отверстия, через эти отверстия можно заглянуть в склеп. И вот мы подходим к таким дверям и смотрим. В склепе полумрак, там сыро. В нос бьет запах воска, давно засохших цветов и плесени. Такой особый запах, словно с порога того света, где перед нами закрылся занавес, Чтобы мы не могли ни видеть, ни слышать всего, что там за занавесом происходит, один только запах, запах воска, засохших цветов и плесени, который нигде, кроме склепов, не встретишь. Потом в полумраке у стены мы различаем небольшой алтарь с шестью медными подсвечниками, в которых видны погасшие, наполовину сгоревшие свечи, но перед алтарем висит маленький красный огонек, он мерцает, словно светлячок, маленькая искорка, красная капля крови, мерцает над полусгнившей скамеечкой, освещая на ней молитвенник в черном кожаном переплете, а на полу — маленький, еще не увядший букет белых цветов. Кто-то здесь только что был, думаю я, во всяком случае недавно, может час назад, может вчера или позавчера, кто-то открывал эти ржавые двери, входил в склеп. А может, этот букет бросили через щель, в которую я смотрю? Мне кажется, что этого сделать нельзя. Бросать цветы в склеп через щель, мне кажется, нельзя. Над дверями склепа надпись: «Et ego resuscitabo eum in novissimo die…»14

Немного дальше другой, еще более старый склеп. В верхней части его железной, почерневшей и заржавевшей двери крестовидные решетки, мы снова заглядываем и смотрим внутрь. Там темно, пусто и одиноко. Только алтарь, на котором стоит маленькая застекленная рамочка с цветным текстом молитвы, стекло тускло поблескивает, а на покрывале, бывшем некогда белым, а теперь ставшем серовато-желтым, лежит опрокинутый подсвечник, на краях которого остались следы того, что раньше называлось серебром. Лампадка потускнела, она была пуста как сердце, которое давно перегорело, а теперь и не горит, и не светит, в нем поселилась одна темнота. Из этого склепа пахнуло еще большим холодом, сыростью, плесенью, запахом воска, перед алтарем лежал старый засохший букет с вложенными в него образками. Здесь солнце закатилось давным-давно, думаю я, сюда давно не ступала нога человека. Над алтарем висела давно потускневшая картинка, изображающая барашка, а над картиной надпись: «Ego sum pastor bonus...»15

Молча мы идем дальше, стараясь не шуметь, и заглядываем в третий склеп. Склеп этот совсем старый, разрушенный, обвалившийся, на стенах почти не осталось штукатурки — одни голые, побуревшие кирпичи, на крыше листья, опавшие с дерева, которое стоит рядом. Под крышей — маленькое окошко, как раз над дверью, но через него нельзя смотреть — оно слишком высоко и стекла у него темно-синие. Мы смотрим через щели в верхней части двери. Дверь совсем проржавела, щели образовались меж чеканными львами и крестами, и тут, когда наши глаза привыкли к кромешной тьме, а лица — к холоду и сырости, которые идут изнутри… мы увидали…

Старый, запылившийся алтарь без подсвечников и без покрывала — одно старое мертвое темное дерево, перед алтарем совсем сгнившая скамейка для коленопреклонений, обтянутая черным, кое-где прорванным сукном с остатками отделки из красного бархата — все это в пыли, в паутине, кругом — мертвые засохшие мухи… Над алтарем с вывернутой скобы свисает разбитый вдребезги сосуд для вечного огня, порою кажется, что сюда в свое время ворвался какой-то страшный, сокрушительный смерч; потолок весь покрыт плесенью, он сырой и потемневший… На каменном полу — следы воска, запыленные цветы, яркие осколки какой-то разрисованной вазы. Там, где алтарь, — рассыпавшийся венок с лентой, которая когда-то была, вероятно, синей, а может, и красной, на ней, вероятно, была и длинная надпись, но теперь лента не то почернела, не то побурела и выглядела словно обгоревшей, надпись стерлась, там же, на алтаре, лежал тусклый разбитый подсвечник, над ним чей-то портрет в ободранной раме, которая раньше, вероятно, была золотой, чье-то старое женское лицо, однако его трудно различить, потому что стекло затянуло паутиной и на нем слой пыли. Здесь, вероятно, никого не было уже с полвека, думаю я, сюда не ступала человеческая нога, вероятно, целую вечность. Пожалуй, здесь солнце зашло навсегда. Но в стороне, на небольшом столике, покрытом платком, стоит бледно-голубая дева Мария с молитвенно сложенными руками и поднятой головой, с глазами, устремленными к потолку, в ту точку, где виднеется вывернутая скоба, и какая-то цепь тянется по каменному полу среди восковых следов, меж остатков разбросанных цветов — старая большая ржавая цепь, она вьется как змея и теряется где-то в стене под запыленным портретом. А на другой стороне, в углу, почти в полной темноте, что-то сидит. Что-то коричневое с ушами, ногами и лапками, поднятыми вверх. На алтарь, на деву Марию и цепь снаружи падает немного больше света, чем на другие места, — свет падает, наверное, из окошка над дверью, и я читаю надпись: «Ego sum resu rectio et vita aeterna» — «Я есьм воскрес, и жизнь вечная». Вдруг мне кажется, будто из этой темноты, сырости и плесени я слышу какой-то шепот, и когда я обращаю свой испуганный взгляд к деве Марии, то вижу, что это, наверное, она. С молитвенно сложенными руками, скорбно поднятой головой и глазами, устремленными вверх, с лежащим у ее ног каким-то цветком, она шепчет… ideo prekor te, filii, tua mater…16 а потом мне кажется, что я слышу ворчание, и, когда смотрю в угол, мне кажется, что оттуда выходит то, что сидит с ногами, лапками и ушами и бормочет… monstra te esse matrem, monstra te esse matrem17 …а потом слышу, будто забренчала цепь… я отскакиваю от щели и делаю шаг назад…

— Что с тобой, Миша? — спрашивает Брахтл и держит палец возле рта.

Что? — спрашивает Минек тихо, как барашек, и держит руку в кармане, а я спрашиваю, есть ли у него здесь какие-нибудь родственники.

— А может, ты хотел видеть белок? — спрашиваю я. Минек улыбается, Брахтл тоже, и мы идем дальше.

Могилы на другой стороне запущенные, заросшие травой, но все же то тут, то там лежит букетик, веночек, а то и горит свечка, хотя здесь почти нет людей — во всяком случае, их нет сейчас, когда мы пришли. Я чувствую за собой старческий чистый немой взгляд бабки, которая на этот раз говорит:

— Здесь люди лежат очень давно, и у них нет никого на свете. На каждом кладбище есть такие места, куда никто не ходит, потому что уже никого не осталось в живых. Вот и здесь. Белки? Они есть, но они на деревьях…

И вот мы видим могилу, где Минек остановился. Это ясно.

Обложенная песчаником могила покрыта зеленой плесенью, на могиле растет жесткая желтая трава, здесь же кусок разбитого цветочного горшка с остатками земли, превратившейся в пыль; от цветка, который когда-то рос в этом горшке, не осталось и следа. Памятник, сложенный из песчаника, завершается крестом, на нем — светлая мраморная доска, а на ней высечен ряд немецких имен. Имена, видимо, были когда-то высечены золотом, но золота уже почти не осталось, сохранились его остатки только на некоторых буквах да в уголках и в завитушках. Но если напрячь зрение, то можно прочитать имена по углублениям в мраморе. «Анна Мария Вальдмюллер, сконч. 1818…» Это имя стоит выше всех. Минек лезет в карман и достает спички и свечки.

Каждый из нас берет по свечке. Минек белую, Брахтл красную, а я желтую. Я могу взять и розовую, но думаю, что она слишком похожа на красную, а синюю я не хочу. Мы пытаемся поставить свечки на край песчаника, которым обложена могила, но свечки на песчанике не стоят, их нужно сперва оплавить снизу. И мы сначала спичкой нагреваем одну свечку — белую, свечку Минека, а потом Минек перевертывает ее фитильком вверх, зажигает и горящую ставит на край. Рука у него немного дрожит, и Брахтлу приходится загородить свечу Минека ладонью, чтобы пламя разгорелось. Потом Брахтл зажигает красную свечку. Зажег он ее от свечки Минека, теперь — на краю песчаника — горят уже две. Белая и красная. Если бы я выбрал синюю, думал я, то на этой могиле горели бы наши национальные цвета, но я выбрал желтую, и теперь моя очередь. И тут я понимаю, что с моей желтой свечкой получается крест. Я держу ее над Минековой и Брахтловой свечками, нагреваю снизу и переворачиваю фитилем вверх, но свечка не загорается. Пожалуй, я выбрал свечку с маленьким сплющенным фитилем. И пока я безнадежно пытаюсь ее зажечь, я склоняюсь над ней, а Брахтл и Минек безуспешно держат вокруг свои ладони, мне вдруг приходит в голову, что здесь что-то повторяется. Что-то здесь повторяется, наверное, это в нашем роду… И тут вдруг будто меня захлестывает какая-то черная волна, я чувствую, что у меня на глазах выступают слезы. Брахтл смотрит на меня, и его взгляд снова скользит по моему пальто, по воротнику, по барашку, который у меня на шее… и выравнивает ногтем слегка обгорелый фитиль моей свечки, он присаживается на корточки и, пока я снова пытаюсь зажечь, загораживает свечку двумя руками. Свечка наконец загорается, и я ставлю ее на песчаник рядом с теми двумя, желтую, как месяц. На песчанике теперь горят три свечки. Белая, красная и желтая. А потом мы стоим перед могилой, смотрим, как на ней горят свечки, читаем следующие имена на светлой доске памятника «Фердинанд Вальдмюдлер, сконч. 1828», «Тереза Вальдмюллер, урожденная Кнапп, 1806—1850», «Мориц Вальдмюллер, 1808—1879»… И тут, так же как мы, — молча и тихо со склоненными головами и взглядом, устремленным на горящие свечки.., — стоят со склоненными головами, один в берете, другой без шапки с чубом на лбу, смотрят на свечки, на черепки от цветочного горшка с горстью старой земли, превратившейся в пыль, на доску с длинным рядом имен, а мне вдруг приходит в голову, что тут кого-то не хватает. Если бы здесь был еще Мойша Катц, думаю я, он поэт, я испытал бы большую радость, если бы он был тут. Если бы он стоял с нами, также молча и тихо со склоненной головой и смотрел на свечки, на цветочный горшок с горстью старой земли, превратившейся в пыль, на доску с длинным рядом имен, если бы на песчанике горели четыре свечки… И вдруг Брахтл спрашивает меня, о чем я думаю, и, хотя он спрашивает меня мягко, ласково, я не могу говорить, не могу говорить вообще ничего… но все же, чтобы ответить что-нибудь, показываю на доску с именами… И последнее, самое нижнее имя в этом длинном списке Петр Георг Вальдмюллер, род. 1872, сконч. 1890, а Минек прибавляет, что ему было восемнадцать. Да, восемнадцать, когда он умер, примерно столько же, сколько сейчас Гюнтерку, наверное, это был какой-нибудь студент, он уже не живет. Уже никто из них не живет. И наверное, никто не живет из тех, кто их знал, они скончались и потерялись бесследно… как та камеристка Зеленкова… И вдруг мне что-то приходит в голову. Что моя могила через сто лет будет так же разрушена и позабыта, как и эта, а может, и еще раньше — через пятьдесят, через сорок лет после моей смерти. Никто из тех, кто стоит сейчас со мной рядом, уже не придет на нее, потому что никто из них уже не будет жить, даже и тот, кто будет вечным, даже сам Мойша Катц… Но, может быть, проносится у меня мысль, что когда-то потом, в день поминовения усопших, так же как сегодня… придут какие-нибудь три товарища на кладбище… И тут вдруг меня озарил какой-то маленький печальный огонек, овеяло какое-то грустное дуновение крыла птицы, листа пальмы или кипариса. Я легко трепещу, совсем немного, меня лихорадит, я уже понимаю, я уже понял, уже осмыслил. Те три мальчика, один из которых купил у бабки коробку свечек и коробок спичек за крону, трое, которых я никогда в жизни не видел, никогда раньше с ними не встречался на своем грустном несчастном пути и встретился впервые только сегодня перед кладбищем, когда один из них купил у бабки свечки и спички, я понял, почему я их не знаю, уже понял. Ведь я не мог их знать. Один из них хочет уйти в самую старую часть кладбища, и они идут и находят совершенно заброшенную, покинутую, запущенную могилу, заросшую травой, где на маленькой, почти стертой доске, со следами бывшего золота на углах, будет стоять и мое имя… И они вынут свечки и скажут, возле этого, мол, нужно бы зажечь, у него уже никого не осталось. Ведь он умер пятьдесят лет назад, а может, и сто. Подумайте, сто лет, скажет один из них, это было тогда, когда Гитлер забрал Судеты, знаешь, нам говорили об этом на истории. Ну что ты, окажет второй, это не тогда было. То было в 1938 году, а этот умер пятьдесят лет спустя или двадцать? Это было тогда, когда… Ну, а лежит он здесь все равно, уже сто лет, скажет третий, от него остался только прах, и, смотрите, звали его Михал, Михал, кем ты был? Может, разводил коней, скажет первый. Нет, наверное, собак, скажет второй. Ну каких собак, скажет третий, это был узник… И они зажгут свечки, белую, красную и желтую, будут смотреть на могилу и читать имя Михаил, но там не будет следов золота даже в углах, потому что его там никогда не было, и даже старых черепков от цветочного горшка с горстью старой земли, превратившейся в пыль, не будет на могиле, потому что его туда никто никогда не ставил

Брахтл вдруг поворачивается ко мне и что-то говорит… что-то говорит, не знаю что, но чувствую, он что-то говорит, кладет мне руку на шею, что делает иногда, когда хочет выразить свою симпатию, он говорит, что лучше идти, и мы идем…

Со старой части кладбища, где старинная стена, могилы-склепы в темноте, холоде, плесени и в запахе воска и старых засохших цветов за железными почерневшими дверями, где дорожки каменистые и горбатые и деревья тоже не такие, как везде… И пока мы идем, мой барашек на шее начинает блестеть от влаги, и волосы Брахтла увлажняются, и берет у Минека, меня продувает, у меня нет шарфа; ничего, а кто-то из нас говорит:

— Падает туман…

Падает туман, и начинает смеркаться, теперь действительно наступает вечер, мы возвращаемся, встречаем все больше и больше людей, которые тоже возвращаются. Мы проходам детское кладбище, идем мимо ангелочков и голубков, изображенных на низких памятниках, которые в сгущающемся тумане и полумраке расплываются, образуя вокруг сияние света, то неземное сияние, которое здесь удивительно тянется вверх, в пустоту, и выглядит словно далекая туманность в бесконечном космосе, далекая туманность в космосе над детскими могилами… Белый туман и полумрак ложатся на дорогу, по которой мы возвращаемся и которая становится еще более вязкой, будто в нее заложена тысяча магнитных подков, и их никто не может избежать, потому что ни у кого нет крыльев, как у ангелов, чтобы взлететь; полумрак и белый туман ложится на бесконечные ряды могил, и вблизи и вдали светятся желтые огоньки свечек, которые теперь напоминают светлячков, а красные огоньки от лампадок и фонариков похожи на маленькие стоп-сигналы, и всё теперь в полумраке и белом тумане кажется иным, чем было прежде, когда мы шли сюда, — кажется отдаленным, неясным, неопределенным, более страшным. Но ночью, когда туман спадет, ночью, когда исчезнет туман и останется одна темнота, они будут казаться большими, Окруженные мерцающими огоньками, запахом свежих цветов, хвои и воска, мы выходим на главную аллею, к перекрестку, к той группе елей, которая напоминает маленький кусочек леса, и там на земле, в сиянии бесконечных елочек, мы зажигаем оставшиеся у нас свечи, все, что еще было в коробке, и пока мы их зажигаем и они горят и пылают среди сотен других и мы на них смотрим, и у нас от этого болят глаза, от ворот к нам вдруг долетает звои колокола. В полумраке и тишине кладбища летит от ворот звон, который означает, что кладбище будут закрывать, и мы покидаем это пылающее перепутье и идем, и теперь, когда мы идем рядом, молча и тихо, к выходу на голос колокола, идем, опустив головы, с влажными от тумана волосами и меховыми воротниками, я чувствую, что мне вдруг становится как-то хорошо. Мне хорошо, хотя и грустно, грустно до слез, лучше бы я расплакался, но тут мне приходит в голову, что это очень странно. Как странно, что люди на кладбище совсем другие, чем на улице, за оградой. Что на кладбище люди кажутся более спокойными, хорошими, ласковыми, ведь я это вижу сейчас и по самому себе… Они лучше себя ведут и по отношению к мертвым, будто хотят проявить о них заботу, все им дать и, кажется, все им дают, приносят метелочки и подметают вокруг могил, приносят цветы, воду в лейках, носят ее из колонки, поливают, стоят у могил, вспоминают, просят за них, иногда плачут. Наверное, потому, что они мертвые… А для людей, пришедших на кладбище, мелькает у меня в голове, гораздо больше вокруг безразличных вещей, чем для людей, находящихся за стеною. Например, мне на кладбище всегда все равно — оглянусь ли я на кого-нибудь, грязные ли у меня ботинки. В конце концов мне все равно, есть ли у меня на голове шапка, а на шее шарф или нет. Мне, правда, хорошо, думаю я, когда мы уже почти подходим к воротам и колокол звонит над нами. Это странно, что мне так хорошо именно на кладбище. Почему это? Потому, что я принадлежу к тем мертвым? И я вспоминаю о Катце, и мне жаль, что его нет среди нас.

Когда мы должны были выйти из ворот, возле которых понемногу стихает колокол, я оглядываюсь еще раз. Уже совсем темно, вечер, всюду туман, куда достает взгляд, на всех деревьях, на всех цветах, на всех мраморных плитах, и только бесчисленное количество огоньков мерцает со всех сторон — они будут гореть целую ночь… А когда я в последний раз смотрю сквозь ветви темных черных деревьев, я вижу, как на нас сверху глядит загадочный старец большими, серыми, тусклыми глазами, глядит так, словно ему хочется плакать. Но, вероятно, он еще не плачет. Вероятно, он еще пересиливает себя и терпит… Над головой у нас нависли ворота, и колокол стих… Мы оказываемся среди киосков, они уже закрыты, закрыт и тот наш, в котором торговала бабка, а Минек у нее куппл спички и свечи.

— Пойдем домой, — говорит Брахтл и смотрит на меня.

Все идут домой, конечно, идут домой и те трое, которые придут ко мне через пятьдесят, сто лет, если придут ко мне вообще, ведь это мне просто так казалось, это было пустое, нереальное представление, безнадежная фантазия, ничего больше, что можно увидеть с закрытыми глазами, и Брахтл и Минек идут тоже домой.

— Да, домой, — повторяю я, — домой… — и смотрю наверх.

И тут я вижу, что старец над нами не совладал с собой. Из серого, насыщенного влагой, мутного неба упали на землю слезы


24


Небо было постоянно серое, но не такое печальное и мутное. Пришла зима со снегом, сосульками и пурпуровыми закатами, приближалось рождество.

— Поскольку приближается рождество, — сказал нам учитель чешского, и лицо его смеялось, — я должен вам задать домашнюю работу с каким-нибудь веселым содержанием. Я дам вам две темы, а вы дома выберите. — Он взял мел и написал на доске красивым шрифтом названия двух тем: «Моя самая большая радость» была первая тема, «Самый большой страх, который я испытал» была вторая. — Мы уже писали нечто подобное, — сказал он,— в прошлом году, в конце учебного года. Мы писали «Мое самое большое удивление», то есть самое большое в жизни. Это похоже. Теперь тоже имеется в виду самая большая радость и самый большой страх в жизни. Завтра принесете, не меньше четырех, не больше пяти страничек… — А потом он снова взял мел и над словом «радость» нарисовал цветок, а над словом «страх» — череп и сказал: — Тиефтрунк и Хвойка раздадут тетради.

Я сидел в своей комнате над тетрадью, кусая кончик ручки, и размышлял, какую тему выбрать. «Моя самая большая радость… — думал я.— Была ли у меня вообще когда-нибудь самая большая радость? Когда я шел в первый раз в школу, когда была у нас Илона Лани и улыбалась мне, пела, когда я дразнил свою несчастную бабушку, которая этого, наверное, не заслужила… Что я с ней проделал в последний раз?. Ах да, про эти Судеты… Но про это я не могу писать в домашнем задании. А какая была у меня, собственно говоря, другая самая большая радость в жизни?» И я вспомнил о многих «самых больших» радостях моей жизни, от которых я, скорее бы всего, расплакался. «Не было у меня в жизни самой большой радости, — думал я, — о которой я мог бы написать в домашнем сочинении. Значит, остается вторая тема. Мой самый большой страх. Пережил ли я вообще в своей жизни какой-нибудь страх?» — подумал я, и в голове у меня пронесся целый ряд давних и недавних воспоминаний, но о них я все же не мог писать в домашнем сочинении для учителя. Для учителя я мог писать только о какой-нибудь глупости. У меня промелькнула мысль, может, написать о том, как пани Кратинова убивала своего возлюбленного… Боже, когда же Руженка в последний раз волочила по квартире пылесос и что-нибудь порядочное рассказывала, как тогда? С тех пор прошла целая вечность… Когда же это вообще было?.. Или написать о том, как когда-то во время урока, на котором мы разбирали «Загоржево ложе», у учителя вылетела из рук указка и разбила окно — ведь мы могли бы его выдать, а делали вид, что в окно влетела сова. Склонившись над тетрадью, я кусал кончик ручки и думал только об одном — я должен писать о страхе, но что писать, не знал. Наконец я сочинил первое предложение. «Самым большим страхом для меня было, — написал я, — когда я объелся, у нас был тогда торт со взбитыми сливками». Прежде чем я стал вымучивать дальнейшее, открылась дверь и вошла Руженка.

Она вошла легким шагом, легко, как перепелка, тут же села, словно пришла со мной поболтать. Видимо, ей было совершенно все равно, что я склонился над тетрадкой и кусаю ручку. Потом она все-таки удивленно спросила, что это я делаю, не начинаю ли писать роман, и посмотрела мне под руку.

— Хорош роман, — ответил я, — домашнее сочинение на завтра. Называется «Самый большой страх, который я испытал», а я не знаю, о чем писать. Пока я написал одно предложение.

— «Самый большой страх, который я испытал», — прыснула она со смеху, — такое задание — ерунда. Напишет его кто или не напишет, совершенно безразлично, стоит ли из-за этого мучиться! У меня есть кое-что получше… — загадочно сказала она.

Я отложил ручку и посмотрел на нее.

— Ну, что, — засмеялась она, — что! Я должна идти к Коцоурковой.

Теперь я уже понимал, что речь идет о какой-нибудь глупости, и отложил тетрадь. Она спокойно кивнула и сказала:

— Я должна идти именно к Коцоурковой! Не в магазин. Я иду на нее посмотреть.

Ну, так, подумал я, и любопытство мое разыгралось. У меня мелькнуло в голове, не попала ли Коцоуркова снова под какую-нибудь машину, как это случилось однажды много лет назад, и не лежит ли она в больнице. Не идет ли Руженка посмотреть на нее в больницу.

— В какую там больницу! — прыснула со смеху Руженка. — Я иду к ней совсем в другое место.

Потом она замолчала на минутку, огляделась, пожала плечами, потом наконец сказала, что я мог бы пойти с ней.

— То, что ты увидишь сегодня, — сказала она, — ты никогда в жизни не видел. Будет еще хуже, чем тогда, когда я покупала перец!

— Конечно, я пошел бы, — сказал я, — но это глупое домашнее задание я должен сделать.

— Это напишется вечером, — махнула она рукой и засмеялась. — Кто это днем беспокоится о школе? А даже если и не напишется, — махнула она опять рукой,— небось учитель не сойдет с ума. На свете существуют более важные вещи, чем какой-то там урок. Школа все равно еще никому в жизни не давала куска хлеба, даже Эдисону, — я об этом где-то прочитала…

Руженка встала и сказала, что идет собираться.

Я обулся и причесал волосы, надел пальто и шапку. Куда мы идем и что увидим, думал я, наверное, что-нибудь невиданное? Какую-нибудь глупость! Она идет смотреть на Коцоуркову, а мне пришло в голову — не подалась ли Коцоуркова в театр. Может, она играет в каком-нибудь дневном представлении. А может, она показывается в каком-нибудь балагане. Но почему? Вроде бы нет сегодня в городе никакого народного гулянья. Потом я вспомнил про генерала и на мгновение обалдел. Может, Коцоуркова выходит замуж?

Я вышел из комнаты, она вышла из кухни в серо-белой шляпке, перевязанной огромным синим бантом. Донышко у шляпки было оранжево-зеленым.

— Теперь такие носят, — сказала она, поскольку я некоторое время тупо на нее смотрел. — Я купила ее вчера у «Чеха» на зиму. У меня на зиму нет ни одной порядочной шляпы. Называется «Заснеженная гора», и она белая как снег. Ну, пойдем.

Когда мы в первом этаже проходили мимо квартиры Гронов, мы услышали, что Грон в кухне поет.

— Поет, — зашептала Руженка, — поет какую-то затасканную песенку, он в хорошем настроении. Но в подвале у него петли из веревок, да-да, петли из веревок, и он все время там роется. Главным образом в первую половину дня, но иногда и вечером, бог его знает почему, я еще не догадалась.

На парадном ходу она сказала, что в Германии опубликованы какие-то новые законы.

Когда мы вышли из дому, я заметил, что у Коцоурковой заперто, а за угол поворачивают двое в зимних пальто.

— На тех я уже не обращаю внимания, — махнула Руженка рукой, — пусть они идут к черту. Один из них все время на меня глаза пялит, — сказала она тише, — больно мне надо. Пойдем туда. — И она показала в противоположную сторону.

— А куда мы, собственно, идем? — спросил я. — Не в театр ли? А может, на какую-нибудь ярмарку? Или Коцоуркова выходит замуж? — спросил я испуганно, но она засмеялась и сказала, что сегодня еще не выходит. Она мол, хочет удивить меня — ибо в жизни я ничего подобного не видел.

— Сегодня Коцоуркова еще не выходит замуж, но она становится известной, — сказала Руженка, когда мы повернули на Градебную улицу, по которой я хожу только на урок музыки к старой вдове учительнице. — У Коцоурковой сегодня закрыто, и возможно, она скоро вообще повесит замок на овощную лавку. Предсказательница говорила правду. Музыка, знамена, высокие чины. Но свадьба с генералом сегодня еще не состоится.

Когда мы приближались к перекрестку за железнодорожным мостом, мне пришло в голову, не идем ли мы снова к предсказательнице.

— Да что ты, — сказала она, — совсем не туда. Мы идем в другое место. На площадь Республики.— Господи, только сейчас вспомнила, — сказала она вдруг, — вспомнила, что по дороге я должна кое-чего купить. Чего-нибудь на завтра. На этот завтрашний праздник. Завтра ведь день рождения бабушки.

И действительно, вспомнил я, завтра должен быть бабушкин день рождения, когда мы зажигаем под ее портретом старый русский подсвечник, и вспомнил я также, что произошло у меня с бабушкой — это касалось Судет. Однажды я пришел к ней, как обычно прихожу, чтобы она мне сказала что-нибудь, посоветовала, хотя и сомневался, что она посоветует или скажет… Хотя бы она со мной немного поговорила, и то было бы хорошо… ну, а разговор вертелся вокруг Судет. Она думала, что их украл император Вильгельм у австрийского императора, что Судеты принадлежат монарху, и рассердилась на пруссаков. Когда я ей напомнил, что у нас республика и Судеты украл не Вильгельм, а забрал их Гитлер, она кивнула, но на пруссаков злилась все равно.

— Все время я слышу Гитлер, Гитлер, — восклицала она, — кто это такой вообще? У Вильгельма не было никакого Гитлера, принца прусской короны звали Рупрехт. А это какой-нибудь внебрачный ребенок? Это возможно. Вильгельм ездил в Klein Flottbeck к Бюлову. Может, это какой-нибудь генерал?

— Это фюрер и имперский канцлер, — ответил я, но она только махнула рукой, сказав, что имперский канцлер — господин фон Бетман Гольвег, и спросила про Гини…

— Да, день бабушкиного рождения, — сказала снова Руженка, посмотрела на часы, висящие над магазинами, которых у перекрестка становилось все больше и больше, и сказала: — Даже часы, которые не ходят, дважды в день показывают правильное время. Господи, — засмеялась она возле москательной лавки, где было полно свечек,— что же я должна была купить на завтра, может, еще вспомню…

Я спросил, кто ей сказал про часы, не француз ли, или она сама догадалась.

— Ни сама, ни француз, — завертела она головой. — Это пословица, которую я вычитала. Кажется, старая русская. Господи, что же я должна была купить на завтра… — И она наконец оторвала взгляд от москательной лавки, где было полно свечек, и мы пошли дальше.

— Здесь тот самый «Чех», — сказала она через некоторое время, когда мы пересекли перекресток, и показала на магазин, — здесь я купила эту красивую шляпу. Иногда после Нового года, приблизительно в марте, он устраивает дешевую распродажу вещей, в этом году я хочу кое-что у него посмотреть, вероятно, будут и халаты… Но на весну мне нужна шляпка…

Мы подошли к перекрестку у улицы Каролины Светлой.

— Здесь, где-то недалеко, есть новый зубной врач, — показала она рукой за дома, — лечит без боли. У него какие-то особые инструменты, кажется, из Китая… Да, чтобы не забыть, — сказала она, когда мы перешли перекресток и повернули на Тылову улицу, — я знаю прекрасные книги для чтения. В кабинете!.. Ну, и что особенного, — сказала она вдруг, — я там все же пылесосила… — И тут же воскликнула: — Посмотри, там продают плечики…

На тротуаре, примерно за десять шагов перед нами, стоял оборванный паренек с бледным, испуганным лицом и предлагал купить плечики.

«Не на Тыловой ли мы улице?» — вдруг осенило меня нечто, о чем я давно забыл, а может, и вообще никогда не думал, а теперь мне это пришло в голову как давнишнее, затерянное воспоминание, совсем неожиданно…

— Не на Тыловой ли мы улице? — спросил я, а когда она кивнула, сказал, показывая на паренька. — Я его уже видел. Однажды мы здесь проезжали в посольство. Дескать, это наполовину нищенство, заявил он тогда, сидя за рулем, когда его увидел… — Знаешь, кто?… И сказал, что я такое делать не должен…

— Наполовину нищенство, — свистнула Руженка,— должен же на что-нибудь жить этот бедняк. Когда мы пойдем назад, я дам ему геллер.

Мы прошли мимо паренька, он испуганно на нас смотрел, плечико в его руке качалось.

— Этого ты делать не должен, — сказала она через некоторое время, — этого делать не должен, — скажет же… неужели лучше жить в бедности… — Но потом быстро перевела разговор на другое и сказала: — В Германии вышли новые законы, там арестовывают евреев, а у нас должен быть новый пан президент. Уже скоро мы придем на площадь Республики.

Наконец мы туда пришли.

— Вот мы и здесь, — сказала она.

Я посмотрел по сторонам — что тут должно происходить? — но ничего особенного я не заметил. Вдали стоял коричневый францисканский храм, шныряли трамваи, проносились машины, неподалеку стояли такси, ходили люди…

— Ну, что?.. — спросил я. — Ведь здесь ничего нет-

— Нам нужно идти туда, на середину, — показала она на середину площади, где было большое пустое пространство, по которому ходили люди и голуби.

Мы пошли на большое пустое пространство посреди площади и там остановились.

— Вот мы и прищли, — сказала она снова и одной рукой поправила серо-белую шляпку.

Мы стояли на этом пространстве, мимо нас проходили люди, возле толклись голуби, недалеко шныряли трамваи и проносились машины, стояли такси, а вдали возвышался коричневый францисканский храм — мне показалось, что мы кого-то ждем. Что ждем Коцоуркову. Но почему именно здесь, посреди площади, когда Коцоуркова живет напротив нас, я не знал. Наверное, потому, подумал я, что у нее сегодня закрыта лавка.

Мы стояли посреди площади добрых пятнадцать минут, а Коцоурковой все не было. Мимо нас шли и шли люди, которые либо не обращали на нас внимания, либо бегло касались нас взглядами, некоторые даже оборачивались. В один момент к нам стал приближаться полицейский, у которого здесь, видимо, был пост, он смотрел на нас, будто загипнотизированный, но потом изменил направление и пошел к такси. Прождали мы еще минут пятнадцать, Руженка стала уж сама не своя. Поминутно она озиралась по сторонам, но Коцоурковой все не было, А потом у нее, видимо, стали сдавать нервы. Она подняла палец, прислушалась и спросила, не слышу ли я отдаленную музыку…

Когда она спросила меня об этом в первый раз, у меня словно мороз пробежал по коже. Когда она спросила во второй раз и в третий, я как-то стал с этим примиряться. Когда же она через десять минут спросила в четвертый раз, не слышу ли я отдаленную музыку, я стал в душе смеяться.

— Надеюсь, мы не ждем какой-нибудь похоронной процессии, которая здесь должна проходить? — спросил я. — Может, он убежал у них из гроба?

Она немножко разозлилась, но не слишком.

Тогда я снова захотел узнать, что нас, собственно, ждет.

— Самое большое удивление в жизни, — ответила она и снова стала озираться по сторонам. Тут она задала свой вопрос в пятый раз…

Потом я ваметил, что к нам приближается какой-то старик.

— Это не Коцоуркова, — сказала Руженка раздраженно и посмотрела в другую сторону.

Но старик подошел к нам, поклонился, весь вдруг сгорбился и молча протянул руку. На нем было рваное и потертое пальто, запыленные ботинки. Он был бледен и худ. Я догадался, что это нищий. Руженка быстро сунула руку в сумочку и подала старику монету. Старик выпрямился, поднял голову, улыбнулся, отвесил поклон и ушел. Потом я не выдержал и сказал, может, мы пойдем домой.

— Придется все равно идти, — ответила она разочарованно, — Коцоуркова уж, наверное, не придет. Наверное, ей сегодня что-то помешало.

Итак, мы опять пошли домой.

Шли по Тыловой улице, где все еще стоял обтрепанный паренек с бледным, испуганным лицом и предлагал плечики. Когда мы приближались к нему, Руженка завертела головой.

— Что это я должна была купить на завтра, что это было?

Я хотел ей напомнить про паренька, но, прежде чем я это сделал, она сама залезла в сумочку и, когда мы подошли к пареньку, который на нас смотрел, вытаращив глаза, сказала:

— Так и не вспомнила, что я должна была купить на завтра ко дню рождения бабушки, ну — ладно. Куплю хотя бы плечики. Они не пропадут.

Мы остановились возле паренька, она спросила, сколько стоят плечики.

— Пятьдесят геллеров, — сказал парень испуганно.

Руженка дала ему крону и взяла покупку.

Он поблагодарил и зажал ладонь.

— Наполовину нищенство,— сказала она, пройдя несколько шагов, — такое говорить! Этот бедняга хоть с голоду не умрет… Но он этого делать не должен, скажет же… Он не должен так… Нет, это страшно!..

Когда я обернулся, то увидел, что паренек с сожалением смотрит нам вслед и держит новые плечики.

Пришли мы на угол улицы Каролины Светлой, она сказала, что этот новый зубной врач носит фамилию Суслик, потом мы прошли «Чеха», она сказала — у «Чеха» после Нового года, наверное в марте, будут халаты… На перекрестке кивнула на москательную лавку, где было полно свечек, мы вошли под мост, потом па Градебную, по которой я хожу только на урок музыки, и я напрасно выведывал, что должно было быть на той площади

— Ну, будет в другой раз, —- сказала она, — чего не было сегодня, будет завтра. Что должно случиться, то случится. У Коцоурковой это в голове и в руках, она становится известной, предсказательница не соврала. Точно, сегодня, — сказала Руженка, — ей что-то помешало, вечером заскочу к ней за картошкой.

А потом некоторое время она мне рассказывала, что в Германии евреи должны заплатить штраф в миллиард марок, что мясник Суслик получит гусей и что у нас будет новый президент.

— Все равно это странно, — сказала она, когда мы подходили к дому, и оглянулась, — чем дальше, тем нас охраняют больше. С того самого времени, как взяли Судеты, да, пожалуй, даже от той Австрии, только что в дом к нам не лезут… Нищенство, говорит… Он этого делать не должен…

Когда мы входили в дом, она постучала себя по лбу и сказала, что когда-нибудь она все же должна приготовить этот крем из желтков по заводскому рецепту. Потому что этот рецепт с завода у нее уже есть… Потом она спросила, когда я сделаю домашнее задание для школы, которая, впрочем, никому не дает куска хлеба, и придумал ли я, о каком страхе писать. Я попросил ее, чтобы она помогла мне сделать урок.

— Обязательно, — кивнула она, — я тебе все продиктую. Я вспомнила одну прозу. О том, как некто ужинал рыбьей костью.

Мы как раз проходили мимо двери Грона — оттуда доносились слабые удары и пение.


25


Во вторник выпал снег и вместо уроков нас повели на школьный фильм. Показывали «Производство спичек» и «Соль дороже золота», это была не сказка, которая всем известна, а фильм о добыче соли, и, наконец, «Выращивание табака». Все это уж так было невероятно интересно, что Бука после сеанса сказал, что его от этого тошнит, а Тиефтрунк выразился еще похуже. Только к «Выращиванию табака» он отнесся снисходительно, а когда мы все вышли на улицу, закурил сигарету… В среду пришел в школу гончар и в чертежной показывал, как делают посуду. Босой ногой, на которой был надет тонкий чулок без пальцев, он крутил внизу круг, а наверху при этом вращался предмет, из которого с помощью рук мастера вырастал кувшин, Коломаз собирал на гончара по геллеру. А в четверг мы отправлялись в поход.

Шла вся гимназия, но каждый класс — по своему маршруту. Мы шли со своим классным руководителем далеко за город — два часа туда и четыре обратно, часть дороги по грязи, часть по снегу. Проходили мы через несколько деревень, в которых я никогда в жизни не был, и люди выбегали из домов, смотрели на нас, а некоторые нам даже махали, словно шла какая-нибудь процессия или колонна солдат. В одной деревне Тиефтрунк отбежал по нужде в трактир, который стоял при дороге и был открыт, но мы знали, что он идет не с этой целью, а за пивом, только Доубек утверждал, что Тиефтрунк мог пойти и за тем и за другим. Тиефтрунк нас догнал уже ва деревней у одного полузамерзшего ручья. В лесу сделали привал, чтобы поесть. Но никто уже не ел, потому что каждый съел все, что взял с собой, еще по дороге. Поэтому было неуютно и холодно, мы бегали между деревьями, забирались в чащу, и только один Фюрст стоял все это время возле дерева, чтобы не испачкать свой костюм. А когда пан учитель наконец посвистел в свисток, оказалось, что многие зашли слишком далеко и теперь возвращаются почти из другого леса.

В пятницу не пришел в школу учитель чешского, цотому что после вчерашнего похода он заболел, и было очень жаль, он должен был начать рассказывать нам «Свадебные рубашки». Но зато мы узнали от мальчиков из пятого класса «А», что с ним случилось в этом походе. Он был со своим классом, пятым «А», где-то возле Святоянских потоков, хотя до них они так и не дошли. Они спутались еще в городе на перекрестке возле москательной лавки и вместо Святоянских потоков очутились у подножия Ржипа. Собственно, туда дошло только трое, потому что остальные разбежались по дороге, многие, говорят, вообще шагу не сделали из города, не пошли дальше перекрестка у москательной лавки.

— Что нас мало, не так уж удивительно, — сказал учитель чешского у подножия Ржипа тем трем, которые с ним дошли до этого места. — Бывают же идеи устраивать походы в грязь и непогоду. Такая фантазия может прийти в голову только господину директору. Он теперь начальник ПВО и хочет сделать из вас хороших солдат. Говорят, в молодости он тоже был хорошим солдатом — служил во время мировой войны в Праге в санитарной части!.. Но поскольку уж мы здесь, возле Ржипа,— продолжал он, — я должен вам кое-что рассказать из чешской истории. — И стал рассказывать о Казе, Тете и Либуше… Так вот и не пришел в пятницу учитель чешского, потому что заболел, и, к сожалению, не начал рассказывать «Свадебные рубашки». А в субботу день рождения Мойши Катца…

Празднование назначено на субботу в четыре часа дня, там у них будет небольшая пирушка…

Прежде чем пробило четыре часа и у Катца началась пирушка, пережили кое-что и мы. Первый урок была география… Географ был сегодня особенно хмурый, а к тому же Тиефтрунк и Бука завели его с самого начала урока. Потому что он их вызвал первыми.

Он спросил Тиефтрунка, что делают из раковины, а Тиефтрунк сказал, что из раковин финикийцы производили свои знаменитые пурпуровые краски, как мы учили об этом по истории. Он глядел на географа так, будто хотел ему сказать что-то неприличное и при этом засунуть руки в карманы. Географ окинул его мутным взглядом и спросил:

— Как это производят свои знаменитые краски. Чужие — нет?

— Чужие нет, — ответил Тиефтрунк с притворной сонливостью.

Разозлившись, географ поставил ему кол, посадил на место и вызвал Буку. Бука пошел к доске совершенно красный, едва дыша от злости. Географ спросил его, как можно, открывать устрицы. Бука глядел на него некоторое время совершенно так же, как и Тиефтрунк — собирался, видно, сказать ему что-нибудь неприличное и засунуть руки в карманы, — но потом сказал, что этого мы по географии еще не проходили… Географ чуть не обалдел и хотел отукнуть кулаком по столу, но Бука в последнюю минуту выкинул невероятную вещь. Вещь, которую до сих пор никто не выкидывал, потому что она никому не могла прийти в голову. Он улыбнулся географу, пожал плечами и небрежно сказал, что, наверное, открывают уксусом — надо только покапать, но что он, мол, еще не пробовал… Географ взвился и заорал, что ему ответит кто-нибудь другой.

— Чем открываются устрицы? — повторил он вопрос и указал на Доубека. Доубек сказал, что нужно положить на солнце и она откроется сама. Конечно, Доубек — комедиант. Географ закричал «нет» и вызвал Броновского. «Чем можно открывать устрицы?» А Броновский, совсем красный, встал и ответил: «Ножом». Географ всем поставил по единице и, страшно разозленный, вызвал Коню, Арнштейна и Катца. Все, кроме Катца, вернулись за парты совершенно уничтоженные. Арнштейн был как стена, Коня плакал, а я думал: «Ах ты скотина географическая, пошел ты!..» Когда прозвенел звонок, все мы наконец вздохнули.

Уже вчера, после похода, Коня мне проговорился, что Катц приготовил на сегодня.

— У него день рождения, — шепнул он мне, — позовет некоторых на пирушку. У них дома сплошные залы, — сказал он, — окна выходят на улицу… Он завтра на переменке к некоторым подойдет и позовет.

И верно, после географии Катц действительно к некоторым подходил и звал. Без долгих разговоров и просто, чтобы сегодня в четыре к нему пришли, а я думал, что мне ему подарить. Я думал об этом целое утро, но ничего порядочного мне в голову не приходило. Теперь, ближе к полудню, меня осенила какая-то хорошая мысль, и я вспомнил. Бонбоньерку… Бонбоньерку, но такую, вспомнил я, которая для него годится. С пейзажем, букетом или кошкой.

После обеда мама дала мне двадцать крон. Мне нужно было надеть лучший костюм, белую рубашку и галстук, тот самый галстук, который я надевал в прошлом году, к послу, и нужно было начистить ботинки. Когда я уходил, я услышал — дело было перед кабинетом, — как кто-то говорит о паре пощечин. «Ему бы дать пару пощечин…» А потом я услышал… не знаю, что, собственно, я услышал — не слышал я уже ничего, потому что я вышел из квартиры и хлопнул дверями. На перекрестке у москательной лавки я купил бонбоньерку. На ней была изображена маленькая кошечка с бантом, продавщица завернула мне бонбоньерку в красивую синюю бумагу и перевязала лентой, я дал ей двадцать крон, но моя покупка стоила шестнадцать, так что четыре кроны остались еще у меня в кармане. К Катцам я пришел в четверть пятого. Открыла мне молодая женщина в белом фартуке, вероятно, служанка. Катц приветствовал меня в конце длинной прихожей, куда вышел с матерью — красивой седоватой женщиной. Она приветливо мне улыбнулась, а я поцеловал ей руку. Катц, на котором был темный праздничный костюм, сказал, что, к сожалению, не вышло одно дело: нет отца…

— Нет дома отца, он уехал на курорт с сестрой — она немного больна, — сказал он. — Это жаль. Но что делать. Проходи…

Помещение, в которое мы вошли, состояло из двух больших комнат, соединенных широкими раздвигающимися дверями, — два совершеннейших зала, Коня был прав. Я никогда не думал, что в этом доме могут быть такие большие комнаты. Здесь стояли кресла, обитые кожей, — мягкие кресла и диваны, низкие столики, серванты и буфеты, на стенах висели картины в золотых рамах. В простенке между окнами висел портрет пожилого мужчины в широкополой черной шляпе, с бородой и темным лицом, под ним на подставке стоял семисвечник. Многие мальчики уже были в сборе. Были здесь и Брахтл, и Минек, они принесли Катцу разные коробочки, которые лежали с подарками остальных мальчиков на предназначенном для этого столе. Я дал Катцу свою бонбоньерку, он обрадовался, некоторое время держал ее в руке и улыбался. Тут позвонил еще кто-то, он извинился и, радостный, выбежал на минуту в переднюю. Пришли Броновский, Бука, Копейтко, а еще — я чуть ли не обалдел — Фюрст. Он вошел наглаженный и накрахмаленный, с задранным носом… Потом пани Катцова пригласила нас в столовую. Столовая не примыкала к этим залам, и хозяйка проводила нас туда. На громадном столе были расставлены блюда со сладостями, тортами и ромовыми бабами, как в кондитерской, а в центре стола стоял букет роз. Букет, наверное, Катц получил от родителей, подумал я. Озираясь, я заметил, что над букетом висит большая хрустальная люстра, которая горит, и сверкает, и отражается в огромном полированном зеркале, висящем на передней стене. Пришла молодая служанка с посудой и начала вместе с пани Катцовой разливать шоколад.

— Туда нам подадут конфеты, а шоколад — рядом, — улыбнулся Катц, который сидел во главе стола рядом с матерью и Дателом. Он, наверное, имел в виду те залы, в которых мы были до этого. — Еще торт с ананасом. Ешь, — сказал он Коне, который жался возле Арнштейна и никак не осмеливался взять что-нибудь. Коня протянул руку и взял кусок торта. Бука, Тиефтрунк, Гласный, Грунд и другие ели непринужденно, даже Догальтский, который очень хорошо воспитан, да и Ирка Минек. Я заметил, что Фюрст, сидящий между Цардой и Хвойкой, тоже набирает и поглощает сладости, но делает это он осторожно, высоко задрав голову, чтобы не помять крахмальный воротничок. Я вынужден был отвернуться и стал рассматривать мать Катца. Она была действительно красивая, немного поседевшая, на ее точеных губах, которые напоминали губы прекрасной статуи, было немного темно-красной помады, под волной волос сверкали две золотые серьги с темно-фиолетовыми камнями. Она очень радушно нас угощала, следила, чтобы мы ели, и я заметил, что у нее красивые руки — тонкие белые пальцы с несколькими перстнями.

— Я потом оставлю вас, чтобы вы могли спокойно развлекаться, — улыбнулась она и действительно скоро пожелала нам весело провести время и ушла.

Когда мы допили шоколад, пахнувший сладким кофе, Катц предложил вернуться в комнаты — неожиданно для себя я обрадовался. В тех комнатах-залах я чувствовал себя как-то лучше, чем здесь в столовой за большим сервированным столом с вазой посреди, в которой стояли розы, с полированным зеркалом и хрустальной люстрой… Ну, а потом…

— Можешь курить, — засмеялся Катц, подойдя в первом зале к одному столику, на котором стояла чья-то фотография, и подал Тиефтрунку цветную коробочку сигарет и спички, — здесь пепельницы. А ты не хочешь? — спросил он Коню, который на него таращил глаза. Коня завертел головой и воткнулся в Арнштейна.

— Этот географ, — сказал Арнштейн, а Катц только улыбнулся и махнул рукой.

— Он сумасшедший, — вмешался Бука.

— Сумасшедший, и однажды я ему врежу, — не выдержал Тиефтрунк и стряхнул пепел в пепельницу.

— А я его когда-нибудь совсем убью, — отрезал Брахтл и посмотрел на меня и на Минека. — Правда, я обещал это Минеку еще в прошлом году.

Мы расселись по креслам и диванам, некоторые перешли в соседний зал, среди них был и Фюрст; появилась молодая служанка с подносом конфет, расставила их по столам, а потом приходила еще раза три с другими сладостями и шоколадом в чашках… Наконец мы сошлись с Катцем, который как раз подошел к столу, на котором лежали сигареты и стояла чья-то фотография.

__ У тебя есть сестра? — спросил я.

— Старшая сестра, — кивнул Катц. — Когда-нибудь ты ее увидишь. Сейчас она с отцом на лечении. Но это, собственно, не моя настоящая сестра, — сказал он тише, — она приемная. Знаешь, родители взяли ее как свою, это можно. Как-то они были в Палестине, нашли ее там и привезли в Прагу. Тогда меня еще не было на свете…

— А кто этот мальчик… — показал я на фотографию, стоящую на столе. Я обратил внимание, что на фотографии действительно какой-то мальчик. — Это ты, да? Когда был маленький….

— Я не знаю, — улыбнулся Катц, — может, и я…

Это была, конечно, шутка, и я хотел было улыбнуться, но что-то свело мне губы. Тут Катц спросил меня, что со мной. Я стоял как раз под портретом того старика еврея, висевшего над семисвечником.

— Пойдем со мной, — сказал он мне. — Я тебе покажу, что я сейчас читаю.

Мы прошли через широкие стеклянные двери в соседнюю комнату, где в одном углу в кожаных креслах сидели Брахтл, Минек, Броновский, Бука и Гласный и ели торт, там же сидел и Фюрст, мы подошли к противоположной стене, и Катц сказал:

— Книжку, которую я сейчас читаю, я тебе когда-нибудь дам. Ты любишь читать?

Рот у меня расплылся в улыбке, он тоже улыбнулся и сказал:

— Я не все в ней понимаю, но не в этом дело. Там написано, что когда человек чего-нибудь очень хочет и сосредоточится на своем желании и все время о нем думает, то это обязательно сбудется. Желаемое просто притягивается этими мыслями, потому что мысли, по существу, — огромная сила. Так можно стать великим ученым или художником, например известным дирижером, певцом или просто всем, лишь бы на этом сосредоточиться и упорно идти к цели. Когда же думают о несчастье и все время всего боятся, когда ждут неизбежного, то это все действительно может случиться…

Я подумал, что я уже почти ничего не боюсь, во всяком случае только изредка. Наверное, я все же немного изменился за последнее время или нет? Я также подумал, что, наверное, Катц ведет себя соответственно этой книге. Наверное, из него выйдет великий ученый, художник или поэт, и я желаю ему этого. Ему — безусловно. Потом у меня пронеслось в голове, что я недавно слышал о новых законах в Германии, о преследовании евреев, о бесчеловечном штрафе в миллиард марок, на минуту я затих, что совсем не было связано с Катцем, а Катц меня спросил, о чем я думаю.

— О том, что у меня есть одна знакомая, — сказал я, — это такая высокая костлявая женщина с лорнетом и короной на красных волосах, какая-то немецкая княгиня. Собственно, она не наша знакомая. Мы видели ее всего лишь раз, но она важная, как павлин, как эта жалкая обезьяна в своем накрахмаленном воротничке… — И я показал на стеклянные двери, в которых в тот момент показался Фюрст. Он, наверное, явился в тот зал, когда мы с Катцем пришли сюда… — Но это так, между прочим. А что еще есть в этой книге? — спросил я.

— Есть там глава о счастье — улыбнулся он. — Если человек хочет быть счастливым, — отсутствующая улыбка продолжала играть на его губах, — то не должен — это весьма любопытно — никого обижать. Даже бессознательно, потому что если он сознательно обидит, то потом это ему же отзовется. Может, не сразу, может, через год, два, через десять лет… может, говорится там, что вся ваша жизнь превратится в насмешку над всем, что взывает о… Мы все же будем стоять на своем, сохраняя непоколебимое убеждение, будем и дальше верить, что ваш опыт только исключение из правила… кажущееся… В жизни существуют силы, которые обязательно отплатят. Никто и никогда никого не должен судить, потому что нет уверенности, что осуждающий справедлив, что он не обидит, для осуждения нужно знать все обстоятельства, а то, что осуждающему известно, — если известно? — может оказаться слишком недостаточным. Потом там еще говорится, — сказал он и посмотрел в противоположный угол, где сидели Брахтл, Минек, Броновский, Бука, Гласный и только что подошедший из соседнего зала Грунд, — что ни у одного человека нельзя отнимать свободу и радость жизни, а кто это делает, тот делает дурно. Что в этом нет ничего нового, люди знают уже давно, и я тут вспомнил, — улыбнулся Катц, — что ведь этому нас учат на уроках священной истории. А еще в этой книге говорится о том, что мы никогда не должны уступать насилию, — снова улыбнулся Катц, — а потом там пишется об арфе. Об арфе, ну это просто… совсем просто, будто ты как бы слушаешь Эола.

Я не знал, что это такое «Эола», но арфа меня интересовала. Что говорить, Катц после Грунда был лучший ученик в классе. Я кивнул, и он сказал:

— Пойдем где-нибудь сядем, возьми себе торт с ананасом — он самый лучший.

Мы сели к столу, я взял кусок торта с ананасом — этот торт действительно самый вкусный, — и, пока я неторопливо ел и пил шоколад, Катц продолжал рассказывать:

— Ну, все очень просто. Человек — подобен арфе, на которой играет ветер, но и человек сам… Сам на себе… Не кажется ли тебе это странным? Все довольно странно — эта жизнь… как танец. Ну… как есть всякие струны у арфы, — улыбался Катц, держа чашку у рта, — так есть они и у человека. Есть в нем струны самые высокие, но они в то же время и самые слабые, как и у арфы, так что человек их порою даже и не слышит, а иногда чуть ли не всю свою жизнь даже не прикасается к ним, они поэтому и не звучат в нем всю его жизнь, а если иногда и издают звук, то совсем легкий и нежный, который тут же теряется в звуках низких струн. В человеке есть также струны более глубокие и менее глубокие, ну и потом… — Катц слегка приподнял брови и посмотрел на торт, который понемногу брал ложечкой, — потом в каждом человеке есть и одна темная струна.

Я вылизал шоколад со дна чашки и с любопытством на него посмотрел.

— Одна темная струна, — повторил он, — и к этой струне человек не смеет прикасаться. Он может играть на всех струнах, но только не на темной струне.

— А что, если на ней сыграет тот ветер, — спросил я, потому что это было как раз то, о чем я только что подумал, и мне осталось только удивиться, как это могло прийти мне в голову… — что из этого получится?

— Видишь, — сказал Катц, — это мне не приходило в голову. — Но через минуту он стал серьезным и сказал: — Возможно, что в результате этого возникнет трагедия.

Прежде чем кому-либо из нас пришла мысль, что пора покидать эти волшебные залы, в которые уже вступил вечер, я, видно, не в подходящий момент подошел к окну и посмотрел на улицу. Какой умный и счастливый мальчик этот Катц, думал я и улыбался. Коня говорил мне, что окна у Катца выходят на улицу, будто это должно было играть какую-то роль. Действительно, окна у них выходили на улицу, впрочем, так же как и у нас, но что из того, усмехнулся я. Я видел, как по противоположной стороне, где горел фонарь — ведь был уже вечер, — ходят люди, что там стоит дерево, небольшое, какое обычно бывает на улицах, и что там в этот момент шел громадный пес, четвероногий друг, а на шаг позади него шла какая-то пани, которая, может, имела к нему какое-то отношение, она несла ошейник и поводок — мне казалось, что я ее уже где-то встречал. За деревом были освещены витрины магазина музыкальных инструментов — скрипки, мандолины, гитары… Мне подумалось, что семью Катц никто не патрулирует, не сторожит, как нас, хотя у них, так же как и у нас, окна выходят на улицу, что это такая счастливая, довольная семья и что Катц поэтому намного лучше, чем я. Ты умный и счастливый, думал я, и я, Мойшичка, желаю тебе всего хорошего. Тебе — да. Тебе, конечно, да, и ты это, конечно, знаешь или догадываешься… Потом пришло время нам уходить.

Молодая служанка принесла целый поднос свертков, вероятно, в них были торты, они были довольно большие, но так хорошо упакованы, что их можно было положить даже в карман, каждый из нас получил по свертку, Фюрст тоже, и это было замечательно, я было вытаращил глаза, но всe же пихнул сверток в карман. Потом опять пришла пани Катцова, красивая седоватая дама с ясными глазами и точеными губами, и попрощалась с каждым за руку. Ласково и тепло поблагодарила нас за подарки, которые мы принесли Мойше, и за то, что пришли. Некоторые мальчики передавали привет сестре Катца, которая сейчас была с отцом на курорте, хотя ее никто не знал, и Фюрст в накрахмаленном воротничке и с пакетиком в кармане все же что-то из себя выдавил — я бессильно сжал кулак. Уходил я радостный, но одновременно и с какой-то неопределенной грустью… Катц это увидел и как бы случайно в передней у дверей спросил меня, о чем я думаю.

— О темной струне, Миша? — спросил он. — Будь веселым и думай только о самых хороших счастливых вещах.

«Да, — Мойша! — думал я. — Если бы ты только знал, что происходит у нас дома!»

Выйдя из дому, некоторые сразу пошли в свою сторону, остальные, как, например, Брахтл, Минек, Броновский, Бука и Грунд, пошли той же дорогой, что и я. Коня вернулся обратно, потому что забыл шапку… Фюрст по неизвестной причине вдруг заколебался, куда ему идти. Я вспомнил, что Фюрст положил сверток с тортом в карман, и подумал, что там его можно хорошенько помять, и ни с того ни с сего вдруг легонечко пихнул Фюрста. Когда он врезался в стену и чуть было не упал, я, к сожалению, заметил, что сверток у него в руке, а вовсе не в кармане, — этого я перед нападением не заметил. Когда мы приближались к перекрестку на улице Каролины Светлой, Брахтл под одним из фонарей вынул черно-белую стеклянную обезьянку и поставил ее на ладонь. Обезьянка отбросила на его ладонь тень, и я засмеялся. С края тротуара, где мы вдруг остановились, я поглядел перед собой, мимо нас очень близко ехали машины, и я подумал, как жаль, что Фюрст не пошел с нами.


26


Уже три дня, как неожиданно переменилась погода, будто кто-то махнул волшебной палочкой. Снег растаял, выглянуло солнышко и моментально все высушило, улицы и тротуары были как выметенные, а скамейки в парке, хотя их и не убирали, были, как и летом, сухими и чистыми, на них можно было сидеть.

— Что хуже всего, — вздохнула Руженка в кухне перед холодной плитой, на которой стояла миска с сахаром и десятком желтков для крема, — хуже всего то, что он придет к ужину и мать тоже. Сейчас она пошла к жене генерала — та снова умирает.

— А я снова пойду на Градебную, — сказал я. — После обеда у меня урок музыки. Черт бы его взял.

— Что музыка, — вздохнула Руженка, все еще стоя у холодной плиты. — Я совсем не уверена, что не сойду с ума.

А потом она меня спросила, не кажется ли мне, что когда я встречаю чужого человека, тот мне напоминает кого-нибудь из знакомых, и тогда ты, во-первых, не знаешь, кого он тебе напоминает, во-вторых, не знаешь чем напоминает, и, в-третьих, вообще не знаешь, напоминает он тебе кого-нибудь или нет…

Я подумал — отчего это происходит? Но поскольку не решил, то заговорила она.

— Ну просто оттого, что эти два человека чем-то похожи друг на друга… Загадка в том, — продолжала она, — что никто не знает чем. Однажды я рассказывала историю пани Кратиновой. Кроме одного настоящего случая, эта история — самое страшное событие, которое когда-либо случилось на земле, и в этой истории тоже участвовали двое, которые были похожи друг на друга. Я знаю, — махнула она рукой, когда я намекнул, что в этой истории один маскировался под другого, — это неважно. Главное, что он был похож на другого, а что из этого получилось? Убийство и тысяча самоубийств. Ну, а лучше всего, я взяла бы пылесос и принялась за уборку… сейчас я даже подумать боюсь об уборке. Уже середина дня, а вечером мне необходимо к Коцоурковой.

— На площадь Республики?! — воскликнул я, но она покачала головой. — Значит, гадать! — воскликнул я и спросил, что нового говорят карты.

— Кое-что, — сказала она, — с той поры как Судеты… Я в гадании продвинулась. Но дело не в этом. Иду к Коцоурковой не ради карт, а кое-что ей показать. Кое-что, что связано с ними. Иду показать ей халат. Халат, который я сегодня купила у «Чеха». У «Чеха» распродажа вещей, как я тебе раньше говорила, и я купила халат. Красивый, зеленый и блестит, как рыба. С сегодняшнего дня буду ходить в нем каждый вечер, прежде чем отправиться на ложе.

Это мне показалось странным. Не халат, а конец ее фразы: «…прежде чем отправиться на ложе!» Раньше она так не говорила. Но и сам халат... Я не понимал, каким образом он связан с картами. Я хотел об этом спросить, но она меня опередила.

— Что случилось в Австрии, — провозгласила она, — было предсказано по звездам. По звездам предсказали и то, что случилось с нами, с теми Судетами. Настоящие знатоки звезд этого ждали. Предсказывал и гороскоп пана уполномоченного, хотя он об этом всем и не говорит. Гитлер потерпит катастрофу и сдохнет страшной смертью, у него написано это на лбу. А потом, когда это случится, — прибавила она, — наступит мир. Но это будет мир только так, поверхностный. Под землей будут копошиться… зародыши конца цивилизации и культуры…

«Зародыши конца цивилизации и культуры…», но это, конечно, были не ее слова. Я спросил, откуда она это взяла.

— Ну, — ответила она небрежно, стоя у холодной плиты и даже не пошевелившись, — встретилась я тут с одним нашим знакомым, — и прибавила, что я его знаю. — Как раз я только что говорила о его гороскопе, — сказала она, — у него борода, носовой платочек, и он то и дело вынимает из кармана нож. Он мне объяснил, — показала она на ладонь, — что значат эти линии. Это так же как лицо и лоб, для этого нужно только иметь хорошее зрение. А кто не имеет, может взять лупу… Но это еще что, — сказала она быстро. — Совсем не все! Непонятно мне… — Она повернулась к двери, словно хотела убедиться, что нас никто не подслушивает, хотя никого не было дома. — Непонятно мне, почему со вчерашнего дня в кабинете топится большая изразцовая печь.

— А меня это совсем не интересует,—сказал я.— По мне, пусть топится хоть в котельной! Хоть в котельной, хоть на крыше!

— Ну да, а все же интересно, — сказала она. — Топят в кабинете изразцовую печку, в которой сроду не горело ни одно полено.

— Может, ему холодно? — сказал я.—Холодно, хотя на улице солнышко и сухо, как весной. Может, там испортилось центральное отопление?

— Ему холодно! — засмеялась Руженка. — Сейчас, когда на улице как весной, ну конечно! Мне скорее кажется, что ему жарко. Вчера я из кабинета выносила дрова. Знаю я, почему он топит. Жжет бумаги. Жжет бумаги, будто должен прийти конец света!

— ...

— Ну что, — сказала она, когда я немного удивился, мне по-прежнему все было безразлично, — ничего особенного в этом нет. Убирает в кабинете. Бумаги ненужные жжет. Удивляюсь только, что так вдруг. Через столько лет. Сжег бы вдобавок еще и свой красный ковер…

— Если он убирается и жжет бумаги, — сказал я, — так в этом нет ничего особенного, и удивляться не надо, что так вдруг и через столько лет. Надо же когда-нибудь и это делать. Сделал бы все это, к примеру, полгода назад или еще через год — все равно много лет прошло, все равно это было бы вдруг.

— Это правда, — кивнула она, отошла от плиты и села за стол против меня, — это правда. Но, кроме конца света, он может жечь бумаги и по другой причине. Мы будем делать ремонт.

— ?..

— Да-да, начинаем ремонт, — подтвердила она, когда я удивился, — после воскресенья. Кабинет, комнату твоей страшной бабушки, переднюю, может, и столовую и кладовку, наверное, все. Говорят, чтобы было красиво… Чтобы каждому здесь очень нравилось и никому отсюда не хотелось уходить… Чтобы каждый чувствовал себя здесь как дома.

— Он так говорил? — удивился я теперь уж на самом деле. — Быть того не может. Мне кажется… здесь что-то скрывается. Это не просто так. Вдруг — чтобы каждому тут нравилось! Вдруг — чтобы каждый себя чувствовал здесь как дома! А кто маляр?

— Маляр никто, — оказала она поспешно, — маляра он наймет сам. Он дал мне понять, чтобы я об этом не беспокоилась. Есть у него кто-то свой. Какой-нибудь полицейский в отставке. Но я еще кое-что знаю, — сказала она быстро, — Грон уже два дня возит на тачке в подвал кирпичи. Та горка кирпичей, которая лежала возле дома, была наша. Возит он их в подвал, будто строит там избу.

Действительно, дошло до меня, вчера перед домом была гора кирпичей.

— Это правда странно, — кивнул я, — что он там собирается строить? Может, какую стенку.

— Я думаю, покачала она головой, — что это связано с тем, что он копал. Ведь он копает в подвале добрых полгода, и не возят ли для этого кирпичи… Знаю я и еще кое-что. Мы в этот подвал должны будем отнести, когда начнется ремонт, кое-какие вещи из квартиры. Чтобы освободить маляру место.

— Этому я не верю, — сказал я, — этому нет. Когда у нас в последний раз был ремонт, мебель выносили на лестничную площадку и в те комнаты, где не красили. А это глупость. Зачем носить вещи в подвал?!

— Мне это тоже кажется странным, — сказала Руженка, — потому я и говорю. Зачем это таскать в подвал, когда можно вынести в коридор или в другие комнаты? Но будет так. Сказал мне… ну, конечно, он. Теперь мне становится ясным, зачем Грон делал из веревок петли, он их делал, помнишь, я как-то тебе говорила. Делал их, наверное, для вещей, которые будут выпосить…

Вдруг она затряслась, будто подошла к такому месту в своем рассказе, которое было настолько удивительным, что у нее дальше не поворачивался язык… Словно чего-то она боялась. Вроде бы не могла совсем говорить…

— Так значит, — пересилила она себя, — я скажу, но не беру с тебя клятвы, это нехорошо. Зажечь бабушкин подсвечник — ерунда, и креста на стене у нас давно нет. Но господь — свидетель, если ты меня выдашь, то мне будет аминь. Я этого даже Коцоурковой не сказала.

Я вдруг почувствовал, что на этот раз речь идет о чем-то серьезном. Я сказал, что буду молчать как могила.

— Когда он мне объявил об этом ремонте и подвале, — она подперла голову руками, — сказал мне, чтобы я шла к Грону, что тот мне еще кое-что расскажет. Мне не хотелось одной идти к Грону, я его все время боюсь, кажется мне, что он загадочный и странный человек… но я пошла. Я нашла его как раз возле хода в подвал с тачкой и, правда, он мне все рассказал… Это ужасно, — она встала со стула, — ужасно, что он мне все рассказал. Как вспомню, так меня мороз по коже дерет еще и сейчас.

— ...

— Ну, просто, — сказала она через некоторое время, вернувшись к холодной плите, где были сахар и желтки для крема, — ну, просто… Сказал, что действительно будем делать ремонт и кое-что отнесем в подвал, чтобы у маляра было место, об этом я должна знать, потому что мне придется немного помочь, а если и не буду помогать, все равно мне должно быть известно, что от меня ничего не скрывают… — Она закрыла лицо руками, покачала головой и сказала… — Поставил он тачку, которую держал в руках, на землю, посмотрел на мою шею и сказал: «Барышня, скажу вам правду, всю жизнь у меня в руках были только револьверы, веревки… Я с ними умею обращаться хорошо и так же хорошо знаю, когда человек мертв, а когда еще чуть-чуть живой. Если вы об этом подвале и о переноске вещей скажете кому-нибудь чужому хоть слово, то всем нам крышка…»

На улице светило солнце, был сухой зимний день, в парке, где деревья, кустарник и трава были еще черными, седыми, скамейки стали сухими и чистыми. У меня после обеда был урок музыки, а на холодной плите стояли сахар и десять желтков для крема. Я смотрел на нее, а она на меня, то, что сказал ей Грон, даже если это и не ее фантазия, было серьезно.

— Хорошо, — сказал я через минуту, — будем молчать. Если это действительно так серьезно, то скажет нам об этом еще и он. Он должен бы сказать и мне, я ведь тоже буду знать об этом подвале, теперь мне интересно, как он собирается со мною говорить. Как он это сделает. Придется, видно, ему зайти ко мне или позвать меня, и прелестно, симпатично, мирно, потихоньку… вот он попотеет. Что, если я откажусь его слушать? Если бы я взял и ушел от него? Но если это действительно серьезно и он разъярится, то кулаки здесь тоже не помогут. Но так мне кажется… — Я посмотрел на нее, а она все время глядела на меня, прижав руки к лицу, очень странным взглядом. — Так мне кажется…

— Да, — кивнула она и снова села за стол, — да, это еще не все. Конечно, не все, господи боже мой, про эту печку, ремонт и подвал еще не все. Просто, я чувствую, — сказала она…

У меня на миг остановилось сердце.

— Да, — сказала она, — я чувствую, что возле нас кто-то есть, — нас подстерегает убийца. Я точно ничего не знаю, — шептала она быстро и торопливо, — не знаю ничего точно, нет, этого мне пан уполномоченный не сказал, это я сама надумала. И кто этот убийца, я тоже не знаю. Знаю только, что он жжет бумаги, будет делать ремонт, что-то переносится в подвал, а тот подстерегает. Кто-то, кто был у нас в квартире. Кто-то, кто выдает себя совсем за другого, а мы об этом ничего не знаем. Кто-то, кто кого-то напоминает, но кого, никто не знает, и никто не знает чем. Никто, собственно, даже не знает, что он вообще кого-то напоминает, поэтому я сначала об этом и говорила. И поэтому я купила себе зеленый халат и с сегодняшнего дня буду перед сном блестеть, как рыба. Почему, как связан халат со всем этим? — зашептала она каким-то несчастным голоском. — Все связано со всем, я читала об этом в каком-то сочинении, а значит, и халат связан с убийцей. Потому что убийца не выносит зеленого цвета. Он видеть его не может. Когда встретит кого-нибудь, на ком надето что-либо зеленое, он тут же убегает. Так же, как бежит, господи боже, от чеснока… Нет, нет, я от этого и впрямь сойду с ума. Это не фантазия, насколько я знаю, а знаю я, пусть даже по картам, все равно все. Именно этот халат, прежде чем я его надену вечером, я должна показать Коцоурковой, поэтому должна буду к ней заскочить… Как-то в нашей кладовке был даже топор…

— Господи, иже еси на небесех! — воскликнула она, когда я с упреком посмотрел на нее. — Там вроде было колесико и от детской коляски, — что я в этом вижу, говоришь, это уже давно? — топор связан с колесиком! Топор ведь всегда связан с убийцей, голову даю на отсечение… Только, господи помилуй, об этом никто не должен знать! Никто не должен знать, что я это предчувствую. Если убийца будет знать, что я это предчувствую… Но я-то не уверена, что он тут ходит и что он убийца — по-моему, я ясно говорю… Боже, если бы здесь был крест, а его давно уже нет даже на воротах в деревне, убрали все кресты, убрали деву Марию. Чтобы ничего вокруг не было, перед чем можно поклясться. Ничего, чтобы… остановило руку убийцы. Боже, теперь я понимаю, почему тогда в саду убрали и чеснок… Но это им не поможет. Я убийцу обезврежу. Это будет ужасно, но он столкнется с моим зеленым цветом. С моим блестящим халатом. Может, его это сразу и не убьет, — говорят, такое бывает, — но во второй, в третий раз несомненно. Что он со мной столкнется — это судьба. У меня на руке написано. Может, и на лбу, но я редко смотрю на себя в зеркало. Господи, ведь я, наверное, с ума сойду.

А потом она посмотрела на желтки и на сахар, стоящие на плите, и сказала:

— Я сегодня на ужин делаю крем по рецепту, будет он и мать, а я первый раз покажусь в зеленом халате, как большая блестящая рыба.

А потом она сказала, что я должен носить тоже что-нибудь зеленое, особенно вечером, прежде чем отправиться на ложе.

— Достаточно было бы, — сказала она, — хотя бы такой зеленый бант.


К вдове на Градебную я шел с черной папкой под мышкой, шел в послеобеденный час. Солнце светило, улицы и тротуары были сухими, чистыми, как подметенные, я очутился под железнодорожным мостом, на перекрестке, возле москательной лавки, на том месте, где поворот к святому Михаилу, а потом… А потом вместо этого ее дурацкого вертящегося стула, вместо черных и белых клавиш, вместо нее, трясущейся из-за моих деревянных пальцев, я увидел голые черные деревья, кустарник, сухую жухлую траву, почерневшую, горбатую дорогу... Вдруг я оказался на площадке перед графом Штернбергом. Я видел, как он стоит на большом темном мраморном постаменте с чуть склоненной головой и глядит на цветок, который держит в согнутой руке… Неожиданно я оказался на сухой и чистой скамейке, а черную папку прижал к себе. А потом ко мне кто-то подошел.

На нем было красивое серое зимнее пальто со светлым мехом, на шее большой желтый шарф, один конец которого падал на пальто, под темной шляпой длинные темные волосы, на руках кожаные перчатки, он держал свернутую газету, на вычищенных ботинках белые гетры… Он стоял передо мной и глядел на меня выцветшими, слегка запавшими глазами… И я вздрогнул.

— Благодарю, — сказал он с едва заметным акцентом, когда я, неспособный вымолвить слово, слегка подвинулся. — Благодарю. — Он положил газету и шляпу на колено ноги, которую легко перебросил через другую, и некоторое время молчал. Потом чуть-чуть повернулся ко мне и сказал: — Как давно мы не встречались, как давно, полтора года. Ты вырос и возмужал за то время, что я тебя не видел, вырос и возмужал… Как летит время.

Я все еще не был способен вымолвить слово. Совершенно оцепеневший, я сидел и глядел перед собой, лишенный дара речи.

— В прошлый раз, когда мы здесь встретились, была уже почти осень, — сказал он и положил рядом с собой шляпу, которую до того тоже держал на колене, так что теперь на колене оставалась лишь свернутая газета, — тогда была слышна музыка, доносившаяся сюда из-за павильона. Она доносилась через кроны этих деревьев,— он легко поднял руку и указал свернутой газетой на деревья. — Деревья тогда были еще довольно зеленые и густые, хотя кое-где уже падали листья, теперь деревья черные, голые и здесь стоит тишина. У павильона еще не играют…

Он опять немного посидел молча, но потом, посмотрев на голые кроны деревьев и подняв немного голову, чуть-чуть напрягся, будто слушал музыку, которая сейчас не звучала, а может, и тишину, потом посмотрел за памятник, на дорогу, ведущую к пруду, — дорога была пуста и безлюдна, словно ночь, и наконец, видимо, потому, что я продолжал молчать и смотреть перед собой, сказал:

— Странная сейчас погода. Уже несколько дней совсем весна, хотя до весны еще несколько недель. Безусловно, такая погода не удержится, еще будет снег, слякоть… Ну, как же ты жил все это время, эти полтора года, что мы не виделись? — Он посмотрел на меня своими выцветшими, слегка запавшими глазами. — Тебя по-прежнему что-нибудь мучает и терзает?

Я стал понемногу приходить в себя и начинал все понимать. Это было невероятно. Невероятно, что сегодня я пришел, что через полтора года он меня узнал, Что помнил меня целых полтора года. Я чувствовал, что мне придется что-то сказать. Но как я должен ответить на его вопрос, я не знал. Наконец я все же произнес:

— Кое-что за то время, что я вас не видел, изменилось.

— Кое-что изменилось, — улыбнулся он, посмотрел за памятник, на ту пустую, безлюдную дорогу, ведущую к пруду, и пододвинулся поближе, — кое-что и, к сожалению, слишком серьезное. События в Австрии, Судеты, уже тогда жизнь в этой благословенной республике становилась неуверенной, а сегодня так и совсем. Будущее очень неопределенно не только в этой республике… — сказал он с едва заметным иностранным акцентом и, казалось, легко вздохнул. Но потом он махнул рукой, в которой была свернутая газета, и сказал:— Давай лучше об этом не говорить, знаешь. Давай лучше поговорим о том, что у тебя за это время изменилось.

И хотя я опять не знал, что говорить, он снял перчатки, рукой, на которой я заметил перстень, прижал к колену газету, а другую сунул в карман. Потом снова положил ногу на ногу, вынул зажигалку, сигареты и закурил.

— Кое-что изменилось у тебя, — улыбнулся он, — ты вырос, возмужал, выглядишь пятнадцатилетним, но, наверное, так же как и тогда, не куришь…

Это было невероятно, он помнил и об этом, и я ни с того ни с сего улыбнулся. Улыбнулся невольно. Если бы он знал, что за это время, за эти полтора года я уже пробовал и курить... Что я не только пью, но что я уже однажды закуривал. Я чувствовал, что у меня понемногу развязывается язык, но, несмотря на это, я все же еще молчал. Я посмотрел на носок его вычищенного башмака, на белые гетры и, стараясь не покраснеть, улыбнулся ему и сказал, что еще, мол, не курю.

— Это хорошо, — сказал он с какой-то шутливой веселостью, в которой я почувствовал тот же тон, каким со мной говорит дядя Войта, — удовольствие, какое можно от этого получить, у тебя впереди. А как школа? Учение у тебя идет отлично, да?..

— Учение у меня идет, — кивнул я. Наконец у меня действительно развязался язык. — Учение у меня идет, только мне не очень удается арифметика. Мне она, правда, и тогда не удавалась — я не умею делить с остатком. В этом году у нас началась латынь, с ней у меня все в порядке. Но лучше всего мне дается немецкий.

— Немецкий, — повторил он и стряхнул пепел.

— Но в этом, собственно, нет ничего удивительного, — сказал я быстро, мне пришло в голову, вдруг он подумает, что я хвастаюсь, — я говорю по-немецки и по-чешски с раннего детства. Моя мама из Вены.

— Из Вены, — поднял он удивленно глаза, — этого я не предполагал. Это уже совсем другое дело — тогда немецкий ты, конечно, хорошо знаешь. Ах, Вена… — сказал он, — как давно я там был. В последний раз еще до аншлюса, разумеется. Я давал там концерты… Тогда, — он посмотрел на сигарету, от которой тянулась слабая струйка дыма, — тогда, когда мы тут с тобой встретились, я тебе рассказывал один случай, помнишь? О мужчине и женщине, которые вели спор, о торговце драгоценными камнями, о еврейском беженце, у которого в Германии расстреляли родителей, а его выгнали из школы и отняли него рояль… Торговцы взяли его к себе как собственного сына, хотя у них был родной сын… Ну, видишь ли, тогда еще не было этих нюрнбергских законов, ты знаешь, что это такое, наверное, нет, они начали действовать с ноября прошлого года. Этого нужно было ожидать… — Взгляд его был обращен куда-то в пространство.

— Я знаю о каких-то законах, — сказал я. — Знаю о преследовании и штрафе в миллиард марок.

— Ах, ты это знаешь, — посмотрел он на меня удивленно, — ну, да. Это за убийство советника немецкого посольства в Париже одним еврейским парнем, говорят, будто тот парень должен был его убить… — Какое-то время он смотрел вперед, неподвижно, будто мертвый… потом перевел взгляд за памятник на дорогу, ведущую к пруду, пустую и безлюдную, как ночь, а потом вдруг он сказал: — Странно. Они уже идут опять…

За памятником, по дороге, ведущей к пруду, пустой и безлюдной, как ночь, приближались два полицейских. Два полицейских в мундирах, шлемах и с саблями, совершенно так же, как тогда, полтора года назад, когда мы тут сидели и говорили. Он стряхнул пепел, посмотрел на часы и немного отодвинулся от меня. Шляпы, однако, он не надел. Оставил ее лежать рядом на скамейке. Сидел, положив одну руку на газету, другой держал сигарету и молча смотрел на графа Штернберга. Полицейские вышли на площадку за памятником, чуть-чуть огляделись, потом повернули и медленно пошли по другой дороге. Он стряхнул пепел, опять придвинулся ко мне и сказал:

— Зачем им здесь смотреть? Разве здесь кто-нибудь сидит на скамейках? Ведь скамейки пусты, — он описал полукруг рукой, — им придется подождать до весны. Да, вернемся к тому случаю, о котором я тебе рассказывал,— сказал он. — Тот пан был заинтересован в том, чтобы быть суровым, воспитать другого так, чтобы человек впоследствии и виду не подавал, хорошо ему или плохо, особенно это было важно в такое время, как наше, когда все так неустойчиво и мы не знаем, что будет завтра. Женщина же с таким воспитанием не хотела согласиться. Говорила, что это полицейское воспитание, которое годиться разве что для собак. Воспитывать человека на постоянном подозрения, допросах, выбивать у него что-то из головы — это не избавит человека от большей чувствительности, не избавит его от того, что в нем заложено, что он в себе носит. Так они ссорились, женщина, наверное, несколько сгущала краски — женщины иногда охотно это делают, ты их еще не знаешь. Однако правой оказалась она, ибо тот бедняга без отечества, который к ним пришел из Германии и которого они приняли как собственного сына, не выдержал и погиб. Тогда, в тот день, полтора года назад, когда мы здесь встретились, его как раз хоронили. Хоронили его здесь на еврейском кладбище, и я был на этих похоронах. Когда умрут приютившие его люди, никто, пожалуй, и не вспомнит о нем. Никто не положит ему на могилу ни букета, ни памятной доски, разве только еврейская община… Ну, а их сын, сын того пана и пани, этих торговцев?.. — Он задумчиво пожал плечами, посмотрел на землю, потом погасил сигарету и положил руку с большим золотым перстнем снова на газету, лежащую на колене. — Не знаю. Не знаю… Иногда мы задаем себе вопросы, ответ на которые может дать один бог… Как у тебя дела с музыкой? — спросил он и посмотрел на мою черную папку с нотами, которые лежали возле меня сбоку, — как успехи?

— Наверное, хорошие, — кивнул я, — я все еще хожу на Градебную, как и тогда.

— Ты был только что на уроке? — улыбнулся он.

— Не был, — сказал я и невольно улыбнулся.

— Тогда ты то же не был, — улыбнулся он, а я душе снова удивился. Действительно, это было невероятно, он помнил даже это. И тогда я не был на уроке музыки. Я тогда был в смятении из-за случая в парке.

— Тебя опять что-то мучает, — покачал он головой, но его голос звучал ласково, — опять тебя что-то терзает. Или ты ломаешь голову над какой-то загадкой?

Я посмотрел в сторону и сказал, что временами меня все еще кое-что мучает.

Временами меня кое-что мучает все еще, — пожал я плечами, глядя в сторону. — Разное и все вместе. Но теперь дела обстоят лучше, чем год-два назад, теперь я, пожалуй, стал немного покрепче.

— Иногда человек и не знает, что его мучает, — сказал он и посмотрел на вершины деревьев, — особенно он не знает, когда молод и не очень хорошо кое-что понимает. Что кого мучает, лучше понимают люди, которые прожили какую-то часть жизни. Но посмотри… — Он снова вынул из кармана сигареты и закурил. — Вспомни, что я тебе говорил тогда на прощание? Жизнь ни для кого не легка, это только кажется, что среди нас есть люди, для которых жизнь — игрушка… Ну, может, кто-нибудь и есть, — понравился он, — но для того, кто чуток и умеет подмечать все вокруг себя, жизнь тяжела вдвойне. Чем более чуток человек, тем труднее его жизнь. Если ты скажешь двум людям одно и то же — один улыбнется и махнет рукой, другой от этого сломится, а ты этого даже не узнаешь… Человек должен быть чутким ко многим вещам, например к искусству, к музыке, к окружающему миру, но не должен слишком чувствительно относится к собственной жизни. Ради самого себя он должен уметь от этого защищаться, он должен быть к себе немного суровым, не делать большой трагедии из того, что может его коснуться… Ведь в противном случае на своем жизненном пути ему придется не раз терпеть крушение… Идут опять… — добавил он и быстро посмотрел на часы.

За памятником на дороге, пустой и безлюдной, как ночь, опять появились двое полицейских. Медленно, с саблями у пояса и в шлемах на голове они приближались к памятнику. Он стряхнул пепел, отодвинулся немного от меня и стал смотреть на вершины ближайших деревьев, голова его была немного приподнята, словно он слушал музыку, которая уже звучала. Полицейские за памятником оглядели скамейки, на которых никто не сидел, и мне показалось, что они смотрели внимательнее, чем прежде… Потом они повернули и медленно пошли по той же дороге, по которой пришли. Он смотрел им вслед, наблюдал, как они уходят, исчезают между деревьями, а когда они совсем исчезли опять пододвинулся ко мне.

— Держать себя в узде, укрощать, не выпускать вожжи из рук, — сказал он, — это звучит как в цирке, ну, тогда, скажем, держать себя, как перед оркестром, когда стоишь твердо на собственных ногах с высоко поднятой головой в руках у тебя дирижерская палочка — это немного напоминает танец на острие ножа. Танец на острие ножа… Но с другой стороны, ты должен быть чутким, внимательным, глубоко переживать все, что происходит в окружающем тебя мире и мечтать… Ничего, однако, не поделаешь. А потом человек должен раз и навсегда решить, чего, собственно, он хочет и чего не хочет, чего xочет и чего не хочет достигнуть. Он может решить no-paзному, но лучшее решение то, которое подскажет ему собственное нутро, собственное сердце. Решение, возникающее из его представлений, желаний и мечты, решение, которое он пережил, перечувствовал в самых сокровенным глубинах своей души. Приняв таким образом решение человек должен считаться уже с тем, что он отвечает за последствия этого решения, должен быть готов к этим последствиям и принять их, но то, что он решил именно таким образом, — это хорошо. Тем самым он внутренне справляется с несчастиями, которые жизнь щедро ему дарит и не перестает скупиться до самой его смерти, — и это имеет невероятную ценность для его жизни. Иначе он не перестает топтаться на одном месте, переминается с ноги на ногу, колеблется и, колеблясь, тиранит самого себя, грызет, надламывается, падает и в конце концов ничего путного не может сделать. Его жизнь проходит как печальный сон, и когда он умирает, видит, что зря растратил свою жизнь. Что жизнь шла рядом с ним, а он к ней даже и не прикоснулся. Что, собственно, даже и другим ничего хорошего не сделал, не помог, не принес пользы. И все потому, что принял решение не в соответствии с тем, что пережил и перечувствовал внутри себя, что не прислушался к своему сердцу, что бежал собственной мечты, топтался на месте, переступал с ноги на ногу, колебался. Человек должен однажды в жизни прислушаться к собственному сердцу и принять решение, которое оно подскажет — пусть даже и против воли надсмотрщиков и зверей. Помнишь ту музыку, которую сюда доносил ветер, когда мы в тот раз здесь сидели?

Загрузка...