Корабль из Цареграда плывет в Кафу. Близится берег. Моряки роняют большой парус, в воду опускают весла, и скоро смоленый, покрытый солью крутой борт глухо стукает о причал. На берегу кричат, тянут за веревки, подчаливая судно. После однообразного многодневного шума моря торговая толчея берега оглушает путников. В разноязычии итальянской, греческой, татарской, аланской и русской речи, в пестроцветьи и лохмотьях, облитый солнцем город кипит и суетится огромным людским муравейником. Путники в монашеских одеяниях минуют торг, отводя глаза от полуголых невольниц и покрытых струпьями невольников, отстраняя спокойными взмахами рук лезущих к ним коричневолицых нахальных торгашей. Скоро путников встречают и, уже расталкивая толпу, ведут на греческое подворье, где можно переодеться, умыться и отдохнуть. После молебна и трапезы цареградский клирик показывает грамоты, подписанные кесарем и патриархом Афанасием. Сожаление слишком ясно читается на лице византийского чиновника, обманутого в корыстных надеждах своих: взятки тут не будет, и даже более – все просимое нужно предоставить быстро и с особым тщанием, ибо на его место в богатой Кафе слишком много охотников в далеком Цареграде. Поэтому в тот же день, к вечеру, на подворье приходят ордынские татары, смотрят грамоты, кивают, лопочут по-своему, жадно оглядывают патриарших послов. Клирик ничего не хочет давать татарам, и кафинскому наместнику, к вящей досаде, приходится платить самому. Ордынцы, вообще-то, не должны брать подарков с патриаршего посла, но поди втолкуй это местным татарам! Торг и споры продолжаются два дня, после чего, наконец, подают лошадей, и тряский дорожный возок греческого клирика выкатывает из ворот Кафы в степь. Начинается долгий путь в Сарай. При каждой смене лошадей одно и то же – татары выпрашивают подарки. Клирик – недаром он в простой рясе, с простым, даже не серебряным, крестом на груди – дает помалу: горсть сухарей, несколько кусков дешевых тканей. Старейшин угощает иногда греческим терпким вином из смоленой глиняной бутыли. Тянутся день за днем. Безводье, пыль и жара донимают путников. Но клирик, привычный ко всему, глядит бесстрастно на ровную, в мареве, степь от края и до края неба да щурит глаза, когда слишком донимает пыль. В Сарае их встретит русский епископ и посадит в лодью. Там можно будет отдохнуть от сухой пыли, от жадных, привязчивых ордынцев. И потом опять потянутся бесконечною чередою день за днем. Будет струить свои воды река, огибая борта, гребцы будут подымать и опускать весла, и медленно будут проходить мимо зеленые волжские берега.
С собою клирик везет ларец, окованный черным железом. В ларце грамоты: донос на митрополита Петра и повеление патриарха Афанасия разобраться на месте, соборно, совокупив для сего русских иерархов церковных и властительных мирян. Донос послан тверским епископом Андреем и обвиняет Петра в мздоимстве и многих других неправосудных деяниях. Доносы не новость в древней Византии, и ежели бы цареградские власти верили каждому доносу, то град сей давно уже перестал бы существовать. Доносы чаще всего лишь принимают во внимание. А верить им начинают лишь тогда, ежели это нужно кому-то и для чего-то. И донос на русского митрополита не был бы принят патриархом, ежели бы не принадлежал епископу стольного града русского великого князя, ежели бы к тому на митрополита Петра не опалился волынский князь, оскорбленный явным предпочтением, выказанным Петром Суздальской земле, в ущерб Галичу и Волыни. И, наконец, наиважнейшее заключено в том, что сам патриарх не весьма доволен деятельностью русского митрополита Петра, слишком уж независимого от велений Цареграда. И потому клирику, что терпеливо переносит тяготы долгого пути, даны самые широкие полномочия. Он может и сместить митрополита, ежели того потребуют на соборе русские епископы и великий князь, с мнением коего несколько опрометчиво, как кажется, не согласился не так давно патриарший престол.
И клирик сидит, сложив руки, и бесстрастно глядит вперед, туда, где в речных извивах открываются с каждым поворотом новые и новые занавесы зеленых берегов. Пахнет водой, свежестью, теплыми испарениями лугов, иногда ветер доносит запах соснового бора. Гребцы поют, натужно подымая и опуская стеклянно блестящие мокрые весла. Плещет и булькает вода, обегая смоленые борта. В ларце, окованном черным кружевным железом, лежат и ждут своего часа запечатанные вислыми серебряными печатями патриаршьи грамоты, вручающие цареградскому клирику власть над грядущей судьбою русской церкви.
Рубленые городни стен. Бревенчатое нагромождение построек, среди коих лишь отдельными пятнами белеют старинные соборы. Непривычно чистый воздух, с какими-то острыми и тонкими запахами, верно от вянущих трав. Белоствольные деревья, по листве тронутые светлым золотом. Осень.
Они подымаются от причала по крутой дороге, ведущей в город. Сейчас клирика и его спутников встретят. Весть о патриаршем посольстве была послана загодя, с пути. Вот уже, кажется, и встречают! Да, это к ним. Извиняются – лодью клирика приняли за другую. Ему переводят по-гречески, хотя он немного понимает и сам русскую речь. Клирик кивает. Дорогою он решил уже, что лучше разобрать дело келейно, собором одних епископов, и, осудив Петра, послать Афанасию и кесарю ходатайство о назначении на Русь митрополита-грека. Самого Петра клирик никогда не видел и мнит встретить сейчас хитролицего осторожного человека или громогласного властителя, взъяренного, аки медведь, и не сразу понимает поэтому, что высокий, сухощавый, с ясною печатью тонкой духовности на лице, да еще в простом одеянии – лишь золотой наперсный крест выдает его значение в ряду прочих русских иерархов, собравшихся для встречи, – что именно он и есть тот самый Петр, мздоимец и даже святотатец, коего он, клирик, обязан низложить, лишив сана митрополита русского. Донос и человек двоятся, никак не согласуясь друг с другом, и это портит удовольствие оконченного трудного пути.
Клирик холодно приветствует митрополита, неспешною стопою проходит в приготовленные покои, – в это царство тесаного дерева, резного дерева, рубленого, пиленого и сверленого дерева, дерева, раскрашенного вапою, и чистого, сухого, как будто даже потрескивающего слегка. Впрочем, в покое его окружают привычные предметы, многие даже и цареградской работы, и он с удовлетворением омывает руки и лицо, меняет дорожное облачение, распоряжается, куда что поставить из привезенного с собою. Потом, водрузив ларец на стол, достает ключ и, надавив, поворачивает ключ в прорези замка. Ларец распахивается с легким звоном. Он берет грамоту с вислыми печатями на ней, несколько мгновений держит ее на весу, потом, покачав головою, кладет назад и запирает ларец.
Его и спутников приглашают откушать. Проводят в малую митрополичью трапезную. Тут их принимает сам Петр. Трое греков едят жаркое, пироги и рыбу, пьют русский мед и греческое вино. Трапеза проходит почти в молчании. Трапезующие перекидываются незначительными словами о путях, погоде, здоровье великого князя владимирского Михаила, патриарха Афанасия и кесаря. Под конец клирик, неторопливо вытирая пальцы вышитым рушником, подымает на Петра строгий взор и говорит нарочито и негромко, что прибыл к нему «для рассуждения дел некаких». Петр, осуровев лицом, кивает согласно, но не теряется и не суетится без меры – ждет. О существе дела он уже наслышан или догадался. И клирику, хоть он и не показывает вида, поручение патриарха на миг представляется слишком поспешным и даже, возможно, неразумным несколько. Каков-то еще окажет себя доноситель? Впрочем, он слишком чиновник и тотчас справляется с собой. В конце концов, что, кроме располагающей внешности, ведомо ему о сем муже? Достоит уведать мнение прочих епископов, иереев и мирян и сугубо самого великого князя владимирского. Посему он говорит Петру, оставшись с глазу на глаз, немногое: что послан патриархом для надзирания дел святительских и должен собрать вкупе епископов Суздальской земли. Петр не расспрашивает, не просит и не умоляет, не тщится задобрить цареградского посла – и это все странно и непривычно для умудренного жизнью грека: русский митрополит вроде бы даже не понимает, что дело идет о его личной судьбе. Он сразу велит разослать гонцов и только просит подождать немного ростовского епископа Симеона, ибо тот отбыл в Устюг, место неближнее, и посему скоро явиться не сможет. Так кончается первый день патриаршего посланца во Владимире. Вечером греки, несколько озадаченные, беседуют друг с другом. Впрочем, к великому князю Михаилу Ярославичу уже послано. Греки расходятся по своим кельям и засыпают под тихое потрескивание прогретых и просушенных летним солнцем бревенчатых стен.
Михаил Ярославич рассерженно расхаживал по палате.
– Нет и нет! Не должно власти мирской решать дела святительские! Пусть соберут собор! И на собор он не поедет, нет! Детей – пошлет. Как бы ни решилось, все равно!
Епископ Андрей, духовник и игумен глядят на своего князя с сердитым отчаянием. Как его убедить, что иначе, без прямого князева слова, Петра могут и не осудить, а значит…
– Ведомо ли Михаилу, что митрополит Петр уже зачастил в Москву?
– («И тут Юрий! Все одно не соглашусь!») А ведомо иереям, зде сущим, во что обратится церковь, ежели дела ее, паки и паки, станет решать мирская власть? Да, пусть лучше прогадает он, великий князь Михаил, да не впадет в скверну церковь русская! Господу, а не князю вручите ее судьбу! Да, он тоже наслышан о делах Петра, и глаголют о нем лишь доброе, и не он посылал донос патриарху! Да, я великий князь Руси! Да, судьба земли в деснице моей! И мне ведомо, что власть силы сокрушает земное и зримое, вещественное и телесное, но невещественное и бестелесное одоляет лишь духовная сила. Мысль не зарубишь мечом! И дух не прободешь стрекалом! Почто ряса, коей прикрыт иерей, тверже панциря воина?! К чему же вы мните отринуть незримую, твержайшую железа защиту сию ради земной и тленной? Заменить дух насилием? Зачем?!
– Но, князь, суд церкви и святительское покаяние, на грешника налагаемое, – тоже насилие над плотью! И чадо свое отец добрый приневолит силою к деланию полезному. И, выросши, отрок поклонит родителю своему ради насилия того!
– Да! Да! Да! Сын воздаст отцу, ибо отец, любя чадо свое, принуждает к деланию полезному. Но не того просите вы от меня ныне. Не лукавь, Андрей. И ты не лукавь, и ты! Господь рассудит тебя с Петром по истине и соборно. Мыслю, патриарший посол мнит рассудити дело сие с утеснением противу митрополита Петра… Иначе бы не приехал! Но об ином – пусть решает земля, и пусть не княжеская власть, но сам Господь рассудит истину в делах святительских. И – будет! Полно того. Я сказал.
Без воли Петра весть о намерениях цареградского клирика начала растекаться по земле все шире и шире, порождая толки и смуту. Спорили иереи и бояре, спорили смерды и купцы. На приезжих греков оглядывались на улицах горожане, указывали пальцами, порою бранили вслух. Клирик, побывавший уже на двух проповедях митрополита и вызнавший мнение граждан, начинал задумываться. Дело, ради коего он прибыл на Русь, осложнялось с каждым днем. Он уже беседовал с тверским епископом Андреем – и не составил себе о нем ясного мнения. Он уже уведал, что великий князь устранился от прямого решения судьбы митрополита своею волей. Московский князь и многие прочие хлопотали перед ним об оставлении Петра на престоле. И, в довершение всего, из Цареграда дошла к нему злая весть. Скончался патриарх Афанасий. Дело, затеянное там, приходилось теперь ему разрешать на свой страх и риск, и клирик, рассудив разумно, склонился к созыву собора иерархов всей земли, тем паче что, с умножением волнений и слухов, инако поступить становилось все невозможнее.
Собор, как думал он, соберут во Владимире, но у русичей были какие-то свои, неведомые ему, рассуждения и счеты. Князья и епископы согласно предложили Переяславль, вотчину почившего полвека назад великого князя Александра, град, как уверяли клирика, наипаче прочих пристойный для таковыя нужи.
К тому времени, когда все это, наконец, разрешилось, осень уже разукрасила пожарами листву дерев, сжали хлеб, уже пожухли и побурели листья, прошли дожди, отвердели дороги, и первые белые мухи невесомо закружились в воздухе над примолкшими пажитями и серыми сквозистыми чередами потухших и поределых лесов.
В Переяславле клирик со спутниками расположился в Горицком монастыре, откуда открывался далекий вид на озеро и город, вытянутый по низкому берегу рядами бревенчатых, под соломенными кровлями, клетей и хором. Нахохлившийся (он мерз и простыл от холодного осеннего ветра), растерявший прежнюю уверенность и представление о том, чем же это все кончится, клирик уже давно решил положиться на Господа и предоставить русичам самим решать судьбу своего митрополита, что и оказалось, впрочем, единственно разумным решением.
Съезд, по всему, обещал быть многолюдным. Прибывали князья и бояре с дружинами, целые сонмы русских иереев всех степеней, черное и белое духовенство и миряне, даже и из прочих городов, никем не званые, но слышавшие проповеди Петра и озабоченные его судьбой. Прибыли отроки – сыновья великого князя – с его боярами. Прискакал самолично московский князь Юрий. Клирик начинал путаться в перечне князей и княжат, представлявшихся ему. Ни холод, ни снег не останавливали людей. Даже в полях горели костры, у коих грелись не вместившиеся в стены города и хоромы приезжие.
И вот настал день суда. Княжевецкие жители с утра чуть не все отправились в Переяславль, но в городской собор, набитый так, что с трудом можно было вздохнуть, попасть удалось одному Федору, да и то по старой дружбе с боярином Терентием, который провел его вместе с собою. Они стояли, два старика, затиснутые в толпе нарочитых гражан, и Федор, волнуясь и переживая, ждал, когда кончится служба и начнут читать патриаршью грамоту, привезенную, как слышно было, из Грецкия земли. Из-за голов ему плохо было видать, что происходило в алтаре и на солее храма. Но впереди стояли князья, княжичи, великие бояра, и туда уже не было ходу совсем. И то он мог быть доволен, – тысячи мирян плотно теснились вокруг собора и по улицам, лишь из уст в уста передавая, что же происходит там, внутри. Клирик-грек, увидя это многолюдство, даже обеспокоился. Казалось, немного надобно здесь, чтобы из этой толчеи началась и возникла кровавая смута. Успокоился он несколько лишь в соборе, при виде литой толпы нарочитых мужей в дорогом платье, в сукнах, соболях и бархатах, ничуть не растерянных и не угнетенных сборищем черни, и понял, что тут это, видимо, так и надо, так и достоит стоять им всем вкупе и воедино, и еще раз подивился обычаям Русской земли.
– Гражане! Чада моя возлюбленная!
Ропот, шум, теснение, хотя теснее стать, кажется, уже нельзя, но всё еще подвигаются, уплотняясь. Шеи вытягивают. Петр выходит из алтаря, и новый ропот прибоем прокатывает по толпе:
– Как? Что? Грамоту! Грамоту!
Кое-как установлена тишина. От густоты дыхания вздрагивают и меркнут свечи. Приезжий грек, – для него не внове соборные чтения, – подымается на амвон. Читает по-гречески грамоту патриарха. Горицкий архимандрит повторяет ее по-русски. Новый ропот, шум, крики. В задних рядах громкие возгласы негодования. Грек, дождавшись новой тишины, читает донос. И тут подымается невообразимое. Церковь взрывается гневом. Машутся кулаки, вопль вытекает на площадь: «Неправда! Не верим! Долой! Кого ставили по мзде? Показать!» Чей-то режущий уши вопль: «Священницы все на мзде ставлены!» Трещат воротники. Кто-то кого-то, выпростав зажатые толпою руки, трясет за грудки. Визжат притиснутые к стенам женки. «Петр! Петр! Пущай Петр скажет! Реки им, Петр!» Бояре и князья в передних рядах громко ропщут, и все требуют доказательств. Земля не хочет так просто отдать своего митрополита, коего успела узнать и полюбить. «Кто? Кто написал?! Да узрим!» – требует хором толпа. Побледневший тверской епископ Андрей выходит вперед, и тут начинается буря. Уже и в рядах иереев пря переходит в рукопашную. Ростовский епископ Симеон, побурев лицом и задыхаясь, подступает к епископу Андрею, сжимая кулаки. Он брызжет, вздергивая браду, крик его не слышен в общем реве. Толпа требует доказательств митрополичьей вины. Многие не шутя смущены доносом и хотят разобраться в деле. Брал ли Петр мзду со священников и какую? Шум то стихает, то вздымается вновь. Все позабыли о времени. Свидетелей, чьи слова являют неправду, провожают криками гнева. Внизу, в толпе, их пихают кулаками в бока. Когда уже половина обвинений отпадает, яко ложные, – в иных митрополит оказывается лично невиновен, другое имел право вершить, согласно соборным правилам, – вздохи облегчения все чаще и чаще начинают пробегать по рядам, и уже кричат радостно, и уже не хотят дослушивать до конца. «Невинен! Невинен ни в чем! Прекратить!» – кричит и требует площадь.
Петр подымает руки. Утишает шумящих. Теперь ему легко говорить, тверской епископ уже посрамлен, враги – а их у него, увы, немало! – в растерянности.
– Братие и чада! – говорит Петр. – Я не лучше пророка Ионы. Если ради меня великое смятение сие – изгоните меня, да утихнет молва!
И – больше уже ничего не слыхать. Согласный вопль захлестывает и вздымает Петра, чается, он сейчас, неслышный, будет вознесен на воздух.
– Не хотим! Не позволим! Тебя, тебя хотим, отче!
К нему лезут, целуют одежду, руки. Это победа, одоление на враги. Юные тверские княжичи, Дмитрий с Александром, во все глаза смотрят на Петра, запоминают, и в них, как и в прочих, – восторг. И Петр кажется им сейчас мудр и прекрасен. У князя Юрия глаза горят, как у кота, жарко свербят ладони. Посрамление тверского епископа для него то же, что посрамление князя Михайлы. Мельком он думает, что доводись ему, – нипочем бы не допустил такого суда! Прост, ох, – на горе себе и на счастье ему, Юрию, – слишком уж прост великий князь!
И уже толпа требует суда над тверским епископом. Где-то в задних рядах старый Федор отирает увлажнившиеся глаза, шепчет: «Не попустил Господь!» Ему уже немного осталось веку на земле и радостно оттого, что перед концом своим он видит торжество правды.
– Судить! Судить! Пущай ся покает! – кричит народ.
И снова Петр подымает руки, и стихает шум, и Петр говорит, обратясь лицом к тверскому епископу:
– Мир тебе, чадо! Не ты сотворил это, а дьявол! – И – благословляет Андрея.
И толпа снова кричит, теперь уже ликуя, и люди в церкви целуют друг друга и плачут, и крестятся радостно, глядючи на своего оправданного митрополита.