Отъезд Даниловичей в Тверь возмутил весь город. Опомнившийся Юрий побывал у баскака, заверив того, что Константина убили без его, Юрьева, ведома, тут же послал в Орду новые дары и второй донос, по коему выходило, что пленный рязанский князь чуть ли не замышлял восстание противу хана. (Впрочем, Юрий больше надеялся не на свой донос, а на подарки ордынским вельможам.) А сам тем часом спешно укреплял Москву, отправлял новые дружины на Волок, к Дмитрову, в Переяславль, Можайск и Коломну, рассылал грамоты князьям, соревнующим Михаилу, – кого мыслил перетянуть на свою сторону, – а в Великий Новгород направил целое посольство с предложением союза противу Твери и с уверениями, что он, Юрий, буде настанет его воля, подтвердит все грамоты, удостоверяющие древние и новые права вечевого города: о землях и черном боре, коего он обещался не требовать с Новгорода никогда, о торговом госте новгородском, коему предлагал льготы на торговлю в низовских городах и Сарае, о судах владычном и посадничьем, печатях, пошлинах и вирах, кои шли прежде великим князьям и от значительной части которых он, Юрий, заранее отказывался в пользу Великого Города.
На московском посаде толковали и спорили, но, в общем, мнение народное склонялось в пользу Юрия. Москвичи по-прежнему готовы были поддержать своего князя противу Михайлы Тверского, а ждать великого князя с ратью нынче приходилось с часу на час.
Елевферий, – Алферка, – Бяконтов первенец, которому пошел нынче двенадцатый год, в эти дни не находил себе места. Случившееся лавиною обрушилось на его детскую голову. Он потерянно бродил по кремнику, видел взрослых, бородатых людей, что в оружии и шеломах, с суровыми, решительными лицами, куда-то отъезжали, видел, как ихние кони коваными копытами крошат перетолоченный, перемешанный с навозом снег, как грызут удила, скалясь и взметывая гривами, как сверкают медные бляхи на сбруе, как взрослые, занятые своим, не смотрят уже на детей, шныряющих прямо перед конскими мордами, в опасной близости от тяжелых беспокойных копыт, видел, что все эти кони и оружные люди – бояра и кмети, ратники и мужики – готовы скакать, рубить, класть головы в бою и убивать других, и все это потому и в защиту того, что Юрий Данилыч тайно, ночью, яко тать, приказал убить старого рязанского князя Константина, то есть сделал то, за что любого другого казнили бы на площади, отрубив голову топором.
Давеча на выходе из двора (хоромы Федора Бяконта стояли рядом с княжескими) Алферий столкнулся с табунком мальчишек. В их толпе Афоня, самый младший из княжичей, о чем-то спорил с Алешей Босоволковым. Брошенные салазки, рассыпанные безо внимания снежные кругляки, коими, как видно было по белым отметинам, мальчики только что швыряли по воротам, целя в резное изображение ездеца на коне и с соколом на рукавице, – все говорило о том, что спор захватил боярских отрочат нешуточно. Тут же вертелся и Феофан, младший брат Алферия, заглядывая через плеча ребят, оступивших спорщиков. Алферий подошел к толпе и услышал, как Алешка Босоволк кричал:
– Ну и что ж, что убил! Зато мой батя теперича тысяцкое получит, вот!
– За то, что убил? – ехидничал Афоня.
– За службу князю свому! – горячо возражал Алешка. – Коли князева слова не сполнять, и ничто не сдеетси! И я бы убил, коли б мне Юрий Данилыч наказал, вот! А ты, Афонька, сам будешь князем, дак и должон понимать! И не дразни, вот!
– Алферка, Олферий! – закричали ему, едва завидев, сразу несколько голосов. Алферий был на два года старше обоих спорщиков, к тому же он столько прочел книг и столько мог рассказать сверстникам, что пользовался среди мальчишек нешуточным уважением и почетом.
– Ты все знаешь, Олфера, дак как думашь, прав Юрий Данилыч, што Костянтина убил? – тотчас насели на него мальчишки.
– А я говорю, прав!
– Нет, не прав!
– Судить нать было ево прежде!
– За что судить, на рати яли, дак!
– А почто Коломну не дают?!
– А почто давать, коли мы сами ее забрали!
– Экой ты разумной, как я погляжу!
– Ну и гляди, пока зенки не лопнут!
Алферий стоял, склонив лобастую голову и утупив островатый подбородок в грудь, исподлобья озирал ребят. Что им сказать, он не знал. Он ничего не понимал нынче и сам жаждал, чтобы кто из взрослых и умных мужей объяснил ему то, что створилось на Москве.
Алферий так и не ответил мальчишкам. Боднул головой и, молча поворотя, зашагал прочь.
– Ишь, гордый! И баять не хочет! – послышалось у него за спиною.
– Дак чо баять, чо баять! И так ясно все! – вновь зашумели спорщики.
С глазами, полными слез, Алферка прибежал к отцу. Он уже вопрошал раз, и отец тогда отвергся разговора с сыном. «Князеву волю Бог судит!» – сурово отмолвил он.
Прибегал Алферий и к матери. Мария была на сносях и больше слушала тихие толчки под сердцем, чем слова сына. Она привлекла первенца к теплым коленям, огладила шелковую голову, поцеловала в лоб, заглянув в прозрачные, родниковой чистоты, жалобные глаза, и, поглаживая, прижимая к округлому горячему животу, пачала успокаивать:
– Олфёруша мой, колокольчик ты мой ласковой! Не думай о том, полно, не думай-ко, сынок! Не тужи! Взрослые, оне грубые, вырастешь – сам узнаешь… Може, по-иному-то и нельзя было? А коли и можно, дак нам князя свово не судить! Ты вот книжку ту чел, греческую? И в Цареграде, гляди-ко, людей убивали, даже святых и тех! А ты моли Господа и учи грамоту ту прилежно! Може, станешь большим, князю своему добрый совет подашь! Так-то вот, Олфёруша, жалимая ты былиночка моя!
Он слушал ее с тихим отчаянием. К тому же ему было слегка стыдно: он уже понимал, как и почему делается у женок такой вот круглый живот, и потому смущался тесных объятий матери и, вместе, не мог отстраниться, не мог сказать ей этого и – что он уже не маленький и не надо его гладить, словно щенка. А потому, вдыхая материн запах, терпел объятия и только отводил очи и низил пунцовое лицо…
Теперь Алферий решил во что бы то ни стало вынудить отца к разговору.
Федор Бяконт в эти дни был занят сверх головы. Помимо дел градских и посольских, помимо пересылок с новгородцами, которые все шли через него, он налаживал порушенное тверичами хозяйство в своих селах и как раз этими днями получил наконец во Владимире породистых длинношерстных баранов, гибель коих прошлою зимою опечалила его больше, чем пожженный хлеб. (Прежне образцовое стадо Бяконта ратной порою погибло целиком.) Баранов нужно было принять, осмотреть, не заболел ли который, подкормить с дороги, перемолвить с каждым из слуг, что были приставлены к стаду, – и все это урывками, вечерами, заместо отдыха, заместо чтения греческих хроник, в коих черпал он отдохновение себе и находил в повторяемости бед и страстей человеческих успокоительное изъяснение всему, что преизлиха смущало ум и тревожило совесть. Вполуха выслушав Алферия, Бяконт намерился было вновь отослать сына с пустом, но, приглядевшись, понял, что серьезного разговора с трудным своим первенцем нынче не избежать.
Про убийство князя Константина Федор узнал спокойно. Этого следовало ожидать. Он уже давно понял, что такое Юрий, приискал ему образцы среди прежних византийских кесарей и теперь терпеливо ждал событий. Было ясно, что Юрий ввяжется в войну с Михаилом, ясно, что он ее проиграет, и одно не ясно было: как поведет себя Орда? А от сего зависели и жизнь, и смерть. Ибо, даже и проиграв все сражения Михаилу, можно было выиграть разом, расположив к себе мунгальского кесаря.
Старого князя Константина Бяконт не особенно жаловал, и не столько был задет преступностью самого деяния, сколько опечалился грубостью Юрия. Убить рязанского князя надо было хитрее и – лучше: чужими руками. Например, отпустивши из Москвы, дорогою, свалив убийство, скажем, на пронских племянников Константина. Был бы князь Юрий подальновиднее, он бы так и поступил, и тогда он, Бяконт, избавлен был от тяжкого разговора, в коем, чуял он, ему опять придет низить глаза перед мальчишкою и напрягать весь свой разум, дабы не потерять уважение сына… Породистые бараны больше занимали его, чем князь Константин! Но ведь не скажешь же сыну, что ради баранов он, Бяконт, допустил, чтобы зарезали человека…
Сердито прихлопнув дверь покоя – не хватало еще, чтобы слуги услышали все, что будет баять сын («Наказание господне! « – как порою, в сердцах, начинал звать он своего первенца), – Бяконт опустился на ременчатый раскладной стул, всем видом стараясь показать Алферию, что лишь по великому терпению родительскому бросил он многоразличные дела свои и сидит тут, в тесной тесовой горнице, где душновато пахнет книгами, кожею и сукном, вместо того чтобы принимать и рассылать гонцов, сочинять грамоты, сторожить дворского или скакать куда-нибудь на Пахру, разбирать и судить очередные крестьянские споры в одной из своих волостей.
– Я сказал уже тебе, сынок, Князеву волю судит Бог! Тамо, в горнем мире, и суд и расплата за все! Мы же токмо слуги господина своего…
– Зачем мы вообще сюда приехали, отец? – спросил Елевферий, подымая на отца мокрые от слез, неумолимые глаза. Бяконт споткнулся и стал медленно заливаться темно-коричневою краскою.
– Зачем приехали?! Зачем?! Ты рожден тут! – выкрикнул, вскипев, Федор.
– Зачем тогда вы с матерью приехали сюда, отец? – неотступно повторил вопрошание Алферий, жгучим взглядом своих прозрачно-струистых очей вперяясь в рассерженные глаза отца. Федор вздернул бородой, не выдержав пронзительности сыновьего взора, хрипло, уступая отмолвил:
– Мы Даниле Лексанычу приехали служить… Его роду! Худ ли был покойный московский князь? Взгляни и помысли! – возвысил он голос, строго глядя на сына. – Села обихожены; люди сыты; ни татьбы, ни раззору по всей волости; кажен год порядок в торгу, купцы не нахвалят; мастеры удоволены во всяком реместве своем: и градодели, и по серебру, и по кожам, и по ценинному делу, и по письму иконному, тимовники, портны мастеры, бронники, щитники, кузнецы – идут и идут, целы улицы под кремником настроены! Монастырь погляди! Слова Серапионовы чёл ли? Князь Данилово то рачительство! А легко ли было ему? Между Дмитрием, да Андреем, да Новгородом круто было поворачиваться нать! И войны утишал, и съезды устроял, в ону пору не дал разорить Переяславль Андрею, в друго – остановил Дмитрия… Рязанского князя, покойного Константина, хошь и полоненного, держал в чести и… не убил бы никогда! Михайле Тверскому, нынешнему князю великому, был другом. А Переяславль получил! И теперь вот Юрию приходит отказаться. Хоть и стоят наши там. С Можайском тож подготовил Данил, батюшка, нипочем бы таково-то легко Юрию самому-то не совладать! Народ любил его, прямо-таки сказать, обожали князя свово! Вот кому служили мы! – задохнувшись, Федор примолк, ожидая, что сын хоть перемолчит, но Алферий – будто только и ждал перерыва речи отцовой – с тихим упорством возразил:
– Я все это знаю, отец. Но Юрий?
– Кроме Юрия ость и другие! – вновь взорвался отец.
– Отъехали в Тверь! – перебил сын, тоже возвышая детский звенящий голос.
– Не все! – Бяконт забыл уже, что перед ним двенадцатилетний отрок, коему и приказать умолкнуть мочно. – Твой крестный не уехал! Юрий тоже не вечен, придет и пройдет! Дня и часа не вем… Вечен только Бог, только духовное! (Этого, поди, и не следовало баять, подумал он, но уже вырвалось – не воротишь.)
– Но как же сделать, чтобы доброе не умирало вместе с добрым князем? – спросил Алферий, просительно глядя на отца. – А коли так-то… За что тогда держатися нам?
– Молись! – сердито возразил, нахохлясь, Бяконт. – Вера… Правила церковные…
– А для Юрия есть вера? Он ведь убийца!
– Молчи о том! – с болью выкрикнул Федор. – Духовной властью, токмо… токмо ею судят князей! Яко же патриарх во граде Константиновой, тако у нас митрополит…
– А митрополита нет, поэтому Юрию некому и указать? Да, батя?
Федор вдруг сник, почувствовав с жарким стыдом, как обрадовала его эта невольная подсказка сына, пробормотал, утупив очи долу:
– Должно, так, сынок… – Помолчав, – теперь уже, когда сын одолел в споре, Федору больше не хотелось лукавить, – помолчав, осторожно прибавил:
– Правда, не всякий и митрополит возможет воспретить князю… В жизни, сынок, и от добра может проистечь зло… Коломна ить вот всем нужна…
– Кто же тогда может воспретить зло? – потерянно спросил Алферий.
– Токмо духовная власть… Которая сама не ищет земной корысти, токмо так! – отмолвил Бяконт с усталой неуверенностью в голосе. Скажи сейчас сын, что Федор лукавит перед ним, и не знай, что и ответить тогда… Перемолчали.
– А мы не уедем, батя? – спросил Алферий, с прозрачною тревогою заглядывая в очи отца.
– Не уедем, сынок.
Алферий кивнул и опустил голову.
– Ты прости меня, батя, – прошептал он спустя несколько долгих мгновений, – я ведь понимаю… А только… Где же правда тогда?
– Молись! – ответил отец и повторил глуше и тише: – Молись. Правда у Господа! В человецех нету ее, сынок.
Поздно вечером, подымаясь переходами с черного двора к себе в изложницу, княжич Иван увидел детскую фигурку, отлепившуюся от тесовой стены гульбища.
– Крестный!
По голосу Иван узнал Елевферия.
– Чего тебе?
– Прости меня, крестный… – Островатая лобастая мордочка уставилась на него из темноты. – Я спросить хочу… Крестный, ты почему не уехал?
Иван усмехнулся, медленно покачал головой, глядя на ждущее, в легкой испарине от волнения, лицо отрока. Почему-то вспомнил затравленный взгляд старшего брата и его давешнее вопрошание. Почему он не уехал, Иван и сам не знал. И что делать теперь, тоже не знал. Как свести братьев в любовь, как поладить с Рязанью и с Михайлой Тверским? Знал только, что надо бы и братьев помирить, и утишить Михайлу, и Коломну сохранить за собою… Как это все получалось у покойного батюшки! А ведь получалось! И не лукавил отец, был добрый ко всем, а Юрко – злой… И вот-вот сорвется. И не поможешь уже тогда ничем ему! Как наказывал, как заклинал их батюшка! Помните про веник! И вот ныне распалось их семейное гнездо, и что ся створит впредь? Не вем!
Иван медленно покачал головой, привлек крестника и огладил ему вихры. Вот и этот не может решить, пото и мучается, и не спит, когда уже все отрочата давно в постелях!
– Почто не уехал, баешь? А кто тогда с ним останется?
Иван достал красный камчатый плат, отер чело крестника и, слегка отстранив, сказал:
– Беги спать, поздно уже! Помолись на ночь! – И долго, задумчиво смотрел вслед Алферию, пока не затих топот детских шагов в переходах.
В полночь Алферий, догадав по дыханию дядьки, что тот уснул, сполз с постели и прокрался в иконный покой. В лампадном полумраке опустился коленями на холодный пол. Осенив себя крестным знамением, начал молиться. Молился он необычно, мешая священные слова с теми, что рвались из сердца, умолкая и вновь начиная горячо и сбивчиво шептать, повторяя: «Господи!» – и вперяя отревоженные родниковые глаза в колеблющуюся темноту с едва проглядывающими очесами иконных ликов. И, молясь, как-то отходил, отстранялся сердцем от всего мирского, что привычно окружало его доднесь: и от того, паркого, животно-теплого, чем был материн круглый живот и эти ее отуманенные глаза, без мысли, с одним только нерассудным жалением, и от игр сверстников, порою злых и жестоких, – и тут же судил себя за резвость, за отлучки во время занятий с дьяконом и лень в постижении трудной греческой грамоты, и давал высокие обеты Богу в тихом восторге молитвенного умиления… пока проснувшийся дядька чуть не силою увел полуодетого, застывшего на холоде боярчонка назад, в постель.
Сколько таких вот детских молитв унеслось в небеса, оставшись благим порывом, без дальнейших дел и свершений, сколько растаяло, не оставив даже следа! И кто бы мог сказать тогда, что этой молитве и молитвеннику этому суждена иная судьба, что не впусте давал он обеты Богу своему? Будет он отныне сторониться игр сверстников. Будет задумчив и тих. Будет одолевать себя и в ученьи и в жизни, даже некоторый страх внушая родителем. И бесповоротно изберет он грядущую судьбу свою. Ибо он, среди прочих званых, окажется избранным, немногим из многих, и даже мало сказать, немногим – одним из тех, что рождаются порой раз в столетие и служат гордостью, украсою и надеждой родимой земли.