В Останкино меня привезли годовалым в 1932 году, жили мы там до 1940 года, то есть восемь лет. Казалось бы, небольшой срок, но для человеческого развития первое десятилетие — целая эпоха.
Хотя период этот небогат внешними событиями, для меня он полон открытий и происшествий, наиболее отчётливо и ярко оттиснувшихся в памяти. Я очень его люблю, ценю его за ощущение счастья, полноты бытия и за то, что он дал окраску и направление дальнейшему ходу моей жизни.
Возьму для сравнения другой период, скажем, время житья на Проспекте Мира. Отрезок жизни, почти равный останкинскому: семь лет (1955–62 годы). Здесь я жил в возрасте от 24 до 31 года. Событий — сколько угодно: переезд наконец в квартиру, нормальную по размеру, окончание института, начало работы, женитьба, рождение дочери, поездка в Ленинград, смерть деда… Всё это я, конечно, помню, но тускло, как сквозь кальку.
Все детали, вплоть до мельчайших, которые встретятся при дальнейшем описании моего детства в Останкине, сохранены памятью, а не присочинены позднее. В истолковании же некоторых внешних событий, разумеется, присутствуют позднейшие взрослые суждения.
Будут ли кому-нибудь интересны мои воспоминания, кроме моих близких и лиц, упомянутых в тексте, — не знаю. Но я надеюсь, что моя память непроизвольно представит некоторые характерные черты 1930-х годов, и люди моего поколения найдут здесь много знакомого.
Мне один год
Я вижу солнечное выраженье
В заботе надо мной склонённого лица,
На розовых губах родное умиленье
И одуванчика пыльца.
Мне помнится встревоженная птичка,
И солнца сон в сосновом гамаке,
И хрупкость воробьиного яичка,
Раздавленного в детском кулаке.
Сейчас со словом «Останкино» связываются прежде всего понятия: ТВ, телецентр, башня и т. п.
В начале 1930-х годов Останкино — северная окраина Москвы, знаменитая дубрава, Шереметевский дворец-музей, Парк культуры им. Дзержинского, а с 1939 года — ВСХВ (сельскохозяйственная выставка).
В раннем моём детстве по главной Останкинской улице, обрамлённой корявыми тополями, прибегал откуда-то из центра одновагонный трамвайчик № 9 с двумя белыми фонариками во лбу. Позднее пустили ещё № 39 с прицепом, лиловым и белым.
Поперёк шли переулки: 1-й, 2-й, 3-й Останкинские. Некоторые поперечные именовались улицами: Хованская, Прасковьинская. Никто кругом, конечно, не знал, что названия эти оставил XVII боярский век.
Трамвайчик бежал мимо рынка, пожарного депо, парикмахерской, а перед дворцом, пронзительно скуля колёсами, делал крутой поворот вокруг пыльного палисадничка. Это была его конечная остановка, или «круг». Тут был вход в музей и парк, рядом находился одноэтажный домик кооператива, то есть продовольственного магазина, и аптека.
Сходить «на круг» означало «в магазин». В нашем 3-м Останкинском переулке росла трава, а в серых заборах водились красные жучки-солдатики. Мой дом № 16 в паре с таким же типовым двухэтажным бревенчатым домом № 14 имели единый зелёный довольно большой двор, обрамлённый молодыми тополями. Третьим этажом в этих домах являлся чердак, где тоже были устроены жилые помещения типа мансард.
Одним словом, типичное строение для окраины, образец зодчества времён жилищного кризиса 1930-х годов.
Во дворе росло несколько яблонь, которые густо цвели по весне, но плоды их никогда не доживали до полной зрелости, ибо дети начинали лакомиться ими, как только они достигали размера лесного ореха.
В глубине двора — два дровяных сарая: наш и дома № 14. Ещё у забора торчал заколоченный бездействующий колодец, а за водой ходили далеко — на главную улицу, за трамвайные пути. Там была колонка.
Всё моё детство на нашем дворе валялся неизвестно откуда взявшийся предмет непонятного назначения: тяжеленная железная станина с колесом, намертво приржавевшем к своей оси. Штука эта и зимой и летом всегда была под рукой и служила в наших играх рулём. Сдвинуть с места её, правда, можно было только в четыре руки.
Как только заселились наши два дома, как только угнездились молодые семьи на новом жительстве, так началось деторождение. Только я родился не в Останкине. Все остальные дети нашего двора родились в течение 1932–1933 годов и все — вот странно — мальчики. Говорили, что это к войне!
Время было ещё романтическое, и среди имён моих сверстников, среди обыкновенных Вов, Эдиков и Борь попадались и Мараты, а соседа по коммунальной квартире и друга моего детства звали Владилен (Владимир Ленин). Позднее, уже взрослым, он сменил своё громкое имя на скромное Вадим.
Последними в нашем переулке стояли два одноэтажных домика, один напротив другого. Там жили две молочницы: Акулина и Марья Григорьевна. Весь двор наш ходил к ним за молоком. Одни — к Акулине, полной рыжей бабе с белыми ресницами, очень похожей на свою корову, другие — к Марье Григорьевне.
А дальше за этими домишками шёл луг и большой, преимущественно дубовый лес. Лес этот — не что иное, как древний остаток той самой московской дубравы, где в далёком прошлом шла соколиная охота московских князей и царей.
Самые ранние мои ощущения бытия связаны с этим лесом. Вот они.
Я просыпаюсь летним днём в гамаке, натянутом меж двумя большими соснами, ищу глазами мать, но никого вокруг, только птицы, солнце и хвоя. В волнении перевешиваюсь через край гамака и вместе с одеяльцем вываливаюсь на тёплую землю возле корней… Сколько мне лет? Два года? Три? Может быть, чуть больше?
Вот другое.
Я иду (не помню с кем) босиком по прохладной и гладкой, как кожа, лесной тропинке. Большая поляна… Видимо, я очень мал, ибо трава — в мой рост. Рядом бегают друг за дружкой большие, шумные девки. Я знаю, что одну из них, чёрную, зовут Марго. Они огромны; гулко топают по земле их босые слоновьи ноги. Я не могу понять, шутки они шутят или всерьёз дерутся. Наконец две настигли третью и силком, хохоча, разжимают ей ладонь и завладевают рваными и мятыми клочками какого-то письма, писанного фиолетовыми кривыми буквами. Затем, нимало не стесняясь меня, они рядом обе присели в траву и деловито журчат по малой нужде, стараясь при этом из обрывков и клочков составить и прочесть письмо.
Вот третье.
Меня среди ночи будит мой отец. Он вынимает меня из кроватки вместе с одеяльцем и носит по комнате, качая на руках и бормоча: «Сиротка ты мой, сиротинушка!»
Мне неловко в его жёстких объятиях, я хнычу. Наконец встаёт моя бабушка, стыдит и упрекает зятя, потом отбирает меня у него и укладывает обратно в кроватку. Одеяльце моё падает на пол. Отец в темноте нагибается за ним и… о, ужас! сослепу ударяется переносицей о торец спинки стула и заливается кровью. Переполох, шум, ищут перекись водорода, пытаются остановить кровотечение…
Много позднее я узнал, что явилось причиной этого события. Оказывается, легкомысленную мамашу мою отпустили на курорт в места её молодости, к Чёрному морю. Она там загуляла в весёлой компании и забыла писать домой. А папаша, зная её любовь заплывать далеко в море и долго не получая писем, решил, что она утонула.
Четвёртое раннее воспоминание — поход в Абиссинию.
Мой друг Владик по своему развитию во многом меня обгонял, хотя был на пол года моложе. Его живо интересовали всякие взрослые дела.
Прослышав, что итальянские фашисты напали на бедную Абиссинию, он подбил меня ехать туда восстанавливать справедливость.
Мы взяли чемодан от грязного белья, положили туда противогаз, охотничьи стреляные гильзы, немного хлеба, надели ружья через плечо. Нас вернула взволнованная няня с трамвайной остановки, где мы с Владиком долго ждали 39-го трамвая, сидя на нашем чемодане.
Если б трамваи тогда ходили более регулярно, нас бы так быстро не нашли.
В данном случае легко определить наш возраст. Как известно, Италия оккупировала Абиссинию в 1935 году. Стало быть, мне тогда было четыре с половиной года, а Владику — четыре.
Мне рассказывали (я, конечно, этого не помню), что, когда мне было два года, моя собственная мамочка смолола мой указательный палец в мясорубке. Дело было летом на нашей солнечной террасе. Мама молола сухари, а мне разрешила подкладывать их в жерло мясорубки… Что-то маму отвлекло, она отвернулась, продолжая вертеть ручку, а я слишком глубоко сунул сухарь и лишился ногтевой фаланги указательного пальца левой руки. (Почему левой? Может быть, в детстве я был левша?) Правда, отец мой очень находчиво и быстро доставил меня в больницу вместе со злополучной фалангой. Мне там её очистили от сухарных крошек, пришили к пальцу, и она приросла, хотя и несколько кривовато.
Случай этот сыграл определённую роль в дальнейшем, когда меня хотели учить игре на фортепьяно, а я сопротивлялся. К моей детской радости и теперешнему сожалению, из-за данного увечья меня оставили в покое.
Не скажу, что у меня к старости притупилось обоняние, просто запахи жизни не имеют теперь такого значения, что было в детстве.
Запахи в детстве — это один из способов познания нового для себя мира. Человечество в сравнении с животными, приобретя великие преимущества разума и речи, кое-что утратило, а именно — остроту обоняния. Однако в детстве эта острота в виде атавизма ещё сильна и ослабевает с возрастом.
Перемена времён года в детстве прежде всего воспринимается носом. Все, вероятно, помнят, как пахнет первый снег. Где-то я читал, что он пахнет сыроежками. Сравнение это, пожалуй, удачное, но в моём останкинском детстве, помнится, первый снег пах мокрым бревном и собачьей мочой.
Запах матери воспринимается младенцем как сигнал спокойствия, уюта, защищённости. От отца исходит запашок здорового мужчины.
В тесноте нашего останкинского жилья намешалось множество запахов, но я отчётливо различал их в отдельности, причём каждый воспринимался, ассоциируясь с чем-нибудь конкретным.
Предновогодье — это запах хвои, мандаринов и гуммиарабика[1].
Рисование — запах очиненного карандаша.
Детские игрушки. Каждая пахла по-своему: лошадка — пылью и клеем, скамеечка — лаком, книжка — типографской краской, жужжалка — сургучом. Имели свой особый запах пластмассовые, резиновые, деревянные игрушки.
Каждый такой запах связан с тогдашним самоощущением: кто я такой, что со мной происходит, где я нахожусь, как себя чувствую.
В нашей квартире никто не курил, кроме моего деда, но и он курил не по-настоящему. Зимой, закупоренные в одной маленькой комнате впятером… ни о каком курении не могло быть и речи. Летом, на террасе, он иногда, сидя у открытого окна, закуривал дешёвую папиросу, но дым в лёгкие не пускал, а набирал в рот и выпускал из носу. Получал ли он от этого удовольствие? Некоторый запас папирос хранился у деда в шкафу, и он, этот запас, сообщал шкафу свой резкий запах. Табаком пахла и знаменитая папка с «докýментами», где дед хранил также и деньги.
Бабушка, страдающая частыми мигренями, пропахла уксусом, ибо часто лежала с полотенцем на голове, смоченном раствором уксуса. Ещё от неё пахло стряпнёй.
Кухня, самая пахучая часть квартиры, воняла сортиром (отгородкой), керосинками и примусом, готовкой, помойным ведром, а в дни стирки — простым мылом, баком для кипячения белья, растопленной плитой, угаром угольных утюгов.
Приятно пахли печи, у нас и у соседей — по-разному.
В выходные дни родители позволяли себе часок лишний поспать, и я, проснувшись раньше, просился к ним в кровать. В раннем детстве мне иногда это разрешалось, но, помню, запах их постели мне не нравился.
Зимой замечательно пахли дрова, принесённые из сарая, — морозом и лесом. Морозом пахло и задеревенелое бельё, снятое с чердака, где оно сохло.
Дивный запах источал заветный Владиков сундучок, здоровьем пахнул Алексей Иванович, делавший зарядку.
Литография раскрашенная «Улица»
Запахи гематогена, касторки, риванола, микстуры напоминают мне унылые дни моих детских недугов. Ну и, конечно, неизменный рыбий жир, сопровождавший детство почти всех московских чад.
Весной Останкино источало медовый запах одуванчиков, терпкий запах клейкой тополиной листвы и резкую вонь олифы от свежевыкрашенных к Первому мая заборов.
Лето пахло укропом, застоялой водой бочек под водостоками, кошками на лестничной клетке, смрадом ассенизационных автомашин.
Вообще автомашины заезжали к нам во двор чрезвычайно редко. В детстве запах бензиновой гари был мне приятен.
В Останкино пахло, как в деревне. Выезжая изредка в центр города, в асфальтово-каменную Москву, я чувствовал совершенно иной запах — запах городской.
Осень пахла палым листом, дровами и опилками.
Гуляя в дубовой части парка, громко шурша палыми листьями, мы иногда набредали на бочаги, довольно глубокие лесные ямы, полные удивительно чистой воды. Дно такого бочага, выстланное слоем дубового листа, не давало воде быстро уйти в почву. Я любил подолгу смотреть в этот прозрачный мирок.
Колючий ледяной воздух зимы пощипывал ноздри даже через шерстяной шарф, но запахи чувствовались и на морозе. Пахло чистотой, печным дымом, резиновыми галошами и лыжной мазью.
Теперь, в старости, очень редко, где-нибудь в метро или в музее вдруг уловишь какой-то реликтовый давний запах — и некий эпизод из детства встаёт перед мысленным взором.
Мы жили в доме с печным отоплением, без воды, с туалетом в виде отгородки от кухни, где унитаз завершался прямой трубой, ведущей в выгребную яму под домом, с керосинками на кухне.
Жили мы очень тесно. Квартира наша была коммунальной на две семьи. Южные две комнаты занимало семейство соседей. Их было трое: отец Алексей Иванович, служащий Наркомзема, мать Елена Емельяновна, детский врач, и их сын Владик, мой друг детства.
Наша семья состояла из пятерых: дед, бабушка, отец мой — фининспектор, мать — бухгалтер универмага, и я. Все мы ютились в одной комнате размером 12 квадратных метров. Нам, правда, принадлежала летняя застеклённая терраса, большая и солнечная. Так что летом мы оживали. Дед уходил спать на террасу.
Мебель в нашей северной мрачной комнате была громоздка и разностильна. Был современный гардероб с зеркалом, на противоположной стене стояло ещё одно огромное зеркало с подзеркальником, по-видимому попавшее к нам из какой-то прихожей. Эти два зеркала, глядевшие друг в друга, создавали потрясающий воображение оптический эффект коридора.
С самых ранних пор помню себя за манной кашей, созерцающего вереницу мальчиков, сидящих за кашей в этом коридоре (один — лицом, другой — спиною), тающую в туманной дали.
Помимо этого в комнате поместились две кровати (стариков и родителей) с никелированными шарами на спинках. Эти шары я любил отвинчивать. Стол — посредине, под люстрой с большим глазастым плафоном, массивные дубовые стулья, обитые кожей, и, главное, огромный концертный рояль «Бехштейн», впоследствии проданный и заменённый на пианино «Красный Октябрь». Ну, разумеется, была ещё моя кроватка с сеткой, загороженная раздвижной ширмой.
Как всё это поместилось на 12 квадратных метрах — загадка! Я сказал, что нас ютилось пятеро, — это так, если не считать одну из часто сменяемых домработниц, которой на ночь обычно стелили на рояле. Да, да! Это не шутка!
В семействе нашем я был первым москвичом по рождению. Родители мои, как я уже говорил, — переселенцы. Отец перекочевал в Москву из Белоруссии, а мама со своими предками — с Украины. Встретились и поженились они в Перове, где я и родился. (Теперь это место входит в черту Москвы.)
Вышеописанная останкинская комната была кооперативным и первым собственным жильём моего отца. (До этого в Перове оба семейства снимали частное жильё.)
Отец не собирался съезжаться со стариками, но мама не могла жить без бабушки, духовно очень близкого ей человека, ну а где бабушка, там, разумеется, и дедушка. Таким образом, мы все сгрудились в одном месте себе на горе.
Надо сказать, что если отец и дед априори мало симпатизировали друг другу, то, посаженные судьбой в одну тесную клетушку, они вскоре стали лютыми врагами. Дед, как сторона подневольная, хмуро отмалчивался, но отец почти не скрывал своей неприязни.
С момента, когда вечером они оба приходили с работы, атмосфера тяжёлой ненависти зависала в доме, как свинцовое облако. Скандалы или молчаливые злобные взгляды этих людей омрачили моё детство и молодость.
Однако жизнь в те годы казалась (и не только мне) светлой и радостной. Хотя лица взрослых порой были омрачены заботами о хлебе насущном, бытовыми мытарствами, завистью и ссорами, нам, детям, это не мешало наслаждаться беззаботными играми, делать всякие удивительные открытия и вообще ощущать постоянную радость.
Во дворе шла многодневная увлекательная игра. Однажды мы повалили набок большой деревянный ларь, непонятно для чего поставленный; из него вышел чудесный домик, в который можно было залезть вчетвером. Мы наволокли туда всякого барахла, игрушечной посуды, устроили там уютные постельки, таскали из дому кусочки еды и даже байковое одеяло.
Мы все вдруг испытали какое-то первобытное чувство родной пещеры. Игра так захватила нас, что родительские призывы: «Толя, обедать!», «Владюша, обедать!», «Эдик, домой!» на нас не действовали.
С отвращением, давясь, я допивал кипячёное молоко с отвратительной жёлтой пенкой и вновь рвался в нашу пещеру. Не всем удавалось отбояриться от мёртвого часа, но потом мы снова оказывались в нашем домике, и игра продолжалась. Нами владело общее вдохновение. И раньше и потом были разные игры, но такой увлекательной, как эта, я не припомню.
Через несколько дней энергия игры стала ослабевать, да и ящик кто-то убрал со двора, но тут появился новый повод для игры. Во двор, на солнышко вынесли наши зимние вещи для проветривания и просушки. То-то было радости кувыркаться в тюфяках и перинах! Такова была весёлая жизнь.
Вот странность — как известно, тогда надо всеми висел дамоклов меч репрессий, то и дело кто-то садился на время, а некоторые исчезали навсегда; остальные думали: это враги, недоброжелатели власти или просто неосторожные болтуны, а мы — законопослушные беспорочные граждане, нас это не касается. И веселились, жадно охотились за дефицитом, обновами. В то время не покупали, а отхватывали. В праздники собирались компаниями, выпивали, флиртовали, делились вполголоса анекдотами, танцевали под патефонную «Рио-Риту», пели вслед за Клавдией Шульженко, Изабеллой Юрьевой и Вадимом Козиным нежные романсы.
У нас тоже появился патефон. Мне очень нравилась песня «Раскинулось море широко…» в исполнении Леонида Утёсова и романс «Когда простым и нежным взором…» Вадима Козина.
Однажды мы с Владиком слушали патефон довольно долго. Потом он нам надоел, и мы решили его разобрать. Сняли диск и увидели регулятор скорости. Мы привязали к нему нитку и, поставив диск на место, запустили какую-то пластинку. Теперь можно было, потянув за нитку, резко менять скорость вращения диска во время игры, при этом голос исполнителя менялся от низкого баса почти до комариного писка, а текст звучал как пулемётная очередь. Но этого нам показалось мало, и мы добились вращения диска в обратную сторону. Я предложил поставить пластинку с песней Дунаевского из фильма «Дети капитана Гранта». Я предположил, что Черкасов-Паганель споёт вместо «Ка-пи-тан» (соль-ми-до) — «На-ти-пак» (до-ми-соль), но мы услышали невнятные рваные звуки и никакого «На-ти-пак» не получилось, а поскольку пластинка шла не из-под иглы, а навстречу, то бороздки мы просто повредили. За это нам, конечно, попало.
У Вовки Тарасова папаша работал в «Интуристе». Он курил трубку, одевался во всё заграничное, носил короткие штаны-гольф и клетчатые носки до колена. У них была американская радиола-автомат, куда загружалась целая обойма пластинок, и они звучали, сменяя друг друга, более часу.
Это был, конечно, предмет большой зависти соседей. Тем более что Тарасовы никого со двора к себе не приглашали.
В детстве мы пели в известной песенке Никиты Богословского из кинофильма «Истребители» «Любимый город — синий дым Китая…» вместо «…в синей дымке тает». Нас, конечно, несколько смущал этот «дым Китая», но мы доверчиво полагали, что в поэзии возможны самые прихотливые ассоциации.
Значительно позднее, в пионерском лагере, была популярна песенка «В Кейптаунском порту». Там у нас «скакала на борту Жанетта, поправляя такелаж». Совсем недавно я узнал, что подлинный текст звучит так:
В Кейптаунском порту
С какао на борту
«Жанетта» поправляла такелаж…
Здесь ясно, что «Жанетта» — название судна, а не какая-то игривая бабёнка.
Мать Эдика, Марья Миновна, красивая добродушная хохлушка, смеялась, закатываясь, говорила с сильным южным акцентом. Иногда по выходным к ним приезжала её сестра, Варвара Миновна, со своим сыном Котиком. Эта женщина, при явном сходстве со своей сестрой, говорила по-русски чисто, без южных интонаций, имела строгий вид учительницы, носила пенсне. Сын её Костя, или, как его любовно называли, Котик, был на два года старше нас. Он относился к нам, мелюзге, покровительственно и, входя в наши игры, всегда становился руководителем, а мы охотно — подчинёнными.
Исполняя его приказы и установки, мы иногда делали ошибки и промахи. За это нам полагались «шелобаны», то есть довольно болезненные щелчки в лоб. Однако никто из нас не обижался на нашего руководителя, и мы стойко терпели боль.
Я как-то сделал подобную ошибку, не поняв приказа. За это получил «шелобан», но кроме этого Котик назвал меня ещё паршивым евреем. Это показалось мне весьма обидным, я выпрямился и гордо ответил ему, что я — советский мальчик, а никакой не еврей. Но дома, когда я пожаловался маме на эту несправедливость, выяснилось, что я на самом деле всё-таки еврей. Я был очень удивлён. Я спросил: «Мам, а вы с папой кто? Тоже евреи?» На что получил ответ:
— Тоже.
— А дедушка с бабушкой?
— Тоже.
— А няня Лена?
— Нет, она белоруска.
Видя моё горькое разочарование, мама постаралась объяснить мне, что ничего позорного в этом нет, что евреи — одна из многочисленных национальностей нашей страны.
Я как-то раньше не обращал внимания на то, что мои домашние некоторым образом отличались от других взрослых в нашем дворе. Только у нас в семье говорили иногда какие-то непонятные «азохнвей», «шлимазл», «агицнпаровоз» и пр. Бабушка интонационно задирала концы фраз, дедушка трескуче картавил. А эти наши горбатые носы! Ох, как это было неприятно!
С этих пор в моей жизни кое-что переменилось. Не то чтоб я стал другим, менее общительным или менее весёлым, нет; но во мне появилась затаённость, опасливая осторожность и обидчивость.
Пока я был единственным ребёнком в семье, мои родители любовались мною, как дорогой игрушкой, по мере возможности наряжали в разные обновы, фотографировали, стригли в парикмахерской у одного мастера, специалиста по детской стрижке, но всё равно под ревностным надзором моей мамы.
Когда меня фотографировали, мне обязательно велели улыбаться, хотя мне далеко не всегда этого хотелось. Мне вечно внушали, что без улыбки снимок будет неполноценным, кроме того, все говорили, что у меня очень обаятельная улыбка, что на щеках появляются замечательные ямочки и т. п. И я, усвоив эти советы, при съёмке держал этот имидж.
Сейчас, просматривая свои детские фото, не нахожу ни одного, где бы я был захвачен в естественном, будничном состоянии. Везде я позирую, работаю на объектив. Очень жаль.
Когда мне было лет пять, меня повезли на Сретенку в фотографическое ателье. Я был наряжен в белую пикейную рубашку с синим галстучком в горошек и тщательно причёсан. Меня ввели в тесный закуток студии. Там я увидел чучело огромного волка, лежавшего на скамье. Я вцепился от страха в мамину юбку, вопил и не желал идти сниматься с этим чудовищем. Меня долго уговаривали, но я согласился лишь тогда, когда опасливо потрогал рукой неподвижную тушу и особенно когда увидел вылетевшую из шерсти обычную моль.
Литография «В парикмахерской»
Тогда ещё не было цветной съёмки, но этот снимок был покрашен от руки. На нём я, конечно, получился со своей фирменной улыбкой.
Когда мы, гуляя с мамой, встречали знакомых, особенно мужчин, они, как правило, старались ласково шутить со мною, выдавали преувеличенные похвалы, спрашивали всегда одно и то же: кого ты больше любишь — папу или маму? Я чувствовал, что это не всерьёз, и не знал, как следует реагировать. Через минуту эти люди теряли ко мне всякий интерес и продолжали шутить, но уже с моей мамой.
Что-то в этих шуточках меня тревожило. Мне казалось, что в них было что-то противозаконное, какое-то бесцеремонное вмешательство в спокойный лад нашей семьи, возникало острое ревнивое чувство, и я дёргал маму, желая скорее уйти. Это маму сердило, она сильно сжимала мою ладонь, но при этом продолжала любезно улыбаться собеседнику.
Полдетства я проторчал у наших соседей по квартире. У них было светло; яркий жёлтый пол был натёрт, в ясных кафелях печки отражались окна и двор за окнами. На стене висела большая и очень красивая политическая карта мира, стоял приёмник СВД-9, откуда Николай Литвинов таинственно повествовал про городок в табакерке, пищала Зинаида Бокарёва, вкрадчиво пела Мария Бабанова. В углу у печки стоял заветный сундучок, где Владик держал свою милую куклу Ирочку. Он так любовно пеленал её и баюкал, что на какое-то время возжёг и во мне интерес и азарт к этой своей игре. Кроме того, из сундучка так мило и вкусно пахло сушёными яблоками из Кабаева (городок в Мордовии, родина Владиковой мамы)!
Мне четыре года
Отец Владика, Алексей Иванович, высокий брюнет в очках, работал в Наркомземе и учился в Институте красной профессуры, поэтому во второй комнате у них был стеллаж из сосновых досок, притемнённых морилкой, на котором стояли красные тома Ленина, большие тома БСЭ и другие очень значительные книги. По утрам Алексей Иванович отодвигал стол к стене, расстилал деревенский коврик, включал радиоприёмник «СВД-9» и, под бодрую команду Николая Гордеева, делал зарядку.
Я очень сожалел, что мой отец никогда не делал зарядки и что у нас не было БСЭ, где имелись ответы на все вопросы жизни.
Мама Владика, Елена Емельяновна, детский врач, очень властная и строгая женщина, иногда за какую-нибудь провинность или шалость наказывала сына, не стесняясь моего присутствия. Наказание заключалось в следующем: она грозно и долго смотрела на него, как удав на кролика, и молчала, затем говорила: «Ты не мой сын!» Это вызывало и трепет и слёзы провинившегося. Спустя некоторое время я говорил ему: «Чего ты испугался, ведь она не взаправду от тебя отказывается». Но Владик не скоро отходил от этого гипноза.
Меня наказывали тем, что на какое-то время запрещали ходить «к ним». Я не помню ни одного случая, чтоб мои родители заходили к ним, а они — к нам.
Наши семьи жили в постоянно тлеющей вражде, которая иногда омрачала и наши с Владиком отношения.
Чердачная бездетная пара немцев Пише выходила во двор прогулять своих собак. Она, мадам Пише, — так её заглазно все называли — высокая, красивая, но несколько старомодная женщина, приторно любезная и манерная. Он, товарищ Пише, — сухой, неразговорчивый, никогда не улыбающийся господин, на голову ниже ростом своей супруги. Летом и осенью он носил большую суконную кепку с «ушами», поднятыми на темя. Смотрел он строго и неприветливо через пенсне.
Были у них две собаки. Каждый из супругов водил на поводке свою. Он — рыжего, очень злого беспородного пса по кличке Фриц, она — маленькую сучку, карликового пуделя по имени Топка.
Дети во дворе говорили, что мадам — это Топина мама.
Владик всегда был в курсе всяких взрослых скандалов. Однажды в воскресенье чета Пише вышла во двор без собак, видимо собираясь в гости. Он стоял на крыльце, хмуро и брезгливо озирал двор, она, что-то забыв, вернулась в дом.
Владик, подойдя к товарищу Пише, задал ему смелый вопрос: «Почему вы заняли нашу половину чердака своим бельём?»
Чопорный немец побледнел и сказал, сверкнув пенсне, тихим сдавленным голосом: «Мальчик, подойди, я тебе всё объясню». Когда Владик доверчиво подошёл ближе, он затопал ногами и заорал оглушительно: «Ты мерзкий и паскудный мальчишка!!!» Разрядившись таким образом, он медленно и достойно удалился. Владик был смущён.
Эти Пише в самом начале войны ночью были арестованы и исчезли навсегда.
В нашей комнате, обращённой окнами на север, никогда не бывало солнца, было зябко и угрюмо даже тогда, когда топилась печь.
Зимой нам жилось невесело. На окнах между рамами лежала вата, стёкла запотевали от дыхания пятерых человек и покрывались за одну морозную ночь пальмовыми рощами и разными забавными узорами. Утром домработница приносила охапку дров и с сухим грохотом бросала её на железный лист под печью. Когда печь разгоралась, стёкла на окнах начинали слезиться, на подоконнике образовывалась лужа, которую всасывал марлевый жгут и отправлял влагу в висящие по краям пузырьки из-под микстуры. Днём мама, папа и дед были на службе, я оставался с бабушкой и домработницей.
Однажды я прибежал от Владика к себе за пистонным наганом. В комнате никого не было. День был хмурый, и у Владика было темновато, а у нас ещё темней. Я долго в полутьме искал игрушку в своём углу и никак не находил. Отодвинув тяжёлый стул от стола, я сел и задумался. Локти мои чувствовали сквозь рубашку холод клеёнки, на душе было тоскливо, и мне захотелось поскорее уйти, но уйти я не мог: мне нужно было вспомнить, куда я задевал наган. Так я долго сидел за столом, оглядывая комнату.
Литография «Выходной»
Вдруг я поднял глаза на террасную дверь, где вверху находились два маленьких стекла. В одном из них я увидел сквозь морозный узор бородатое лицо старика Филина, столяра из домоуправления. Он улыбался. Кожа шевельнулась на моей голове. Как он попал на заколоченную необитаемую террасу? С ужасом и рёвом я вылетел из комнаты…
Потом, когда я успокоился, мы с Владиком, опасливо приоткрыв дверь, проверяли… Бородатого лица уже не было.
Другой случай страха я пережил однажды ночью. Не понимаю, то ли я это увидел наяву, то ли во сне. Я проснулся. Сквозь ширму шёл слабый свет с улицы. Было очень тихо, слышно было лишь похрапывание, и вдруг освещённую ширму перекрыл отчётливый силуэт старухи. Она проследовала мимо и исчезла. Я одеревенел от испуга. В этом тяжком напряжении я лежал долго, потом всё-таки уснул.
Литография «Сон»
Утро настало будничное, оно рассеяло ночное впечатление. Я подумал, что, возможно, бабушка вставала ночью в уборную. У взрослых я ничего не спрашивал.
И мне и Владику под Новый год устраивали ёлки. Наши родители соперничали в этом деле. Уже за неделю нам покупали всякий материал для изготовления игрушек: фольгу, цветные бумажные ленты, золотой порошок, клей и прочее. Мы клеили бумажные цепи, золотили сосновые и еловые шишки, из яичной скорлупы и ваты делали снежинки с кукольными лицами. Но всё это рукоделие не шло ни в какое сравнение с настоящими покупными игрушками, которые становились основой украшения ёлки.
Результатом этой деятельности были две роскошно убранные ёлки. У Владика ёлка всегда была до потолка, а в нашей тесноте небольшую ёлочку ставили на рояль.
Единственное, что вызывало недоумение — это наличие двух Дедов Морозов с ватными бородами, которые долго гримировались на кухне, а затем говорили голосами наших нянь.
Зимы тогда были очень снежными. Сугробы у забора были так глубоки, что можно было, играя, рыть в них ходы и пещеры.
Расчищенная дорожка от крыльца к калитке обрамлялась двумя снежными валами много выше моего роста. В оттепель мы лепили снежных баб, а в сильные морозы, когда нельзя было гулять, я сидел у Владика и глядел в окно на морозный иней. Солнце шло низко и уже к обеду заходило за 14-й дом, и он стоял в розовом ореоле печных дымов.
В такие дни я просил у деда лист бумаги и, положив на него левую руку, а на неё левую щёку, рисовал конные бои в горах. При этом я издавал горлом грохот взрывов, шуршание осколков и дробь лошадиного галопа.
Все взрослые мне пророчили карьеру художника, и мои родители весьма благосклонно относились к моей страсти. А это и была подлинная страсть. Мне никогда не надоедало это занятие. Стоило мне увидеть чистый лист бумаги или хорошенький блокнотик, у меня тут же возникал аппетит к рисованию, причём всегда отсутствовал какой бы то ни было предварительный план. Как говаривал Наполеон: «Главное — ввязаться, а потом посмотрим». Так и у меня: главное — нарушить белизну чистого листа, а там одна за другой возникают идеи. Одно пририсовывалось к другому, пока не заполнялся весь лист.
Всё это, разумеется, не хранилось, шло на растопку печки.
С детства и по сей день я подвержен некоему наваждению. Мой глаз ищет и случайно находит в мокром пятне на скатерти, в рисунке обоев, в плесени на штукатурке, в разводах мрамора или гранита, в мятой бумаге и прочем изображения лиц людей и животных.
Неоднократно я пытался делиться этими открытиями с другими людьми, но никто не разделял моих восторгов, мало того, никто или почти никто не видел ничего подобного в причудливых и случайных складках ткани, в текстуре фанеры и т. д. — никаких изображений, на которые я указывал. Скорее всего, это означает несовпадение воображения разных людей. Меня всегда это удивляло и даже сердило.
Отец мой был преисполнен тщеславной гордости за сына, проявлявшего столь «необычайные» способности. Однажды он даже потащил меня в свой Наркомфин на улице Куйбышева. Там он всем своим сослуживцам демонстрировал меня как чудо-ребёнка. Пока он занимался каким-то своим служебным делом, меня усадили за чиновничий стол, дали хорошую гладкую бумагу с официальным грифом, карандаш, и я (не помню что) рисовал довольно долго. Когда отец пришёл, он всем показал изрисованный мною лист. Седые солидные люди, оторвавшись от своих занятий, с деланным интересом разглядывали мою работу, вздёргивали брови и говорили: «О! Этот далеко пойдёт!»
Иногда я думаю: откуда взялось во мне это свойство, эта тяга к рисованию? Ведь исходя из теории, сие должно мне передаться генетически от какого-то предка. Но в обозримой моей родословной такового предка не наблюдается. Со стороны отца — точно нет ничего подобного, но с материнской… Пожалуй, единственная зацепка — это мамин старший брат, ленинградский мой дядя.
Вспоминаю моё последнее свидание с его вдовой. Это произошло в конце 1970-х годов. Она приезжала в Москву и посетила мою мастерскую. В тот раз она привезла специально, чтобы показать мне, рисунки моего дяди, которые он выполнил на неких курсах по подготовке к поступлению в Ленинградскую Академию художеств. Это были угольные штудии обнажённых натурщиков, выполненные несколько примитивно и грубо, но не бездарно. Что-то живое в них явно присутствовало.
Кроме того, вдова дяди привезла и дала прочесть письмо деда и бабушки к своему сыну — ответ на его письмо, в котором он, по-видимому, спрашивал, куда ему податься: в искусство или в технический вуз. Родители сочли, как старые люди, что инженер — профессия более почтенная и надёжная. Сын последовал этому благоразумному совету.
Я очень любил музыкальные передачи по радио, мог их слушать часами, любил рисовать под музыку. Сейчас, бывает, услышишь одну из мелодий довоенного времени, особенно ту, что редко исполняют («из фондов радио»), и вмиг в памяти возникает рисунок, который делался под эту музыку, и вообще весь комплекс ощущений, казалось бы, забытого, давнего момента жизни.
Меня поощряли к рисованию, пытались учить музыке, но сами окружающие меня люди не имели никакого отношения к искусству. У нас в доме всегда стоял инструмент, но служил лишь мебелью. Мама, которая когда-то в Одессе (кажется, даже у Столярского) окончила один курс консерватории, редко садилась за него, но кроме какого-то шимми и этюда Шопена с ошибками ничего не играла.
Никто из моих дворовых приятелей не мог верно пропеть популярный мотив.
У нас в доме не было репродукций, книг по искусству. Я ни разу в довоенное время не был ни в одном музее живописи, если не считать Останкинского дворца. Хотя я много, всё детство, рисовал, но только карандашом; краски продавались такого плохого качества, что я предпочитал просто линейное рисование.
Однажды наш сосед с первого этажа, Павел Гевелинг из семейства «бывших», вынес во двор этюдник и писал что-то с натуры маслом. Я впервые увидел масляные краски и не мог оторвать взгляда от этих ярких цветных червячков на фанерке. Особенно меня привлекали светло-зелёный (кобальт светлый) и алый (киноварь). Сам же этюд не произвёл на меня никакого впечатления.
А ещё я помню, как, гуляя в выходной возле дворца, мы с папой набрели на художника. Он сидел на складном стульчике прямо на мостовой, против входа во дворец, и работал большую акварель. На его планшете на большом листе бумаги уже были намечены контуры парадных ворот с кентаврами наверху, за ними виднелась часть фасада с куполом.
Мы остановились поодаль и стали молча наблюдать за его работой. Большой мягкой кистью, обильно напитанной водой, он смело и широко покрыл желтоватым тоном весь передний план вместе с воротами, оградой и тротуаром, затем покрасил бледно-серым небо, хотя оно было голубым, оставив светлым сам дворец. Я вдруг увидел, что появилось пространство, расстояние между воротами и дворцом.
Мы стояли довольно долго и дивились тому, как на листе возникает почти реальная картина. В какой-то момент мне показалось, что работа закончена и дивно как хороша, но художник (сейчас я думаю, что это был студент-архитектор) продолжал отрабатывать детали.
Отец потянул меня уходить, но я не мог оторваться от этого зрелища и посмотрел на него умоляюще. Мы остались.
Наконец художник отложил кисть и задумался. Через некоторое время он сменил воду в банке и решительно своей широченной кистью стал смывать всё сделанное. Я ахнул. Под потоками воды гибла замечательная картина. Зачем он это сделал? Чем недоволен?
Мне хотелось плакать. Мы ушли.
Детское рисование — это прежде всего игра, забава, совсем не похожая на труд. Поэтому ребёнок не устаёт и может рисовать столько, сколько он может играть, испытывая от этого удовольствие. Если встречаются какие-то трудности, ну, скажем, он не знает, как нарисовать предмет в перспективе, — ничего страшного, положит его на бумагу, как древний египтянин, боком, и вся недолга.
При приёме в художественную школу обычно смотрят уже на какие-то взрослые умения. С таким ребёнком легче работать в дальнейшем. Игруна же нужно вводить в серьёзное рисование почти насильно. Ему трудно перейти на новые рельсы, новое видение окружающей жизни.
Я был в 12 лет таким игруном, мне было поначалу очень тяжело. Когда передо мной поставили гипсовые кубы, конусы и цилиндры, я просто не знал, что с ними делать, как за них приняться. Я не знал, что такое светотень, не умел штриховать, мне это казалось очень скучным занятием. Была даже мысль уйти из школы, но всё-таки любовь к этому делу, очаровательный запах масляных красок, великий энтузиазм окружающих, творческая атмосфера, прекрасные работы старших на стенах коридоров, — всё это заставило меня остаться.
За мои начальные неуспехи меня могли отчислить, но этого не произошло — я думаю, по соображениям гуманности. Я поступил в художественную школу в 1943 году в разгар войны. Было голодно, в стране действовала карточная система. Директор Николай Августович Карренберг сумел выхлопотать у властей продовольственные карточки высшей категории для учащихся. Стало быть, считалось, что, ежели ученика отчисляли, тем самым его лишали и куска хлеба. Я не помню, чтоб кого-то отчисляли, разве что иногда кто-то сам уходил по разным причинам.
Я осваивался в школе довольно медленно. Некоторые успехи пошли у меня на третий год.
К сожалению, моя мама с няней, убеждённые, что мои учебные рисунки мне уже не нужны, в моё отсутствие безжалостно вынесли их на помойку. Не сохранилось ничего, что я делал в художественной школе. Поэтому я не могу проследить свой путь.
Помню, что моё недоумение и вопросы к моему педагогу М. А. Славнову чаще всего оставались без вразумительного ответа. Он мог иногда сесть на моё место и что-то довольно грубо намазать, а на словах лишь корректировать: выше — ниже, больше — меньше, теплее — холоднее и т. п.
Переходя в следующий класс, я попадал к другому наставнику, который ничем существенно не отличался от первого. Не могу вспомнить никого, кто бы мог открыть мне глаза на профессию. Учились мы друг у друга, на репродукциях и походах в Третьяковку.
Первый дельный наставник появился у меня лишь на третьем курсе Суриковского института. Это был Борис Александрович Дехтерёв.
Однако пора вернуться к останкинскому детству. До войны шли весёлые, легкомысленные и дурацкие кинокомедии: «Весёлые ребята», «Волга-Волга», «Девушка спешит на свидание».
Помню, Эдик из 14-го дома первым посмотрел «Весёлых ребят» и, захлёбываясь от восторга, пересказывал нам смешные трюки, свалку бунтующих оркестрантов и нашествие скота в богатый дом. Через какое-то время и мы посмотрели этот фильм, и восторг стал всеобщим. Потом были чаплинские фильмы — «Новые времена» и «Огни большого города», которыми мы восторгались. Ну, конечно, ещё «Праздник святого Йоргена» с Анатолием Кторовым и Игорем Ильинским.
В 1936 году наши военные «тайно» участвовали в войне испанских республиканцев с Франко. Тайна эта была весьма прозрачна. Естественно, и фильмы сменили тему. Вместо нашей Гражданской войны теперь они показывали какие-то абстрактно-военные события: «Парень из нашего города», «Истребители», «Трактористы». Наши танкисты всегда, разумеется, были победителями. Правда, кого они побеждали, было не совсем ясно. Эти враги не были белогвардейцами или фашистами. Они были просто «врагами». Видимо, пока мы ни с кем не разодрались, намекать на конкретного противника не рекомендовалось.
Литография «Игра в войну»
Во дворе тоже шла непрерывная военная игра. Мы разбились на две враждующие армии. Одна, красные — это Владик, я и Эдик, другая, тоже красные (белыми никто не хотел называться) — это Гарик, Боря и Вовка Тарасов. Эти трое были моложе, поэтому они нас боялись и часто бои заканчивались слезами и скандалом родителей.
Бодрую песню «Если завтра война» пели по радио так часто, что дети во дворе придумывали новые варианты текста взамен надоевших. Эдик, приехавший от бабушки с Украины, привёз даже такой:
Если завтра — война,
Мы заколем кабана.
Если завтра — в поход,
Мы изварим компот.
Повсеместно были расклеены плакаты патриотического содержания. Люди были обязаны сдавать нормы БГТО («Будь готов к труду и обороне»), на груди молодых людей сверкали значки «КИМ», «Осоавиахим», «Ворошиловский стрелок» и др.
Стрельба в тире, прыжки с парашютом… Всеобщий восторг вызывали успехи в авиации.
Славились лётчики-испытатели Чкалов, Громов, Коккинаки. Валерий Чкалов с Георгием Байдуковым и Александром Беляковым перелетели через Северный полюс в Америку. По радио гремели песни:
И коль страна
Прикажет быть героем,
У нас героем
Становится любой.
Первейший официальный поэт-песенник этих лет Василий Лебедев-Кумач брал на себя роль выразителя патриотических чувств всего народа и от его имени во всех своих текстах говорил «мы».
Сурово брови мы насупим…
Как невесту Родину мы любим…
В песнях поэты призывали народ быть готовым к походу. Когда же взаправду грянула Отечественная война, наши с Владиком отцы проявили свою готовность к походу тем, что ушли на фронт добровольцами, а вот руководство армии оказалось абсолютно не готово ни к какому походу. Общеизвестно, какой трагедией обернулась для страны её неготовность в начале войны.
Ни о каких «маршалах» — ни о «луганском слесаре» Климе Ворошилове, ни о лихом кавалеристе Семёне Будённом — не было и слуху, а теоретик авиационно-танковой стратегии Михаил Тухачевский был весьма «своевременно» расстрелян.
Но пока у нас речь идёт о весёлом предвоенном времени.
Фильм «Тимур и его команда» давал идеальный образ по-взрослому разумного и ответственного ребёнка и насаждал культ героической армии.
Мы завидовали Эдику. Его отчим подарил ему настоящий авиационный шлем и пимы из собачьего меха, с которыми он не расставался почти до лета.
В один прекрасный день мы услыхали по радио, что наши войска пришли на помощь братским народам Западной Украины и Западной Белоруссии, и тут же появился плакат: крестьянин целуется с бойцом Красной армии. Никто, конечно, не смел сказать, что это оккупация восточной Польши по договорённости с Гитлером.
Литография «Авиаторы»
На обширном поле в глубине Парка им. Дзержинского был устроен полигон для желающих освоить лётное дело. Там торчала вышка для прыжков с парашютом. Правда, парашют этот был на привязи и спускался не на скорости свободного падения, а гораздо медленнее, чтоб не разбиться и растянуть удовольствие. Невдалеке стояли в качестве экспонатов настоящие самолёты с зачехлёнными моторами и пропеллерами. На них влезала малышня и разглядывала устройство кабин. Тут же рядом крепкие юноши тянули, взявшись по-бурлацки за два конца, резиновый жгут наподобие рогатки, прикреплённый к носу фанерного планера. Тянули по команде «раз-два, взяли!» до мыслимого предела их мускульной силы. Затем сидящий в кабине курсант отпускал зацепку на хвосте своей машины, и она взлетала на высоту 10 метров, при этом «бурлаки» падали в траву. Планер пролетал метров 100 и грохался на брюхо. Потом всё начиналось сначала, но за штурвал садился другой «пилот», а прежний брался за жгут.
Мы часами наслаждались этим зрелищем и приходили домой уже вечером, возбуждённые и уставшие. Засыпая на террасе, я видел в небе над парком веера фейерверка.
Взрослые жили весело. Мрачность лица была редкой и предосудительной. Сурово брови насупить можно только в случае, «если враг захочет нас сломать», во всех других случаях надлежало торжествовать и славить.
В начале 1930-х годов в Москве появилось много девушек провинциального вида, плохо одетых и худых. Говорили они напевно с мягким горловым «г» и вместо «что» говорили «шо».
Шли они на самую тяжёлую и низкооплачиваемую работу, но девушек этих становилось так много, что вакантные места быстро заполнились. Куда деваться? Они стали наниматься в семьи домработницами и нянями. Их охотно брали, ибо некоторые из них готовы были работать бесплатно, лишь за еду и приют.
В Останкине все семьи обзавелись такими домработницами. У нас тоже перебывало их несколько, даже при нашей тесноте. Бабушке нужна была помощь. Она вела хозяйство, готовила, но заниматься ребёнком нанималась няня. Спала она на рояле.
Елена Емельяновна тоже взяла к Владику няню. Это была тихая девушка родом с Востока, неграмотная и тёмная. Вспоминается эпизод с фаянсовым заварным чайником. Как-то ей поручили мыть посуду, и она долго и добросовестно тёрла мочалкой чайник — на нём был какой-то коричневый рисунок, который няня приняла за грязь.
Наконец кому-то пришла в голову идея устроить ночлег нашим няням в прихожей. Позвали плотника Филина из домоуправления, и он соорудил над входной дверью дощатые полати. Туда постелили матрацы, и обе наши няни забирались по лестнице туда на ночь.
Эти девицы по секрету рассказывали о диком голоде 1930-х годов, который погнал их из деревни в город. У некоторых семьи поголовно вымерли. Пару лет на Украине был недород хлеба, а власти забирали всё подчистую, и весной нечего было сеять.
Последняя моя няня Лена была родом из Белоруссии, которую постигли те же бедствия, что и Украину. Она прожила с нами много лет, была с нашей семьёй в эвакуации во время войны, жила с нами просто, как член семьи, нянчила мою сестру. После войны она обзавелась собственной семьёй, но связи с нами не теряла. Умерла она в 2007 году, немного не дожив до 90 лет.
Когда мне было лет пять или шесть, меня зачем-то решили водить в детский сад.
Я ходил туда не очень долго. Сад мне не нравился. Во-первых, надо было рано вставать и ехать туда на трамвае, так же и возвращаться. Во-вторых, казённая еда была мне не по вкусу, особенно её запах.
С детьми я, видимо, не сошёлся, ибо никого из них не запомнил. Помню лишь одного пацана, который во время мёртвого часа показывал мне из-под одеяла свою пиписку.
В уборную я как-то поспешил в чулках, не успев надеть ботинки, а там на полу была сплошная лужа, и я промочил ноги.
Особенно мне не нравились неопрятные девочки. Здесь мне впервые довелось убедиться, что они устроены не так, как мальчики.
Во дворе был сооружён огромный игрушечный пароход. Дети ползали по нему, вертели штурвал, но настоящей игры, как у нас во дворе, не получалось.
Кончилось всё это тем, что я вскоре заразился скарлатиной и попал в больницу.
Инфекционная больница выходила окнами в сад. В нашей палате на первом этаже помещались четыре кровати. Больница не воспринималась мною как дом страданий. Напротив, и тут оказалось много радостей и удовольствий. Трое мальчиков в палате были одной социальной группы, дети совслужащих, но один парень, на пару лет старше остальных, Гриша, был из рабочей среды. В школу он не ходил, был неграмотен, но развит не по годам. У него имелась колода карт, и он вскоре выучил нас играть в дурака. Это нам очень понравилось.
Скарлатина у всех протекала в лёгкой форме при нормальной температуре и хорошем аппетите. Наши сердобольные родители закармливали нас большим количеством сластей и, главное, ягодами и фруктами. Я съедал очень много малины, клубники, черешен и крыжовника.
К Грише приходили редко, приносили ему не помню что, но не ягоды. И мы щедро делились с ним нашими гостинцами.
Весь день (а дни были в том августе тёплые и солнечные) шла игра в наши домашние настольные игры: «летающие колпачки», «цирк», «триктрак» и, конечно, в карты.
К вечеру появлялись родители, и поскольку из-за карантина их в палату не пускали, они передавали нам через окно, контрабандой, фрукты и ягоды прямо с близлежащего рынка. Узнав, что Гриша без ягод, наши мамы стали приносить их ему специально.
Здесь я, кажется, впервые услышал анекдоты, которых у Гриши был солидный запас, некоторые весьма неприличные.
Кто-то из ребят умел из бумаги складывать всякие кораблики, петушков и пр. Этому искусству обучились и все остальные.
Выписали нас почти одновременно — всех, кроме Гриши, у которого вдруг получилось осложнение: опухла мошонка. А наши принесённые родными игры из-за карантина должны были остаться в больнице на радость новым пациентам.
Карантин — сорок дней. Когда я вернулся домой, этот срок ещё не истёк, поэтому мне не разрешали общаться с друзьями во дворе. Их тоже строго об этом предупредили. Я очень по ним соскучился и был безутешен. Однако гулять мне было разрешено, но на расстоянии от других детей.
Утром я вышел с газетной бумагой, сел на закрытый сруб колодца и стал складывать кораблики и петушков из этой бумаги. Мои друзья с большим любопытством молча смотрели издали. Интерес к моему делу заставил их подползать ближе и ближе. Они молчали, и я молчал. Наконец я не выдержал и сказал: «Но поговорить-то хоть издали мы можем?»
Стали разговаривать, но на словах трудно объяснить, как правильно складывать петушков. Они подошли ещё ближе… и как-то незаметно все забыли про карантин.
Скарлатиной никто от меня не заразился.
Когда наступало лето, приходило время сплошной радости — время дворовых игр, прогулок в «Дубках» или в Парке им. Дзержинского. Останкино — пригород, кругом природа, есть даже купание — местные пруды (тогда ещё чистые). Ни о каких дачах не было поначалу и помину.
Но нашей маме этого было мало. Она мечтала свозить меня на свою родину — на Украину.
В моих воспоминаниях нет точной хронологической последовательности. Память подбрасывает мне отдельные более или менее яркие эпизоды и события, но что было раньше, а что позднее — порой ускользает от неё. Иногда хочется что-то уточнить, что-то спросить у старших; но увы! — нет уж на свете ни бабушки, ни дедушки, ни мамы, ни папы.
Поездок на Украину было две.
Первый раз мама повезла меня году, кажется, в 1935-м или 36-м. Поехали совместно с маминой приятельницей Верой Ступиной в некое место с громким названием Александрия.
Как я сейчас понимаю, это украинская глубинка, захолустье. У маленькой речушки, полузаросшей камышом, — десятка два глиняных мазанок, крытых этим камышом и соломой, с земляным полом, на плетнях висит тряпьё, на кольях — макитры (горшки), много кур, хозяйки ходят босиком. Мы поселились в такой хате.
Жара стояла изнуряющая. В полдень, после обеда, меня укладывали спать. В хате с земляным полом и с закрытыми ставнями было чуть прохладнее, легче было дышать, но засыпал я не всегда. Как-то меня уложили, а взрослые куда-то ушли. Я лежал в полутьме. В ставне светилась маленькая дырочка. Вдруг я увидел на противоположной стене буквально цветное кино. Что-то двигалось, шевелилось, зеленели деревья, ярко сияло небо, но почему-то внизу, а пыльная земля была, наоборот, под потолком. Удивлённый, я приподнялся на постели и стал всматриваться в эту живую картину. Потом я опустил голову вниз, перевернулся и ясно увидел двор с сараем, деревья, колодец. Вот кто-то прошёл мимо окна — это, кажется, моя мама. И точно, мама через минуту вошла в комнату. Увидев, что её сын стоит на кровати кверху попой, она принялась было меня бранить, но я показал ей картину на стене, и тут уж и она в свою очередь удивилась.
Объяснить это явление никто мне не мог. Значительно позднее, уже школьником, я прочёл где-то про камеру-обскуру и нашёл удовлетворительное объяснение. Кроме того, такой же эффект получался в камере нашего «Фотокора».
Поначалу мне всё это было внове и нравилось, но жара стояла несусветная, и было множество надоедливых мух и комаров. С Вериным сыном Севой мы купались до посинения в мелкой речушке, но вскоре он заболел дизентерией, а я — малярией с высокой температурой. Хозяин съездил в районный городок и привёз для меня хины. Через какое-то время мне стало легче.
Однажды под утро нас разбудил страшный грохот. Выбежав из хаты, мы узнали, что это взорвали церковь. Днём мы вышли на маленькую площадь в центре села и увидели огромную груду красного кирпича. Поодаль стояла небольшая группа людей. Бабы боязливо крестились, глядя на развалины. А иные уже деловито набирали кирпичи и тащили к себе на хозяйственные нужды. Уехали мы из этой Александрии раньше, чем предполагали.
Вторую поездку мы предприняли через пару лет. На этот раз место называлось Алёшки (или Олёшки?) под Цурюпинском. За два года, как видно, жизнь на Украине наладилась, стало больше скота, хаты выглядели более нарядными и уютными. Теперь мы поселились в доме с деревянным полом под железной крышей. Хозяин был зажиточный колхозник, усадьба — с довольно большим садом. В том году был отличный урожай фруктов — вишня, яблоки, особенно обильно плодоносили абрикосовые деревья. Такого количества абрикосов я больше никогда не видел.
Сперва я набросился (с позволения хозяина, конечно) на свежие абрикосы, не брезгуя и недоспелыми, потом, пресытившись, стал выбирать лишь перезрелые, особенно сладкие, потом перешёл на сушёные (их много сушилось на крышах сараев), а потом и они мне обрыдли, и я лакомился только ядрышками абрикосовых косточек.
Хозяин, показывая мне своё хозяйство, как-то завёл меня в хлев, где обитал гигантский кабан величиной, как мне показалось, с небольшого бегемота. Ему бросили здоровенный гарбуз (тыкву), и он враз с ним расправился.
Хозяин сказал, что скоро будет ярмарка и кабан созрел под сало.
Через несколько дней утром я увидел, как хозяин на оселке точит большой нож. Тушу кабана смолили (сжигали его щетину). Дети хозяина суетились вокруг костра и ждали каких-то «шкварочек».
Потом, помню, мужик складывал в чемодан огромные куски толстого розового сала.
Хотя нам вроде бы неплохо жилось под крылышком хозяев, мама почему-то купила курсовку в близлежащий санаторий, и мы стали ходить к ним обедать. Но не только обедать; там было и кино, и лекции, и чтение с эстрады, и прочее «удовлетворение культурных потребностей».
Мне запомнилось чтение (вернее, устное повествование) одного (не помню имени) писателя, который очень живо рассказывал с эстрады главы своего романа.
Сейчас я думаю, что это был событийный, несколько слащавый непритязательный роман, поскольку он был понятен и не вызывал никаких вопросов у семилетнего слушателя.
В Олёшках жизнь была сытная и интересная, но маме не сиделось на месте, ей хотелось показать мне Украину шире, и вскоре мы снялись и отправились на юг, ближе к Херсону.
Неделю-две мы купались и загорали в Днепровских плавнях. Мелкие заливы, песок, сосны… Там я видел экзотических для москвича птиц — удода, например. Наконец мы оказались в Херсоне. Остановились у маминой подруги юности. Нам были искренне рады. Квартира находилась в центре Херсона, с балконом и видом на городской сквер. Мама с подругой как сели рядком, да как затеяли долгий разговор с воспоминаниями, так и просидели пару дней, не обращая никакого внимания на детей. А детей у подруги было двое: две девочки. Одна — моего возраста, её звали Натка, и её сестричка — полуторагодовалая Любочка. С Наткой мы быстро сдружились и всё время ходили, взявшись за руки. Ходили гулять в сквер и ловить стрекоз, отдыхающих на железных пиках изгороди. Маленькая Любочка, весьма смышлёный, но ещё не говорящий ребёнок, — жуткая шкода. За ней нужно было постоянно наблюдать. Но поскольку наши мамы увлеклись разговорами, бдительность ослабла, и Любочка не замедлила показать, на что она способна. Сначала она напилась из помойного ведра, зачерпнув жидкость выеденным яйцом, при этом сказала: «ах-х-х-х!» (что означало: как вкусно!), потом оказалась на балконе и, просунув головёнку между железными прутьями перил, не смогла вынуть её обратно. Пришлось позвать соседей, и те помогли освободить Любочку, раздвинув прутья чем-то железным.
Здесь, на Украине, общаясь с местными людьми, я замечал, что их русский язык не походил на наш, московский. Он был мягче, ласковей, напевней. Тут я понял, откуда эти интонации у Марьи Миновны, матери Эдика, которая была родом из этих краёв, и у моей мамы (правда, в меньшей степени).
Натка свободно говорила и по-русски, и по-украински.
Когда мы уезжали из Москвы, дед дал маме поручение найти и повидать его старого приятеля. У нас был адрес, и мы без труда нашли его дом. Правда, самого приятеля дома не оказалось. Нам дали адрес его работы, а работал он в центре города, на главной улице, в антикварном магазине. Туда мы и явились.
Приятель деда оказался лысым полным стариком с золотыми зубами и с выражением постоянной печали на лице. Он узнал маму. Они долго беседовали, стоя у прилавка, а я ходил по магазину и рассматривал разную старинную рухлядь и роскошь. Всякие витиеватые бра и канделябры, старинные часы со скульптурой, бронзовые фигуры обнажённых дев, даже какое-то восточное с инкрустацией седло, старорежимную потёртую мебель и пр., и пр.
Осмотрев весь магазин, я вернулся к маме и стал ждать, когда они кончат беседу. Но это тянулось очень долго. Однако за всё это время я не заметил, чтоб в магазине появился хоть один покупатель. Приятель деда, как мне говорили, был когда-то успешный негоциант, был богат, но революция его сильно тряханула, он не успел эмигрировать и сейчас работал на государственной службе специалистом-оценщиком антиквариата.
Херсон оказался очень красивым и уютным южным городом, очень зелёным, с добротными постройками XIX века в центре, с типичными закрытыми внутренними двориками, с каменной брусчаткой и широкими тротуарами, выложенными плитами.
Мама ходила по знакомым ей и мало изменившимся местам своего детства и юности и вздыхала. Зашли мы в их родной двор, постояли, подождали, но никто из старых жильцов не появился.
В детстве я болел часто, с высокой температурой и даже с бредом.
Обычно днём у меня 37,5, мне читают книжки, кормят сухариками; а вечером перед сном колко лежать на неизбежных сухарных крошках. Меня поднимают, держат на руках завёрнутым в одеяло, стряхивают мою простыню и укладывают вновь. Я засыпаю, но ночью поднимается температура, я мечусь в поту, брежу. Мне кажется, что я трясусь на грубой телеге по булыжнику, на короткий миг наступает грозное коварное затишье, но оно обманчиво — и снова гром булыжника. Через день-другой становилось легче, бред исчезал, возвращалась радость жизни, а с ней и аппетит.
Я помню, что, лёжа со свинкой или гриппом, я всегда слышал за нашей дверью, как там скребётся Владик, и видел его любопытствующую физиономию, когда бабушка, входя и выходя, приоткрывала дверь.
Мы не могли вытерпеть долгой разлуки. Взрослые не выдерживали наших нудных выпрашиваний и, не дождавшись выздоровления, впускали здорового к больному. Мы часто друг от друга заражались и в очередь болели одними и теми же болезнями.
Последнюю неделю апреля я ходил возле запертой двери на террасу в нетерпеливой тоске, дёргал за ручку, но дверь не поддавалась, не поддавались и взрослые: «Ещё рано! Холодно!»
Меня отправляли гулять во двор.
Придя домой, я снова просил открыть террасу.
— На дворе уже жара, я вспотел даже!
Но мне говорили, что к вечеру ожидается похолодание, даже мороз, и что открывать рано.
Через день, действительно, становилось пасмурно, лил дождь, и меня охватывало отчаянье.
Открывали террасу всегда в яркий солнечный день в канун праздника Первого мая. О! Этот скрежет засова! Скрип отсыревшего дерева и наконец звук откупориваемой бочки… Роняя жгуты конопатки, дверь впускала нас на террасу.
Боже! Какой поначалу она имела жалкий вид: пыльная, ещё в зимнем ознобе, забытая всеми и неубранная. Вот валяется мой прошлогодний заводной заяц, вот грязный сачок для бабочек, вот недостающий оловянный солдатик, а я-то думал, что он пропал совсем.
Моют полы, протирают стёкла. Солнце золотит бревенчатую щелястую стену со следами прошлогодних усохших клопов, стирают пыль с огромного слоновоногого стола. Как я любил сидеть под ним на широкой удобной перекладине! В дверном проёме вверху — два крюка для моих качелей.
Я бегу к окну, отворяю раму с дребезжащими стёклами и гляжу во двор. Там гуляет Владик. Я ору ему: «Э-ге-ей! А вот и я!» Он поднимает голову: «Уже открыли?!» — и летит со всех ног к нам.
На следующий день, вернувшись с демонстрации, взрослые накрывают обедать уже на террасе, настроение у всех прекрасное. Отец и дед, хмуро кивнув друг другу, молча выпивают по рюмке водки.
Поздно вечером мама с папой уходят в гости, а я, засыпая, уже не слышу звуков нудной стелёжки. Нет теперь нужды подставлять стулья к кровати, ибо дед уходит спать на террасу.
Выходных дней было больше, чем сейчас. Тогда страна работала пять дней, шестой — выходной. Слова «понедельник», «вторник» и прочие не употребляли, говорили: 1-й день, 2-й день и т. д. Слова «неделя» не было. Была «шестидневка».
Иногда в выходной дед изъявлял желание со мной погулять. Он не любил ходить в лес, мы с ним всегда направлялись в людные места: либо в парк Шереметевского дворца, либо в сад им. Калинина, там был кинотеатр, а иногда даже садились в трамвай и ехали куда-то долго-долго, в центр, любуясь разноцветными огнями города.
Я щурил глаза и замечал, что у всех огней сразу вырастали четыре лучика; чем крепче щуришься, тем длинней лучики, а если покачать головой, то и огоньки покачивают своими лучиками. Если такие поездки мы с дедом совершали в праздники, то это называлось «любоваться иллюминацией». Действительно, в такие вечера Москва становилась светлее в десятки раз. Все карнизы домов одевались в разноцветный электрический наряд. Лампочки пульсировали и мигали, а все окна первых этажей, выходившие на улицу, превращались в праздничные алтари. Витрины магазинов, парикмахерских и даже прачечных затягивались красным кумачом, выставлялись портреты Ленина и Сталина и лампочками писались лозунги: «Да здравствует XX Октябрь!» или «Да здравствует Первое мая!»
Я спрашивал у деда: «Что такое „Да здравствует“?»
«Это значит: будь здоров, не болей!»
«А что, разве Октябрь болеет?»
Дед улыбался и оставлял такой вопрос без ответа.
В центре мы пересаживались на обратный трамвай. Дед разрешал мне подать кондуктору деньги на билет. Сидели мы на детских местах, и кондуктор сам подходил к нам. К концу такой прогулки я уставал и даже, случалось, засыпал на трамвайном сидении.
Эскиз литографии «Прогулка с дедом»
Больше всего я любил ходить с дедом на охотничий стенд.
На болотистом поле за забором стояли маленькие столики с углублениями для ружей. Четверо или пятеро стрелков палили в очередь по вылетавшим из-под земли чёрным угольным дискам-тарелочкам. Если дробь попадала в цель, то летящая тарелочка превращалась в чёрную пыль, если нет, то она невредимая падала в траву. Были большие мастера такой стрельбы. Они били дуплетом по двум тарелочкам без промаха.
Резко и вкусно пахло пороховым дымом. Я был в восторге.
Когда стрельба кончалась, мне разрешали собрать стреляные картонные гильзы с медными наконечниками. От гильз изумительно пахло. Я надевал их на все десять пальцев и гремел, как кастаньетами, а кроме того, это был предмет мальчишеского обмена.
Помню, как-то летом под вечер стриж залетел к нам на террасу. Он метался страшно, со всего маху бился грудью о стёкла, путался в занавесках. Мне удалось его рассмотреть вблизи. У него оказалась огромная пасть и малюсенькие цепкие лапки.
Бабушка сказала, что это очень плохая примета, когда птица залетает в дом. Она велела всем уйти в комнату, а сама, осторожно ступая, обошла террасу и открыла все окна.
Мне очень хотелось наблюдать за поведением стрижа, но бабушка закрыла дверь. Через некоторое время мы вышли из нашего укрытия. Стрижа на террасе уже не было. К ночи налетела страшная гроза, которая запомнилась мне на всю жизнь. Всё случилось как-то внезапно: вот был ещё вечер и вдруг мгновенно потемнело и настала настоящая ночь. И тут началось невообразимое сверкание молний. Каждая вспышка на миг освещала соседний дом и гнущиеся под ветром тополя. Гром грохотал прямо над нашим чердаком. Я подумал: каково сейчас верхним соседям? Удары следовали с почти равномерными малыми промежутками. Одна молния, как мне показалась, ударила прямо во двор Марьи Григорьевны. Мне было страшно, но весело и любопытно. Я сидел на дедовой кровати и глядел на окна. Дождя долго не было. Порывистый ветер налегал на стёкла, пытаясь их выдавить. Рамы дрожали и кряхтели. Что-то билось снаружи в стёкла, вероятно, сорванные листья и всякий мусор, поднятый ветром. В животе моём что-то сосало и обрывалось при каждой вспышке. Видно, страх мой находился именно в животе. Мне казалось, что я не выдержу этого напряжения.
Но вот наконец-то дождь застучал по стенам и стёклам. Найдя какие-то малые щели, он обдал меня градом мелких брызг, и край подушки, обращённый к окну, скоро намок. Мелкие холодные брызги полетели в моё разгорячённое лицо. Я отшатнулся. Вскоре вода зашумела в водосточной трубе и забурлила, наполняя бочку, а через минуту побежала наземь из уже переполненной бочки.
Свидетелем такой сильной грозы я был впервые. Тут меня, конечно, прогнали с террасы и уложили в постель. Гроза хулиганила до рассвета, а утром, проснувшись, я выглянул в окно и увидел, что натворила стихия за эту бурную ночь.
На мокрой траве лежали крупные ветки тополей с зелёной листвой, на деревьях виднелись следы обломов. Один тополь сломался пополам, другой лежал на земле с вывороченным мохнатым корнем; лужайка перед колодцем превратилась в болото. Дождя уже не было, но было пасмурно и прохладно. Нижние соседи пробирались по своим делам, неся в руках кирпичи и бросая их в широкие лужи.
Днём было скучно. Нас с Владиком выпустили во двор в ненавистных галошах, и то на короткое время.
Кажется, в этот день после грозы случилось смешное событие с моей бабушкой. За ней, как за единственным человеком в нашей квартире, не ходящим на службу, пришли из домоуправления и потащили на собрание. Она отсутствовала часа два и явилась домой мокрая и вся в глине.
Выяснилось, что на собрании её назначили уполномоченной по наблюдению за санитарным состоянием нашего двора. На обратном пути в размокшем переулке она поскользнулась и села в лужу. Явившись домой в таком плачевном виде, она тем не менее весело сострила: «Теперь я „упал-намоченная“, и поэтому я немедленно упала и намочилась».
Останкинский дворец графа Шереметева — конечно, главная достопримечательность нашего района. Здесь мы гуляли в парке и с родителями, и с нянями, и с дедом.
Зимой в раннем детстве я любил заглядывать в окна дворца со стороны парка. Сквозь узкие щели внутренних жалюзи видны были фрагментарно прекрасные вазы лилового стекла, жирандоли с хрустальными подвесками. Это был какой-то сказочный особенный мир, никак не связывающийся в моей голове с понятием «жильё». Жильё — это наша коммуналка, а тут — храм.
Литография «Белый дядя»
С весны дворец открывали для посетителей. Ноги мои в огромных тапочках скользят по вощёным скрипучим ступеням мимо мраморных мужчин с детскими лицами. Вот и хрустальные жирандоли, которые я видел зимой, вот старинные почерневшие картины с полуобнажёнными героями, вот домашний графский театр, похожий на танцевальный зал. Белые колонны оказались из папье-маше; за провисающим оградительным шнуром стоят роговые инструменты от очень большого до самого маленького; вот Ковалёва-Жемчугова с перьями на голове. Долго стою перед её портретом, слушаю экскурсовода. Идём шаркающей толпой по галерее, в окна виден парк, где зимой, катаясь с искусственной горы на санках, я налетел зубами на дерево. В красивом симметричном цветнике — вазы с козлиными головами вместо ручек и статуи, освобождённые от зимних ящиков. Одну я узнаю. Меня в младенчестве ею пугали. Это бюст дамы с отбитым носом — кажется, Деметра, а по-нашему — «курносая баба».
Спускаемся по лестнице и оказываемся перед орудиями пыток и наказаний. На стене висит картина, где изображена крепостная крестьянка, кормящая грудью борзых щенков. Я удивлён: неужели граф одну крепостную любил, женился на ней, а других пытал?
Выйдя из музея, мы идём в современную часть парка. Тут тоже статуи, но безобразные, грубые, покрытые многими слоями масляной краски: замахиваются ракетками, держат снопы. Какие-то плакаты, антирелигиозная пропаганда, корявые диаграммы роста. Всё сравнивается почему-то с 1913 годом.
Зато здесь — лодки на пруду и качели, карусель, тир, детский городок. Я скатываюсь с клеёнчатой, нагретой на солнце горки, и обжигаю свою нежную спину.
С папой я ходить не люблю, он уж очень гневлив, его раздражает всякий пустяк, всякий мелкий непорядок. Упаси боже, идя с ним за руку, споткнуться!
В мае копали огороды, сажали лук, салат, редис. Выносили на грядки золу из печей, ходили к Акулине за навозом.
Соседи соперничали друг с другом. Каждый старался вскопать чуть больше, чем в прошлом году. Я боялся, что жадность и зависть вскопают наконец весь двор и негде будет играть.
Но в июне и июле иногда выпадало мало дождя, посевы чахли. Воду брали из колонки за трамвайной линией — расстояние немаленькое, не натаскаешься для полива, и захваченные из жадности по весне площади не приносили выгод.
Зависть, как известно, чувство постыдное, и мне внушали с малолетства отвращение к ней. И казалось бы, чему и кому можно было завидовать в то весьма бедное и скудное время? Но оказалось, что почва для зависти и в те, довоенные времена была достаточно плодотворна.
Мы жили в «нашей юной прекрасной стране», декларирующей всеобщее равенство, и тем не менее я помню, что всяк всячески и всему завидовал. Если кому-нибудь покупали велосипед, другой, конечно, завидовал и не считал зазорным тотчас требовать у своих родителей, чтоб ему купили такой же или ещё лучше.
Завидовали друг другу и взрослые. Мы, дети, это прекрасно видели. Из зависти и соперничества покупали вещи, сажали помидоры и клубнику, занимали верёвки на чердаках, даже чуть ли не на курорты ездили из зависти.
Елена Емельяновна почему-то претендовала на половину нашей террасы и строчила наветы и доносы по месту службы моего отца. Некоторые держали домработниц не по надобности, а из престижа, и эти домработницы тоже друг другу завидовали. Я завидовал Владику потому, что у них в комнатах было солнце и уютно и вкусно пахло из сундука сушёными яблоками, а он мне завидовал потому, что меня хвалили за мои рисунки. Его мамаша, правда, умела вернуть ему достоинство, сказав: «Подумаешь, хорошо рисует! Если б ты тратил столько времени на это занятие, сколько тратит он, то ты рисовал бы не хуже». Это его успокаивало.
Ещё я завидовал всем детям, у кого день рождения был летом. Таким старуха Барзам, которая выползала на крыльцо только в тёплое время года, дарила старинные книги из своей библиотеки. Мой день рождения приходился на январь, и я, бедный, оставался без подарка.
Ну и, конечно, все завидовали тому, кто выигрывал в лотерее или по облигациям, повышению по службе, удачной покупке, отменному здоровью.
Один раз зимою у соседей гостили родители Елены Емельяновны из Кабаева. Дед Владика, старик медлительный, немногословный, с редкой седой бородой, приезжал в Москву с бабушкой на лечение. У него был какой-то недуг в спине. Бабушка натирала его мазью, а он кряхтел и охал. Старики варили себе пшённую кашу, очень крутую, и ели ее деревянными ложками, по-деревенски.
Целыми днями дед Емельян Иванович сидел на стуле перед окном и комментировал всё, что видел во дворе: «Соседка пошла по воду», «Идёт почтарь, несёт письмо». Владик говорил мне, что дед его был солдатом во время Первой мировой войны, ранен в ногу. Потом какое-то время служил сторожем в хозяйстве учёного Петра Капицы, а после уехал к себе в Кабаево.
Гостили они до весны, а на лето и Владик с родителями переехал в Кабаево, а свои московские комнаты они временно предоставили провинциальным родственникам. И появились у нас по соседству две женщины (бабушка и мама) и девочка Женя, которая была старше меня на несколько лет.
Они сразу освоились и зажили, как в своём доме. Женя училась в школе, кажется, в третьем классе. Я по привычке торчал и у них целыми днями. Меня не прогоняли. Очень мне нравилось наблюдать, как Женя делает уроки. Она со вкусом приклеивала промокашку к тетради при помощи ленточки и розочки, вырезанной с мыльной обёртки; ставила на тетрадь рюмку и ловко обводила карандашом — получался аккуратный кружок, внутри которого проводилась стрелка к другому кружку; под чертежом ложились ровные лиловые строчки. Женя склоняла голову набок, и прядь волос касалась бумаги.
Ещё Женя любила поесть. В промежутках между завтраком и полдником, обедом и ужином она ела большие ломти чёрного хлеба, намазанные маслом и посыпанные сахарным песком. Женя была человеком иной, нежели все меня окружавшие люди, породы. Она была вне зависти, была добра и спокойна, кроме того, она весьма беспечно относилась к законам собственности.
Я помню, что брала она всё, что хотела, без спросу и смущения. Вот она идёт, царственно и спокойно, мимо грядок и кладёт себе в рот алую и зеленоватую клубнику, всё равно где созревшую: на их, на нашем ли участке. И никто никогда не сказал ей ни единого слова упрёка.
Мне в диковинку были их семейные отношения: ровные, спокойные. Женя была живой девочкой, а не ангелом, и ей случалось иногда сделать или сказать что-нибудь предосудительное, но её никогда не наказывали, порицание заключалось всегда в какой-либо иронической фразе или просто в вопросительной интонации. В этих случаях Женя опускала лукавые свои глаза и замолкала почтительно.
Живя рядом с этим семейством, я всё глубже понимал, что атмосфера в моей собственной семье сильно и невыгодно отличалась. Когда я сидел в солнечной Жениной комнате, моей бабушке приходилось не один раз повторять свой зов, прежде чем я, не умея скрыть гримасу раздражения, поднимался со стула и уныло плёлся к двери.
Много позднее от Владика я узнал, что Женя умерла совсем молодой во время войны.
Как-то я проснулся на террасе после дневного сна от оживлённых незнакомых голосов в комнате, но решил притвориться спящим. Затем кто-то вышел на террасу и, сразу понизив голос, сказал: «Ой, да тут кто-то спит». Мамин голос: «Это Толя, ничего, говори громко, ему уже пора проснуться». Кто-то склонился надо мной: «Боже, какой уже большой парень!» Я зажмурил сильнее глаза и замер. «На кого же он похож? Пожалуй, на папу. Ну, пусть спит…»
Пришёл дед и ещё какие-то люди, сели за стол. Бабушка была сильно взволнована и предлагала всякие закуски, но дед сказал: «Феня, не суетись, сядь, дай нам поговорить с сыном».
Потом я услыхал мягкий и манерный женский голос и вдруг… детский: «Мамочка, мамочка!» — «Что, детка?» — «Я хочу пи-пи». — «Сейчас, детка. Мама, где тут у вас туалет?»
Я очень хотел поглядеть на свою двоюродную сестричку, но какая-то дурацкая упрямая сила сжимала мне веки.
Разговор пошёл интересный. Говорили о Ленинграде, где жил мой дядя с семьёй, о родственниках и знакомых, упоминались какие-то неведомые мне имена. О некоторых говорили, понизив голос. Часто звучало слово «сидит». Я тогда думал, что сидеть можно на стуле, на горшке, но теперь это слово звучало в каком-то новом, таинственном и зловещем смысле, ибо дальше шли охи и вздохи.
Я всё лежал лицом к стене. Я устал лежать, затекла нога, ныла спина, но я упрямо «спал». Снова появилась моя сестричка, которую звали Ирочка. Наконец дядя в паузе, наступившей в разговоре, вспомнил обо мне: «А кавалер всё спит? Это уже сверхъестественно, он притворяется! А ну-ка, молодой человек…» — и с этими словами он взял меня под мышки и поднял с кровати. Я был совершенно деревянный и, повиснув в его руках, сохранял ту же скрюченную позу, в которой лежал; глаза мои были крепко сжаты… Я «спал».
И только когда меня посадили на колени и пощекотали, я «проснулся» и заревел.
Вечером мы гуляли всем большим семейством, ходили в Дубки. Дядя нас фотографировал, было очень весело. Мы с Ирочкой всё время смеялись и крепко держались за руки. Она была младше меня на год, тёмно-русая и кудрявая.
На следующий день с утра уже жарило вовсю. Видимо, был выходной, потому что вся семья и ленинградские родственники сели на террасе за обильный и торжественный стол. Окна все открыли настежь. На столе лежала не обычная клеёнка, а парадная белая скатерть. Ели селёдку и оладьи-пышки. Мы с Ирочкой быстро поели и вышли во двор, оставив взрослых за долгими разговорами.
Владик и Эдик на углу, под водостоком, положа локти на края большой бочки, наполовину наполненной тухлой вонючей водой, пускали кораблики-щепки. Когда мы подошли, они немного мрачно, но вежливо потеснились. Теперь диск воды с перламутровыми разводами отразил уже четыре мордочки на фоне голубого неба. Вода, если ухитриться смотреть не как в зеркало, а вглубь, казалась коричневого цвета, дна не было видно.
Стояли мы вокруг бочки очень долго. Солнце пекло наши головы, ноги устали стоять, коленки натёрлись о шершавые доски. Я первый подпрыгнул и сел на край бочки, скинул сандалии и опустил ноги в воду. За мною последовали остальные друзья. Ирочку мы подтянули, и все оказались в воде, уровень которой тут же повысился. Нам всем было по грудь, а Ирочке — до подбородка. Мы поливали друг другу на голову пригоршнями вонючую прохладную жидкость. Было очень весело. Настоящее купание!
Пришлось нашим мамам устроить нам внеочередную баню. Мама Ирочки ещё долго после этого принюхивалась к её волосам и прыскала духами.
Перед отъездом в Ленинград дядя подарил маме свой «Фотокор» — огромный аппарат со штативом, снимавший при помощи пластинок, а не плёнки. При наведении на объект в его чёрном нутре была видна вся сцена съёмки, только вверх ногами. Аппарат этот не требовал увеличителя. Печатали через контактную рамку. Мы с мамой просиживали долгие часы за проявлением и печатаньем в единственном тёмном и уединённом месте нашей квартиры — уборной, предварительно попросив всех, кому надо и не надо, ею воспользоваться.
От этих лет благодаря «Фотокору» осталось много любительских снимков, на которые я теперь иногда смотрю и многое вспоминаю. Своего ленинградского дядю я больше никогда не видел — он умер от голода в блокаде в 1942 году.
Грузная старуха Барзам из 14-го дома иногда летом выходила во двор, располагалась на ступенях крыльца и подзывала к себе всех дворовых детей. Она была из той категории взрослых, что внимательно, с интересом относятся к детям. Барзам часто беседовала с нашими родителями и была в курсе дела нашего воспитания.
Всем детям, чей день рождения приходился на летние месяцы, она дарила прекрасные старинные книги из своей богатой библиотеки. Я как сейчас вижу эти книги. Эдик получил роскошный фолиант с золотым тиснением «Рассказы Сетона-Томпсона с авторскими рисунками», а Владик — «Сказки дядюшки Римуса» и том Брема. Этот том мы с Владиком подробно проштудировали: там были замечательные гравюры, изображавшие разных животных всего земного шара.
Я рос уже в эпоху Чуковского, Маршака, Барто, Михалкова, Бианки, Каверина. Долго радовала и смешила меня книжка Андрея Некрасова «Приключения капитана Врунгеля» — её я читал уже сам и любовался рисунками Константина Ротова. Любил я и рисунки Лебедева, Тырсы, Каневского. Странно, что Владимира Конашевича я полюбил уже взрослым. В детстве мне не нравился его игрушечный мир. Я любил рисунки «всамделишные», а Конашевич, казалось, заигрывал со мной, сюсюкал, но одну книжку Маршака-Конашевича я высоко ценил — это «Пожар». Стоит произнести «На площади базарной, на каланче пожарной…», как в памяти всплывает наша комната, зеркальный лабиринт и… каша. Мне читали за едой, так я лучше ел.
Среди этих прекрасных книжек попадалась, конечно, и старая умилительная мура вроде «Маленького лорда Фаунтлероя» или «Питер Мориц — юный бур из Трансвааля», но и под них я неплохо ел.
Некоторые хорошие книжки моего детства так никогда больше и не попались мне на глаза. Но я хорошо помню «Дымку» про дикого мустанга; какую-то книжку про пожарных — запомнились оттуда шутливые стихи:
Наш брандмейстер зафорсил,
Шубу новую купил.
Шубу новую
бобровую,
слоновую,
ежовую
и т. д.
Помню замечательную книгу про Асканию-Нова, «Сказки» Каверина, детективы Лагина, «Старика Хоттабыча», японские сказки с рисунками Лапшина, конечно же, «Сказки Перро» с Доре, «Рикки-Тикки-Тави» с Курдовым, «Лесные домишки» с Чарушиным. Ещё была у меня книжка о трансполярном перелёте «Через полюс в Америку» с рисунками Дейнеки.
Нам с Владиком читали «Что я видел» Бориса Житкова. Я эту книжку воспринимал вопреки расчёту автора: он мне подсовывал сведения об окружающих меня предметах, а я следил за характерами персонажей. Несносного назойливого Почемучку я просто возненавидел. Взрослые, читая, зевали. Рисунки в этой книге правильны и скучны, как в учебнике. А вот его же рассказы о животных — обезьянах, мангустах — приводили меня в восторг.
Во время одного из многочисленных моих детских недугов, проведённого с книжкой Киплинга «Маугли» с рисунками Ватагина, я болел с удовольствием.
К большому сожалению, нормальную череду уже отроческого чтения, всю романтическую классику: Дюма, Майн Рида, Фенимора Купера и др., — прервала война. Было не до чтения, а такие книжки нужно читать вовремя. Я прочёл их уже взрослым (некоторые даже иллюстрировал), но это уже не то восприятие.
Пытаюсь вспомнить, что читали мои домашние. Мама читала то, что случайно попадало ей в руки, и, конечно, читала мне вслух мои детские книжки. У папы я видел лишь его любимую газету «Правда» и брошюру «Налог с оборота», автором которой он сам и являлся. Не помню, читали ли вообще дед и бабушка. Дед стал читать уже в глубокой старости, когда ноги ему совсем отказали и он перестал выходить на улицу и обычным его маршрутом стал путь: диван — туалет, ну вот ещё иногда прогулка вокруг стола в ту и другую сторону. Он читал наугад выбранный том из собраний сочинений классиков, которые появились у нас после войны. Читал он, вяло перелистывая, пятое через десятое, но однажды оживился, листая Тургенева, и процитировал мне: «Здравствуй, вялая жалкая старость, догорай, бесполезная жизнь!» «Это про меня», — сказал он с горечью в голосе. Няня Лена как-то, вытирая пыль в книжном шкафу, проворчала: «Гюго, Гюго, опять Гюго. Зачем держат столько одинаковых книг?»
У соседей был радиоприёмник СВД-9, по которому ловились разные станции, даже заграничные. (В начале войны все радиоприёмники были принудительно у населения конфискованы.) У нас был репродуктор, который воспроизводил только радиостанцию им. Коминтерна, но это был для меня источник знаний, образования и наслаждения.
Звучали замечательные радиопостановки для детей на основе обширного перечня литературы. Моими друзьями стали прекрасные актёры Николай Литвинов, Зинаида Бокарёва, Валентина Сперантова, Осип Абдулов.
На радио тогда было много музыки, много песен, транслировались целые оперы. Как-то шла передача для детей «Угадайка». Я узнал мелодию «Полёт шмеля». Мама сказала: «Пошли свой ответ на радио». Мы послали. Через неделю получили ответ с похвалой за сообразительность.
Помню, что в своём послании я ещё нарисовал самого шмеля, летящего над цветами, а над ним — сачок. Я тогда ещё не знал ни сказки Пушкина, ни оперы Римского-Корсакова.
Мои родители находили у меня помимо способностей к рисованию ещё и музыкальный талант. И действительно, я довольно быстро запоминал мелодии, передаваемые по радио, и верно их воспроизводил голосом. А раз такое дело, нужно учить ребёнка музыке. В конце лета меня повезли на трамвае в Безбожный переулок — на проверку в музыкальную школу.
Мы с мамой довольно долго сидели в коридоре вместе с такими же, как я, претендентами. Я нисколько не волновался, мне просто было любопытно: что будет? Перед нами в очереди сидел со своим папой курчавый мальчик постарше меня, с очень серьёзным лицом. Как я потом узнал, его звали Феликс. Их вызвали перед нами. За дверью класса зазвучал рояль, потом он надолго замолк, затем дверь отворилась и Феликс проследовал мимо меня с гордым выражением лица. Нас пригласила седая старушка, от которой пахло табаком. С мамой она говорила мало, только спросила, сколько мне полных лет, велела показать мне кисти рук с растопыренными пальцами, заметила мой покалеченный указательный, но ничего не сказала. Затем она велела мне спеть любую знакомую мне мелодию. Я немного подумал и спел «А ну-ка песню нам пропой, весёлый ветер…». Но только я распелся, как она меня остановила. Я подумал, что ей не понравилось, раз она не дослушала до конца. Потом старушка сыграла на рояле какую-то простую музыкальную фразу и велела мне голосом её повторить, я повторил. Взяв карандаш, она настучала по крышке рояля некий ритм и вновь велела мне повторить, но когда она передавала мне карандаш, я уронил его и довольно долго искал под роялем. За это время я успел забыть, что она такое настучала, и ей пришлось стучать заново. В конце концов, меня всё-таки взяли в районную детскую музыкальную школу.
Первые дни мне нравилось ходить туда. Нравилось гордо проходить по нашему двору с чёрной кожаной папкой, на которой была вытиснена лира, нравились тетради с нотной бумагой, вообще приятно было чувствовать себя большим и серьёзным человеком. Мне ведь тогда было шесть лет.
Я думал, что меня будет учить та добрая седая старушка, пахнувшая табаком, но оказалось, что я попал в класс к другой учительнице. Эта была помоложе, довольно полная брюнетка, неулыбчивая и без всяких сантиментов. Феликс попал тоже к ней. Нам назначили особое время каждому. Когда меня привозили в школу и я входил в класс, небольшую комнату с поцарапанным роялем, Феликс ещё сидел рядом с учительницей и заканчивал свой урок. Я некоторое время ожидал своей очереди, сидя поодаль, а домработница или бабушка, кто в данный момент меня сопровождал, ждала в коридоре.
Музыкальные дела у меня с самого начала пошли из рук вон. В отличие от рисования, которым я занимался абсолютно свободно, с охотой и азартом, музыка оказалась делом подневольным и обязательным. В этих гаммах и этюдах я не чувствовал никакой красоты. Александр Гедике мне представлялся самым скучным композитором в мире. Правда, надо сказать, я ни разу не слышал его произведений в законченном виде и в приличном исполнении, только одни трудные и тусклые фрагменты.
Долго я играл одной правой. С двумя руками я никак не мог освоиться: думал о правой — забывал про левую, и наоборот.
С горькой завистью я видел, что Феликс занимается вполне успешно, не зная моих проблем. Учительница с ним вполне мила и доброжелательна. Когда же я в свою очередь садился к роялю, из полной груди её вырывался тягостный вздох. К тому же с моим приходом совпадали позывы её аппетита. Не прерывая занятий, она доставала из портфеля пакет с завтраком. Это всегда бывала французская булка с чесночной колбасой. Когда я делал свои частые ошибки, она брала холодными жирными пальцами мой палец и раздражённо тыкала в нужную ноту. При этом на клавиши сыпались крошки из её рта.
Над гаммами и этюдами она билась со мной долго и упорно, но, не наблюдая заметного прогресса, видимо, махнула на меня рукой, снизила требовательность и сократила время урока до приличного минимума. На дом она задавала непомерно много, а главное, неразобранные в классе новые вещи.
Каждый такой урок стоил мне тяжкого и горького напряжения. Дома с моей спокойной мамой мы садились за пианино и брались за разбор всех моих завалов. Тут у меня немного лучше получалось, но стойкое отвращение к этому делу, привитое в школе, не проходило. Мама ходила на работу и не могла уделять мне необходимого времени, поэтому свои два-три часа в день я должен был отрабатывать дома самостоятельно. Следить за мной была приставлена бабушка.
Этой зимой моя весёлая светлая останкинская жизнь была омрачена музыкальным гнётом. Когда меня после завтрака принуждали садиться за пианино, я полусознательно оттягивал время пытки: то занимался уборкой своих вещей и игрушек, то шёл в туалет и долго там сидел без надобности… Наконец я садился за инструмент, открывал ноты. Бабушка некоторое время стояла надо мной. Она в музыкальном смысле была неграмотна, но ей важно было исполнить мамин приказ, чтоб я отработал положенное время. Однако домашние дела звали её на кухню. Она говорила мне: «Ты играй, играй, я с кухни слушаю».
Я начинал свой урок, но скоро уставал, и чувство самосохранения заставляло меня хитрить. Когда бабушка уходила на кухню, я, уныло глядя в окно, стучал пальцами по клавишам, извлекая какую-то тарабарщину.
После работы вечером мама спрашивала у бабушки: «Ну, как он играл?» Бабушка отвечала: «Играл, играл, долго играл!»
К Новому году наступило некоторое облегчение: я заболел гриппом. Так в моей мучительной учёбе наступил небольшой, на две недели, перерыв. После болезни я снова потащился в школу. Тут, естественно, выяснилось, что у меня всё запущено и меня нужно учить едва ли не с самого начала. А Феликс уже далеко ушёл. Он играл уже бегло и неплохие вещи.
К весне курс заканчивался, и предстоял отчётный концерт учащихся. Я выучил твёрдо небольшой этюд. Мог отбарабанить его почти с закрытыми глазами. С этим я и явился, на сей раз в сопровождении и мамы, и папы.
В большом зале на эстраде стоял раскрытый рояль и столик для начальства; в рядах партера многолюдно; ученики с родственниками. Рядом с нами сидела девочка в бантах со своим отцом, толстым мужчиной с маленькими усиками-сопельками.
Исполнителей вызывали из зала по списку. Дети смело выходили, поднимались на эстраду, улыбаясь, довольно бегло исполняли приготовленные этюды. Им хлопали с энтузиазмом. Когда до меня дошла очередь, я тоже с улыбкой вышел к роялю. За моей спиной на стуле пристроилась та добрая старушка, что принимала меня в школу. Когда я садился на круглый табурет, она сказала вполголоса: «Не волнуйся, всё хорошо». Я был спокоен и начал играть знакомый этюд, но после первых тактов вдруг моя мысль отвлеклась от клавиатуры и мне захотелось почему-то взглянуть в зал и увидеть своих, и я взглянул… Но увидел я мужчину с усиками, который, как мне показалось, глядел на меня насмешливо… И тут со мной что-то произошло… Я остановился, я забыл, что я играю, где остановился, нужно ли продолжать или начать сначала. Добрая старушка тихо стала напевать мелодию моего пресловутого этюда с того места, где я запнулся, но в голове моей помутилось, глаза заволоклись туманом, и я медленно стал сползать с табурета. Раздались редкие сочувственные аплодисменты, но дальше я начал осознавать себя только в трамвае, на обратной дороге.
После этой катастрофы я заболел и провалялся довольно долго. Выздоравливал я, когда май был уже в цвету. Я заявил, что больше в музыкалку не пойду, хоть убейте. Но никто особенно не настаивал: во-первых, домашних тяготила обязанность меня туда водить; во-вторых, с моим покалеченным пальцем «всё равно из меня классного пианиста не получится…» и вообще, «пощадим ребёнка». Дальше жизнь потекла своим обычным ходом, но это первое серьёзное фиаско осталось в памяти навсегда.
В 1937 году страна буквально торжествовала по поводу столетия смерти Пушкина. Появилось множество изданий, с этим связанных, в том числе десятитомное академическое полное собрание его произведений. Даже наше Останкино, где Пушкин однажды побывал в гостях у Шереметева, решено было переименовать в Пушкино. Это и было сделано, но не прижилось. Население продолжало говорить и писать по-старому, переулки и улица остались останкинскими.
Но тот год запомнился и другими событиями.
Помню, мой папа сидел и чернильным карандашом замарывал портреты в учебниках по истории, а на мои недоуменные вопросы отвечал: «Видишь ли, и этот оказался сукиным сыном!»
Таких «сукиных сынов» оказалось очень много. Это были ещё недавно чтимые политики, государственные деятели, военные. Бухарин, Якир, Блюхер, Тухачевский…
Помню, какой-то марш звучал так:
И вот ползут на шинах
Туда, где Ворошилов,
Где Блюхер и Будённый
встречают батальоны.
Гремели рапорты о победах и достижениях, а в подоплёке — страх. Страх за жизнь. Все эти сроки: «10 лет без права переписки…» Все уже догадывались, что это не что иное, как расстрел. Люди пригнулись и затаились, ожидая каждую ночь стука в дверь. Забирали «врагов народа» воровски, обязательно ночью. Обыватель для самосохранения вооружился изворотливостью, низостью и лицемерием. Пошли в ход анонимки и доносы, а так как донос сразу, без проверки и вопреки здравому смыслу, имел успех, эта стихия молниеносно распространилась и стала грозить стране самоуничтожением. Бесконечные хвалы и здравицы Сталину по всякому поводу и без повода, огромное множество его портретов, присвоение ему всяких новоизобретённых титулов и званий: «лучший друг физкультурников», «вдохновитель всех и всяких побед», «отец народов» и т. п. Всё это действовало на неокрепшее, наивное сознание детей, а взрослые не смели их разубедить или что-нибудь противопоставить этому разгулу безумия.
Однажды я вырезал из какого-то журнала портрет Сталина и повесил на стенку у своей кровати, но мама велела мне его снять, однако не могла объяснить причину. Её лицо было так сердито и печально, что я, конечно, подчинился и не стал больше ни о чём спрашивать.
Аресты шли своим чередом и так густо, что люди уже начали к ним привыкать. Так прошёл этот злополучный «пушкинский год».
Летом 1938 года на экраны вышел фильм по сценарию Юрия Олеши «Ошибка инженера Кочина», мы все посмотрели его. Фильм пугал нас капиталистическим окружением, порождал шпиономанию. Всюду стали мерещиться вредители и шпионы, прошла волна всеобщей подозрительности. Даже на улицах и базарах не обошлось без мелкой бдительности.
Взрослые поощряли своих юных Шерлоков Холмсов и майоров Прониных следить за всеми «подозрительными» и доносить «куда следует». Много было разных курьёзов. Говорили, что в отделениях милиции прибавилось работы. По выяснении личности огромное число подозрительных людей, задержанных по донесению пионеров, обычно отпускали домой.
У нас во дворе тоже шла слежка. Шпионами казались гости, пришедшие к Турчановичам, наверняка несущие в коробке из-под торта бомбу замедленного действия, и почтальон якобы с телеграммой, и даже чужая собака.
Как-то Эдик прибежал во двор с улицы с перекошенным от страха лицом: его преследовал какой-то старик с кошёлкой. Не успели мы принять меры, как старик появился во дворе, сбросил на землю мешок, достал из кошёлки «уйди-уйди»[2] и… Через полчаса тот же Эдик ползал под своей террасой, отыскивая пустые бутылки из-под пива, чтоб выменять их у старика на «уйди-уйди», бумажный, раскрашенный анилином китайский веер и «раскидайчик»[3].
Папаша мой, фининспектор, считал себя полномочным представителем государства и ходил всегда с гордо поднятым подбородком. Пенсне придавало ему весьма значительный официальный вид. Некоторые члены политбюро в те годы носили пенсне. В трамваях и других общественных местах он не стеснялся вмешиваться в разговоры, делать замечания и нравоучения. Маме это очень в нём не нравилось, особенно когда он ввязывался во всяческие трамвайные скандалы; она пыталась отучить его от этих привычек, но безуспешно.
Как-то мы с ним стояли на трамвайной остановке (скорее всего, это был поход в баню). Рядом оживлённо беседовали меж собой двое мужиков, которые употребляли в разговоре нецензурные выражения. Отец не преминул сделать им замечание в строгом тоне. Они обернулись:
— А ты кто такой?
Папа извлёк из бумажника удостоверение с гербом РСФСР со словами:
— Вот кто я такой!
Поглядев внимательно на удостоверение в отцовских руках, мужики перешли на «вы». Один из них вскоре незаметно исчез; другой повёл себя весьма амбициозно и гордо, но по тому, как он нервно курил и часто повторял слово «факт», я понял, что он оправдывается и ему страшно. Хотя мне тогда было лет шесть или семь, я уже был способен понять, что человек этот вовсю старается казаться лояльным к власти и законопослушным гражданином. О чём они спорили, я не понимал. Мужик в доказательство своей лояльности часто приводил цитаты якобы из трудов Ленина и Сталина, а папаша — из газет и «краткого курса», и всё это азартно, на повышенных тонах. Мужик бросал недокуренные папиросы и поджигал новые. Постепенно их диалог увял, да и, наконец, подошёл трамвай.
В те годы дети видели, что взрослые чего-то постоянно опасаются, порою понижают голос, многозначительно глядя друг другу в глаза и прикладывая палец к устам.
Как-то ближе к осени 1938 года вечером через наш двор проследовал высокий седой человек в полувоенном френче. Я видел, сидя на колодезном срубе, что он вошёл в наше парадное. Как всегда в таких случаях, я побежал смотреть: «к кому?». На лестнице мужчина растерянно вглядывался в полутьме в номера квартир и в бумажку с адресом в руке. Постучал он к нам.
Я помедлил немного, пока ему открыли и впустили, и тоже направился домой. Войдя в комнату, я увидел сразу перед собой костлявую спину в полувоенном френче, а за ней бледные лица деда и бабушки.
Человек сказал, по-видимому, во второй раз:
— Неужели, дядя, меня трудно узнать?
Дед молчал, а бабушка сказала неуверенно:
— Рудя, это ты?
— Да, это я.
Меня удивило, что за этим не последовало ни восторженных возгласов узнавания, ни объятий. Просто дед сказал «садись» и распорядился разогреть обед и накормить человека.
Пока дедов племянник, мой двоюродный дядя, которого звали Рудольф, ел, дед сидел напротив со смущённым лицом, будто он сделал что-то постыдное, и молчал.
Лицо дяди Руди, молодое и бледное, казалось помятым или заспанным. У него были чёрные испуганные глаза и густые серебряные волосы ёжиком.
— Вы, дядя, не волнуйтесь, меня выпустили, я не бежал.
Это была его вторая фраза, смысл которой я не понял.
Вскоре меня послали гулять. Бабушка вышла со мною в переднюю и велела никому во дворе не болтать о том, кто у нас в гостях.
Встретив во дворе ребят, я тут же забыл о бабушкином приказе. Новостей в нашей жизни так мало, и я соблазнился удивить всех новостью.
— А у нас дядя Рудя, он, наверное, спортсмен по бегу, только на последних соревнованиях, хоть его и выпустили, но он бежать не захотел.
К ночи «спортсмен по бегу» ушёл, и больше я его никогда не видел.
Когда я стал взрослым, то узнал, что дядя Рудя был инженером на заводе в Днепропетровске, оказался жертвой известного процесса против «вредителей» 1934–35 годов по сфабрикованному обвинению, в 1938 году его выпустили ненадолго. Он был так называемым «повторником». Их выпускали под наблюдение органов, чтоб обнаружить «сообщников».
Где и когда он погиб — неизвестно. В тот день, посетив нас, он рассказал о своём аресте и заключении, о диких пытках, которым был подвергнут, и вообще о зверских методах тогдашней политической тюрьмы. Рядом с ней царская охранка казалась наивной дурочкой.
Эскиз литографии «Не ждали»
Дети, да и многие взрослые 1930-х годов ничего этого не знали и не подозревали, что наша светлая радостная жизнь имела такую мрачную тень. На первомайской демонстрации, восседая на плечах отцов, дети глядели направо и отыскивали среди маленьких фигурок на трибуне Мавзолея «его» в строгой полувоенной одежде и махали флажками под грохот сводного оркестра. А дома папа с мамой время от времени брали чернильный карандаш и густо замазывали в учебниках очередного «врага народа».
К концу лета привозили дрова на подводе. Ломая ветки яблонь и оставляя на траве грубый след, воз подъезжал к сараю. Эти кубометры нужно было распилить, расколоть и сложить в сарае. В глубине двора находились два сарая — наш и 14-го дома. Они стояли почти рядом, но между ними был промежуток, равный приблизительно 10 метрам. Весь этот промежуток занимала задняя стена третьего сарая, обращённого лицом и принадлежавшего соседнему двору. По этой задней стене на высоте трех метров над землёй были прибиты две доски, одна над другой на расстоянии метра. Доски эти были протянуты на всю ширину чужого сарая, то есть на 10 метров. Это важно!
Однажды, гуляя во дворе в одиночестве, я очень скучал. Ребят почему-то не было. Подойдя к нашему сараю, я заметил, что замок не заперт. Вероятно, кто-то недавно здесь был и ненадолго отлучился, повесив замок в скобы и не заперев его. От скуки я отворил дверь и заглянул внутрь. Всю заднюю стену до потолка закрывала поленница, справа от входа стоял верстак, заваленный разным барахлом, под ним — бочки для солений, давно рассохшиеся, лыжи, санки, ящики с изношенной обувью, рамы от картин и пр.
От нечего делать я стал кататься по дуге на скрипучей двери. Потом я решил, что по перекладинам этой двери можно залезть на крышу сарая, что и сделал. Загремела подо мною кровельная жесть, внизу что-то хлопнуло. Это сама собой закрылась дверь, послужившая мне минуту назад лестницей. Таким образом, обратный путь мне был отрезан. Я не придал значения такому пустяку и лёг загорать.
Было жарко и безветренно. Я лежал на спине, подложив руки под затылок, и долго наблюдал за маленьким одиноким облаком. Я заметил, что этот маленький клочок ваты медленно-медленно увеличивается, растёт. Тут ко мне пришла догадка. Когда-то я задавал себе вопрос: где рождаются облака? Откуда они приплывают? Сейчас, во время полного безветрия, я увидел, что они ниоткуда не приплывают, а рождаются прямо передо мной, у меня на глазах. Вот рядом появилось новое маленькое облачко и тоже стало расти. Постепенно чистое небо стало облачным.
Я встал, почесал спину и подумал, что пора бы уже слезать с крыши, но тут меня взяла оторопь: как я слезу?
Орать? Звать кого-то на помощь? Стыдно. А двор как вымер. Вот уж, наверное, час, как я здесь, а никто не вышел погулять, никто не вынес помойное ведро, никто даже не выглянул в окно.
Я лёг на край крыши и, свесив голову, заглянул вниз. Предательница-дверь плотно закрылась, и до неё достать невозможно. Закружилась голова. Я встал и, гремя железом, обошёл крышу: никакой возможности спуститься!
Вот рядом с соседним сараем, приваленная к его стенке, лежит поленница дров. Окажись я не на нашем сарае, а на соседнем, я легко бы мог спуститься по этой поленнице. А что? Может, перебраться сперва на соседний сарай? Опасно. Высота порядочная, а внизу на земле мусорная свалка. Там битые кирпичи и стекла. Я сам любил грохать в эту кучу перегоревшие лампочки. Нет! Надо ждать, может, кто-нибудь придёт на помощь. Я ждал ещё какое-то время, никто не появлялся. Тогда я решил лезть.
Я сел на край крыши, нащупал ногой нижнюю доску, пальцы рук подсунул в щель под верхнюю доску и, прижавшись грудью к стене, стал осторожно передвигаться мелкими шажками и перехватами в сторону соседнего сарая. В начале пути щель под верхней доской была широкой, и пальцы глубоко и ухватисто в неё входили, дальше пошло хуже! Я с ужасом почувствовал, что щель сужается, ещё шажок — и пальцам стало больно и тесно под доской. Снова закружилась голова и перехватило дыхание, и тут мне вдруг пришла ужасная и простая мысль: я погиб! Я вспотел и вмиг обессилел. Сейчас мои пальцы не выдержат, разожмутся, я отвалюсь от стены и, конечно, упаду затылком в кирпичи и стёкла. Владик скажет: «Да, был у меня друг. Умер совсем молодым, ему не было ещё и семи лет. Он прекрасно рисовал, подавал надежды, мог стать великим художником, да, видно, не судьба». Мама упадёт в обморок, соседи будут держать её под руки. Меня нарядят в мой новый матросский костюмчик и положат в гроб. Все будут рыдать… Э, да так можно и вправду загреметь! Пойду-ка я помаленьку обратно.
И я пополз обратно. Щель стала шире, пальцы прихватились крепче, и через пару минут я снова сидел на крыше нашего сарая.
Я был жив! Конечно, жив! А иначе и быть не могло. Так ведь не бывает, что я — и вдруг умер. Я всегда буду жить!
К 1939 году наши «Дубки» были полностью уничтожены. ВСХВ (Всесоюзная сельскохозяйственная выставка) строилась года три. Сперва пригнали рабочих, построили бараки для них. Вырубили большую часть леса. В памяти осталась такая картинка: развороченная глинистая почва, колеи от колёс, полные рыжей воды, в которой плавают жёлуди.
Открылась ВСХВ летом в яркий солнечный день. Народу съехалось со всего Союза многое множество. В толпах мелькали кавказские папахи, среднеазиатские пёстрые халаты и тюбетейки, украинские вышитые рубахи и клетчатые плахты. В одежде москвичей преобладал белый цвет. Павильоны всех республик были деревянные, затейливо покрашенные с какими-то якобы национальными деталями. Очень хорош был павильон Карело-Финской АССР, весь из золотистого дерева с деревянными барельефами на фронтоне (позднее я узнал, что по рисунку Фаворского).
Огромная фигура Сталина стояла перед павильоном механизации, спроектированном в виде опрокинутого корыта.
Кругом новые фруктовые сады, цветники и клумбы. Масса всяческих фонтанов. Даже мелкие киоски были сделаны в каком-то затейливом стиле.
Среди деревьев возвышался павильон «Мороженое» в виде ледяной скалы с белым медведем на верхушке.
Раньше мороженое возили в ручной тележке, где находились цинковые бочки с лакомством. Выдавали его в виде белой или розовой массы, зажатой между двумя круглыми вафлями. Дети лизали его по кругу.
Здесь, в павильоне, его подавали в вазочках в виде цветных шариков. Разнообразие сортов потрясало: и ореховое, и малиновое, и шоколадное, и фисташковое, и даже, кажется, мятное.
Для нас, детей, самыми интересными павильонами были, конечно, животноводства, звероводства и охоты. Эта часть выставки напоминала зоопарк наличием вольеров с промысловым зверьём, выездным кругом, где демонстрировались огромные породистые быки, которых водили за кольца, продетые в ноздри. Потрясающей красоты ахалтекинские жеребцы, нервно гарцующие и хрипящие, старающиеся вырвать повод из рук поводырей. Их сменяли могучие, неуклюжие першероны, способные перевозить телеги невероятной тяжести. В специально отведённое время можно было покататься на тройках лихих рысаков и даже верхом.
Мы долго простаивали перед клетками чёрно-бурых лис, соболей, выдр, горностаев и хорьков. Кроликов было полно, и самых разных пород. Маленьких крольчат можно было купить за очень умеренную цену.
В одном из павильонов на высоте пяти метров по стене была устроена игрушечная железная дорога. Поезд из локомотива и десятка вагонов носился бесконечно по полочке на стене, ныряя в тоннели и грохоча по мостикам.
Я загляделся на это диво и не заметил, как компания моих родителей и их друзей куда-то ушла. Я бросился их догонять. Толпа была так густа, что я уже никого не нашёл. Я понял, что потерялся. Решил пойти на прежнее место и ждать пока меня найдут. Там, возле мешков с зерном и сушёными вишнями, я простоял очень долго, но никто за мной не пришёл. Я проголодался и даже украдкой взял из мешка горсть сухих вишен, но они были пыльные, слишком сухие и невкусные. Наконец я отчаялся найтись и вышел на какую-то огромную площадь с фонтанами. Я посидел на бортике рядом с гигантским рогом изобилия. Страха я не испытывал, ведь мне было уже восемь лет, я хорошо ориентировался в выставочном лабиринте. Вскоре я вышел на знакомую Хованскую улицу.
Эскиз литографии «Я потерялся»
На ВСХВ мы, дети, ходили всё лето и уже без взрослых. Покупали там ириски и леденцы, пили ситро. Было очень весело и любопытно.
Мы с Владиком упросили родителей купить нам несколько ангорских крольчат. Это были пушистые белые очаровательные существа с красными глазками, невероятно спокойные и доверчивые.
Пока тянулось лето, с ними не было особых проблем. Мы соорудили для них квадратный загон во дворе на травке и выпускали их днем пастись. По мере того как крольчата съедали траву, мы передвигали загон на свежее место. Они быстро росли.
С наступлением осени нам пришлось поселить их на чердаке. Кормили мы их теперь покупным зерном, нарубленными ветками кустарника, сеном и хлебом.
Для нас это лето — сплошной праздник. Осенью мы с Владиком пошли в школу. Наступил последний останкинский год. В 1940 году мы (я, папа и мама) переехали на Ленинградку (Ленинградское шоссе) в новый наркомфиновский дом.
В нашей новой комфортабельной коммуналке сгрудились четыре семейства (12 человек). Некоторые, в том числе и мы, впервые обрели такие блага цивилизации, как водопровод, ватерклозет, газ, центральное отопление, ванная, паркет и мусоропровод.
После Останкина, где мои родители были молоды, здесь, на Ленинградке, рядом с молодыми соседями мои мама с папой выглядели, если не пожилыми, то уж во всяком случае людьми в возрасте. Тем удивительней для меня было открытие, что именно мои родители занялись деторождением.
С досадой и жалостью я смотрел на маму, уже по моим понятиям немолодую женщину, тяжело передвигавшуюся, задыхавшуюся, в некрасивом байковом халате или в зимнем пальто, едва сходившемся на большом безобразном животе. Правда, примиряло с этим непотребством то обстоятельство, что соседи относились к ней в этот период с большим уважением и даже с трогательной нежностью.
Достаток наш, очевидно, был невелик, ибо когда Лиля Стрельникова, соседка снизу, вовлекла маму в надомничество, мама ухватилась за это с большим энтузиазмом. Няня Лена приносила откуда-то белый «товар», то есть детские фартучки, распашонки, чепчики, которые требовалось украсить вышивкой разноцветным мулине. Целые кучи этих цветных моточков валялись по комнате, и до поздней ночи беременная мама и няня Лена вышивали цветочки, бабочек, фруктики и прочую умильную дребедень на белоснежном младенческом белье. Два раза в неделю Лена уносила сдавать готовую продукцию и приносила новое сырьё. Сколько за это платили — не знаю, думаю, что гроши, и, скорее всего, ценилась занятость рук негрязной работой. Вначале наши вышивальщицы подошли к этому труду очень творчески, соперничали друг перед другом разнообразием рисунков и яркостью цвета, но потом неумолимый закон вала взял верх над творчеством, рисунки пошли по одному трафарету и старание ограничивалось лишь тем, чтоб был приличный товарный вид.
Перед новым 1941 годом мама изготовила уже несколько комплектов «для себя», то есть как приданое будущему ребенку, и поскольку самочувствие её не позволяло ей сидеть ночами и гнать норму, эта надомная деятельность была прекращена.
В конце января начались схватки, и маму увезли в родильный дом. 25-го числа отец пришёл возбуждённый и радостный, держа высоко в руке записку, где карандашом было написано: «девочка, чёрненькая».
Не знаю, какой масти были родители отца; я застал бабку седой, а деда абсолютно лысым, дед и бабушка с материнской стороны, говорят, были в молодости блондинами; мы с отцом также белобрысые, одна мама у нас брюнетка. Значит, решили мы, мама создала своё подобие. Значительно позднее мы убедились, насколько это было правдой. Особенно сейчас, когда мамы уже нет в живых, я, глядя на сестру, вижу поразительное её сходство с нею.
Я, до 10 лет единственный ребёнок в семье, привыкший быть объектом ласк и забот всех взрослых, этой зимой весьма болезненно почувствовал явное охлаждение к себе. Крошечная и тихая девочка, туго замотанная пелёнками, почти постоянно спавшая или жадно сосавшая, завладела всеобщим вниманием и отодвинула меня на второй план. Я почти её ненавидел.
Однажды, спустя месяц, все куда-то ушли или вышли из комнаты, а мне велели следить за сестрой, которая лежала на родительской большой кровати. Кажется, это был первый момент, когда мы с ней оказались наедине. Увидев, что она ворочается и кряхтит, я подошёл и склонился над ней. Что, думаю, кряхтишь? Связали тебя. Дай-ка я высвобожу твои ручки.
От ребёнка странно пахло чем-то, как мне казалось, утробным. Движения её казались порывистыми и бессмысленными, как у дурачка, взгляд мутный, с синеватой поволокой. «Ну что, балда, кряхтишь?» — сказал я и придвинул своё лицо вплотную к этой малюсенькой головке, и вдруг почувствовал, что она схватила меня за нос своими влажными и тёплыми губками и принялась доверчиво сосать, при этом её цепкие крохотные пальчики ухватили меня за ухо. Была полная иллюзия родственного общения. Я понял, как она беспомощна, как зависит от меня, большого и сильного. Очевидно, это был тот момент, когда я внезапно полюбил её нежной умилительной любовью.
Весной я окончил второй класс в моей новой школе на улице Правды. У меня появились новые друзья. Один из них — Толя Рощин, сын авиаконструктора, у которого я часто теперь бывал в гостях. Отца его я никогда не видел, ибо он всегда в дневные часы был на своём заводе или на испытаниях нового самолёта. У них была роскошная отдельная квартира. На письменном столе в кабинете отца стояла сверкающая модель стремительного истребителя на никелированном стержне, на стенах висели фотографии молодых лётчиков и курсантов авиационного училища. Толин отец везде легко узнавался: и юным пареньком в кепке, и в виде молодого аэроклубовца, и в военной форме со шпалой в петлице, и в штатском, слегка располневший, чуть лысоватый. Толя был очень похож на него. Среди моих соучеников был ещё мальчик Олег, очень умный, как мне казалось, слегка заикающийся блондин с породистым лицом, была девочка Фаина Славуцкая, с которой я сидел за одной партой и в которую был слегка влюблён.
С наступлением тёплых дней меня потянуло в Останкино, где по-прежнему жили бабушка с дедушкой и где остался мой детский друг Владик, который продолжал учиться в моей бывшей школе у моей бывшей учительницы Марии Алексеевны.
В начале июня мы все перебрались, как на дачу, в наше старое гнездо на втором этаже останкинского дома. Бабушка нас очень ждала, она мечтала собственноручно искупать свою новую внучку.
Наша бывшая комната показалась мне сиротливой и убогой, полупустой, ибо вместо увезённой нами мебели и пианино ничего нового не появилось, но терраса осталась такой же золотой от солнца, приветливой и родной, а двор был по-прежнему зелёным, усыпанным золотыми одуванчиками.
Литография «1 „Б“ класс»
Владик сильно вырос, стал на полголовы выше меня. Он начал собирать коллекцию марок, и ещё у него появилась новая забава: фанерный планер, запускаемый из рогатки. С моим появлением он оставил всех своих дворовых друзей и уделял мне всё время. Мы с ним гуляли на ВСХВ, а прочие дворовые ребята следили за нами завистливым оком с почтительного расстояния.
Отец Владика, Алексей Иванович, ничуть не изменился за год, не потерял облика студента — те же круглые очки, причёска бобриком и голубой, чисто выбритый подбородок. Как и прежде, он рано утром в воскресенье выносил во двор коврик и в одних трусах делал гимнастические упражнения, никого не стесняясь. У него уже была куплена путёвка на курорт.
Иногда из 14-го дома выходил сосед Кисин. Он тоже пытался что-то сотворить своим грузным волосатым телом, но неуклюже заваливался на спину, махал рукой и убирался восвояси.
В соседских семьях чувствовался достаток и процветание. Мужчины щеголяли в новых светлых костюмах, женщины — в ярких летних нарядах. По выходным дням в подъездах пахло «Красной Москвой».
К маме забегали оживлённые соседки, показывая свои рукоделия. Многие в это лето увлеклись аппликациями. Дали маме снять кальку для коврика. Рисунок изображал трёх белых кроликов, грызущих алые морковки. Мама сняла футляр со старого бабушкиного «Зингера» и занялась сооружением этого шедевра. Правда, из-за многократной перерисовки контуры незаметно видоизменялись, и рты кроликов в результате стали похожи на цыплячьи клювики, но это никого не смущало.
Жизнь шла весёлая и глупая, как кинофильм «Волга-Волга». Родители ходили к своим знакомым на вечеринки.
Как-то мы зашли к Эдику во время такого сборища. Вся взрослая компания сидела за столом, уставленным множеством бутылок. Отчим Эдика, красный и возбуждённый, сидел во главе стола и веселил дам какой-то весьма, как нам показалось, непристойной историей. Дамы визгливо хохотали до слёз. Мужчины тоже посмеивались, явно завидуя успеху балагура. От нас отмахнулись и услали гулять во двор.
В Останкине по субботам мыли маленьких детей, а этих детей прибавилось. У Эдика появился маленький братец, у Бори — сестричка. Со двора было видно, как электрические лампочки в доме одевались в туманный ореол. Это запотевали изнутри стёкла кухонь, где на плитах и керосинках грелась вода для купания.
В субботу 21 июня купали мою пятимесячную сестру Лиду. (Мы с отцом ходили в баню, а с переездом на Ленинградку мылись в ванне.) Я всегда присутствовал при этом и помогал. К пятому своему месяцу сестра стала пухленьким образцово-показательным младенцем, словно целлулоидная кукла. Щёчки у неё надулись и блестели, округлился животик, ножки и ручки — в складочках и перевязочках. Купалась она с явным удовольствием, дрыгала ручками и ножками, поднимая брызги и издавая возгласы восторга.
Вымытую и накормленную, её уложили в постельку под ковриком с тремя кроликами. Мы пили чай на террасе.
Вот эта знаменательная картинка последнего довоенного ужина.
С одного торца стола — молчаливый дед с хрящеватым носом, сбоку — бабушка с маленькими, красными от домашней работы руками, с близорукими прищуренными глазами; мама — с чёрными волнистыми волосами; напротив деда — отец в подтяжках, со всегдашней «Правдой» под правым локтем; няня Лена, 22-летняя белорусская девушка, грубоватая и здоровая, с ярким румянцем на деревенских скулах, и я, десятилетний, с белобрысой чёлкой. Над столом золотой абажур с шелковистой бахромой.
Утром 22 июня мы с отцом поехали мыться на Ленинградку. Трамвай остановился на Лесной у Белорусского вокзала, мы сошли и направились пешком в сторону нашего дома. Люди, попадавшиеся нам навстречу, вели себя как-то странно. Вместо того чтобы идти себе прямиком по своим нуждам, они беспорядочно суетились, останавливались, возбуждённо говорили о чём-то или стояли среди тротуара в полной растерянности. Некоторые ходили по проезжей части мостовой. На мосту перед вокзалом папа спросил одного прохожего: «Что случилось?» Тот оторопело вытаращился: «Война!»
— С кем?
— С Германией.
Дома у соседей был включен радиоприёмник. Передавали речь Молотова. Запомнились многократно повторявшиеся потом слова: «…вероломно, без объявления войны…» и «наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!»
Жизнь целой страны в один миг круто переменилась. На дворе стояла обычная летняя солнечная погода, росла трава, на яблонях появились уже маленькие зелёные завязи, в щелях забора суетились красные жучки-солдатики, а рядом угрожающе резал глаз плакат, на котором чёрный Гитлер с пистолетом лез сквозь разорванный пакт о ненападении и нарывался своей растрёпанной чубатой причёской на красный штык.
На чердаках домов появились мешки с песком, красные вёдра и лопаты; стёкла в окнах домов перекрестились бумажными наклейками. Женщины ходили в беретах, гимнастёрках и с противогазами. В нашем дворе поперёк огородов стали рыть зигзагообразную щель — бомбоубежище.
Уже редкие немецкие самолёты прорывались к Москве, уже начались бомбёжки и появились первые разрушения.
Алексей Иванович, конечно, ни на какой курорт не поехал. Он стоял по утрам у большой карты СССР и нервно гладил свой голубой подбородок. Вскоре он ушёл в народное ополчение и исчез навсегда из жизни.
Мой папа тоже пошёл добровольцем. Помню, как он явился проститься. Я едва его узнал: на нём была пилотка, лежавшая на ушах, измятая гимнастёрка, явно бывшая в употреблении, с пустыми петлицами, и какие-то парусиновые сапоги. Выглядел он нелепо в этой одежде и в своём пенсне. Мама на «Зингере» быстро соорудила ему вещевой мешок, дала в дорогу сухари, консервы, оловянную ложку.
Мы провожали его до сборного пункта. Помню, мы полдня стояли по одну сторону железного забора, а он — по другую. Папа и мама почти не говорили, а просто смотрели в глаза друг другу. За спиной папы во дворе двухэтажного дома сидели на брёвнах и бродили такие же, как и он, немолодые люди в гимнастёрках и с тяжёлой думой на штатских лицах. Один, помню, сидел на бревне и чистил землёй простой кухонный нож. Ни оружия, ни шинелей у них не было.
Примерно через месяц мы получили от отца единственное письмо из-под Вязьмы. Он писал, что идут тяжёлые бои и что у него от жары постоянно идёт носом кровь. Это оказался тот ещё защитник Родины.
Дома распоряжался теперь дед. Он говорил, что нужно запасаться, что в России всегда, как какая заваруха, исчезает всё вплоть до соли и спичек. Думал так, видно, не один он, ибо у магазинов появились длинные очереди и через несколько дней оправдались все дедовы предупреждения.
Мы с бабушкой выстояли 10 батонов по рубль сорок. Давали по пять штук в одни руки. Когда мы несли их в сумке домой, нам навстречу шли прохожие и презрительно называли нас паникёрами, но сами тоже вставали в очередь.
В толпе в те дни вновь проснулся притихший было в довоенное время антисемитизм. Я слышал, как один старик сказал: «Бери хворостину и гони жидов в Палестину!» Дома на террасе везде были разложены газеты, на которых сушились сухари.
Вышло постановление об эвакуации из Москвы женщин с детьми. Мать Владика собралась уезжать со своим райздравом и предложила нам ехать с ними на Волгу. Мама была в отчаянии, не знала, как быть со стариками. Хотели ходатайствовать и о них, но дед упёрся и заявил, что никуда не поедет, не хочет бросать имущество, а на вопрос, как они тут будут жить одни, сказал: «Как все, так и мы!»
На этом, пожалуй, стоит остановиться, ибо здесь кончается детство в Останкине. Дальше шла тяжёлая пора отрочества, окрашенная в мрачные военные тона. Эвакуация на Волгу в Юрьевец, затем переезд в Казань, голодные два года в Казани, возвращение в 1943 году в Москву, смерть бабушки от голода и т. д.
Напишу ли когда-нибудь об этом?
Едва ли.
Слева направо: Эдик, я, Владик
Слева направо: Боря, Эдик, я, Владик
Красные. Я — второй слева. 1937 год