Глава 20

И вот перед ними, среди виноградных ветвей, в прокаленном солнцем трепещущем воздухе, на ярко-синем сияющем небе показались башни Цареграда. Русичи столпились на холме, удерживая коней. Нет, то была не сказка, не марево знойного дня – вечный град Константина, град патриархов и кесарей, хранитель святынь, оплот и прибежище православия, в терновом венце своих стен раскинулся впереди. И они молчали, потрясенные. И так же молча, гуськом, стали спускаться с холма. Пот и пыль, усталость и жар дороги претворились теперь в томительно-сладкий искус предвкушения. Уже не рассказы бывалых и не книжная молвь – свои очеса узрят наконец предивное чудо! И уже не трогали взора лохмотья нищеты, ни грязь придорожных хижин, лишь чудо, поднявшееся на холмах, то пропадающее, то возникающее вновь все ближе и ближе…

В город, передохнув, умывшись с дороги и оставив коней на русском подворье, входили пешком сквозь Золотые ворота. Их вел патриарший клирик, посланный нарочито, со свитою из монахов и мирян. Грамоты волынского князя Юрия Львовича, обогнавшие путников, делали свои дело. Да и не столь уж вседневное событие – утверждение нового митрополита русского!

В толпе русичей выдавался статью и светлой открытостью лица высокий человек, просторный в плечах и сухощавый, с пытливым ясным взором и тревожно-чуткими перстами рук, сжимавших сейчас долгий дорожный посох, – изограф, книгочий, ритор и иконописец, игумен Ратского монастыря на Волыни, именем Петр, коего князь Юрий Львович и бояре, а также синклит епископов Галича и Волыни прислали сюда ставиться в митрополиты всея Руси. О том были грамоты, с пристойными случаю поминками, патриарху Афанасию и кесарю Андронику Палеологу.

Ратский игумен, на которого столь нежданно пал высокий выбор, никогда прежде не помышлял о вышней власти. Он был доволен саном игумена и тем почетом, коего достиг святостью жизни, непрестанными трудами на благо родного монастыря, проповедями, слушать которые сходилось население от ближних и дальних весей, и, паче того, талантом иконного письма, намного превосходящим умение многих и многих иных изографов. Получив весть от самого князя Юрия Львовича, он несколько даже растерялся. Впрочем, вся братия хором принялась уговаривать Петра согласиться на почетное предложение. Его призвали ко двору, паки уговаривали. Он и поныне, озирая святыни Цареграда, не может забыть холодных глаз и вислых усов волынского князя, чаявшего, как тайно поведали Петру, «галицкую епископию в митрополию претворити» и тем оторвать Галич с Волынью от далекой Суздальской земли, порвать с бывшим шурином Михайлой Тверским и… – и кто знает? – не начать ли после того сближаться с польскими католиками, кои уже и ныне что-то уж больно настойчиво обивают пороги княжеского дворца… Все это узнал ратский игумен, и все это повергло его в скорбь. Когда он бессонными ночами писал лик любимой им с трепетною верой Матери Божьей, когда он, простирая свои чуткие персты, персты художника, говорил с амвона, он знал, ведал, что нет иной истины, кроме заповеданной древними отцами церкви, и нет иной правды, кроме правды освященного православия, сущего в Цареграде и века назад воссиявшего в его родной Русской земле. И мысль, что усталый от жизни, капризно-надменный волынский князь (его князь!) готов изменить свету веры истинной, готов склонить слух к прелести латинской, была тяжка ратскому игумену до боли в груди. Он никому ничего не сказал. Он не спрашивал, почему выбор пал именно на него, каковыми добродетелями заслужил он столь высокое назначение? И добродетелями ли или своей кажущейся простотою? Кая тайная игра каких тайных сил привела его ныне на землю Цареграда? Он не знал и не ведал того. И ведать не хотел. И того, что не один Юрий Львович, но и византийские Палеологи мнят поладить как-то с католическим Римом, мнят найти у папского престола защиту от неверных, и потому, быть может, столь готовно откликаются на пожелание Юрия Львовича: поставить своего митрополита – и этого тоже не знал и не хотел знать ратский игумен Петр. И те, кто посылал его, знали, что прославленный святостью жизни игумен-художник не ведает о тайных замыслах сильных мира сего. Но и другого не знали пославшие Петра на поставление: у этого кроткого нравом и бесхитростного с виду человека есть в душе клад некий и мысль горняя, словесно непостижимая, но твердостью превосходящая шемшир, или алмаз, камень драгий, прозрачный, яко слеза, и крепчайший всякой иной твердости, доступной земному оку и земному касанию человеческому. И что клад этот – любовь к Богородице, а горняя мысль в его душе – православная вера.

Да, игумен Ратского монастыря Петр понимал, что за крест принимает он на рамена своя, и нимало не обманывался. Сверхчувствием избранных натур постигал он то, что было скрыто от него завесою тайны. Холодные глаза на обрюзгшем, с нездоровою желтизною лице Юрия Львовича сказали ему больше, чем шепоты лукавствующих доброхотов. Княгиня-полячка, окруженная пришлыми католиками, заставила Петра напряженно молить Господа о душе князя, господина своего. Он ничего толком не ведал о делах и замыслах сильных мира. Но он был художник и – видел. А видел он все. И увидев, принял крест. Не власть и не славу, но крест, когда-то несомый самим Господом. И был намерен нести этот крест до конца, паки и паки не уставая. И вот этого в нем не учуяли пославшие его, ибо то были не замыслы (их можно раскрыть и разрушить), не намерения (их можно изменить и забыть), не силы даже (уступают и сильные), но сама душа, дух. То, что бессмертно и не подвластно земному.

Ратский игумен был еще не стар, но и не молод уже. Усталость как бы не трогала его сухощавое статное тело, тело, в коем, как и в лице Петра, мало оставалось мирского. Не бугрились сухие мускулы рук, не круглились плечи, и грудь не выдавалась под дорожною светлою рясой путника. Размеренный шаг и мерные удары высокого посоха обличали в нем привычку ходить по земле, древний апостольский навычай духовных странников. Своим большим, слегка горбатым носом он легко вдыхал горячий, с запахами моря, камня, рыбы, чеснока и потной человечьей толпы, воздух великого города; вздымая очеса, охватывал разом громады мраморных и порфирных дворцов и палат, примечал обширные пустыри, оставшиеся со времен печального посрамления града Константина варварами-франками, что вместо освобождения гроба Господня захватили и предали грабежу святыню православия. Заметил он и разномастность толпы, разноликость одежд и лиц, тревожную для мыслящего ума, способного провидеть грядущие судьбы, углядел презрительность во взглядах, коими наемники-франки проводили их пешее шествие, и в сем тоже почуял тревогу бед грядущих. Глаза говорили ему больше, чем речи ученого грека, что вел за собою русичей, объясняя по пути встречаемое и не упуская случая отмечать величие греческой столицы. Да, многое сумел увидеть ратский игумен Петр до того, как необъятный купол Софии Премудрой, как бы висящий в сплошном море света, в потрясающей вышине над головами входящих, застил ему на время все прочее и отодвинул посторонь размышления, неотвязно тянувшиеся вослед за ним с далекой Волыни. Он преклонил колена. Лики святых торжественно мерцали в абсидах храма. Богоматерь с младенцем на руках – его Богоматерь! – с неземною лаской встретила его распахнутый взор. Века, вознесшие к горней выси этот храм, безмолвно потекли над ним в лад торжественному пению, в лад не менее торжественной греческой речи. Тут было бессмертие, нет, вечность! И покой. Ради того, чтобы единожды преклонить здесь колена, можно бы было свершить даже и крестный путь!

Затем представлялись патриарху Афанасию. Были речи, были трапезы и новые молебны. Проходили огромными, сильно запущенными ныне, палатами кесарей, минуя цветные залы, колоннады и дворы, попирая ногами выщербленную мозаику мраморных полов. Преклоняли колена у трона царствующего императора, что так же, как и встарь, восседал на престоле, когда-то золотом, ныне лишь позолоченном, на возвышении, и окрашенные пурпуром занавесы медленно раздвигались, открывая неподвижно сидящего кесаря в окружении придворных и свиты. Представлялись затем кесарю келейно, в порфировой палате, когда можно стало узреть лик этого немолодого и чем-то незримо схожего с Юрием Львовичем человека, быть может – одинаковым выражением надменной усталости в глазах и слегка капризном складе рта. Только у императора не было таких длинных висячих усов, как у Юрия Львовича, и торжественностью одежд он намного превосходил всю мыслимую роскошь волынского двора…

Был уже назначен и приближался день поставления. День, в который патриарх Афанасий, в соборе, при стечении иерархов, клира и мирян, должен был, возложением рук, возвести Петра на престол митрополитов русских. Некую неуверенность, словно бы дуновение ветра, почуял Петр лишь за несколько дней до поставления, увидел ее в изменившихся лицах, в тревожных промельках глаз и уже потом узнал (когда был отодвинут срок торжества), что из Владимирской земли едет иной избранник, посланный тамошними иерархами и советом великого князя владимирского Михаила, игумен Геронтий. Великокняжеские послы настаивали на том, чтобы кесарь с патриархом дождались владимирского, единственно законного, как они утверждали, претендента. Патриарх Афанасий согласился ждать, но означил срок, после коего он уже считал себя вправе, не обинуясь, рукоположить Петра. Срок этот подходил, но Геронтий все не появлялся.


Тяжелые волны, одетые, словно ризами, белой пеной, с гулом и грохотом разбивались о берег, выбрасывая немые, с раскрытыми ртами, тела рыб, водоросли, раковины, древесные обломки крушений и маленьких крабов. Кое-как зачаленные корабли метало и било, поминутно окатывая шипящею пенною влагой. Низкий тяжелый гул, казалось, исходил из самого нутра потревоженной громады вод. Под стелющимися рваными тучами валы вздымались до самого окоема и, разгоняясь все быстрей и быстрей, обрушивались на берег потрясающей силы ударами. Не только плыть, даже и выйти в море в такую погоду не было никакой возможности. Игумен Геронтий подолгу стоял на берегу, обдаваемый веером брызг, вздрагивая от холода, и неотрывно глядел туда, где, невидимый за беснующейся водою, был Царьград и где он, исполняя волю князя Михаила, должен был быть уже три недели тому назад. Он представлял себе решительное лобастое лицо князя, его широко поставленные глаза, и ему становилось нехорошо. О том, что волынский князь Юрий Львович послал наперебой ставиться в митрополиты своего игумена, некоего Петра, Геронтий уже уведал. Следовало обогнать поезд враждебной стороны и прибыть в Царьград раньше, – но как это сделать? Никто не знал. На пустынном берегу не было ни одного селения. Только кочевники татары, какие-то совсем дикие, и не ордынские словно, подходили к невольному русскому стану в чаянии легкой добычи, и лишь серебряная ханская пайцза спасла путников от сугубой беды. Бояре и клирощане грелись у костров из плавника, разложенных в низине, в затишье от мокрого ветра. Бывалые моряки только качали головами: Бог даст, не погубило бы и здесь-то суда! Не ровен час, выкинет да и разобьет о берег… Тюки, бочки, сундуки, ящики и корчаги, выгруженные с кораблей и обтянутые смоленой толстиной, сиротливо высились на берегу. Татары плотоядно поглядывали на товар, льстиво заговаривали, намеками выпрашивая подарки. Пришлось разрезать один куль, чтобы удоволить хотя старейшин, не то и ханская пайцза не удержала бы. Ночи были здесь черные, хоть и теплые. Люди спали прямо на земле, на тонких кошмах, и земля грела. По ночам выставляли усиленную сторожу. Какие-то тени в сумерках появлялись из-за холмов, шныряли вокруг русского стана, подбираясь к товарам.

Шли дни. Ревело и билось море. Уже становилось ясно, что, утихни ветер, и то сразу нельзя будет двинуться в путь, так основательно потрудились волны над хрупкими телами кораблей. Что творится в Константинополе, ждут ли их еще? Этого тоже никто не знал. Когда наконец утихло море, пришлось нанимать лошадей у татар, вытаскивать лодьи на берег, чинить и смолить заново. Не было лесу поправить поломанные мачты, не хватало веревок для снастей. Долго ждали потом попутного ветра… По всему по этому Геронтий прибыл в Царьград слишком поздно, когда торжественное посвящение Петра уже состоялось.

Владимирские бояре, однако, затеяли прю, требуя поставления Геронтия. Взаимное нелюбие усугублялось тем, что те и другие остановились на одном и том же русском подворье. Давеча Микула Станятич, ближний боярин князев, пришел с расквашенной скулой. Мало не дошло до мечей, уже и за ножи хватались волынские и тверские бояре. Брань стояла неподобная. Пакостные слова не пораз заглушали даже молитвы.

Петр тщился поговорить с Геронтием с глазу на глаз, но ненависть тверичей не оставляла к тому никакой возможности, да и свои не простили бы «измены», и Петр, начавший на деле постигать тяжесть креста, доставшегося ему ныне, мог только молить Господа об утишении страстей соплеменников своих. «И будут гнать тебя в земле твоей, и в роду твоем не признают, и хлеб твой в камень обратят, и посмеются тебе в день горя твоего…» – вспоминал он слова пророка, размышляя о грядущем своем подвиге и гадая: не воспретит ли ему Михайло Тверской и вовсе доступ в суздальские пределы? Впрочем, подобного срама, мнится, еще не бывало на Русской земле.

Теперь речи велись о том, чтобы поставить на Русь двоих, его и Геронтия. Тогда бы на деле исполнилось тайное желание волынского князя учредить свою митрополию, и порвалась бы последняя ниточка, связывавшая воедино многострадальную Русскую землю. Сего Петр страшился более всего. И вновь происходило нечто, ему недоступное, какие-то хождения, дары кому-то, тайные пересылки с патриархом и кесарем, многие прихождения велеречивых греческих вельмож градских… В конце концов патриарх Афанасий с кесарем, видимо, поняли, что церковное разделение Руси пагубно и для них тоже. Настал день (и о дне этом Петр опять же заранее уведал по лицам предстоящих ему, по торопливой почтительности греков и хмурым взорам владимирских русичей), настал день, когда патриарх вызвал к себе их обоих, новопоставленного Петра и владимирского игумена Геронтия, и после молитвословия благословил Петра, а к Геронтию обратился с гневной речью, в коей упомянул и о том, что «недостойно мирянам святительския творити» (говорилось все это по-гречески, и по-гречески звучало иначе, туманнее и выспреннее, но смысл был именно тот. Патриарх отказывал Геронтию на том основании, что поставления его добивались мирские власти, – как будто поставление Петра творилось без участия тех же земных властителей!). Патриарх распорядился и о большем. От Геронтия тут же отобрали жезл, святительские одежды и перстень с печатью покойного митрополита Максима, привезенные им с собою из Русской земли, отобрали образ Богоматери, писанный самим Петром и поднесенный им некогда митрополиту Максиму. Теперь эта икона вернулась к ее создателю, в чем Петр усмотрел знак, посланный Господом, и уже не сомневался более в назначении своем. Отобрал Афанасий и клирошан, греков и русских, что служили митрополиту Максиму, а ныне прибыли с Геронтием в Царьград, и их тоже передал Петру.

Дело происходило в Софийском соборе. Бояре великого князя владимирского, скованные уздою церковного благочиния и укрощенные давешними переговорами с вельможами кесаря, угрюмо молчали.

– Помолим Господа, брат! – сказал Петр Геронтию, опускаясь на колени, когда все уже произошло и миряне разошлись, а патриарх Афанасий покинул храм. Оба игумена долго и молча молились, и ни один прежде другого не подымался с коленей. Петр, воспарив духом к выси горней, забыл про время, забыл про терпеливых клирошан за спиною. От горьких дум о несовершенстве человеческих душ мысли его, постепенно легчая и очищаясь, унеслись туда, к престолу вышней правды, и вновь, как и прежде, он увидел ее, Матерь Божию, в светлоте лица своего предстоящую перед Сыном, сидящим на престоле. Минуло несколько часов. Наконец застывшая плоть напомнила о себе. Петр оборотил лицо к Геронтию. Тот, полузакрыв глаза, казалось, был в каком-то сне. Медленно приходя в себя, он поглядел в глаза Петру, и что-то робкое-робкое и одновременно светлое просветило в его взоре. Петр первый потянулся к Геронтию, тот понял, и они, так же молча, троекратно облобызали друг друга.

На другой день владимирцы собирались в обратный путь. Споры и страсти утихли, лишь иногда взрываясь отдельными всплесками запоздалой брани.

Петр вышел благословить на дорогу недавних врагов своих и по той затрудненности, с которой склоняли головы иные тверские бояра, понимал, что самое тяжелое из предстоящего ему еще впереди.

Уже когда череда конных и пеших владимирцев выходила и выезжала из ворот подворья, направляясь к пристаням Золотого Рога, до Петра донеслись сказанные кем-то нарочито громко слова:

– Красивый мужик! И где только отыскали такого?

– Муж достойный… – раздумчиво отозвался второй голос. Говорилось это явно про него, нового митрополита русского.

Загрузка...