Итак, в 1896 году молодой Кандинский отправляется в Европу за ответами на свои русские вопросы, свои догадки и прозрения. Откуда они приходят, мы можем только догадываться. От неведомого зырянского божества или духа, которого он встретил и опознал во время своей вологодской экспедиции? Из речей, стихов и докладов шумно знаменитого Владимира Соловьева? Позднее художник читает стихи Рильке, написанные от лица русского монаха, и другие литературные шедевры немецкоязычного мира. Эти стихи наверняка служили Кандинскому подтверждением его правоты. Он попал в самом деле туда, куда ему надо было, и жил бок о бок с теми, с кем надо было жить.
Теперь он постоянно обитал в мюнхенском пригороде Швабинг, который и сегодня выглядит таким же тихим и уютным, как сотню с лишним лет назад, — разве что хорошие немецкие автомобили заняли свои законные машиноместа возле скромных, но вполне приличных малоэтажных домов. В мюнхенские годы Кандинского автомобиль был редкостью в больших городах, а открытые коляски служили транспортным потребностям обширного, по-немецки ухоженного и в то же время неуловимо богемного города.
Как человек физически крепкий и не чуждый спортивных увлечений, Кандинский нередко передвигался по улицам города и загородным дорогам на велосипеде подобно стайкам молодых студентов и студенток, которые уже взяли манеру осваивать жилые пространства западных городов на своих двухколесных машинах.
Зимою ему доводилось иной раз и выходить на лыжню в предгорьях Баварских Альп. С 1909 года он постоянно проживал в городке Мурнау, из которого вершины этих гор были видны как на ладони. Как предполагаемый потомок воинов и шаманов сибирских людей манси, Василий Васильевич имел навыки и по равнинам бегать на лыжах, и с гор спускаться, а ежели выпадал такой случай, что с ним отправлялся на лыжню или на велосипедную дорогу закадычный друг Франц Марк, тогда мужское самолюбие молодых адептов изящных искусств получало полной мерою живые впечатления от просторов, ветров и погодных причуд.
Наш герой обращал на себя внимание и в частной школе Ашбе, и в Академии, и позднее, когда он после получения академического диплома в 1900 году занялся частным преподаванием живописи. Он был статным молодым красавцем высокого роста, безупречно одетым и с неизменным пенсне на носу. Знакомые шутливо говорили, что он похож одновременно на дипломата, ученого и монгольского князя, живущего инкогнито среди европейцев. Они намекали на слегка монголоидный разрез глаз нашего героя — а может быть, и на его семейную легенду, в которой фигурировала таинственная «принцесса из Монголии». На самом деле, пожалуй, молодой Кандинский был более всего похож своей выправкой и гордой посадкой головы на образцового гвардейского офицера одной из тогдашних армий старой Европы. Надо с одобрением сказать, что такая элегантность и великолепная выправка остались с ним и в дальнейшем, вплоть до старости.
Средств хватало на то, чтобы в теплые месяцы года поехать и на дачу в Ахтырке близ подмосковного Абрамцева, и погостить у друзей близ Одессы, и поездить по Голландии, по островам Северного моря. (Остров Рюген уже превратился в туристическую достопримечательность для бюргеров, которым был показан умеренный климат.) Путешествия во Францию сменяли поездки в Россию. Притом он умудрялся много работать у мольберта и писал пейзажи и портреты практически везде, где оказывался, — от Подмосковья до окрестностей городка Севр близ Парижа, от острова Рюген до Северной Африки.
Он ненасытно пишет, рисует и делает гравюры в разных техниках, и очень напряженно размышляет о задачах и возможностях современного искусства, и пытается определиться.
Трудность в том, что сформулировать свои устремления он не может с той ясностью, которая требуется в научном деле. Искусство — не наука. Начинающий художник охвачен своим вечным неясным недовольством. Действительность не годится. Реальный мир устроен решительно нехорошо. Смутные догадки, интуиции и прозрения подсказывают ему, что облегчение его тягостных метаний и ответы на его невнятные и тягостные вопросы находятся в области искусства. Рациональные пути не ведут к цели. Но это, так сказать, общие места типичного творческого порыва талантливых людей в те годы.
Наброски к пьесе «Великаны». 1908–1909 гг. Париж, Национальный музей современного искусства
Он быстро учился, в смысле нарабатывал руку и осваивал профессию. Ибо ему было в общем понятно, чего он хочет и к каким целям он стремится. Его волнуют две возможности искусства. Во-первых, живопись как излучатель счастья, полноты бытия, онтологического восторга. Во-вторых, составной частью этого самого онтологического восторга является переживание сложности и парадоксальности мира и присутствие в этом мире загадок и неожиданностей, которые озадачивают, затрудняют и даже мучают художника. Но не будем забегать вперед. Прежде чем приближаться к ранним картинам Кандинского и всматриваться в них, следует для начала оглядеться в Мюнхене, проследить встречи и маршруты начинающего художника в Европе и России.
Он, как уже было сказано, часто выбирается из столицы Баварии в другие места, благо ему легко добраться и до балтийского побережья, и до Парижа, и даже съездить в дорогие ему места в России тоже нетрудно. Он легок на подъем, молод и крепок, спортивен, радостно возбужден и живет полной жизнью. Люди в это время уже вполне комфортно и довольно быстро передвигаются в развитых регионах планеты с помощью железнодорожного транспорта.
Он начинает учиться живописи в том возрасте, когда художники обычно уже находятся в середине своего жизненного пути. Его сверстник Дмитрий Мережковский в этом возрасте был уже автором известнейших стихов и начинал писать монументальную трилогию «Христос и Антихрист». До отъезда в Германию в 1896 году Василий Кандинский не имел к искусству практического или активного отношения. Как мы помним из предыдущих глав, он учился и затем начинал работать преподавателем на юридическом факультете Московского университета. Его зарисовки из вологодских путешествий 1889 года были занятны и небесталанны, но скорее как подсобный материал этнографических штудий. У него были средства и не было необходимости зарабатывать себе на хлеб. Таков плюс хорошо обеспеченной семьи и наличия наследной доли. На этом этапе он и начинает как бы жить заново и переделывает себя, перекраивая свою судьбу.
Итак, он прибыл в Мюнхен в 1896 году. Там он учится в частной школе Ашбе, а затем и в Мюнхенской Академии художеств. В ней преподают Франц фон Штук и другие светила. В Мюнхене обитало множество русских художников, и с ними у Кандинского разнообразные отношения, с некоторыми даже довольно близкие. Рядом находились Явленский, Добужинский, Билибин, Кардовский, Грабарь, Веревкина и некоторые другие. Близким другом Кандинского сделался замечательный немецкий мастер Франц Марк. Марк и Кандинский сразу подружились, при первой встрече. Марк был немного моложе своего русского друга, он был восторженный мечтатель и духовидец — притом что был силач, атлет и почитатель природы. Он внутренним глазом видел внутреннюю жизнь вещей и людей и в Кандинском сразу усмотрел гениальную способность прозревать смыслы вещей. Немецкий визионер угадал потенциал своего русского собрата.
В жизни Кандинского в 1902 году появилась Габриэла Мюнтер, начинающая художница (очень талантливая). Она стала его спутницей жизни. Их союз распался в годы войны. (Уже до того чувствовались трещины и разноречия.) Жизнь разведет их по разные стороны всемирного исторического разлома. Но это будет еще не скоро. Пока что их союз прочен и прекрасен. С 1909 года они проводят теплое время года в городке Мурнау, в 70 километрах к югу от Мюнхена, недалеко от австрийской границы и в окружении Баварских Альп. Этот дом получил название Мюнтер-хаус, ибо он был приобретен на имя подруги Кандинского. Как обладатель иностранного паспорта (он оставался подданным Российской империи во все годы своей учебы и жизни в Германии), Кандинский не мог формально владеть недвижимостью на территории кайзеровского рейха. Соседи называли этот типично баварский двухэтажный особняк «Руссен-хаус», памятуя о том, что главным обитателем его является диковинный пришелец, занимающийся диковинным делом. Нет, не живопись сама по себе удивляла добрых обывателей Мурнау. Именно в этом доме и именно тогда странный русский, выглядевший как экзотический аристократ и говоривший на чистом литературном языке великой немецкой литературы (в отличие от местных обитателей с их характерным говором), начал писать странные картины, в которых краски сверкали, кипела жизнь, а какая именно жизнь, неизвестно. Картины этого удивительного мастера не изображали реальные вещи видимого мира. Впрочем, с этими художниками ничего не понять нормальному среднему немцу, который мирно живет себе в городишке Мурнау, как жили его отцы и деды.
Никаких напряжений или конфликтов между «Русским домом» (он же Мюнтер-хаус), с одной стороны, и общиной добрых мурнаусцев — с другой не отмечено. Надо думать, однако, что недоумевающие глаза смотрели на пришельцев пристально и неотрывно. Кроме Габриэлы и Василия поблизости жили не менее странные люди. Марианна фон Верефкин (так она именуется до сих пор в немецких источниках) и ее спутник жизни Алексей фон Явленски (именно так!) приобрели дом поблизости и образовали вместе с вышеназванными собратьями по кисти небольшую колонию художественной богемы. Впрочем, все они выглядели истинными европейцами, явно располагали средствами, были отлично воспитанными и совсем не страшными людьми; ничего похожего на каких-нибудь казаков или азиатских дикарей из далекой России, которые, как известно, воевали с австрийцами и французами в предыдущем веке, да и с прусским задавакой Фридрихом (почему-то прозванным Великим, что для баварца просто смешно) тоже тягались на поле брани.
В довоенные десятилетия город Мюнхен — одна из международных столиц искусства и литературы. Для Кандинского это важно. Он и сам пишет философские эссе, позднее — лекции читает, вникает в стихи и романы. Он вербальный тип и даже, можно сказать, настоящий интеллектуал, заядлый читатель разнообразных умных книг и литературных шедевров и к тому же сам изрядный литератор. Он учится и совершенствуется в разных планах и измерениях творческого дела.
Существовать в насыщенной культурной среде — это обязательное условие его творческой активности. Тот прорыв, который затем произойдет в его искусстве, требует подпитки со стороны определенного рода художественных впечатлений и философских идей. Он работает над собой, и понятно почему. Ему уже за тридцать, потом уже и под сорок лет, а он еще только начинает осваивать живописное дело по-настоящему. Надо торопиться и наверстывать упущенное, прежде всего осваивать профессию, то есть элементарным образом ставить руку и ставить глаз.
Но этого мало. Художнику надо иметь зрительно подкрепленные знания из истории искусства. Художники, как правило, стараются увидеть как можно больше произведений искусства, для них это очень важно. Для развития так называемой насмотренности Мюнхен предлагает замечательные перспективы.
Голубиная почта. Рисунок из письма Кандинского Габриэле Мюнтер от 22 ноября 1902 г.
В Мюнхене есть Старая пинакотека с ее шедеврами, и есть Новая пинакотека с ее романтическими и символистскими картинами. Там великолепные старонемецкие мастера, там чудо-итальянцы эпохи Ренессанса. Самое яркое и живое, самое неистово энергетическое в музеях баварской столицы — это собственноручные вещи Рубенса. Не гигантские произведения для высокопоставленных заказчиков, не многометровые аллегории официального характера (выполненные помощниками и учениками и слегка пройденные кистью фламандского мастера), а личные и живые излияния гения. В Мюнхен почитатель живописи может (а если точнее сказать, должен) поехать ради одного только полотна Рубенса «Битва греков с амазонками». Это такой вихрь человеческих тел, такой апофеоз неистовства и ярости, что зритель приходит в недоумение. Насилие и тотальная бойня достигают такой космической энергии, что соприкасаются с переживанием триумфа жизни. Кисть писала триумф смерти, зрелище бойни, а получилась картина о торжестве жизни и жизненной энергии. И это при том, что кровь брызжет струями и мертвые тела покрывают землю. Как возможны такие удивительные результаты, остается только гадать.
Поблизости, в соседнем зале Старой пинакотеки — одно из самых загадочных произведений истории живописи, а именно «Битва Александра с Дарием» кисти Альбрехта Альтдорфера. Великий мистический живописец Германии XVI века поместил историческое событие — сражение войск Александра Македонского с армиями повелителя Востока, персидского царя Дария, — в нижней части картины, где кишат и мелькают маленькие фигурки всадников и пеших воинов, несутся колесницы и развеваются знамена. Там творится человеческая история, там Европа и Азия выясняют свои отношения на заре истории. Массы мелких человеческих букашек кишат на дне колоссальной долины. Но две трети картины — это горы и моря, облака и игра солнечных лучей в бесконечных небесах, словно прямо переходящих в просторы галактических туманностей. Человеческие массы не замечают этого величественного зрелища, а бездонная Вселенная не замечает присутствия человеческих масс — которые с точки зрения вечности и бесконечности практически незаметны. Горьковатый скептический пантеизм Альтдорфера очень наглядно воплощен в его могучем, пусть и сравнительно небольшом холсте.
Альтдорфер напоминает нам о том, что энергии вечности проносятся над нами, когда мы сражаемся, миримся, строим свою жизнь на планете. Мы тут копошимся, на своем клочке земли, тут рождаются и погибают наши империи, наши религии и философии, наши идеи, и нам кажется, что ничего важнее быть не может в целом мире, чем власти земные, троны и алтари, наши истины и нравственные принципы. Но подняв глаза к небесам, мы видим величественный лик Вселенной и слышим ее голос. Нам приходится сильно изумиться. В глазах Вселенной мы не отражаемся. Там нас нет, и следов нашего присутствия не отмечено. Докричаться до мирозданья с планеты Земля никому еще не удавалось — и это ужасало Паскаля, это было ясно Альтдорферу, это понимали большие поэты и мыслители человечества. Если угодно, называйте их пантеистами.
Если говорить о самых великих достижениях философской живописи, то от Мюнхена совсем недалеко — Вена, ее Художественно-исторический музей, а там — мудрый и саркастический Питер Брейгель, вселенски мысливший мастер кисти. Мюнхенцы добираются до веселой Вены за несколько часов на вполне удобных поездах. Отправиться посмотреть картины Брейгеля и Веласкеса в Вену — это рутинное дело для мюнхенских студентов. Но мы с вами пока что останемся в Мюнхене. Там тоже есть что посмотреть.
Искусство конца XIX века в Мюнхене отмечено расцветом символизма и шикарного декаданса. Хороший, полноценный поздний реализм тоже имеется. Артистичный и знаменитый портретист Ленбах играет в Баварии и остальной Германии роль наших Репина и Серова, вместе взятых. Он пишет политиков, деятелей искусства, разных именитых немцев и не немцев. Эти портреты выставляются с почтением и в сопровождении пышных ритуалов поклонения. Знаменитый портрет Бисмарка кисти Ленбаха, эта монументальная фигура пожилого льва немецкого империализма, в белом мундире с золотой перевязью через плечо, исполнен государственной внушительности и отмечен легкой вольной кистью настоящего виртуоза новой живописи — достойного собрата лучших портретистов тогдашней Европы, вроде космополитического шведа Андерса Цорна и не менее европейски умелого и элегантного русского мастера Валентина Серова[21].
Новые поступления музеев и частных коллекций включали в себя углубленный неоклассицизм Хильдебранда и Маре. Там же подвизается и модный Штук со своим очень, очень (даже слишком очень) немецким символизмом[22]. В общем, имеется довольно обильная поросль разных искусств.
Мюнхен — один из первостатейных музейных городов мира. Там великая живопись прошлого, там лучшие мастера от Ренессанса до XIX века. В Париже выбор шедевров богаче, но в Лондоне и Берлине их не больше, чем в Мюнхене. Поехать в Берлин и Париж для Кандинского не составляет труда. Но и в своем городе много чего можно увидеть. Музеи Баварии богаты, храмы и замки великолепны, новаторы напористы. Литераторы воодушевлены новыми идеями. Застоя или замшелого стариковского консерватизма нет и в помине. Даже архаисты и ретрограды по-своему энергичны, напористы и деятельны — к добру ли, к худу ли. Кипит литературная и философская жизнь.
В Мюнхене было интересно жить творчески настроенному, ищущему человеку. Никакой такой провинциальной сонливости там не было, город расположен в самом центре Европы, и оттуда недалеко до столиц Австрии, Италии, Франции и других интересных и важных для художника стран. Кандинский неоднократно ездил в Париж из своего Мюнхена. Он жил в Париже несколько месяцев в 1906–1907 годах, и это был уже не первый визит. Иначе говоря, он воочию наблюдал первые симптомы новаторских авангардных течений, которые активнейшим образом пошли в рост после исторической выставки Осеннего салона 1905 года. Там заявил о себе новатор Матисс, а молодой Пикассо тотчас заметил этот стратегический ход своего старшего товарища и вечного соперника и с присущей ему творческой ревностью и вулканической испанской страстностью принялся утверждать свою ведущую роль среди экспериментаторов и первопроходцев нового, нетрадиционного искусства живописи.
Фовизм обретает свое вызывающее имя, ибо сам термин является производным от французского слова fauve, обозначающего «дикий». Вскоре возникнет кубизм. Лучезарная дерзость исходит от фовистов; испанская ярость, «фурия эспаньола», бросает вызов старому миру в новых картинах Пикассо. Кандинский эти новации не вполне одобрил. Точнее, он их корректно принимал во внимание, рассматривал с превеликим интересом, но они помогали ему осознать его, Кандинского, особый курс в искусстве. Важно то, что он видел, знал и изучал последние опыты новаторов и экспериментаторов. От его внимания не ускользали крупные события художественной жизни континента — от Москвы до Парижа.
Когда в 1910 году молодые москвичи Кончаловский, Ларионов и Машков предлагают русский вариант молодого дерзкого искусства, искусства «прямого высказывания», и пришпиливают к своей выставке вызывающее имя «Бубновый валет», то русские художники в Мюнхене тотчас узнают об этих событиях и откликаются на них. Они живут в мире, пронизанном артериями и нервами быстрых коммуникаций. Кандинский был в курсе последних громких событий на арене искусств Европы.
В Мюнхене было еще и то, чего в других местах Европы и России совсем не было. В Баварии возникли новые, особо радикальные ответвления монументального и декоративного модерна. Например, законченная в 1897 году Августом Энделем пластическая декорация так называемого Ателье Эльвира. Эта постройка, где находилось фотоателье, именовалась еще Салон Эльвира. Местные жители дали ему насмешливое прозвище «Китайское посольство». С первого же взгляда легко понять, почему его так окрестили в свое время и по какой причине современный исследователь изобрел для обозначения подобных явлений причудливый термин «дионисийский авангард»[23].
Это была редкостная диковина. На фасаде здания мастер немецкого югендштиля поместил волнообразные и змеевидные формы, которые не изображали ничего конкретного, но напоминали о бесчисленных проявлениях инстинкта жизни, витальной энергии. Чаще всего это создание обозначается как «волна». Если есть желание, вполне можно увидеть в этой форме именно волну. Похоже также на осьминога либо на каракатицу или на какие-нибудь иные живые организмы. В интерьере здания лепные декорации напоминают и кораллы, и иные формы жизни. Заме-нательные фантазии мастера Энделя не сохранились. Нацистские власти, как только пришли к рычагам городского управления в 1933 году, приказали срочно сбить эти декадентские штучки и не раздражать фюрера авангардными фокусами. Фюрер поощрял крепкий и добрый немецкий реализм и такое искусство, которое принадлежит народу, а если переводить на человеческий язык — доступно обывателю. Нацистская беда случилась с немцами уже после того, как Германия прошла свое первое чистилище, свое поражение в Первой мировой войне — и стала питательной почвой для реванша и агрессии. Кандинский узнает о бедах и утратах своего любимого Мюнхена, когда будет уже пожилым человеком и эмигрантом в Париже.
В Мюнхене начала XX века сильно чувствуется склонность искусства к экстатическим и магическим полуабстрактным формулам. К завораживающим пульсациям форм. Даже академичный символист Франц фон Штук пишет на пороге XX века картину «Танцовщицы», в которой волнообразные и змеевидные ритмы господствуют над фигурами танцующих соблазнительниц. Штук изобразил две вполне академические женские фигуры в состоянии притягательной полураздетости и развернул вокруг них завораживающие переливы и сполохи фантастических (может быть, воображаемых) одеяний. Можно подумать, что эти развевающиеся одеяния живут сами по себе, заряженные космическими энергиями. Фигуры самих танцовщиц можно было бы вообще убрать, и получилась бы выразительная и эффектная абстрактная картина.
Город Мюнхен славен традициями и мистического барокко, и романтического бунта. Город с особенным духом и лицом. Там немало таких явлений и фигур, которые заставляют думать о радикальных авангардных экспериментах. Уже названная выше американская исследовательница Пег Вайс написала, что в атмосфере Мюнхена были «предчувствия искусства, формы которого не изображают ничего» (a prophecy of an art with forms that represent nothing)[24]. Положим, что так оно и есть. Искусство, которое не изображает ничего. А точнее, изображает ничто, represent nothing. А что это за штука такая — изображать ничто? Как это возможно и что из этого получается, когда художник изображает Ничто?
И вообще, возможно ли такое? Может быть, не изображать видимый мир означает изображать нечто другое, то есть мир не визуальный, а какой-нибудь другой, подсознательный либо умозрительный? С тех самых пор, как в начале XX века появилось абстрактное искусство, эти вопросы не прекращают тревожить и донимать культурное и творческое человечество.
Пожалуй, Мюнхен был тем самым местом, где вполне можно было ожидать возникновения абстрактного искусства. Мы видели, что там уже появляются такие произведения, где реальность не особенно важна, а важны некие ритмы, конфигурации и визуальные образования, которые вызывают ощущение энергии, движения, жизни.
Мы уже видели лихую пластическую арабеску Энделя на «Ателье Эльвира». И другие мастера делали шаг в сходном направлении. Можно было встретить в Мюнхене и других местах Баварии произведения скульптора Германа Обриста (1862–1927). Его причисляют к немецкому югендштилю. Он, как и Эндель, делал фактически абстрактные скульптурные композиции. Они биоморфные, напоминают то водоросли, то что-нибудь моллюскообразное или осьминоговидное. Иногда в них проглядывает нечто ботаническое, или они похожи на какие-нибудь кораллы. Заметим, что Обрист делал не станковые скульптуры, а фонтаны и надгробные памятники. И они в самом деле не изображают никаких узнаваемых форм или фигур. Они могут вызывать ассоциации с чем-нибудь витальным или биоморфным, но вряд ли можно видеть в них изобразительное искусство как таковое. Иногда это получалось похоже на витальные детали архитектурных элементов и украшений Антони Гауди, на эти удивительные здания в Барселоне. Но, разумеется, южное воображение каталонца было более смелым, нежели фантазии мюнхенского ваятеля[25].
По этим фактам уже можно догадаться, что Кандинский оказался в нужном месте в правильное время. Западные авторы обычно подчеркивают именно эксцессы мюнхенского модерна и символизма, когда речь идет о формировании будущего абстракциониста. Он попал в такое окружение, где сам бог велел изобрести что-нибудь беспредметное и «не изображающее ничего». Таковы были мюнхенские ответы на русские вопросы новоприбывшего великовозрастного студента.
Но дело в том, что у нашего героя до поры до времени не было такой специальной задачи: шагнуть за пределы видимого. Он к этому вовсе не стремился, то есть недоверие к видимому и реальному вовсе не было самоцелью. Шаг за границы мимезиса был следствием решения другой, более важной для художника задачи.
Русские авторы любят подчеркивать русские истоки Кандинского, его контакты с линией символизма и модерна в России и его поиски национальной идентичности[26]. В самом деле, воспоминания о России и надежды на духовные импульсы из России были свойственны Кандинскому. Он и Достоевского чтил, и интересовался религиозной культурой и богоискательскими устремлениями московских и петербургских современников — Мережковского, Философова, Розанова и других.
Не то чтобы он был сильно или истово верующий, но он видел в традиционном консервативном (и даже архаическом) православии некоторые духовные импульсы, которые в католицизме и протестантизме Запада как будто отступили на задний план под длительным воздействием обмирщения. Иначе говоря, он разделял то самое убеждение, которое пронизывало искусство Рильке в начале XX века. Кандинского интересовали и вдохновляли представления неофициальных русских христиан о Третьем Пришествии. В придачу к тому Кандинский был явный экуменист, духовидец в ключе Владимира Соловьева, плюс (не забудем этого) этнографически подкованный знаток архаических дохристианских верований и культурных форм. Он специально изучал верования и представления шаманистов из угро-финских регионов Русского Севера — и эти верования и представления имели для него далеко не академический интерес.
Уже побывав несколько раз и даже пожив примерно с год в Париже (в 1906–1907 годах, как раз в эпоху первых прорывных выставок молодого авангарда), Кандинский усиленно пишет на русские темы, пытается использовать принципы русской иконы. Так появляется в нескольких вариантах его картина «Все святые». Там более или менее натурально или отвлеченно запечатлены особо ценимые в России святые: Владимир Святой, Илья Пророк. Там есть и всеобщехристианские персонажи — Иоанн Предтеча и прочие. И присутствует языческий шаман угро-финских племен по имени Пам.
Две птицы. 1907 г. Ксилография
Они все наши. Они суть наши отцы духовные — те, кто Русь крестили, языческие племена приводили к христианству, и те, кто хранили верования давних доисторических предков. Святые православные и шаманы-нехристи. Тут важно то, что художник нащупывает принцип построения пространства. Его фигуры или фигуроподобные пятна размещены в каком-то космическом пространстве, пронизанном или охваченном силовыми полями. Оттого эти фигуры-пятна так раскачиваются и вытягиваются и изгибаются, словно колышутся в напряженной энергетической среде.
Пока еще художник держится за узнаваемость, за связь с натурой. Но вообще надо признать, что он уже может легко отказаться от воспоминаний о натурности, потому что главное здесь — это пространство движения, пространство эмоции, пространство взволнованной души. А узнавать вещи или фигуры в данном случае — это необязательно. Посему такие произведения (их было несколько у Кандинского в период около 1908–1911 годов) получили название квазифигуративных.
Вопрос в том, почему в его живописи первого десятилетия нового, XX века так упорно разрабатываются темы «воображаемого прошлого» и разного рода «сказанья старины глубокой». Кандинского очень занимает в это время возможность высказаться в ключе «сказания». Мы уже догадывались прежде, что всякого рода настойчивые искания в себе, в своем внутреннем мире, а также опыты с воображением (мифом, сказкой) указывают на серьезные внутренние тревоги и трудные переживания художника. Ему требуется, как это сказано у Достоевского, «мысль разрешить». В этом смысле он был очень русский характер. Упрется в свою проблему и не хочет ни о чем знать, пока ответа не найдет.
Мы смотрим на жизнь Кандинского в первые годы XX века и все ждем от него, когда же он начнет писать абстрактные картины. Он просто обязан это сделать, ибо своими беспредметными композициями Кандинский вошел в историю авангардного искусства. Логично было бы ожидать от него, что он будет шаг за шагом двигаться в этом направлении. Но он как будто и не думает о том, чтобы исполнять предписания искусствоведческой науки. Он словно испытывает наше терпение. Он долгое время как будто даже не хочет писать смелее, экспрессивнее и отказываться от натуроподобия. У него как будто совсем иные цели и стремления.
Хочется поторопить его и сказать: «Василий Васильевич, сколько же можно испытывать наше читательское терпение? Нельзя ли действовать поактивнее и посмелее?»
Но он не слышит наших призывов, он не торопится, он ищет себя в разных направлениях. В 1900 году Кандинский приветствует наступление нового века своей картиной «Комета» (Мюнхен, Ленбаххаус). Мы обнаруживаем там экстатическое видение, как будто странный сон — обещающий нечто величественное и космическое, но пронизанный трепетом. Благодать ли смотрит на нас с этого неба? Катастрофа ли? То и другое. Художник словно задает здесь тот самый тон, то звучание камертона, которое определяет и далее его творческие поиски.
Как мы уже видели, назвать его произведения 1896–1910 годов реалистическими было бы неточно или даже вообще неверно. Он пишет «мечтания и сказания» глубокой старины. Такова картина «Пестрая жизнь» на мотивы русского фольклора. Там мы увидим и красных девиц, и Ивана-дурака с расплывшейся от глупого смеха физиономией, и старцев святых, и калик перехожих, и богатыря на коне с мечом в руке, и вообще обширный набор сказочных персонажей своей первой родины. И все это написано в пятнистой манере театральных эскизов Билибина и Рериха.
Кандинский подпитывался из разных источников, и русские культурные импульсы были для него важны, а европейские (особенно мюнхенские) впечатления были в его случае по определению неотразимо сильны. Но главный вопрос заключается в другом.
Для художников, углубленных в тонкости своего загадочного дела, не важно то, насколько предмет узнаваем или миметически достоверен. Пусть философы, теоретики и преподаватели эстетики тревожатся о таких вещах. Настоящий художник способен восхититься натуральностью и убедительностью какой-либо детали в картине или скульптуре. А может и восторгаться каким-нибудь оттенком цвета как таковым или движением кисти, карандаша, резца. Смотрит на какое-нибудь пятно и восхищается. Это похоже на то, как поэты вслушиваются в какие-нибудь ассонансы или диссонансы.
В Германии искусство начала XX века стало поклоняться «жизненной силе», энергетике первобытного переживания жизни. Рождалась мифология «великой архаики».
Типично немецкие заботы насчет жизненной силы, Lebenskraft, вполне органично совместились с русским мистицизмом нашего мастера. Точнее, его стремлением сказать о возможности иного бытия, которое охвачено горением восторга и ужаса, ибо речь идет о преобразовании мира. Речь идет, как уже говорилось, об эсхатологии Третьего Пришествия. Приближается реальность, наполняющая душу экстазом и чувством грозной вселенской силы. Радуйся и трепещи — как бы говорят картины Кандинского, когда он ощутил себя подготовленным в техническом смысле мастером и начал искать свое слово в живописи. Это произошло вскоре после 1900 года.
Через четыре года после начала занятий в школе Ашбе словно прорвалась какая-то плотина. В 1901 году Кандинский много путешествует и притом необычайно активно пишет кистью. Иной раз он позволяет себе погрузиться в мечтательные и неопределенные видения прекрасного исторического вчера.
Основной корпус его картин этого года — полотна, возникшие и в окрестностях Мюнхена, в гористой Баварии, на песчаных равнинах немецкой Балтики и в подмосковной усадьбе Ахтырка, где мастер проводил часть лета. И снова мы видим его завороженность светом и цветом. Сверкающие краски солнечного лета, почти изнемогающее богатство листвы, облаков, водных масс, изобилие красочного месива заставляют догадаться, что художнику, так сказать, невмочь молчать. Он громко высказывается о жизни природы. Эта природа находится по ту сторону наших мерок, оценок, вкусов, стилей, эстетик и прочих умностей и тонкостей.
Недаром, наверное, он смотрел в Пинакотеке картины Альтдорфера и Рубенса. Они подкрепили его культ жизненных стихий. Восхитительные и грозные, неконтролируемые формы природы, излучающие холодные и горячие тона, переливающиеся оттенками светонасыщенных или тяжеловесных, «геологических» оттенков — вот первые ответы Кандинского на ту самую русскую мысль, которую ему так настоятельно требовалось разрешить.
Это мысль о том, как пробиться к истинной реальности, к иной реальности, которая должна находиться по ту сторону человеческой, исторической, социальной фантасмагории — этого искаженного образа действительности.
В Германии в это время формировалось горячее ядро будущего взрыва, названного авангардным искусством. Новые течения дружно вырастали из почвы, удобренной пряными экзотическими гумусами символизма. Изощренные игры с эротическими переживаниями и острыми сочетаниями «любви и смерти» уступали место все более решительным и резким нотам. Младшие поколения поэтов и художников не благоволили к Беклину, Штуку, французским символистам вроде Гюстава Моро и через головы этих «отцов» обращались к радикальным идеям Ницше, но без вчерашних символистских приправ.
В книге «Воля к власти», вышедшей под именем Фридриха Ницше в 1906 году, современники могли прочитать: «Дикий человек, или, если выражаться на языке морали: злой человек являет собой возвращение к природе — и, в известном смысле, его восстановление, его излечение от культуры»[27].
Сказано сильно. Взгляд мыслителя, направленный в прошлое, не хочет видеть там поэтических туманов и символистских намеков. Прошлое и истинно человеческое начало выглядит как «природа» — и это не очаровательная сказочная страна тонких чувств, а яростная энергия бунта и разрушения. Природа свирепа. Она благодатна и опасна. Но тут необходима одна оговорка.
Вряд ли можно утверждать с полной уверенностью, будто Ницше в самом деле мог бы подписаться под той мыслью, которая только что прозвучала в цитате. Книга «Воля к власти» появилась спустя несколько лет после смерти мыслителя, который давно уже был невменяем и вряд ли адекватно воспринимал происходящее вокруг него. Напечатанная в 1906 году книга была составлена не им самим, а его последователями. Они соединили несколько фрагментов наследия, которые самим автором не публиковались, а может быть, вовсе не предназначались им для печати. Поступок вообще крайне спорный: публиковать то, что сам автор не собирался или не хотел публиковать. Но, как бы то ни было, само появление «Воли к власти» было многозначительным симптомом времени. Особенно достойно внимания выражение «излечение от культуры». Будто Ницше имел в виду, что культура есть нечто вроде болезни. Следовательно, необходимо лечиться, чтобы вернуться к элементарным силам и энергиям жизни, к дохристианской, доморальной и дорациональной жизни[28].
Сказания старины глубокой, рыцарские предания и романтические намеки, сны символистов о прекрасной старине — все это пора отбросить и забыть. Опасные догадки опасного гения Германии словно прямо обращены против устремлений Кандинского в это время. Художник все пишет своих всадников, скачущих по долинам. Замки на вершинах гор, дам в кринолинах, прощание невесты с женихом, отправляющимся в дальние края, — все это он пишет как будто ради исполнения какого-то обета. Русская красавица появляется среди берез, словно выплывая из русских пластов памяти космополита Василия Кандинского. Восточные фантазии — с арабами и закутанными в покрывала мусульманскими женщинами — также посещают его картины. Он далеко путешествует, так что и мусульманская Северная Африка тоже осталась в его визуальной памяти.
Кандинский погружается в давнишние пласты высокой европейской культуры, в фантазии о Востоке и в мифологию «российских древностей» как раз в то самое время, когда издатели и редакторы Ницше печатают его опасные призывы к «излечению от культуры», Heilung von der Kultur. Это совпадение может рассматриваться как случайное, но случай, как известно, есть форма проявления неслучайных процессов. Как будто художник и мыслитель спорят друг с другом — вряд ли на самом деле догадываясь о том.
В 1902 году возникли такие «ретроспективные» картины Кандинского, как «Свадебная процессия» из Мюнхена и находящийся в том же собрании музея Ленбаха «Русский всадник». Так и хочется догадаться, что русские и немецкие друзья и собратья Кандинского задавали ему вопрос о том, не пора ли ему побольше писать русские сюжеты и темы. Он до тех пор написал в немалом количестве и пейзажи французской провинции, и виды альпийских предгорий, и уголки немецкого острова Рюген, он изображал рыцарей и прекрасных дам европейского Средневековья. Словно для того, чтобы восполнить этот тематический перекос и «добавить русских начал», живописец изобразил затем и своего «Русского всадника», и «Русскую красавицу», а затем создал и свою изобразительную энциклопедию древнерусской жизни в картине «Пестрая жизнь».
Но в данном случае тематика и национальная окраска вообще вторичны. Где бы Кандинский ни находился (от подмосковной Ахтырки до Севра близ Парижа, от голландских равнин до жаркого побережья Северной Африки), какие бы дали истории он ни охватывал, его заботило самое главное, его вела неутолимая забота о подлинной реальности по ту сторону человечьей мелкости, политической гнусности и социального трагифарса.
Это происходит в те самые годы, когда его сверстники и собратья по искусствам все громче призывают отплыть к другим берегам. В атмосфере эпохи собираются грозовые облака. Респектабельный и изощренно-культурный выходец из патрицианской семьи Северной Германии и частый посетитель мюнхенских салонов и ателье Томас Манн печатает в 1912 году новеллу «Смерть в Венеции». Там, среди прочего, мы найдем видение древней вакханалии, явившееся художнику.
Древний экстатический ритуал ничуть не похож на облагороженный образ античности, сконструированный новоевропейской культурой. Это скорее такая непристойная и даже чудовищная оргия, какую на сцене театра или на экране никто показать не разрешит — да и зрители не позволят эдакое непотребство показывать. В воображении героя новеллы античные язычники с пеной на губах (деталь красноречивая) «возбуждали друг друга похотливыми жестами и блудливыми прикосновениями; со смехом и стонами они раздирали друг другу плоть острыми палками и слизывали кровь»[29].
Если говорить современными терминами, тут описывается довольно-таки жесткий вариант садомазохистского секса. Античность, дамы и господа, на самом деле не разделяла наших представлений о благопристойности. Фрагмент из новеллы Томаса Манна заставляет думать о том, что молодой немецкий писатель знал, что такое маркиз де Сад и его «120 дней Содома».
Остается еще двадцать лет до того момента, когда Андре Бретон восславит Ницше и де Сада в своем «Первом манифесте сюрреализма», а Бунюэль и Дали не побоятся проиллюстрировать «120 дней Содома» в своем первом и последнем совместном фильме под названием «Андалусский пес». Притом самые бескомпромиссные сюрреалисты не отваживались показать в картине, на сцене или на экране нечто вроде того, что предстало на страницах книг Томаса Манна. Написать словами можно и эдакое. Бумага стерпит. Визуализировать сей древний ужас и написать его в натуре и конкретно — это нет, увольте.
Внимательный и понимающий читатель Ницше и Фрейда, Томас Манн описывает проявления дочеловеческой, животной энергетики. Его описание оргии-вакханалии (в сущности, это древний языческий религиозный обряд) возникает в те годы, когда экспрессионистские движения в Европе уже сформировались и украсили себя импозантными теориями. Теория и практика немецкого экспрессионизма были хорошо знакомы с экстатическими состояниями и идеей «излечения от культуры»[30]. Блаженная и страшная дикарская мощь первобытности манила и пугала немецких художников и литераторов. Книгу Ницше читали почти все те в Германии, кто был привержен к чтению, и художник из России Василий Кандинский наверняка знал ее содержание. Томас Манн преклонялся перед Ницше и писал свои ранние мюнхенские новеллы практически по соседству с Кандинским. Они ходили по одним и тем же местам района Швабинг и поднимались по одним и тем же лестницам, когда встречались с друзьями. Небось ездили на велосипедах по одним и тем же улочкам в районе Шеллингштрассе.
«Мюнхен сиял» (München leuchtete). Так гласит знаменитая первая фраза одного из первых рассказов молодого Томаса Манна. Рассказ этот невелик, он называется «Gladius Dei» — что в переводе с церковного латинского языка означает «Меч Господень». И это рассказ о том, как рождается новое искусство в баварской столице.
Точнее, о том, как архаический и воспитанный старинными нормами и приличиями взгляд терпит поражение при встрече с новым художественным порывом. Молодой, но пропитанный религиозным пиетизмом и верой в «вечные ценности» фанатик встречает в витрине одного из художественных магазинов артистического города картину, которая изображает Мадонну с младенцем — но изображает ее не с приличествующим сюжету восторженным благоговением, а в духе нового, дерзкого, сияющего Мюнхена. Мы в точности не поймем из текста рассказа, как именно написана эта воображаемая картина. Может быть, она была фантастична, как полотна Франца Марка, или похожа на странный сон, как картины Марианны Веревкиной (той самой, которая фигурирует в истории искусства Германии как «фон Верефкин»).
А может быть, Дева Мария была похожа на красавиц и светских дам из фантастических полотен другого мюнхенского художника, молодого Кандинского? И вместо того чтобы благоговейно передать кистью ее возвышенный лик и величавую фигуру, наш гипотетический «Кандинский» намалевал ее широкими мазками, обозначил глаза и губы резкими штрихами, да еще и нарядил ее в театрализованный прикид с немыслимыми рюшами и оборками?
Писатель Томас Манн не удосужился уточнить, как именно был написан этот образ Богоматери, вызвавший возмущение благочестивого католического юнца. Как бы то ни было, герой рассказа заявляется в лавку, где продается этот возмутивший его образец дерзости и непочтительности, и требует от владельца торгового предприятия, чтобы нечестивая картина была предана огню. «Меч Господень» — так он видит себя самого и свою нелепую выходку. Пародийная тень Инквизиции возникает за его комичным обликом. Дело кончается тем, что вызванный на помощь упаковщик и носильщик картин, мужчина грубый и сильный, выбрасывает протестующего защитника устоев и скреп в уличную пыль.
Этот рассказ написан молодым писателем, который неплохо знал предмет своих наблюдений. Вхожий в круги новых поэтов и художников, он знал о новых тенденциях в искусстве. Принадлежа по рождению к состоятельным и общественно весомым патрициям Германии, Томас Манн мог с натуры списать убеждения и речи закоренелого консерватора, охранителя устоев, оказавшегося в конце концов забавным чучелом, едва ли не персонажем комической киноленты, которого пинком под зад выбрасывают из художественной галереи.
В художественных школах, в дружеских кружках и уже в коммерческих галереях, где продавались картины современных художников, мыслили вовсе не так, как требовал «Меч Господень».
Убеждение в том, что искусство так называемых «природных этносов» должно стать путеводной звездой для новых художников, было свойственно мюнхенским, дрезденским и берлинским художникам в той же степени, что и парижским. И это не такие этносы, которые грациозно танцуют вокруг своих идолов, как это изображал в прежние времена, например, Пуссен, изучавший культы и обычаи древности по археологическим находкам в Италии. Писать Деву Марию в благочестивом антураже, смиряя кисть и не допуская перехлестов, — с этим покончено.
Когда культ докультурности полностью сформировался (и пример Гогена сделался неотразимым), Нольде отправляется в Новую Гвинею и на Яву, Макс Пехштейн путешествует по островам Океании, а Август Маке и Пауль Клее предпринимают поездки в арабский Тунис. Все они привозят из дальних краев богатейший урожай новой живописи. Живопись меняла свое лицо.
Немцы призывают эту самую «Вторую Первобытность» так же пылко и жадно, как и французы, и прочие европейцы, включая русских художников начала века. Мастера «Бубнового валета» находят свою «Африку» в лубочных картинках и живописных вывесках пригородных трактиров. Наши Гвинеи, наши таити — они находятся где-нибудь в Мытищах или в Люблино. Кандинский отлично понимал, что к чему. Он увлекается в это время русскими лубочными картинками и коллекционирует их страстно и преданно. Его завораживают грубые формы, резкие «балаганные» жесты персонажей и заостренно-деформированная анатомия фигур.
И все-таки ему не приходит в голову сразу переносить эту «Русскую Африку» в свои живописные холсты. Немецкие художники делают нечто подобное, и в их картинах жители Европы становятся похожи на аборигенов далеких островов. Кандинский воздерживается от такого.
Дикари в картинах Нольде наверняка уже «излечились от культуры». Они так отплясывают свои дикие танцы, так жестикулируют, и они живут в таком раскаленном, буйном и яростном мире, что там нет и следа благочинной культуры немецких бюргеров. Авангардисты любуются на свирепых и неистовых дикарей, на обитателей природы, которых даже не требуется «лечить от культуры», ибо эта болезнь им вовсе не ведома.
Авангард Германии и России шагает в эту сторону, Томас Манн угадывает этот тренд и фиксирует его наличие. Василий Кандинский как будто специально пишет те сюжеты и таким манером, чтобы не то что противостоять новому неудержимому тренду, но не слишком включаться в общее поветрие.
Можно ли сказать, будто русско-немецкий мастер хочет сыграть роль последнего бастиона, неколебимой скалы на пути нарастающего авангардного потока? До поры до времени Кандинский сторонится художественного радикализма в каких бы то ни было формах. Он художник новый, он — не благопристойный и унылый сикофант, а довольно вольнодумный мастер раскованной кисти. И если бы случилось такое, что его картина была бы выставлена в витрине художественной галереи близ Шеллингштрассе, то легко можно себе представить, что какой-нибудь добрый католик и хорошо оболваненный благочестивыми родителями молодой человек возмутился бы и начал требовать удалить сие безобразие с всеобщего обозрения.
Кандинский против авангарда? Слыханное ли дело? Пчела против меда… До поры до времени художник и в самом деле воздерживается от крайностей своих собратьев. Это происходит не от незнания новых течений. Мало кто так внимательно следил за тогдашним новым искусством и был так близок к его лидерам, как Кандинский в первые годы XX века.
Парижанин Пикассо восхищался портретом работы Анри Руссо («таможенника»), приобретенным у старьевщика и повешенным в своей мастерской; в Германии подобное наивное, «примитивное» искусство тогда еще не попадало в поле зрения профессиональных живописцев. Зато немецкие художники раньше других оценили наивность и экспрессивность средневековой живописи и пластики. Вслед за тем французские коллеги тоже стали смотреть в этом направлении: Дерен пишет свои «готические» картины с 1910 года, Жорж Руо изучает средневековые витражи, чтобы использовать этот опыт в своей живописи и графике.
Василий Кандинский ревностно следит за тем, что происходит в это время в Париже, Мюнхене, Дрездене, Берлине и Москве. Он, как и прежде, обеспокоен и нетерпелив, он страдает тревожностью, как это называется в психологии.
Он ищет утоления своей тревоги. Мы в точности никогда не узнаем о подробностях, однако есть причины догадываться, что в особенности после посещения Парижа в 1906 году Василий Васильевич был обескуражен и встревожен, а может быть, иногда доходил до панических настроений.
Он отчетливо видел, как искусство прорывается в неведомые и непозволительные сферы. Он не мог не видеть этого. Пути, методы и результаты опытов парижан настораживают Кандинского, его не устраивает парижское «легкомыслие», но у него есть глаза, он видит, что происходит нечто удивительное.
Молодые и не самые молодые художники делают невиданные вещи. Анри Матисс, сверстник Кандинского, также приближавшийся к сорокалетию (француз родился в 1869 году) переживает период бурного прорыва, отваживается писать сверкающим чистым цветом и добивается необычайной дерзкой простоты форм. А Кандинский как будто обуздывает себя и все еще остается на стадии «мечтаний и сказаний» — картин и гравюр с грезящими наяву русскими красавицами, всадниками и рыцарями, средневековыми замками Запада и золочеными куполами русских церквей. То, что он пишет и рисует, он воспроизводит затем в журнале «Синий всадник» и показывает на выставках, и это похоже именно на мягкое, но довольно упорное сопротивление крайностям новейших течений искусства.
Он неутомимо и едва ли не маниакально всматривается в произведения новых поколений художников, его увлекает их смелость и раскованность, их дерзкая открытость идеям и принципам «Новой Первобытности». Они ему интересны, но становиться одним из них молодой мастер не торопится.
Он находится в сложной и противоречивой позиции беспокойного, вечно ищущего сорокалетнего «русского мальчика». Фигура, вообще говоря, типичная именно для русской художественной культуры Серебряного века. Мы примерно представляем себе, какими были в это время Андрей Белый, Александр Блок, а затем и Хлебников, а позднее Маяковский. Впрочем, эти собратья нашего мастера были все же отважнее и скорее на подъем, чем наш герой, с его загадочной медлительностью.
Кандинский явно ищет в искусстве «иной реальности», ибо жизнь цивилизованного новоевропейца представляется ему глубоко ущербной, и это роднит его с отцами-символистами и потомками-авангардистами. Но парижские эксперименты его озадачивают, а немецкие собратья остаются ему несколько чуждыми. Один только уникальный и ни на кого не похожий философ и созерцатель живой природы Франц Марк был ему близким другом и творческим братом. Природа Франца Марка не знает о присутствии человека, его леса и горы и небеса, населенные животными и птицами, не нуждаются в излечении от культуры…
Ретроспективные сказания о воображаемой удивительной и сказочной старине откровенно свидетельствуют о том, что Кандинский-художник находится в промежуточном состоянии. Современные сюжеты и приемы младо-авангардистов ему чужды и подчас неприятны или, во всяком случае, подозрительны. Жизнь реальная — это неправильная жизнь, реальность обманчива по всем статьям. Власть, по словам поэта, «отвратительна, как руки брадобрея» (бедный брадобрей, за что ему так досталось?). Люди искусства мечтают об «иной реальности», и это происходит не только в отчаянном и бескомпромиссном, а то и развязном Париже, но и в сосредоточенной, но изнутри напряженной художественной Германии.
В течение примерно десяти лет Кандинский упорно и с энтузиазмом писал «мечтания и сказания из глубокой старины». Он пытается сконструировать особое измерение, где нет дистанции между древними и средневековыми образами России и Европы. Там ждут суженых прекрасные невесты, всадники отправляются на поиски своей судьбы, сияют купола церквей. Влюбленные пары и рыцари, замки на горах, монахи и странники. Его волнует воображаемая Европа, воображаемая Россия. Написаны такие картины, как «Русская красавица» (1903) и «Влюбленная пара» (1907). Восточные грезы посещают художника вслед за тем, как он в 1904 году путешествует по арабским странам Северной Африки.
Дальние страны и люди неевропейских культур, канувшие в Лету века воображаемого Средневековья не отпускают художника из своих объятий. Удаленные во времени и пространстве, увиденные сквозь призму сказа и мечтательного созерцания, эти темы и сюжеты нужны ему для каких-то специальных целей.
Он не желает писать улицы современных городов и своих сограждан за их сегодняшними делами, посреди современных забот. Политики, прихожане церквей, моральные дилеммы и взбухающие как на дрожжах националистические восторги — пропади они пропадом все скопом. Чума на все ваши дома. Кандинский не верит в доброкачественность сегодняшнего дня и сегодняшних идей. Никто из талантливых современников не верит в эти выдумки и иллюзии. Но излечиваться от культуры и превращаться в ликующего прославителя дикого человека наш мастер также не собирается. При всем благоговении перед Ницше тонкие творческие натуры вроде Рильке и Кандинского не уповали на благодетельное дикарство.
Нужен какой-то другой выход, нужно направление движения и помощь в этом движении. Вопрос в том, где и как искать выход, направление и содействие.
Всмотримся еще раз в его «мечтания и сказания» первого десятилетия нового века — в картины такого рода, как «Пестрая жизнь», «Набат» и «Паника». Там мы видим вовсе не идиллическую мирную Русь. Там — «набат и паника», там тревога и безумный смех, там глад и мор и набеги врагов. Возникает желание связать эти переживания мастера с его трагическими настроениями тревожных лет японской войны и других грозных событий на политическом горизонте 1905–1907 годов. Предчувствия и предсказания мастера о судьбе России в эти годы были далеко не идиллическими[31]. Более того, картины молодого Кандинского вызывали у проницательных исследователей (как Д. В. Сарабьянов) явственное ощущение того, что речь идет о «русской беде», и более того — сквозь иконографию Небесного Иерусалима просвечивает ужасная судьба обреченного Вавилона, а может быть, библейских Содома и Гоморры.
Соединить такие полярные противоположности? Неужели такое возможно?
Гримасы, резкие контрасты красочных пятен, мотивы безумия, насилия и юродства мелькают там, вплетенные в ткань пестрой жизни и смешанные с лирическими, созерцательными моментами. Несомненно, что ближайшие аналогии к этим «русским сказкам» в передаче Кандинского мы находим именно в гротесках на русские темы у Розанова и Мережковского, а если копнуть немного глубже — в пророческом страшном сне Раскольникова в эпилоге романа Достоевского «Преступление и наказание»:
«Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге… Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало».
Это пророчество о будущем России (своего рода предсказание Гражданской войны 1918–1922 годов) соответствовало внутреннему состоянию Кандинского в то время. Фантазии, сказания и мечтания начинающего художника были в начале века двусмысленными. С одной стороны, он пытался противостоять тягостным пророчествам, доносившимся до него голосам Ницше, Томаса Манна, энтузиазму «новой дикости». Словно пытался ворожить и колдовать, спастись от страшных догадок. А с другой стороны, его картины то и дело проговариваются о том, что он чувствовал беду и трагедию в прошлом и настоящем.
Он искал свой якорь спасения, свои опоры и источники доверия к миру. До поры до времени эти искания происходили в границах видимого мира, хотя энергии миров невидимых постоянно ощущаются там.
В каком-то смысле можно сказать, что Кандинскому в эти годы поисков и приближения к решению задачи было не особенно важно, какие такие предметы возникают в его картинах, на какие страны, культуры, времена или пласты истории направлено его внимание. Он буквально вперемежку пишет в 1904 году и приморские пейзажи Голландии, и виды баварского нагорья, и сцены из древнерусской жизни («Воскресенье» из Музея Бойманса — ван Бёнингена).
Он не задает себе вопроса о том, что изображать и как изображать. Скорее, он испытывает возможность высказаться о главном, о своем ощущении безграничного и непостижимого бытия. Будет ли это театрализованная сцена с русскими витязями или немецкими рыцарями, или пейзаж Подмосковья, или горы Баварии, или другие фрагменты бытия — в сущности, это дело второе.
Как одержимый, он ищет в любых сюжетах, темах, стилевых формах свое главное, заветное послание о мире. Арабский город, освещенный неистовым солнечным светом (это известная картина 1904 года в парижском Центре Помпиду) служит этой задаче в той же степени, что и мотивы русских городов, храмов и монастырей, с золотыми луковками на куполах, с березками и белыми крепостными стенами.
Затем случилось нечто удивительное.