ПРИЗВАНИЕ ХУДОЖНИКА

До чего довела интроспекция

Сконцентрируем взгляд на личности Василия Кандинского. Попытаемся очертить его психологический портрет в молодые годы. Может быть, нам станет понятнее, откуда есть пошли его «русские вопросы» — вопросы, возникшие на почве его первой родины и получившие творческое разрешение на почве второй родины.

Он сам утверждал в свои зрелые годы (в письмах, выступлениях и теоретических текстах), что его миссия в искусстве — преодоление материальной реальности и прикосновение к реальности духовной. Мы, зрители его картин и читатели его стихов, склонны поверить Кандинскому-теоретику даже несмотря на то, что верить теориям художников нельзя никогда и ни за что. Знать и учитывать теории необходимо, но слепо доверять — ни в коем случае. Что поделаешь: каждая эпоха говорит своими словами, а любимым термином и лозунгом и боевым кличем Кандинского было «духовное», das Geistige.

Кандинский — трудный художник. Его не простое для понимания искусство было создано неординарной, сложной личностью. В психологии этого человека действовали противоречивые импульсы. Он переживал такие процессы внутренней перестройки, которые нам, вероятно, трудно себе представить. В самом деле. Абстракционизм, то есть искусство без изображения реального мира, стал разрабатывать художник, который как будто даже вообще не был предназначен для того, чтобы стать художником! Он ведь не собирался смолоду заниматься этой профессией. Такое позднее начало творческой биографии, как у Кандинского, в истории искусства вообще уникально.

Василий Кандинский полностью изменил свою жизнь и стал учиться на художника, как мы помним, в возрасте тридцати лет. Это случай крайне редкий — такое полное изменение линии жизни. Более того. Его жизнь как будто уже шла по совершенно определенным рельсам, когда он решил изменить ее полностью. Он уже был дипломированным юристом и даже получил место преподавателя Московского университета в 1893 году и там же готовился к защите диссертации. Правильная и строгая первая жена вела его по жизни сильной рукою. В 1895 году он увидел выставку французской живописи в Москве, и картины Клода Моне (как говорят) так его потрясли, что он оставил прежнюю профессию и стал профессионально заниматься живописью. Спустя год он окончательно решил, что ему нужна учеба в мюнхенском окружении. И он отправился в столицу Баварии, погрузился в занятия живописью и рисунком, стал врастать в свое новое культурное окружение.

Столь же известна вторая история о «голосах призвания». Это история о том, как тридцатилетний Кандинский, молодой преподаватель университета, попал на оперу Вагнера «Лоэнгрин» в Москве (постановку привезли из Германии), и эта музыка была еще одним, помимо картин Клода Моне, аргументом в пользу перемены судьбы. Академический ученый понял, что ему не интересна и не нужна юриспруденция, почти написанная им диссертация на юридическую тему его стала тяготить, и он решил, что его дело — творчество и художественное измерение.

Итак, он бросил юридическую науку и перспективы хорошей карьеры. Он фактически расстался с женой и нырнул с головой в живопись в такие годы, когда уже, вообще говоря, поздновато решать вопрос о призвании. О причинах этого радикального шага можно говорить разное. Художественные впечатления и встречи с искусством (живописью Моне и музыкой Вагнера) — это одна из причин «перемены судьбы». Кроме этих духовных факторов можно указать и на материальные. Обстоятельства его жизни, а именно получение наследства, освободили его от забот по зарабатыванию денег. Теперь он мог заниматься живописью, поэзией и театром, не заботясь о том, чтобы его работа в этих сферах была экономически рентабельной. Выяснилось, что преподавание юридических дисциплин в университете ему не мило, а зарабатывать деньги в качестве юриста оказалось ненужным. Так проявил себя всесильный Случай. Если бы не скромное, но достойное наследство, то в истории искусства не было бы великого художника Кандинского. Он был бы либо профессором, либо практикующим адвокатом. Существовал бы смирным подкаблучником рядом со своей строгой и правильной Анной Филипповной. Она бы его строила и направляла в большом и малом. Рисовал бы на досуге любительские картинки, поскольку с детства любил это занятие. Да мало ли кто не любит порисовать на досуге.

Он решительно выбрал другую судьбу. Зов судьбы прозвучал, но достаточно ли этого, чтобы сделать головокружительный шаг в неизвестность и превратиться из подающего надежды молодого ученого или, возможно, преуспевающего адвоката — в великовозрастного студента, изучающего азы живописного искусства в частных студиях германской «столицы искусств»?

Вполне возможно и даже весьма вероятно, что молодой Кандинский был в самом деле поражен и живописью Моне, и музыкой Вагнера. Он был восприимчив и к цвету, и к звукам музыки. Он сам обстоятельно описал свои впечатления от этой живописи и этой музыки в своих позднейших текстах. Он много, постоянно, настойчиво писал о том, что видел и что пережил, какие ощущения и идеи повлияли на его развитие. Он без устали занимался самоанализом и фиксировал этот самоанализ в письмах, дневниках и статьях. Он был так устроен. Он не мог не размышлять о себе, своем «я» и своей жизни с какой-то почти чрезмерной настойчивостью. Он как будто ощущал необходимость вглядываться в себя и пытаться понять, что же такое в нем происходит, какие такие чувства и мысли приходят к нему. Мы еще не раз вернемся к этому специфическому свойству натуры Василия Кандинского. Без интроспекции он, вероятно, не прожил ни дня своей жизни. Жить легкой, бездумной жизнью он вообще не умел. Иногда даже как будто специально искал трудных вопросов на свою голову. И постоянно пытался решить свои «русские вопросы» и копался в себе. И постоянно доверял свои переживания и размышления о своей судьбе и о своем месте в жизни равнодушной белой бумаге.

Полностью отказаться от прежнего выбора себя и выбрать другую судьбу и даже, если такое возможно, другой тип личности — вот что означало в данном случае его решение посвятить себя живописи полностью. Очевидно, в нем была какая-то внутренняя готовность к перекройке и перестройке. Он не желал жить своей прежней жизнью и хотел иначе строить свою жизнь. А жизнь и работа вольного художника в корне отличаются от жизни и дела академического специалиста, дипломированного и остепененного юриста.

Случилось так, что он перестал верить в рациональное мышление. Он долго думал и пришел к этому выводу, а когда пришел — открыто и скрупулезно описал свои мысли о сущности своего внутреннего «Я» в посланиях к друзьям и учителям.

Во время учебы в московском университете он стал последователем философских идей Владимира Соловьева и Сергея Булгакова. То есть он приобрел внутреннюю уверенность в том, что истины и ценности достигаются посредством иррациональных сил, озарений и духовных эманаций. Логическими путями истины не добываются.

В общем, Клод Моне с его картинами и опера Вагнера, скорее всего, были не изначальными причинами, а дополнительными факторами. Они подтвердили то самое, что у него уже шевелилось внутри. Таких факторов было много. Известно, что в студенческие годы Кандинский был глубоко поражен живописью Рембрандта в петербургском Эрмитаже. Какие выводы он сделал их этих впечатлений? Известно, что в эти же молодые годы он сумел побывать в Париже, а эти годы были как раз периодом славы и признания новых французских живописцев. К сожалению, мы не знаем в точности, каковы были тогда его отношения с Лувром и частными галереями, которые показывали картины Эдуарда Мане и Эдгара Дега, Ренуара и Писсарро. Очень вероятно, что знакомство с импрессионистами было у Кандинского довольно широким, ибо он обладал неутомимым и деятельным любопытством в тех областях, которые его волновали.

Как бы то ни было, из встреч с картинами художников прошлого и настоящего выводы были совершенно определенными. Логические построения ума человеческого ущербны по определению. Истина там, где вдохновение и интуиция. Непознаваемое и рационально не постижимое ценнее, чем рациональное. Озарение и инсайт приносят нам понимание мира и себя самого. Высказывание о глубинах бытия, о тайне бытия — оно не может быть разумным, понятным, наглядным и очевидным. О тайне бытия приходится говорить тайными знаками и загадками.

Поскольку юриспруденция, основанная на формулах римского права и картезианской логике так называемого Кодекса Наполеона, до крайности рационалистична и логична (в том числе в своих казуистических и циничных применениях), то она ему сделалась окончательно и бесповоротно чужда и даже противна. Он не хотел иметь с нею дела, как только додумался или «дочувствовался» до такого вывода. А он был, при всех своих самоаналитических склонностях, чрезвычайно эмоциональный и импульсивный человек. И к тому же обладал довольно решительным характером — при всем том, что любил долго и медленно копаться в себе и заниматься своими внутренними переживаниями.

В ключевые моменты жизни этот чемпион самоанализа (или, если угодно, самокопания) действовал на редкость решительно и стремительно. Так было с ним именно в переломные моменты биографии. В тридцать лет он пришел к выводу, что не хочет заниматься делом, в которое не верил и которое считал неправильным. Разум и наука ему не подходят. Так он решил. Выводы не замедлили показать себя. Он с головой погрузился в занятия искусством и поехал учиться за границу, оставив позади и недоумевающего отца, и раздосадованную жену. До того он понемногу рисовал как любитель. Теперь он решил учиться всерьез и посвятить свою жизнь живописи без оговорок и без остатка. И не просто какой-то живописи, а живописи высокого духовного напряжения. Чтобы сверкало и пылало и уносило в эмпиреи. Он никогда не чтил сухую академическую картину, которая расчислена математическим умом и построена логическим манером. Он понял — в результате самоанализа и интроспекции, — что его привлекает такое искусство, которое возникает импульсивно, которое выбрасывает в пространство потоки энергий.

Теперь присмотримся повнимательнее к ранним московским годам жизни Кандинского, когда происходит его становление, когда он ищет и, можно думать, находит общее направление своего развития. Что-то с ним происходило, какие-то силы и стремления направляли его на необычные пути.

Ученый друг шаманов

Итак, Кандинский в 1880-е годы вполне успешно учился на юридическом факультете Московского университета, был примерным молодым семьянином и многообещающим молодым человеком. Он был явно незаурядной личностью, и при этом он был типичным «русским мальчиком», вечно погруженным в размышления о «русских вопросах».

Но в его московской университетской жизни тех лет просматривается один своеобразный и как будто неожиданный мотив. Кандинский с энтузиазмом участвовал в этнографических экспедициях и очень увлекался изучением далеких от цивилизации народностей. Он ездил на Север, жил среди аборигенов и описывал их язык, нравы и представления. Именно этнография, изучение северных племен Европейской России — народа, который сегодня именуется «коми», а тогда носил прозвание «зыряне», — увлекала молодого человека до чрезвычайности. Науку о праве он штудировал для диплома и диссертации, а жизнь и верования северных поселений увлекали его безоглядно, как глубоко личное дело. Этнография волновала его явно больше, нежели понятия и формулы юридических наук.

Об интересе художников конца XIX и начала XX века к «примитивным культурам» и артефактам известно довольно много, ибо во Франции, в России и Германии среди живописцев имел место острый интерес к искусству аборигенов, к наиву и изобразительному фольклору. Каждый сейчас вспомнил имя Поля Гогена. Но при этом речь редко идет о Кандинском. Притом надо сказать, что как раз он-то и был, вероятно, единственным достаточно подготовленным этнографом среди художников-символистов и мастеров молодого авангарда. То обстоятельство, что Кандинский формально получил юридическое, а не историко-этнографическое образование, может несколько дезориентировать исследователя, однако при внимательном рассмотрении все оказывается взаимосвязанным.

Темой научной работы молодого Кандинского в его университетские годы было крестьянское традиционное право у коми-зырян и в их архаических общинах, а также соответствующие народные верования коренных обитателей русского Севера. В процессе исследования молодой ученый приходит к выводу, что хранителями обычного права, традиций и обрядов (то есть собственно «юридической власти» в традиционном обществе) являлись местные племенные колдуны. Иначе говоря, власть и истина в примитивном обществе находятся в ведении шаманов. Они были и жрецы культа, и судьи в народном правоприменении. Законы и обычаи древности и Средневековья, как он с радостью обнаружил, существовали в художественной и культовой форме, а не в виде кодифицированных трактатов.

Старейшины-шаманы вершили свое правосудие по законам искусств, по принципу вдохновения и поэтического (сакрального) озарения, а не по каким-нибудь писаным либо неписаным кодексам. Для профессиональных этнографов и антропологов XIX века этот факт не был новым. И Миклухо-Маклай описывал принципы реализации правосудия в архаическом обществе, и Семенов Тян-Шанский делал то же самое в своих наблюдениях о жизни кочевых народов Центральной Азии.

Кандинский, как и корифеи тогдашней этнографии, видел в шаманских культах «примитивных» племен очевидную форму художественной деятельности. Изучение архаических форм права привело к встрече с первобытными верованиями и шаманскими практиками. Как писал впоследствии сам художник, «у меня была двойная задача: изучить крестьянское обычное право и собрать сведения об остатках языческой религии среди рыболовов и охотников медленно исчезающих зырян»[13]. Первая экспедиция Кандинского в Вологодскую губернию, в состав которой в то время входили земли народа коми, началась в мае 1889 года. Для организации этой поездки молодой исследователь получил поддержку Этнографического общества, представив на рассмотрение оного свою работу «Верования пермяков и зырян».

Вероятно, интерес молодого Кандинского к аборигенным культурам финно-угорских народов Западной Сибири и Русского Севера был в какой-то степени обусловлен его происхождением. Кандинский родился в Москве, а его семья представляла собой смешение различных кровей Европы и Азии. Родственники по материнской линии происходили из прибалтийских немцев, хотя и носили русскую фамилию Тихеевы. Отец родился в пограничном городе Кяхта к югу от Байкала. Семейное предание намекало на то, что одна из прабабок по отцу была «монгольской принцессой». Бывают ли у монголов принцессы, не будем сейчас о том спорить. Но не совсем европейский разрез глаз Василия Кандинского, очевидный в его фотопортретах, как будто согласуется с теорией «смешения кровей».

Более всего вероятно, что его предки принадлежали к элите (вождям и шаманам) угро-финского народа манси. Позднее они обрусели и занялись купеческим делом. Происхождение фамилии художника связывают с названием одной из групп восточных манси: существуют так называемые манси Кондинские, которых называют так по имени реки Конда.

Уже в XVII и XVIII веках предки нашего героя носили титул «князей», который на окраинах тогдашнего государства Российского давался именно представителям местных национальных элит — при том условии, что они доказали свою верность православию и лояльность московской власти. (Может быть, отсюда и происходит семейное предание о «монгольской принцессе»?)

Вологодскую экспедицию Кандинского 1889 года можно было бы рассматривать как кратковременный и незначительный эпизод юности великого художника, впоследствии занимавшегося совершенно иными делами. Но совсем не так смотрел на дело сам художник, вспоминавший об этом эпизоде всю жизнь и придававший ему особые смысл и значение в своем духовном развитии.

Кандинский в течение жизни постоянно оглядывался назад и пытался, по обыкновению, заглянуть в свою внутреннюю жизнь. Он писал, что поездка в Вологодскую губернию явилась одним из самых сильных впечатлений его молодости, и сравнивал ее с тем эффектом, который произвели на него впервые увиденные полотна Рембрандта и Клода Моне. Уже в возрасте 71 года (в 1937 году) он также вспоминает о «мощном впечатлении» от Вологодской экспедиции. Свой студенческий экспедиционный дневник художник постоянно возил с собою при всех переездах: в 1896 году он берет дневник с собой в Мюнхен, привозит обратно в Россию в начале Первой мировой войны, затем увозит в 1922 году в Германию, а 10 лет спустя — в Париж, где дневник ныне и хранится[14].

Есть основания предполагать, что во время путешествия в земли вологодских зырян случилось нечто чрезвычайно важное в духовном смысле и радикально повлиявшее на весь дальнейший путь Кандинского.

Вполне вероятно, что в своих северных экспедициях молодой исследователь не ограничился сбором информации, но также принял участие в каких-то тайных языческих обрядах или по крайней мере наблюдал их непосредственно, заручившись доверием аборигенов и будучи допущенным к засекреченным ритуалам. Одна из записей в его экспедиционном дневнике гласит: «Бог Чуди Найден!»[15] Речь идет о посещении какого-то сакрального места, святилища или капища, в сопровождении местных жителей, людей народа коми, однако подробности не сообщаются. (Словом «чудь», позаимствованным из русских летописей, художник обозначил своих друзей-аборигенов.) Молодой ученый и будущий художник что-то нашел и что-то увидел такое, что сильнейшим образом поразило его и подтвердило его метафизические и духовидческие устремления.

Что именно он увидел, понял или почувствовал, он не уточнил. Или считал, что его переживания таковы, что описать их словами невозможно, что язык человеческого здравомыслия бессилен перед тем, что он увидел, пережил, почувствовал? Неописуемость и несказуемость глубинных истин психики и космического бытия превратились в несомненные факты его будущей духовной биографии.

Кандинский отнюдь не был одинок в свое время в своем увлечении языческими верованиями, шаманизмом и религиозным синкретизмом. В тот период многие из его коллег и друзей посвятили себя подобным исследованиям. Одним из наиболее значительных ученых-этнографов был Виктор Михайловский, чей фундаментальный труд «О шаманизме» опубликован в 1892 году. Кандинский был хорошо знаком с этой работой, и весьма вероятно, что он также слышал устный доклад «Шаманизм среди североамериканских индейцев», прочитанный Михайловским (на основе материалов собственных экспедиций) на заседании Этнографического общества осенью 1889 года. Из коллег-этнографов наиболее близки Кандинскому были его бывший одноклассник Петр Богаевский и университетский товарищ Николай Харузин. Второе имя особенно значимо в биографии Василия Васильевича.

Николай Харузин являлся, несомненно, ярким примером этнолога-энциклопедиста конца XIX века, «ренессансным человеком», с равным успехом занимавшимся филологией, юриспруденцией, археологией и этнографией. Его важнейшим трудом можно считать исследование российских лопарей (северный автохтонный народ, известный ныне как саамы и обитающий в пределах России, Финляндии и Норвегии), за которое он был награжден золотой медалью Этнографического общества. Книга Харузина «Русские лопари» (1890) содержит подробные сведения о культуре этого северного народа. Харузин и Кандинский были ближайшими друзьями, можно сказать, братьями по духу вплоть до отъезда будущего художника в Германию. Они не успели встретиться еще раз, ибо Николай Харузин трагически и безвременно погиб в 1900 году в возрасте 34 лет.

Василий Васильевич явно считал себя обязанным отдать своим творчеством должное не только своим внутренним импульсам, но и памяти друга, в котором художник видел, так сказать, свое второе «Я».

Интерес Кандинского к первобытным, архаическим верованиям и культурным принципам несомненен, его знакомство с шаманскими практиками дохристианского типа очевидно. Какие выводы делать из этих фактов? Эти факты многозначительны, но не следует по этой причине увлекаться и терять голову. Увлекающаяся американка, исследовательница биографии Кандинского Пег Вайсс явно переходит границы здравого смысла, когда ищет то и дело шаманские символы и значки в картинах абстракциониста Кандинского и вообще считает его своего рода воссоздателем шаманизма среди современных людей.

Если довести рассуждения этой темпераментной исследовательницы до логического конца, тогда придется сделать вывод, что абстрактные картины Кандинского были своего рода записью или регистрацией неких шаманских ритуалов или таинств, которые разыгрывались в душе, в психике художника.

Американка сильно хватила через край. Энтузиасты, как известно, меры не знают. Мы с вами, разумеется, не такие.

Снова о самокопании

Кандинский импульсивно и настойчиво, а позднее более систематично (но всегда настойчиво и даже, мягко выражаясь, въедливо) искал решения своих личностных проблем, когда жил и учился сначала ребенком и подростком в одесской гимназии, а затем в Московском университете.

Он был типичным представителем русской духовной традиции — молодой человек, а затем зрелый человек, а затем и человек старый, который искал решения волновавших и мучивших его вопросов. Ему требовалось «мысль разрешить», и ради этого он ездил в пермские дали, искал ответы на свои вопросы в библиотеках Германии и Франции, в беседах с писателями и мыслителями разных стран, ожидал решения своих сомнений и затруднений, когда бродил по волшебной и магической Москве. (И думал о «внутренней и внешней Москве», упомянутой в его письмах и книгах.) Главный город его жизни всегда представлялся ему загадкой, источником волнующих духовных волн и удивительных озарений — не только благодатных, но и загадочных, трудных и мучительных.

Исследователи с давних пор вникают в очень личностные сочинения Кандинского, в тексты о себе, которые он писал более всего примерно с 1890 по 1920 год. Это, во-первых, большое количество писем (например, Николаю Харузину), а также книга «О духовном в искусстве» и книга «Ступени»[16].

Кандинский писал словами много и охотно, писал с равной легкостью на богатом и гибком русском языке и на столь же совершенном немецком языке — языке своих родственников по матери, языке Райнера Марии Рильке и молодого Томаса Манна (с которым наш герой также встречался в Мюнхене), языке своего лучшего друга Франца Марка, своей музы и подруги Габриэлы Мюнтер. Это тексты, в которых он обсуждает свои личные переживания и отношения, точнее проблемы в отношениях с друзьями, родными и близкими людьми, и это теоретические трактаты об искусстве.

Личные письма трудно бывает (и рискованно) соотносить с теоретическими сочинениями того же автора, а эти последние вовсе не равноценны художественным произведениям. Использовать личные документы для понимания объективного смысла произведений художника есть дело крайне деликатное. Но что касается Кандинского, то его письма несомненно сходны с его учеными и философскими сочинениями, с его стихотворениями и пьесами в одном отношении. Он постоянно говорит о неблагополучии нашей действительности.

Он постоянно размышляет о том, отчего и как не складываются личные отношения, почему общество не умеет жить гармонично, что мешает научной мысли добираться до сути вещей и как ошибается искусство, когда пытается решать творческие вопросы своими традиционными академическими способами.

Кандинский в молодости — вечно встревоженный, вечно недовольный человек. Он недоволен собой и другими, он досадует на себя и окружающих, на власть и на церковь, он не удовлетворен общественными порядками и обычаями. Он не всегда способен отдать себе отчет в причинах своей тревоги, своей неудовлетворенности, своего недовольства. Он не может не изливать душу в своих текстах — как личных, так и предназначенных для печати. Он размышляет о том, как живет душа и куда двигается творческая энергия, именно по той причине, что его глубоко беспокоит внутреннее неустройство. Этот механизм творческого беспокойства вовсе не уникален, он, скорее, преобладает в истории нового искусства. В личности Кандинского присутствие глубоко сидящей неудовлетворенности особенно заметно и постоянно действенно.

Среди русских философических писателей конца XIX века мы найдем целую плеяду мастеров, которые изобразили российскую реальность как темную бездну, как «катастрофу творения», исторический провал. В таком роде писали и Василий Розанов (например, его книга «Русская церковь»), и Дмитрий Мережковский. Первого из названных выше Кандинский читал почти наверняка, а второго читал, без всякого сомнения. «Покаянный мессианизм» Мережковского (выражение Б. М. Соколова) был близок нашему живописцу.

Дмитрий Сергеевич Мережковский не стеснялся в выражениях, и все знали такие его формулы, как «Святая Русь — земля святых рабов», где раздается «гул всезвонных колоколов, смешанный с матерной бранью». Эти смачные определения и характеристики намеренно сгущались и обострялись в размышлениях Мережковского, ибо он полагал (будучи истинным духовидцем), что спасение и просветление возможно только по ту сторону полного падения и уничтожения человеческой гордости по своему собственному поводу. Умались, гордый человек. Когда ты придешь к несомненному пониманию того, что ты есть ничто, тогда и появится какая-то возможность стать чем-то. И понять хоть что-нибудь о мире и о себе. Иначе ты есть гроб повапленный и кимвал бряцающий.

Даже на этом литературном фоне картины российской реальности, намеченные пером Кандинского, выделяются своей радикальностью: «Сгущался мрак, воздух спирался, выходы замыкались… И полилась буйная река насилий, оскорблений, войн, убийств, самоубийств»[17]. Так он писал, с горестным удивлением, о своей любимой первой родине-матери. Русская жизнь не выглядела в глазах мечущегося молодого человека достойной доверительной преданности. Страна была больна. Народ — в тупике.

Откуда возникает этот постоянно преследовавший Кандинского синдром? Даже если делать скидку на юношеский максимализм и общественные настроения России и Европы на рубеже XIX и XX веков, остается много неясного. Друзья и близкие женщины немало поведали потомкам о том, как Кандинский боролся со своими неврозами, как он мучительно переживал внутреннее неблагополучие, как мечтал найти Слово, обрести Знак, Образ или Послание, которые исправили бы его трудное и, скорее всего, неизлечимое состояние.

Не будем считать его душевнобольным. На растянутой шкале нормальности и патологии он находится не на том или ином полюсе, а где-то ближе к середине. Тем самым он похож на большинство из нас. Он отличается от большинства из нас тем, что не желал успокаиваться или обманывать себя самого. Он искал выхода из своего тягостного состояния. Он делал это в свои тридцать, сорок, пятьдесят лет и далее.

Реальность общественная и историческая была для него нехороша и проблематична. Он тяжело переносил негодность или неудовлетворительность реальности и думал о том, в каком направлении и какими путями можно добраться до иной реальности. Выражаясь стереотипными словами, он был типичным представителем ищущей и беспокойной молодежи своего времени. Более того. Он вряд ли сам о том задумывался, но вопрос о неблагополучии реальной жизни людей с их системами ценностей становился главным вопросом художественной культуры во второй половине и конце XIX века. От Чехова до Брюсова, от Метерлинка до Ницше, от Дега до Ван Гога люди искусства переживали это общее неблагополучие стремительной, революционной эпохи. Авангардисты сделали из этого общего устремления крайние и шокирующие выводы.

В синдроме Кандинского налицо несколько уровней. В личном плане сыграла свою роль, как уже говорилось, психологическая травма расставания с матерью и родной Москвой (скорее «внутренней Москвой», нежели «внешней»). Одесса, Венеция, Рим, Флоренция остались для него чудесными сказаниями или сновидениями чужих племен.

Отец будущего художника — успешный предприниматель, простой, хороший и культурный человек с отличными музыкальными вкусами и способностями, пользовавшийся заслуженной дружбой и благодарной памятью своего сына, — был ему, в фигуральном смысле, не по росту уже в молодые годы, а общение с матерью, которая могла бы его понять, стало невозможным с тех пор, как она рассталась с семьей и начала новую жизнь. Юный Василий Кандинский оказался отрезанным навеки от этой сильной, умной женщины. В годы своей человеческой и художнической зрелости он пригласил ее посетить его в Германии, но они уже были друг другу как неродные. В его жизни она фактически прошла стороной…

Он ощутил обездоленность в детстве, принадлежа к хорошо обеспеченной семье и живя рядом с любящим отцом. Он жил благополучной жизнью, вращался в хорошем интеллигентном обществе, получил блестящее образование — и ощущал себя изначально брошенным ребенком. Изгой среди близких людей. Чужой и ненужный среди видимого благополучия. Странное состояние души, которое трудно описать внятными словами логического рассуждения. Все у него было хорошо, и притом переживание глубокого неблагополучия не проходило. Такую внутреннюю коллизию никому не было бы легко осилить.

Общественные настроения эпохи Александра III и молодого императора Николая Александровича очевидным образом отзываются в этом вечном недовольстве собой и окружением. Замечания Кандинского о русской власти, о церковном мире, о порядках и законах своей империи были чаще всего недовольными и нетерпеливыми. Они похожи на наблюдения Чехова. (На заднем плане слышится отдаленный голос Гоголя: «Скучно на этом свете, господа».)

Позднее в течение нескольких лет Василий Васильевич, как известно, имел сомнительное удовольствие наблюдать русскую жизнь периода Гражданской войны и военного коммунизма. Он постоянно жил в Москве с середины 1915-го по конец 1921 года. Вообще говоря, это был важный и даже полезный опыт, но приятным его назвать нельзя. Перед его глазами развернулось зрелище удивительное, гротескное, грозное. Прежняя Российская империя не радовала его, а новая советская власть, как я полагаю, его ужаснула и внушила ему желание поскорее удалиться от советской реальности на почтительное расстояние. Что, собственно, и произошло.

В общем, одно и то же чувство неблагополучия человечьего устройства жизни сопровождало его всегда, а противопоставить ему можно было то самое, что нам всем хорошо известно в качестве противоядий: творческий порыв, любовь к родному человеку, дружбу с единомышленниками и благоговение перед талантами своих собратьев.

В старом мире жить нельзя. Миру придется измениться. Человечество в тупике. Нельзя с этим мириться.

Было бы до обидного мелким и пошлым изобразить художника обычным русским неврастеником из разночинных интеллигентов, вроде некоторых персонажей Чехова (как Лаевский в повести «Дуэль»). Налицо иной масштаб. Кандинский уже в ранних юношеских размышлениях и признаниях отчетливо наталкивает нас на догадку о том, что он переживал настоящее онтологическое зияние, ощущение негодности бытия.

Тягостная, бессмысленная, бесчеловечная реальность мучила его, преследовала его взор и мысль, и он искал средства против этой «окровавленной черноты» и в традиционных культурах архаических народов Севера, и в новейших философских увлечениях, и в литературных опусах больших мастеров рубежа веков — от Бальмонта и Мережковского до Блока, Андрея Белого, Райнера Марии Рильке. Он знал и любил поэзию и сам писал поэтические тексты.

Как человек воспитанный и тонкий, он чаще всего избегал «грузить» своих друзей, своих любимых женщин, то есть адресатов и адресаток своих писем и читателей своих книг, меланхолическими настроениями и депрессивными переживаниями. Но такие личности, как он, не могут не вносить в свое окружение ноты диссонанса. Мы улавливаем время от времени нотки глубокого отчаяния и полного разногласия с устройством мира в высказываниях, поступках, стихотворениях Кандинского.

Притом внешних поводов и причин тому могло и не быть. В декабре 1889 года Кандинский находится в Одессе, в городе своего детства и отрочества. Он живет там несколько недель. Разумеется, декабрь — не самое благоприятное время для пребывания у Черного моря. Тем не менее мрачные и грустные письма Николаю Харузину с несомненностью свидетельствуют о том, что Кандинскому уж слишком, совсем, безысходно нехорошо. Он в диссонансе, его не устраивает мироздание, ему тяжко смотреть на воду и прибрежные утесы, на небеса и городские улицы[18].

Впоследствии наш мастер вспоминал, что именно в те годы он стал понимать, что единственным утолением этого ощущения бездны, черной дыры неправильного бытия может стать искусство. В книге «Ступени», написанной после возвращения в Москву из воюющей Европы в 1915 году, живописец пытается реконструировать те надежды на счастье и переживание полноты бытия, которые возникали у него в молодые годы, когда он еще не знал как следует, какой будет его живопись. Он смолоду мечтал о том, как напишет Москву в час заходящего солнца, этот «лучший час московского дня»:

«Розовые, лиловые, синие, белые, голубые, фисташковые, пламенно-красные дома, церкви — всякая из них как отдельная песнь — бешено зеленая трава, низко гудящие деревья, или на тысячу ладов поющий снег, или “аллегретто” голых веток и сучьев, красное, жесткое, непоколебимое, молчаливое кольцо кремлевской стены, а над нею, все превышая собою, подобно торжествующему крику забывшего весь мир аллилуйя, белая длинная стройно-серьезная черта Ивана Великого»[19].

Подобные песни души возникают только в особых обстоятельствах. Художник надеется на выход из своего тягостного состояния. Он тянется к удивительной иной реальности — а колдовская вечная Москва, город космического звучания, дает ему основания надеяться на выход из тупика. Своими словами и фразами художник выстраивает перед нами готовую картину. Притом это звуковая картина, в которой изображены «низко гудящие деревья или на тысячу ладов поющий снег»; вот гибрид живописи и музыки. В ней есть узнаваемые, почти реалистически схваченные предметы и объекты: дома, деревья и снег, и даже колокольня Ивана Великого. И все же это описание несуществующей живописи вызывает такое ощущение, что перед нами ландшафт иной реальности.

Живописец и поэт смотрит на реальную Москву, которая его пугала, возбуждала, восхищала и не оставляла в покое. Но он видит какое-то иное измерение Москвы. Это похоже на то, что написано кистью в картинах «Дама в Москве» (1912) или «Москва. Красная площадь» (1916).

Экстатический строй его восторженных строк о Москве говорит о том, что за чертами и красками реального города просматривается или предвидится какой-то иной град иного бытия, уже просветленный Духом Святым в акте Третьего Пришествия.

За многие годы до того, как напишутся шедевры эпохи прорыва и откровений, будущий мастер мечтает о том, как возникнет под его кистью сверкающий, огромный, энергичный солнечный мир прекрасной иной реальности, а не того бытия, где он был брошенным матерью ребенком, одиноким и неблагополучным среди материального благополучия отцовского дома, подданным нелепого и жестокого российского самодержавия и участником бессильного интеллигентного сообщества ненужных умников. Перед молодым человеком с дипломом юриста в научном багаже, а также с незаурядными этнографическими и антропологическими исследованиями и научными публикациями притягательно рисуется другая жизнь, другая земля и другое небо.

В декабре 1889 года Кандинский откровенно и довольно неуклюже, с наивностью восторженного неофита описывает свою мечту в письме лучшему другу, Николаю Харузину: «А ведь искусство, хоть и дилетантское, есть та обетованная земля, где можно скрыться от самого себя. Искусство парализует чувство тела, то есть тело не чувствуется, живешь лишь тем, что принято называть душой, и в этом отдых»[20].

Тут бросается в глаза недоверие к самому себе и собственному телу — этому материальному вместилищу беспокойного духа. Реальность материального бытия тягостна, жизнь в этом мире — прозябание заключенного в темнице. Единственная надежда — упование на то, что существует иная реальность и иные измерения. Там все другое. Там другая Москва, другая Россия, другой Я и другие люди.

Удивителен и вдохновителен тот факт, что творческое усилие художника в зрелые годы превратило его в другого человека. Ему удалось найти выход из тех состояний, которыми он был обременен в молодые годы. Но для этого ему еще придется немало потрудиться. Даже тогда, когда он достигнет своего «просветления», ему придется еще столкнуться с тяжкими испытаниями, щедро излитыми на него судьбой, историей и современниками.

Век-то был Серебряный

Молодость Кандинского совпала с приближением и наступлением Серебряного века русской литературы и мысли. Позитивизм и рационализм терпят поражение в области культуры, а мистическое и духовидческое настроения решительно завоевывают позиции в поэзии и живописи, музыке и театре.

Владимир Соловьев пишет в 1892 году свое знаменитое стихотворение, которое оказалось своего рода программой новой творческой молодежи:

Милый друг, иль ты не видишь,

Что все видимое нами —

Только отблеск, только тени

От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,

Что житейский шум трескучий —

Только отклик искаженный

Торжествующих созвучий?

Надо полагать, что Кандинский в это время был полностью на стороне «партии Соловьева». Его волновали и притягивали к себе «незримые очами» сущности и «торжествующие созвучия» магической вселенской симфонии.

Собственно говоря, будущий художник был на самом деле убежденным сторонником тогдашнего молодого символизма, и никаких авангардных склонностей в его устремлениях молодых лет как будто не предвиделось. Судя по его умонастроениям, он был собратом и единомышленником Врубеля, Борисова-Мусатова, Сомова. Он разделял идеи и переживания Брюсова и Блока. Кто мог бы предугадать, что этот поклонник «незримого очами» станет основоположником абстрактной живописи?

Или между этими двумя явлениями (духовидением и абстракцией) существуют незримые очами связи?

Константин Бальмонт писал на уровне усредненного сознания типичного салонного искателя «снов золотых»:

Будем как Солнце! Забудем о том,

Кто нас ведет по пути золотому,

Будем лишь помнить, что вечно к иному,

К новому, к сильному, к доброму, к злому,

Ярко стремимся мы в сне золотом.

Будем молиться всегда неземному,

В нашем хотеньи земном!

Художник слова, который был на самом деле двойником Кандинского в Западной Европе, то есть Райнер Мария Рильке, на рубеже XIX и XX веков стоял на позициях эстетики символизма, а более радикальных «отказных» стратегий не признавал. Первый крупный поэтический сборник Рильке, а именно его «Часослов», открывается четверостишием:

Nichts ist mir zu klein und ich lieb es trotzdem

und mal es auf Goldgrund und groß,

und halte es hoch, und ich weiß

nicht wem löst es die Seele los…

Имеющиеся сегодня переводы этого стиха на русский язык мало удачны, ибо тут все дело в нюансах смысла, сочетаемых с простыми и наивными рифмами, с речью послушника, молодого православного инока, от лица которого и высказывается европейский поэт. Речь идет о том, что малые малости мира сего, пустяки да мелочи милы живому сердцу, полному радости и благодарности непостижимой и благой силе, которая привела душу в этот мир — и не оставит душу без покровительства. Создатель спасет, иной надежды не может быть. И не Страшный Суд ждет нас в конце концов, а именно Третье Пришествие и всеобщее озарение Духом Святым. В своей благодарственной молитве австрийский поэт, обратившийся силой своего воображения в русского монаха, рассказывает о том, что он пишет то, что видит вокруг, на золотом фоне своей иконы, ибо всякая жизнь и всякая реальность для него свята и блаженна, и душа поет и летит в эмпиреи. Он еще и живописец, этот инок, созданный воображением поэта.

Почему-то мне кажется, что в русском монахе-художнике из стихотворений молодого Рильке проглядывают черты облика Василия Кандинского, которого австрийский гений встречал в Мюнхене и Париже, а возможно, что и в Москве.

Впрочем, люди искусства не всегда нуждаются в личных встречах и разговорах, чтобы ощутить свое духовное родство. Оно возникает в словесной и живописной ткани, в творческом делании души.

Загрузка...