ПАРИЖ И БЛИЗКАЯ ГРОЗА

Снова беглец

Реальность опять показывала когти. Национал-социалисты на протяжении нескольких лет усиливали давление на творческую обитель Баухаус. В 1933 году учреждение Гропиуса было окончательно закрыто и распущено без перспектив восстановления. Василий Кандинский покинул свою вторую родину (он был гражданином Германии с 1928 года) и отправился в Париж.

События показали, что он сделал этот шаг вполне вовремя. Крестовый поход нацистов против авангардного искусства был составной частью их программы, в которой авангардисты объявлялись участниками мирового заговора против арийской Германии — заговора, задуманного евреями, коммунистами, американцами, гомосексуалистами и другими исчадиями ада. Кампания против авангардистов быстро набирала обороты и приобрела всемирно-демонстративный характер. В 1937 году в Мюнхене было закончено строительство Дома искусства. В связи с его открытием в галерее парка Хофгартен была развернута разоблачительная выставка «Дегенеративное искусство». Доктор Геббельс решил представить врагов арийского искусства на суд обывателя с самыми что ни на есть грубыми, хамскими, издевательскими комментариями. Картины Кандинского занимали заметное место в этой недоброй памяти «разоблачительной» экспозиции 1937 года.

Притом правительство Третьего рейха конфисковало в тех собраниях, до которых могло дотянуться, 57 картин Кандинского. Искусствоведы в униформе из спецотдела гестапо довольно хорошо понимали, какова материальная ценность этой конфискованной продукции знаменитого «дегенеративного художника». В будущем цены на большие полотна мастера дойдут до 20 миллионов долларов. В 1937 году цены было поскромнее, и тем не менее игра стоила свеч. Конфискованные шедевры «неправильных» художников, как известно, распродавались на западных аукционах, а денежки были кстати в условиях подготовки новой мировой войны, предуказанной вождем во имя уничтожения иудизированной Америки, ее подголоска Британии и большевистской России. Одной картиной можно было пару танков оплатить или целый самолет.

Кандинский узнавал эти убийственные подробности о судьбе своих полотен в Германии, находясь до поры до времени в безопасности. Новости из Германии были неутешительными. Он вспоминал свои блаженные, полные предвкушения и предчувствия завтрашних открытий годы в Мурнау и Мюнхене — и с горечью сознавал, что именно такие чудесные уютные городки в Баварии, Шлезвиге или Райнланде были главным рассадником нацизма. (В самом деле, дотошные любители статистики подсчитали, что на выборах 1933 года добрые бюргеры из Мурнау отдали более половины своих голосов за партию Гитлера — и это было гораздо больше, чем в среднем по стране, и даже существенно больше, чем в Мюнхене.) Догадывался ли Кандинский в свои баварские годы, что дети его соседей пойдут завоевывать Францию и Россию? Кто способен угадать замыслы Господни, который попустил такие виражи в жизни мира?


Вместе с Ниной Николаевной наш мастер поселился в скромной квартирке в пригороде французской столицы. Говорят, что это обиталище подыскал для мэтра не кто иной, как знаменитый Марсель Дюшан — икона позднейшего постмодернистского искусства. Последние несколько лет своей жизни (он скончался в 1944 году) Кандинский был уже гражданином Франции (с 1939 года). Можно ли сказать, что он стал верным сыном третьей матери-родины?

Франция и Париж оказались для него на старости лет довольно трудным испытанием, но все же и здесь у него были единомышленники и созвучные ему умы и таланты. Его диалог с современниками продолжался и здесь, и нам будет сейчас полезно уловить хотя бы некоторые моменты этого продолжения большого разговора художника с умами и талантами его времени.

Несмотря на преклонный возраст маэстро продолжал писать довольно много и упорно. Любой справочник снабдит нас относительно достоверными соображениями о том, что французский период творчества был отмечен отказом от строгой рациональной геометрии 1920-х годов или эпохи профессорства в Баухаусе. Кандинский в Париже обратился к так называемым биоморфным формам, то есть к таким значкам и фигурам, которые напоминают органические объекты или примитивные формы жизни — личинки и амебы, растительные мотивы или нечто грибообразное, беспозвоночное и так далее. Тем самым сразу же возникают аналогии с таким ответвлением сюрреализма, как полуизобразительные конфигурации Жоана Миро и Жана (Ханса) Арпа.

Наш герой уже был в это время легендой авангарда, но авангарда давнишнего, довоенного, а молодым поколениям 1930-х годов эти события эпохи молодого Пикассо и молодого Кандинского представлялись довольно далекой историей. Война всегда сильно отсекает один пласт истории от предыдущего пласта, и разрыв поколений всегда усугубляется событиями и переживаниями войны. С одной стороны, в Париж прибыл в 1933 году корифей нового искусства, а с другой — этот корифей был уже сильно немолод, ему было около семидесяти лет, он явно терял задор и энергетику молодости, и он был эмигрантом из несчастной Германии, где творились непонятные события, опасность которых для Франции не вполне осознавали городские обыватели.

Абстрактное искусство не было в тридцатые годы ведущим или особо заметным течением авангардного лагеря в Париже. На авансцене внимания пребывал фигуративный сюрреализм, искусство выплесков и выхлестов подсознательных психических энергий. Молодежь увлекалась Фрейдом и Марксом, которые были в целом либо антипатичны Кандинскому, либо вызывали в нем подозрения и сомнения. Творческая среда была довольно левая и симпатизировала коммунистам и Советскому Союзу, даже притом, что приходилось игнорировать сведения о терроре и голоде, о разнообразных сомнительных странностях в жизни непонятной страны загадочного Сталина. Склонность к краснознаменной фразеологии отчетливо проскальзывает в жизни тогдашнего Парижа.

Василию Кандинскому была решительно враждебна сталинская Россия, и его письма тех лет показывают, что он знал гораздо больше о реальных обстоятельствах жизни в ней, чем его друзья-французы. Но высказываться слишком откровенно он не мог. Точнее сказать, бесполезно было до поры до времени толковать французам и другим европейцам о том, что Советский Союз — это не путь в светлое будущее, а скорее путь в никуда.

Он зарабатывал на жизнь семьи своим искусством, а следовательно, репутация социально приемлемого деятеля искусства была важной предпосылкой выживания. О некоторых вещах было бесполезно высказываться: мало кто хотел слышать что-нибудь такое, что не вписывалось в идейные стереотипы времени. В обстановке глубокого экономического кризиса и предчувствия новой военной беды левая интеллигенция полюбила миф о Стране Советов, откуда светит надежда прогресса и социальной справедливости, а смутные рассказы о кошмарах и гримасах советской жизни до поры до времени не получали документальных подтверждений.

Путевые записи Андре Жида под названием «Возвращение из СССР», сделанные в 1936 году, были опубликованы во Франции. Писатель увидел в Стране Советов мрак и ужас. Впечатления изощренного эстета о единообразии и апатичности советских людей, о господстве страха и доносительства, о терроре и прочих прелестях советской действительности не вызвали на Западе доверия в свое время. Другие прославленные французы рассказывали о Стране Советов совсем иное. Ромен Роллан писал во французской прессе восторженные статьи о своей поездке в СССР в 1935 году. Правда, его симпатии были адресованы Ленину, а о Сталине он отзывался корректно и сдержанно. В 1937 году немолодой корифей французской литературы написал Сталину письмо в защиту арестованных и осужденных деятелей культуры, лично знакомых Роллану. Таким образом, он кое-что знал о сталинском терроре. Почтенный мэтр литературы не удостоился ответа от вождя народов.

Кандинский обладал тем знанием о «реальном социализме», которое было непопулярно во Франции. Одно это выводило его за скобки общественно приветствуемых представлений о реальности. Кроме того, он не годился для ролей, которые могли играть настоящие звезды и кумиры арт-сцены — Андре Бретон и Макс Эрнст, Пикассо и Бунюэль. Все они находились в центре внимания и создавали сенсации, а это значит, что о них писали в газетах и говорили по радио, их снимали на кинопленку, они были предметом интереса и пересудов везде — от светских гостиных до мастерских художников. Иное дело — Кандинский. Василий Васильевич решительно превращался в анахорета и почтенного архаиста из прежних времен. Нельзя было не замечать его, он принадлежал к когорте корифеев и основоположников нового искусства, но невозможно было видеть его в центре событий. Выставки, публичные акции, скандалы и шоки тридцатых годов почти не затрагивали пожилого живописца, который усердно и систематично писал картины маслом и акварелью в своих маленьких апартаментах в пригороде Нейи.

Новый стиль?

Подсчитано, что в последнее десятилетие своей жизни мастер написал не менее ста сорока пяти картин маслом (разных размеров) и около трехсот акварелей и гуашей, не считая многочисленных рисунков и набросков. Урожай не рекордный, но внушительный. Притом еще высококачественный.

Заметим, что при жизни мастера его большие выставки происходили не в Париже, а в Соединенных Штатах. Покровители искусств и коллекционеры США, общественные деятели заокеанской державы неоднократно предлагали мастеру переселиться в Новый Свет, когда атмосфера в Европе сгущалась, а перспектива новой большой войны становилась все более ощутимой. Богатейший меценат нового искусства, сам Соломон Гуггенхайм, был почитателем Кандинского.

Наш герой, дважды эмигрант (перебравшийся из Советской России в Германию и затем из Германии во Францию) не захотел становиться трижды эмигрантом на старости лет. К тому же тогдашняя Америка еще далеко не была тем центром художественной культуры, как впоследствии, во второй половине века. Кинематографисты Европы охотно устремлялись в Голливуд, если их туда приглашали. Писатели и живописцы Соединенных Штатов в те же самые 1930-е годы скорее тяготели к Парижу, а Нью-Йорк был в этом смысле далекой провинцией.

Уже после того как значительная часть наследия нашего мастера была после его смерти передана французскому государству, французская историография превратила Кандинского в почтенную составную часть своей национальной истории искусства. Что же такое он нам сообщает в своих картинах последнего десятилетия своей жизни, то есть французского финала своей жизненной драмы? Что было у него на уме, какие движения происходили в душе? Мы наблюдали, как он в ранние годы боролся за свое «пантеистическое» мировидение, как он преодолевал свои трагические переживания «вывихнутого века» и негодной реальности. Он выстроил свой внутренний мир, позволивший выдержать тяжелые испытания.

Кандинский наблюдал в свои молодые и зрелые годы завораживающее зрелище возникновения нового авангардного искусства в России и Германии. И он был непосредственным свидетелем того, как в этих двух художественных пространствах происходит разгром, внутренний кризис и в итоге — падение надежд на счастье свободного творчества. Он покидает Россию еще до возникновения восторженнотупого культа «социалистического реализма», но он близко видел разгром Баухауса в Германии и, в общем, неплохо знал о том, что творится в Советской России в те годы, когда он находится вдали от своей первой родины.

Две его родины-матери почти одновременно попали в историческую катастрофу, и питательные почвы той и другой превратились в пустыни и миражи[66]. Более того. Кандинскому придется еще пережить нападение своей второй родины, Германии (превратившейся в вотчину нацистов), на свою третью родину, Францию, в 1939 году. В 1941 году он стал современником еще одного акта исторической трагедии. Обезумевшая Германия и Советская Россия сталкиваются на полях сражений. Уже до того Сальвадор Дали и Макс Эрнст пишут в своих картинах сцены смертельной борьбы отвратительных чудовищ и странных, небывалых существ.

Доживая свой век в парижском пригороде, Кандинский явственно отдавал себе отчет в том, что цветущая сложность русского искусства и русской литературы катастрофически обрушена и растоптана. Блок ушел из жизни, Маяковский не захотел жить, Мандельштам пропал в лагерях, Мейерхольд убит, Цветаева погибла. Шагал успел уйти от расправы, ибо вовремя уехал в Европу (подобно самому Кандинскому). Малевич тяжко болен, и его не трогают в его подмосковном доме, ибо он обречен. Гончарова и Серебрякова укрылись в Париже, там же доживает свой век и тяжко стареет Александр Бенуа. Оставшиеся в России старшие художники и их младшие собратья стараются не поднимать головы и не привлекать к себе внимания властей, а официальное идеологическое искусство страны Советов не стыдится показать всю степень своего восторженного и бесталанного холуйства. Вскоре, в 1936 году, дело дойдет до беспардонной статьи в газете «Правда», которая называлась «О художниках-пачкунах» и разоблачала в качестве врага Советской власти превосходных (притом безобидных для властей) ленинградских художников детской книги вроде Владимира Лебедева (который вовремя расстался со своим ранним вызывающим стилем и превратился в милейшего книжного иллюстратора, в занятного кудесника книжного искусства). Какими словами советская пропаганда честила собственно авангардистов, о том даже вспоминать не хочется. Лексикон этих разоблачителей не уступал по своей озлобленной тупости лексикону геббельсовской пропаганды.

Общая картина двух родин Кандинского выглядела в его глазах удручающей. Что касается нового пропагандистского искусства Третьего рейха, то этот букет тяжеловесного классицизма и умильного обывательского бытового жанра с патриотическим уклоном был не менее антихудожественным, нежели новые картины прежде талантливого Исаака Бродского в России или официальные живописные махины его собрата Александра Герасимова. Досадно предположить такое, но, скорее всего, даже великолепная скульптурная группа «Рабочий и колхозница», созданная в Москве Верой Мухиной и увенчавшая советский павильон на Международной выставке в Париже 1937 года, выглядела в глазах Василия Васильевича очередной натужной поделкой официального «Большого стиля» формирующегося в России «коммунистического самодержавия».

Так выглядели две родины, две страны великого искусства в глазах стареющего мастера. Можно только посочувствовать ему. Удивительно не то, что он не написал в тридцатые годы таких сверкающих и пьянящих шедевров, как в свою мюнхенскую пору. Или не создал такой панорамы великолепного конструктивного дизайна, как в двадцатые годы. Творческие находки и достижения Кандинского в тридцатые годы были очень значительны, и сейчас об этом пойдет речь. Другой бы на его месте вообще выбросил палитру и кисти и замкнулся в саркастической меланхолии.

Видеть такое там, где он жил и работал прежде, где переживал вдохновенный подъем духа, где созревали и рождались его лучшие произведения…

Милая живность

Последние десять лет его жизни — это эпоха горестных открытий и упорной стойкости внутреннего сопротивления. Цветущий сад немецкого нового искусства растоптан и разорен, а те, кто пытался сказать о бедах и болях Германии, попали под удар, и официальные художники гитлеровского режима стараются вовсю, и соперничают с московскими лауреатами в создании искусства для народа — то есть искусства, скроенного по мерке обывательского вкуса, свойственного новым элитам. Накачанные скульптурные атлеты символизируют немецкие добродетели, Зигфриды размахивают мечами, родные просторы умиляют трудолюбивого бюргера, и хорошо сложенные, сексуально привлекательные и репродуктивно-перспективные, притом трудолюбивые и опрятные немецкие девушки обещают достойное вознаграждение верным сынам отечества. Эта пропагандистская муть расползается по Европе в журналах и альбомах.

В глазах стареющего мастера отражалась нерадостная картина. Ему еще повезло в тех обстоятельствах, когда могло быть и хуже. Он — один из немногих, кто укрылся в эмиграции и мог писать картины по своему хотению и разумению, не имея поддержки, не видя рядом с собой учеников и единомышленников и не пользуясь пониманием своего окружения. Где те прекрасные и вдохновенные люди, которые работали рядом с ним в Мюнхене, Ваймаре и Дессау? Где созвездие русских умов и талантов Серебряного века и молодого авангарда? Энтузиасты раннесоветской утопии — и эти тоже либо замолкли сами, либо им закрыли рот. В том числе и могильной землицей.

Он ищет новые источники и новые импульсы для своего искусства. Он ищет идеи, которые дали бы жизнь его картинам в тех условиях, когда можно было бы подумать, что дело его жизни рухнуло и все надежды испарились. Он пытается найти искры надежды по ту сторону безнадежности. Он ведет диалог с новой реальностью своей новой страны. Вскоре после переселения во Францию мастер пишет картину под названием «Старт», или «Начало». Там впервые главную роль начинают играть биоморфные фигуры или своего рода большие амебы[67].

Биоморфные элементы появляются среди иллюстраций Кандинского гораздо раньше, на страницах книги «Точка и линия на плоскости» (1926). Но в те годы, в годы Баухауса, мастер не пытался превратить изображения «живности» в главных персонажей своих картин. Они, картины, в те годы были преимущественно геометричными. Теперь, в Париже, он думает о том, как показать или обозначить новое начало жизни, новый «старт» бытия. Старый мир обещал превратиться в прекрасный сад, но случилась беда, и обещанное превратилось в пустыню, болото и преисподнюю. Он все равно думает о новом начале, о том, что зародыши жизни и живые клетки упорно возрождаются после самых страшных катастроф.

Приближается большая война, и Кандинскому еще доведется в последние годы жизни увидеть солдат в форме вермахта на улицах Парижа. А он рисует живность. Что-нибудь всегда выживет. Уж наверное двуногие звери в погонах и без погон, с их окаянными идеями и убеждениями не смогут задушить все живое на этой земле. Жизнь возьмет свое.

Последний, парижский отрезок творческой жизни Кандинского оказался продолжением и завершением той творческой эсхатологии, которая и отражалась в его искусстве на протяжении предыдущих десятилетий. Он как будто пытался уловить симптомы продолжения жизни на планете, убиваемой чудищами разных пород. Он оставался онтологическим художником и продолжал писать картины-гимны о счастье жить и видеть жизнь в атмосфере безумных идей воспевания избранных классов и высших рас в формах превращенной в пародию классической красоты.

Вот достойный финал длительной и значимой биографии. Две родины мастера погибли, третья шагает к катастрофе, а искусство живет. Живописец пытается рассмотреть исходные формы жизни, простейшие биологические сущности. Он противостоит распаду и уничтожению. Он верит в живую природу, в реальную жизнь. И пишет занятную и забавную «живность». И это тот самый Кандинский, который вот уже в течение десятилетий служил символом абстрактного искусства, не желающего смотреть на видимый мир и предпочитающего якобы умозрительные формулы.

Физическая реальность снова волнует старого эзотерика и созерцателя невидимых энергий. Он даже экспериментирует с грубой материей природы, а именно — добавляет песку в свои краски, чтобы сделать свои личинки, амебы и полурастения, свои кораллы и зародыши новой жизни более телесными, материальными, весомыми. Этот прием с применением песка практиковал, как известно, такой визионер и собеседник космических сил, как Андре Массон. В какой мере Кандинский опирался на опыт своих младших французских собратьев в последние годы жизни? Надо сказать, что старый мастер в свои парижские годы довольно активно общался с младшими поколениями художников, писателей и философов, которые как раз в это время заняли авансцену культурной жизни столицы Франции.

Племянник Саша

Василий Кандинский в свои поздние годы, обитая в своей небольшой квартирке в пригороде Парижа, не превращался в бирюка и вовсе не выглядел одиноким стариком, который неприязненно отстраняется от новой, непонятной действительности. Действительность нового типа выглядела в его глазах не только отвратительной и чудовищной (на политическом уровне), не только проблематичной и сомнительной, но и, пожалуй, местами она была вдохновляющей и многообещающей. И уж причудливой она была сверх всякой меры.

Люди продолжали мыслить, искать и творить, поэты и мыслители делали свое дело, рождались великие книги и кинофильмы. Кандинский ходил в кино и любил искусство экрана и встречался с талантливыми людьми. Он общался со своим племянником, известным философом Александром Кожевниковым, который жил в Европе с 1920 года, изучал философию в Германии и как раз в 1933 году, в год приезда Кандинского в Париж, начал читать в столице Франции свой знаменитый курс по философии Гегеля, который был записан и опубликован позднее в виде книги «Введение в изучение Гегеля». Это было большое событие в истории философской мысли во Франции XX века.

Для Кандинского молодой Кожевников, который сделался вскоре гражданином Франции и преобразил свою фамилию в произносимый для французов вариант «Кожёв» (Kojeve) был близким родственником, а для парижской культурной среды он оказался звездой и кумиром, и его лекции посещали и Андре Бретон, и Жорж Батай, и Жак Лакан, и Мерло-Понти, и другие. Жан Поль Сартр был знаком с материалами лекций и также оказался позднее одним из продолжателей этого великолепного философского предприятия. Для французов Кожевников-Кожев быстро сделался кумиром и идолом культурного измерения, тогда как для нашего героя он был просто «племянником Сашей». Молодой же философ запросто именовал старого живописца «дядей Васей».

Близкие отношения «дяди Васи» с «племянником Сашей» восходят к 1920 году, к советскому этапу жизни обоих наших героев. Мы об этом уже поминали. Александр Владимирович Кожевников был в это время восемнадцатилетним отпрыском состоятельного и образованного семейства и успел в военные годы получить начатки университетского образования, которое затем продолжил за границей. Он оказался там благодаря Василию Васильевичу. Молодой человек сначала попал в руки чекистов и был обвинен в экономическом саботаже. Судя по косвенным известиям, он пытался продать фамильные драгоценности, чтобы купить еду для семьи. На этом его биография могла бы и закончиться, как и биографии других русских людей из высших сословий, которые вызывали ненависть у романтиков «мировой революции» (таких как Яков Блюмкин, да и сам Дзержинский). Пойманный с бриллиантами в руках юноша был почти наверняка обречен.

Но случилось иное. Дядюшка Василий Васильевич пошел по высоким инстанциям и стал пытаться вытащить своего племянника из подвалов ЧК. В вихрях революции чего только не происходило. Случилось так, что юношу отпустили и даже разрешили ему уехать. Это был своего рода жест благожелательности по отношению к знаменитому в Европе художнику. Мы с вами помним о том, что начальники Коминтерна, вероятно, имели виды на Кандинского. Как бы то ни было, люди в кожаных тужурках пошли ему навстречу, и родственник отправился в Германию. Как мы помним, в конце следующего года сам художник вместе с супругой уехал через Ригу туда же, и следующее десятилетие работа и жизнь нашего героя разворачивались на его второй родине.

Биография молодого Кожевникова в Германии была блестящей по части науки и образования. Он учился в университетах Берлина и Гейдельберга, написал под руководством Карла Ясперса диссертацию о религиозной философии Владимира Соловьева и кроме истории философии углублялся в разные другие области гуманитарных знаний: в историю, социальные дисциплины, восточные языки. Кроме европейских языков, которые он освоил еще в Москве благодаря частным учителям и собственным дарованиям, теперь он был знатоком латыни, древнегреческого языка, санскрита и даже знал, как утверждают, язык китайский. Заметим, что древние и восточные языки он выбирал именно такие, которые открывали перед ними сокровищницы мировой философской мысли — от Сенеки до Лао-цзы и от Парменида до Упанишад. До 1926 года, когда «Саша» переселился в Париж, он времени не терял, да и далее его интеллектуальная деятельность была бурной, блестящей и очень заметной на общественной арене.

Кроме внешней биографии фактов каждый из нас имеет за плечами биографию своего личностного развития. В этом пункте Александр Кожевников-Кожев был, как представляется, противоположностью своего дяди, великого художника. Погруженный в науки и обогащенный редкостным объемом эрудиции в разных областях знания, племянник оказался открытым к современным движениям мысли и культуры. В том и отличие от дядюшки. Василий Васильевич, как мы помним, полностью разделял принцип «жизни в тихой обители». Он существовал в измерении социально ориентированного супердизайна в знаменитом центре Баухаус. Из-за стен своей обители он взирал с печалью и состраданием на состояние немецкого искусства (живописи и кино) и немецкой литературы. Кандинский разрабатывал идеально совершенные геометрические структуры и цветовые соотношения, свободные от тех потоков исторической горечи, от комплекса незаслуженного поражения, которым страдала в 1920-е годы демократическая, но уязвленная и копившая желчь и ярость Германия.

Александр Кожевников (Кожев), полиглот и эрудит, блестящий знаток старой и новой философии, оказался на другой позиции. В его мысли и его философской работе проявились такие черты, которые восходят именно к переживанию немецкой катастрофы — поражения в Первой мировой войне. Он писал о Соловьеве, вдумчиво и глубоко изучал тексты Гегеля, но в эмоциональном плане был, судя по всему, единомышленником Отто Дикса и Макса Бекмана. В философских занятиях, которые проводил Александр Владимирович с 1933 года в парижской Школе высших исследований (Ecole pratique des hautes £tudes), с самого начала зазвучали ноты беспощадной и вызывающе острой мысли. Не случайно парижская культурная элита, склонная в это время к великолепной беспощадности Андре Бретона и Жоржа Батая, приняла молодого лектора с энтузиазмом.

В его изображении получалось так, что историческое развитие завершилось в нашей современности, и те формы политической жизни и общественного развития, которые мы наблюдаем нынче — западная демократия, фашистская диктатура, советская утопия, — суть результаты великой катастрофы человечества. Современное государство, утверждал он, родилось из революционного террора якобинцев и из того всеевропейского насилия, которое было развязано Наполеоном. Мы живем уже не в той истории, где были прославленные короли и цари прошлого, где великие мыслители предлагали глобальные идеи о мире, а народные массы добивались своих прав.

Так получилось, что сквозь сосредоточенные философские фразы кожевских докладов и лекций просвечивают то ли видения Гойи, то ли кадры фильма «Носферату». Нет, он не был пророком «гибели Европы» как Шпенглер. Мысль о «конце истории» и появлении «последнего человека» была гораздо более глубокой и содержательной. Мысль Александра Владимировича постоянно вращалась вокруг гегелевского намека на «конец истории». И Гегель, и Кожев были не настолько наивны, чтобы рисовать гибель, упадок и кошмар-кошмар. Опираясь на некоторые намеки и замечания Гегеля, Кожев полагал, что появление в истории таких явлений, как Французская революция и советская власть, оседланная сталинизмом, означает исчерпанность исторической повестки человечества. А именно: из жизни людей исчезает задача понимать мир и изучать себя-человека в качестве объективной реальности. Возникает ИДЕОЛОГИЯ в ее новейшем воплощении, то есть способность изобретать реальность и формировать картину мира по запросам элит. Именно с этого явления Нового времени мы и начинали наши соображения о развитии искусств и культуры в эту эпоху. (С моей точки зрения, искусство Нового времени движется к XX веку именно путем отказа от идеократии и обращения к онтологическим началам, к принципам жизни как таковой.)

Технологии коммуникации позволяют превращать идеологии в новую реальность. Истины более не извлекаются из реальности. Истины фабрикуются. Приходит эпоха постистории. Мы сегодня называем эту эпоху постмодерном и эпохой постправды. Родоначальником этой теории современности был именно Саша Кожевников, он же знаменитый философ Кожев, он же племянник Василия Кандинского и фактически член его семьи. Так хитро плетет свои узоры судьба на холсте жизни. Интересно было бы понять: в какой степени эта идея «новой реальности», или постправды, или идеологического взвихрения умов была обусловлена фатальной встречей юного Саши с чекистами, которые должны были бы его пристрелить, если бы «дядя Вася» не умудрился извлечь своего родича из расстрельного подвала в 1920 году? Может быть, сам кожёвский способ читать и понимать Гегеля был обусловлен именно тем, что он с тех пор ощущал дуло нагана у своего затылка?

Внимание: фантасмагория

Опять получилось так, что наш герой, художник Кандинский, каким-то образом оказался в центре событий (или, во всяком случае, близко к этому центру). Как будто сама судьба распорядилась так, что близкий родственник, «племянник Саша», он же известный философ Александр Кожев, стал связующим звеном между новой мыслительной культурой Парижа и творчеством нашего живописца. И вышло так, что творчество живописца оказалось в 1930-е годы своего рода откликом-отпором. Он спорил со своими младшими друзьями, с тридцатилетними парижанами, создателями новой картины мира в искусстве и мысли.

Эта новая культура очень интересна, и мы сейчас ее бегло вспомним и очертим. Встречи и разговоры «дяди Васи» с племянником Сашей расширяли горизонты Кандинского в новых направлениях. Париж этого времени был центром новой философии культуры, тогда как Александр Кожев являлся одним из центральных персонажей этой удивительной мизансцены.

Начнем с Вальтера Беньямина. Беньямин, как и Кандинский, был беглецом в Париже после утверждения нацистской власти в Германии. Оба они имели общих друзей и собеседников, например Александра Кожева и Жоржа Батая. А кроме того, Беньямин активно писал и публиковал свои размышления об искусстве и культуре на немецком языке и на языке французском. Кандинский же был, как мы помним, жаден до чтения и штудировал самые разные теоретические, философские тексты, читал эссеистику и публицистику. Он сделался с годами мудрее, то есть терпимее и спокойнее, и вместо того, чтобы с горечью и горячностью давать отпор негодным и вредным веяниям времени, он наблюдал их скорее с потаенной грустной улыбкой. Вероятно, с таким выражением своей интеллектуальной физиономии он разглядывал новые проявления нового культурного марксизма. Кандинскому само это слово было неприятно — скорее по биографическим причинам, нежели по теоретическим либо интеллектуальным. Именем Карла Маркса клялись и божились те лихие люди, которые устроили революционный шабаш в России и сделали жизнь художника невозможной на его первой родине.

Беньямин был продуктом того же немецкого кошмара 1920-х годов, что и близкий ему по духу Кожев. Тот и другой были умные и образованные марксисты, истинные мыслители, а их главной темой были такие вещи, как провал рода человеческого, историческая катастрофа и чудовищность власти. Они спорили друг с другом — чаще заочно, иногда прямо. Они делали разные выводы из своего жизненного опыта. Чтобы представить себе жизненный опыт молодого племянника и такого же молодого еврейского беглеца из Германии, Василию Васильевичу приходилось думать о том самом, о чем ему было невыносимо думать. О большом грехопадении немцев, о том состоянии сознания, которое и породило живопись Дикса и Бекмана, фильмы о страшном докторе Калигари и вампире Носферату.

Если бы Кандинский преодолел свою предвзятость в отношении марксизма (не марксистов, а именно философского марксизма), он мог бы найти в этом резервуаре идей некоторые близкие себе идеи. Это интересный вопрос. Каковы были те философские излучения, которые исходили из лагеря новых умных марксистов, европейски образованных и развитых марксистов, и могли оказаться существенными или эвристически ценными для Василия Васильевича, или, если угодно, «дяди Васи»? Тут есть одна зацепка. Термин «фантасмагория» как признак или как атрибут нового общества (свободного открытого демократичного буржуазного общества) предложил, как известно, именно Карл Маркс. Считавший себя марксистом и другом СССР Вальтер Беньямин продолжил эту мысль и передал ее следующему поколению европейских левых мыслителей. Они полагали, что современное открытое, динамичное развитое общество живет в состоянии постоянного самогипноза, или фантасмагорического сознания, и с помощью нормального разговора или нормального разумного рассуждения из этой ловушки людям не удается выйти. Реальность подменили. Наша реальность — подделка, фикция. Реальность конструируется или направленным образом продуцируется в интересах существующего строя. Современное общество создает общественные и технические возможности для того, чтобы мы не могли видеть истинное лицо этой отвратительной, глубоко ошибочной реальности.

Племянник Саша в известном смысле заменил Кандинскому сына, умершего в том самом 1920 году, когда Василий Васильевич фактически спас Сашу от смерти — так сказать, дал ему новую жизнь. Отсюда и особые отношения родственников. Не в том смысле, что они существовали в гармонии и всегда понимали друг друга. Более того. С годами дело дошло до решительного расхождения и непонимания. Мы еще дойдем до этого фатального раскола в семье.

Читая статьи и слушая сотоварищей своего племянника, Кандинский отчетливо узнавал давно знакомые ему мысли. Они рассуждали о тех же самых материях, которые были ему самому интересны уже за тридцать лет до того. Марксист Беньямин описывал примерно те же самые ощущения от политической и общественной жизни, которые были очевидными для символистов и авангардистов, для нелюбителей идеологий и «вечных ценностей». Реальность не годится, наша жизнь в реальном обществе превратилась в мутный и липкий туман обманчивых фикций — эти или подобные мысли Кандинский формулировал уже в своих первых статьях и письмах своей московской молодости. Он рассуждал на эти темы одновременно с Мережковским, Розановым, Александром Блоком, и это происходило в Москве на три десятка лет ранее, чем молодой марксист Вальтер Беньямин стал размышлять на тему «буржуазной фантасмагории». Александр Кожев не очень одобрял такие термины, которые слишком уж отдавали тем специфическим марксизмом, который открылся ему в Москве, в подвалах чекистов. Кожев избегал социологизмов, столь любезных сердцу правоверного марксиста. Он хотел мыслить в общем виде, с гегельянским размахом, мыслить так, чтобы его идеи о власти, о рабстве и человеческом падении были приложимы к любому периоду человеческой истории — от Древнего Египта до современной Советской России. Он мечтал о том, чтобы создать новую большую философию всемирно-исторической значимости. У него в голове бродили грандиозные замыслы. Они причинили его семье немало беспокойства, и дядя Вася вынужден был также реагировать на Сашины мечтания.

Но пока что вернемся к Вальтеру Беньямину. Молодой теоретик культуры фактически перевел на язык политологии и социоэкономии те самые представления и интуиции, которые фигурировали в мысли русского Серебряного века, да и в художественной культуре Германии эпохи раннего Рильке и молодого Томаса Манна. Умудренный жизненным опытом Василий Кандинский мог бы сказать о своем младшем собрате словами старой немецкой пословицы: «Wie die Alten sungen, so zwitschem die Jungen» — «Как старики пели, так и молодые чирикают».

Кандинский пытался спорить с этой молодой порослью, этими питомцами немецких и французских университетов, этими пасынками новой жизни — такими как «племянник Саша» и его сверстник и коллега Вальтер Беньямин. Мы все находимся в ловушке иллюзий и подменной реальности, которая попала в лапы нового общества и его власти над сознанием. Сохранить здравый рассудок и видеть реальность такой, какова она есть, стало слишком трудно или вообще невозможно. Такие соображения появились почти за сто лет до того у молодого Маркса, а с 1920-х годов эту линию мысли подхватил Вальтер Беньямин[68].

Кандинский был начитанный и умнейший старик в свои семьдесят с лишним лет, и он отлично помнил о том, о чем «пели старики» — «wie die Alten sungen». Прежние мистики и фантазеры — Андрей Белый и Метерлинк, да и сам Кандинский — абстрагировались от экономических и политических механизмов этой самой фантасмагорической псевдореальности. Новоявленный воитель левой идеологии, Вальтер Беньямин не мог обойтись без революционных рецептов и теории исправления реальности. Его концепция общественной активности не могла быть одобрена большевиками. Паломничество Вальтера в Москву осталось в этом смысле бесплодным. Но его мысль отчетливо примыкает к левому, красному флангу политического спектра. Притом выход из положения, предлагавшийся Беньямином, на удивление близко подходит к рецептам радикальных авангардистов — от Маяковского до Пикассо, от Малевича до дадаистов.

Существует только одно реальное средство справиться с фантасмагорией современного общества и его институтов, утверждал молодой теоретик. Это то самое, что Беньямин описывал словом шок. Имеется в виду сильный психический удар, встряска, прикосновение к каким-нибудь немыслимым, неразрешенным практикам. Беньямин считал, что ловушка тотального умопомрачения, в которой живут люди в современном (буржуазном) обществе, открывается на выход лишь для немногих представителей альтернативного сознания. Вырваться из лап социума и идеологии, стать свободными духом могут некоторые особые категории людей. Это прежде всего революционеры и разного рода экстремисты. Далее, преступники в самом прямом смысле, то есть подведомственные уголовного кодекса. Далее, разного рода сектанты, а также наркоманы. (Сектанты и наркоманы в принципе подвержены сходным внутренним импульсам.) И наконец, современные авангардные художники, говорил Вальтер Беньямин, вырываются из этой самой ловушки тотального умопомрачения. Они знакомы с состоянием шока, экстаза, выхода из себя, яростного взрыва чувств и помыслов.

Революционеры, преступники и радикальные художники-авангардисты. Да еще наркоманы. И сектанты. Вот компания какая…

Искусство авангарда использует шоковые стратегии. Шоком лечить от фантасмагории общества… Вы можете сказать: это все равно что пулей лечить от рака. Но ведь ох как красиво выразил Вальтер Беньямин эту свою чудовищную мысль. И можно понять, почему позднее он попал в пантеон самых значимых современных мыслителей. Теоретики любят его умные и хорошо отделанные статьи, например «Художественное произведение в эпоху своего технического копирования». Но для искусства его теория шока, лишь намеченная фрагментарно, — более кардинальна.

Бесплодны ли споры с веком?

Читатель, возможно, снова захотел указать увлекающемуся автору, что не надо сближать между собою вещи, вроде бы далекие друг от друга. В том-то и дело, что мир Кандинского внутренне близок в его поздние годы и к философии Беньямина, и, как мы далее увидим, к творчеству Пикассо 1930-х годов. Связующим звеном был в этой новой встрече не кто иной, как «племянник Саша» — то есть Александр Кожев. Впрочем, его посредничество было бы в данном случае даже избыточным. Кандинский обратил внимание на опасного испанца еще в те годы, когда племянник, как говорится, ходил пешком под стол, а именно в 1906 году в Париже, где начиналась эпопея молодого авангарда. Кандинский всегда держал Пикассо в поле зрения и не потому, что одобрял его вызывающие находки и рискованные опыты, а потому, что любил и ценил талантливых людей, даже если их творчество было чуждо его собственным устремлениям.

Главным событием 1937 года в художественной жизни Парижа была картина Пикассо «Герника». О ней говорили везде, где собирались люди искусства и люди мысли. Это было нечто более значимое, нежели просто картина. Это было событие в творческой и общественной жизни пестрого, космополитического и в то же время очень французского города. Тот круг людей, который образовался вокруг Кожева, отнесся к этому событию художественной жизни с большим вниманием.

Поводом картины Пикассо была бомбардировка немецкой авиацией города Герника в Испании во время гражданской войны, а точнее — репортажи и фотографии из разрушенного города. Позднее такие кадры стали привычными. Но в апреле 1937 года, когда эти фотографии стали появляться в европейской прессе, они произвели сильнейшее впечатление на всех. Всем пришлось откликаться на этот новый опыт.

Открывая газеты в 1937 году, парижане видели нечто доселе невиданное. В Первую мировую войну такие вещи не происходили. Двадцать лет тому назад техника еще настолько не продвинулась. Тотальное уничтожение мирного города в ходе военных действий практиковалось и в прежние времена, но в исключительных случаях и было сопряжено с большими усилиями. Римляне уничтожают Карфаген и стирают его с лица земли в ходе специальной широкомасштабной операции. Известны свирепые практики Ивана Грозного при взятии Казани и Великого Новгорода. Все силы московского государства были брошены на эти огромные мероприятия по истреблению непокорных. XX век дал разрушителям новые возможности. Проводить тотальные операции оказалось — в эпоху новых технических средств — гораздо легче. Наносится массированный удар с воздуха, и целый город превращается в груду развалин в течение нескольких часов. Вспомните судьбу Дрездена, уничтоженного англо-американской авиацией без всяких наземных операций и с очень небольшими потерями. Налетели тяжелые бомбардировщики и стерли большой город с лица земли. Впервые такой адский проект реализовался именно в 1937 году в городке Герника на Пиренейском полуострове.

Пикассо был на самом деле антифашистом, врагом генерала Франко — испанского диктатора. Гитлер тоже был в глазах художника чудовищем. Потому и «Гернику» принято считать картиной антифашистской. Но это неверно. Там речь идет о других вещах. В «Гернике» мы видим борьбу двух сил, чудовищного быка и довольно страшного всадника. Это тореро на коне, он здесь терпит поражение, а кто есть кто? Кто тут фашист? Бык, этот зверь, свирепый и бесчеловечный? Вряд ли. Скорее, дело обстоит так: сражаются два монстра, а люди страдают, кричат и погибают. Кто здесь прав и кто не прав? Кто здесь зверь и насильник? Тут две ужасные силы бьются друг с другом, и обе друг друга стóят. Как сказано у Шекспира, чума на оба ваши дома.

«Герника» есть картина именно шоковая, картина в ключе Вальтера Беньямина, и она есть поразительное произведение именно потому, что это вовсе не пропагандистская картина о борьбе добра и зла. Перед нами картина о страшной истине. В мире схватились между собою не силы добра и зла, а две силы по ту сторону добра и зла. Вот в чем ужас. Вот откуда шок. Кстати сказать, именно такая картина новейшей истории и была обрисована в философских лекциях Александра Кожева. Мир теперь такой.

История-то закончилась, прежние люди исчезли, и новое человечество живет в новом измерении, где нет разделительных линий между смыслом и бессмыслицей, между добром и злом. Об этом размышлял самый близкий Кандинскому человек в Париже — племянник Саша. Какой ответ мог дать этому вызову старый художник? Он давал ответ своим искусством. Старик смотрел, видел — и в нем нарастал протест против этого времени, но также и против этого нового искусства.

Пикассо в 1930-е годы был охвачен пессимизмом и мизантропией и не верил в то, что силы добра — это левые, коммунисты или Народный фронт. Он подозревал, что все силы и идеологии несут угрозу для людей. Монстры начинают схватку между собою. Страдать от этого будут люди. Разумеется, картина Пикассо направлена против фашизма, но она в той же мере выказывает ужас и неприятие предполагаемых врагов фашизма. Возникла такая историческая констелляция, которая сводила с ума многих европейских интеллектуалов и художников. Нельзя было не быть антифашистом. Нельзя было мириться с фашизмом. Но ужас в том, что на предполагаемой стороне добра, в лагере антифашистов, мы наблюдаем звериные личины чудовищ, тоталитарные силы, обещающие нам не меньшие беды и помрачения умов.

История беспощадна. Судьба человечества трагикомична. Человек живет, и как будто так и надо. Но он перестал различать истину и ложь, добро и зло. Он научился фабриковать свои «истины», названные еще молодым Марксом словом «фантасмагория». И догадка Маркса была не случайна, ибо он также учился у Гегеля. На эти темы размышлял «племянник Саша», вникая в сложные перипетии философских построений и накладывая их на новый опыт насилия и диктатуры. Опыт потери человеческого облика в темном провале истории искушал его светлый гегельянский ум. Он строил свои философские рассуждения на краю преисподней.

Кандинский, непосредственный свидетель художественной жизни Парижа 1930-х годов, должен был обнаруживать в искусстве Пикассо и размышлениях Беньямина очередное подтверждение своей собственной картины мира. Дорогой племянник помогал ему в этом осмыслении. Василий Васильевич писал свои картины последних лет с позиций спорщика, с отчетливой уверенностью в том, что искать истину и красоту в реальной жизни стало крайне трудно. Жизнь подсовывает нам «фантасмагории», а разбить и отбросить эти подделки и обманы можно шоком, тотальным протестом и негативизмом. Можно идти той дорогой, которой идет сообщество сюрреалистов, путями Андре Бретона и Сальвадора Дали. Можно пойти путями Пикассо. Можно, но нужно ли?

Неужели правы дорогой племянник и его парижские собратья и гордая самость человеческая способна лишь сознавать свою неумолимую судьбу, а спорить с веком бессмысленно? Что может сделать живописец, которому чужды стратегии разрушения, живописец светлых прозрений и онтологических надежд? Чем мог ответить этому вызову времени старый мастер? Читать и выслушивать рассуждения Беньямина, смотреть на «Гернику» Пикассо, от которой в те годы некуда было деваться (это была икона времени)… Слушать рассуждения Саши Кожева о конце истории. Это была неизбежность. Ответ мастера был такой: продолжать рисовать свои воображаемые миры, в которых разного рода геометризованные биоморфы играют в бесконечные игры разума и безумия, составляя пространственные комбинации из продолговатых туловищ, круглых головок с геометрическими глазками, и кишат в умозрительном пространстве разные прочие существа, в которых геометрия породнилась с биологией… Странная стратегия, скажете вы, быть может. Нам кажется недостойным делом прятаться от вызова гротескной, издевательской реальности и уходить в мир игр и причуд.

Да, перед нами своего рода фарс или комедия дель арте, придуманная виртуозным дизайнером. «Персонажи» становятся забавными, чуть ли не уморительными, а иногда приближаются к формам странной или как бы чуть помятой детской игрушки. Какие-то странные «грибочки» вырастают из червеобразных «туловищ». Некие подобия панцирей или раковин прикрывают «мягкие ткани» невиданных существ. Мхи или кораллы, членистоногие или примитивные первобытные рыбы? Увеличенные изображения микроорганизмов, увиденных под микроскопом? Ассоциации могут быть разными, как кому угодно. Важно то, что в картинах Кандинского живности теперь много, но противной или опасной не бывает никогда.

Милые амебушки и разные козявочки имеют причудливый вид, но они нам не угрожают. Они не вредные. Не опасные. Это вам не кошмарный бык из картины Пикассо «Герника». Это вам не чудища, не кошмарные существа Макса Эрнста или Сальвадора Дали. Это не те опасные догадки, которые изобилуют в лекциях, размышлениях и разговорах дорогого Саши, он же почтенный мэтр Кожев. Разглядывая картины старика Кандинского на фоне живописной, поэтической продукции, на фоне киноискусства тех лет («Аталанта» Жана Виго), остро ощущаешь, что наш старик хочет и будет радоваться жизни несмотря ни на что. Его живопись — это непатетический, улыбчивый «гимн к радости». Он не хочет спускаться в те провалы бытия, которые в это время разворачивает перед ним авангардный Париж, интеллектуальный Париж.

Парижские звезды искусств в это время работают в полном соответствии с «теорией шока», они противостоят фантасмагории нашей реальности посредством пугающих зрелищ. Сознательно либо бессознательно искусство авангарда противопоставляло фантасмагорической, бредовой реальности именно шоковые визуальные конструкты. За ними шагал на свой лад и еще один странный обитатель великого города: быстро стареющий и очень больной Джеймс Джойс пишет в Париже свой причудливый и фантастический текст «Поминки по Финнегану». Художники и философы хорошо его знают и очень им интересуются. Они все вместе делают одно дело разными способами, даже не думая о том, насколько они единоголосы в своем разноречии.

Смотрите на картины сюрреалистов, читайте рассуждения Вальтера Беньямина. Перелистайте лекции Кожева по философии Гегеля. Там хорошо видны эти самые кошмары Франции — правда, перекроенные по меркам гегельянской отрешенной мудрости. Старый мастер Кандинский сам должен был понимать, какова его позиция в данной обстановке. Он протестовал и возражал на свой лад. Он не хотел заниматься теми фантасмагориями, шоками и кошмарами, которые владели душами его младших современников. Кандинский прекрасно знал, кто такие Сальвадор Дали, Пабло Пикассо, Макс Эрнст или Вальтер Беньямин. Он понимал их значение и ценил талантливых людей. Думаю, что он сознательно противопоставлял себя этому поколению исследователей чудовищной изнанки психики и фатальных аспектов истории. В своем искусстве последних лет жизни он как бы спорил с «племянником Сашей» и его парижскими собратьями. Василий Васильевич писал картины, населенные трогательной и забавной «живностью». Жизнь как будто самозарождается в этих холстах, и это жизнь забавная, нелепая, кривоватая и косопузенькая, и увиденная по-детски. (Впрочем, говорят, что дети на самом деле агрессивны или даже монструозны под оболочкой своей трогательной детскости, но не будем отдавать дань мизантропии. Давайте будем великодушны и постараемся видеть в детишках невинных существ.)

Так теперь пишет и будет писать Кандинский до конца своих дней, и подобные картины изобилуют в Центре Помпиду, они есть в Нью-Йорке, в музеях Германии и других стран. Московская Третьяковская галерея имеет в своем арсенале небольшую картину под названием «Движение 1», датируемую 1935 годом. В ней квазиархитектурные формы и геометрические фигуры, словно привезенные с собой из Баухауса, переплетаются с флорой и фауной, найденной где-нибудь в теплом водоеме, где кишмя кишат какие-то червячки, амебы-переростки и неведомые микрозверушки. Таков был ответ мастера на проблемы времени, на ожесточение и пафос противостояния, на вызов Вальтера Беньямина и на концепцию Пикассо и его младших друзей-сюрреалистов.

Кошмар энтропии

Кандинский живет и работает в пригороде Парижа в течение одиннадцати лет. Приближаясь к своему восьмидесятилетию, он систематически производит картины и графические листы очень определенного смысла, настроя и содержания. Они все на редкость мастеровиты. Они уравновешенно пластичны, элегантно стильны и сдержанно условны. Мастер никогда не позволяет себе таких эмоциональных всплесков, таких вспышек и громких излияний, которые мы замечали в предыдущие годы.

Кандинский замыкается на себя. Он огораживает волшебный сад своего внутреннего созерцания. Он отказывается от попыток взаимодействовать с большим миром природы и людей. Он стар и мудр, он философ, и он, пожалуй, скептик. Но не едкий скептик, а скорее добродушно-недоверчивый знаток жизни. Он знает, чего он хочет. Он не хочет погружаться в темные воды, которыми полнится мысль современников. Он очень хорошо знает о том, как живет парижская художественная среда, какие книги там читают и какими идеями питаются. И он протестует, он возражает.

Он работает над своими пятнами и загогулинами, своими козявочками и букашечками и тем самым отдает дань тому миру жизни который существует вне его. Жизнь живет и будет жить, несмотря ни на какие человеческие усилия по улучшению мира и человека (усилия, оборачивающиеся бедами, преступлениями и страданиями, как догадался Гегель).

Мастер Кандинский не сомневается в том, что живые клетки и импульсы нервной системы, которые превращаются у нас внутри в помыслы, образы, чувства души и формулы разумного суждения, неистребимы. Вожди и ведомые ими массы людей впадают в бред совершенства и разрабатывают проекты улучшения жизни и исправления мира, кончающиеся катастрофами. Мастер уединяется в своей келье и работает над изысканно-простодушными картинами детской души.

Почему, или отчего, или для чего он так замыкается на себя и начинает отгораживаться от истории, общества, человеческих страстей и надежд предвоенной Европы? Ключевое слово — «предвоенная Европа». Художественная культура и философская мысль 1930-х годов полнятся ожиданиями большой катастрофы. Сюрреализм пророчит приближение страшного сна, превращающегося в реальность. Искусство европейского кино увенчивается изумительными фильмами Жана Ренуара, которые рассказывают истории о благополучных событиях и занятных людях, а подспудно, в подтексте, звучит предупреждение о том, что все это добром не кончится.

Впереди ждет катастрофа. Мысль первостепенная для чутких людей тридцатых годов. Эту мысль повторяет на разные лады «племянник Саша». Мастер кино Жан Ренуар предупреждает о том же и делает это без истерики или ужаса, а с горькой откровенностью. В фильмах Ренуара есть только одна опора, одна надежда. Это французская сущность Франции, сочетание умной проницательности с тонкой самоиронией. Остальное провалено. Политика позорна, элита безнадежна, лозунги нелепы, массы беспомощны, и одна только французская мудрая легкость — она с нами, и она нас не обманет.

Андре Бретон и Сальвадор Дали, Макс Эрнст и Андре Массон, Жоан Миро и Поль Элюар, Пикассо и Сутин предсказывают, и предупреждают, и на разные лады варьируют переживания предвоенной Европы. Живущий в Париже космополитичный ирландец Джойс, пишущий по-английски, разрабатывает методику тотального абсурдизма в своем словесном волхвовании. И он тоже не случайно поселился в Париже…

Неужто Кандинский мог себе позволить не видеть, не замечать это состояние европейского мира, или он не хотел знать о том, что творится в мире? Он был теперь сыном трех матерей. С 1938 года он — гражданин Франции. Вторая родина, Германия, вскоре обрушится военной силой на третью родину, Францию. Первая родина, Россия, тоже будет вовлечена в мировую войну. Три питательные почвы творчества мастера превращаются в пожарище, в источники лавы и ядовитых вод. Этого опасаются, именно об этом предупреждают художники, писатели и мастера кино предвоенной Европы.

По всем этим причинам приходится догадываться, что позднее творчество Кандинского было откликом на философскую мысль предвоенной Европы. О теории шока в мышлении Вальтера Беньямина мы уже говорили. Вторым крупным мыслителем этого времени, отразившим переживания людей на краю бездны, был Жорж Батай[69].

Этот сенсационный, вызывающий скандалы и ужас обывателя мыслитель находился на жизненном горизонте Кандинского в той же степени, что и другие звезды и иконы тогдашней мысли и тогдашнего искусства. Он был еще одним собеседником Александра Кожева в эти годы наряду с Вальтером Беньямином. Они втроем были исследователи большой беды человечества. Батай сам изучал Гегеля, посещал занятия Кожева в Школе высших исследований и был своим человеком в том же самом кругу мысли и искусства, с которым у Кандинского сложились своеобразные отношения «понимающего неприятия».

На самом деле тип мысли Жоржа Батая был странным образом сходен с мышлением русских мыслителей от Толстого и Достоевского до Владимира Соловьева и Сергея Булгакова. Русскому уму этот способ мыслить и говорить как раз понятен, тогда как французы находили и находят его хаотическим и эмоционально несдержанным. Перед нами попытка мыслить «обо всем» и объять своей теорией разные аспекты бытия. Перед нами как бы досовременное холистическое мышление, отличное от специализированного и сужающегося поля зрения новейшего западного интеллекта. Пожалуй, разговоры и статьи Жоржа Батая были внятны и понятны Кандинскому даже более, чем внушительные гегельянские построения «племянника Саши».

Священное и божественное в интерпретации Батая располагается рядом с бесчеловечностью, преступностью, чудовищностью, а не с нормами и заповедями культуры. (Эта идея впервые сформулирована в знаменитой и скандальной работе 1933 года «Психологическая структура фашизма».) Власть, как и преступление и искусство, связывается напрямую с общей экономией сил Вселенной. А эта экономия, по мысли Батая, весьма неэкономна и отнюдь не конструктивна. Это «экономия растраты», и она обеспечивает конечную смерть Вселенной (физическую, метафизическую и иную).

Бытие в системе идей Батая — это перманентное самоуничтожение существующего. Мир находится во власти энтропии, распада и самоубийства.

В основе идей и книг Батая лежит ощущение того, что действительность существует в акте постоянной дезинтеграции. Жизнь есть форма умирания, бытие есть определенная стадия уничтожения. Такой способ мыслить и такие результаты мышления громко кричат о том, что этот способ и эти результаты обусловлены огромной исторической катастрофой, которая лежит позади, и предощущением будущей катастрофы.

Батай сформулировал свои теории сразу после того, как стратегии сюрреализма были разработаны в начале и середине 1920-х годов. Он действовал как завершитель эпопеи парижского сюрреализма. Как бы то ни было, его «философия растратности» (слово depense обозначает силу уничтожения, которая действует и в искусстве, и в политической «суверенности», и в организованной преступности) симптоматична для эпохи и ее идейных течений[70].

В такой идейной атмосфере возникал, развивался и трансформировался западный авангард 1930-х годов. Такие плоды он порождал. Мысли сюрреалистов и Батая, рассуждения Кожева и Беньямина — это мысли и рассуждения о грядущей катастрофе. Ницше и Фрейд тоже помогали в этом деле. Они говорили о том, что человек — это беда вселенной, ошибка мироздания, его психика самоубийственна, его культура опасна для природы. Существование Вселенной возможно только за счет самосжигания материи. Жизнь есть процесс растраты жизни.

Тематика или топика сюрреалистов — это насилие и распад, ужас и безумие, это буйство жизни на краю погибели. Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю. Вот какую картину мира развернули перед глазами Кандинского его младшие парижские собратья в 1930-е годы. Связующим звеном между старым художником и этой новой порослью культуры был дарованный судьбой «второй сын» Кандинского — его дорогой племянник, он же знаменитый и влиятельный лидер интеллектуалов. Александр Кожев был, как мы уже знаем, в высшей мере компетентен для того, чтобы обрисовать смысл и направленность новой парижской философии своему близкому родственнику, умнейшему человеку, художнику и мыслителю.

Итак, новая парижская философия. Как она могла подействовать на Кандинского? Точнее, можно ли видеть в его картинах последнего десятилетия жизни что-либо похожее на ответ, комментарий, отклик, отпор?

Кандинский — вечный спутник и вечный собеседник великих умов и талантов своего времени. Обитая в своей небольшой квартирке в пригороде Парижа в середине и конце 1930-х годов, художник давал ответы на те вызовы, которые он, личность повышенной чувствительности, ощущал в атмосфере времени. Он писал картины, которые были — сознательно или бессознательно — ответом на радикальные и экстремальные идеи современников и собратьев.

Вспомните, как в новелле «Тонио Крегер» герой повествования, молодой писатель (наверняка второе «я» автора, Томаса Манна) пылко и вызывающе рассказывает русской художнице Лизавете Ивановне свои мысли о том, что новое искусство — это вовсе не про то, что хорошо, и правильно, и красиво, и нормально в жизни людей. Искусство — это высказывание о непозволительном и страшном, это весть об опасности и скорби. Это и есть шок, пользуясь термином Вальтера Беньямина. Батай сказал бы в этом случае «растрата», depence, — подразумевая именно убывание бытия как такового. Томас Манн предсказал направление мысли такого рода в своих мюнхенских новеллах начала века. Мы с вами помним, что эта новелла о молодом писателе имеет внутренние переклички с жизнью и личностью Василия Кандинского.

Мысли Тонио Крегера (в пересказе Томаса Манна) в некоторых важных пунктах в точности совпадают с мыслями молодого Василия Кандинского, известные нам по его письмам и некоторым исповедальным страницам теоретических книг. Реальность как она есть — невыносима. Эта черная дыра угрожает истинному бытию. Так думал и герой Томаса Манна, и парижский эмигрант Вальтер Беньямин, который как бы продолжал рассуждения, начатые героем Томаса Манна.

Проваренный в едких водах сюрреализма, Жорж Батай делал свои радикальные выводы из этой концепции негодной реальности. Бытие само себя уничтожает. Искусство само себя уничтожает. Задача искусства — умножать, форсировать, поддерживать силы уничтожения, силы энтропии. Мы именуем эти силы мировым злом. А без этих сил нет ни жизни, ни искусства. Зло превращается в благодетельную силу. Точнее сказать, исчезает само различие между благом и злом. Таков финал истории, таков закон великого окончательного провала рода человеческого. Различия стираются. Дифферансу крышка. Аминь.

Вот он, букет практики и теории искусства, давно уже знакомый Кандинскому. Шагают по пустым улицам замершего в ужасе города красные бойцы, мстители и насильники. Бич Божий занесен над миром. И в роли наказующего — Сын Божий.

В белом венчике из роз

Впереди — Иисус Христос.

Философия и программа этих мстителей изложена новой советской поэзией.


Стар — убивать.

На пепельницы черепа.

Жорж Батай не открыл Америку. Александр Блок и Владимир Маяковский опередили его. Кандинский сразу уловил, что и этот скандальный философ — из той же когорты авангардных бунтарей, с которыми у нашего старого художника были свои давнишние счеты. Исходные позиции у него были примерно такие же, как и у них. То есть он знал о мире то же самое, что знали они. Но выводы у него получались другие.

Кандинский не хотел писать картины о «растрате бытия» или о приближении катастрофы. Он не желал противопоставлять «шоковые» стратегии фантасмагорическому и ложному реальному миру. В 1930-е годы Кандинский стар, он слабеет, ему не хватает подпитки и энергетической среды единомышленников, как прежде. Он ощущает себя фрагментом раскалывающегося мира на последнем пороге разума, вкуса и гармонии. Он пытается превратить свою философию жизни в камерное ремесло индивидуального гения, замкнутого в своей уютной маленькой мастерской на берегу Сены. Его картина мира сокращается. Но и в капельке воды наличествует та самая субстанция, которая образует океаны. В последних картинах мастера имеются те самые онтологические интуиции, которые мы видели у него до того.

Загрузка...