Ночью завыл ветер. Он дул с моря, врывался в улицы Рабочей слободки, спрятавшейся за горой, остервенело рыскал по темным дворам, открывал калитки и сердито хлопал ими.
Избушка Серафимы Петровны вздрагивала под лобовыми ударами ветра. Лист железа на крыше, плохо прибитый, нудно скрипел, будто кто-то силился оторвать его.
Виктор Заречный проснулся. Проснулась и Женя. Они спали на полу. Серафима Петровна постелила им перину в передней комнате, которая служила ей «гостиной». Сбоку стоял венский диванчик, а в головах — швейная ножная машинка. «Гостиная» была так мала, что в ней можно было положить еще только одного человека — у порога двери, которая вела в кухню.
— Не спишь? — прошептала Женя. — Какой ужасный ветер!
— Должно быть, тайфун, — шепотом отозвался Виктор.
Серафима Петровна тоже, кажется, не спала у себя за дощатой, оклеенной обоями перегородкой.
Виктор оглядел в темноте комнату.
«Как убого! — подумал он. — Нищета!»
Вчера он заметил на матери стоптанные башмаки. Говорит она не так, как говорила прежде: голос стал не ее, чужой; должно быть, зубов осталось мало.
«Бедная ты моя старушечка! — подумал Виктор. — Не дождешься, видно, хорошей жизни… Впрочем, ведь революция. Революция! Вся жизнь должна измениться».
Ветер сильным порывом ударился в стекла окон, торопливо пошарил по стене, свистнул за углом, рванул с еще большей силой железину на крыше.
— Боже, какой ветер! — снова прошептала Женя, прижимаясь к Виктору.
— У меня не выходит из головы вчерашний парад, — заговорил Виктор. — Всеобщее ликование! Городская буржуазия и грузчики под одним красным знаменем!
— Да, да.
— А революция ведь в самом деле всенародная. Чувство-то у большинства одно: самодержавие свергнуто!
— У одних это вызывает одни надежды, у других — другие, — заметила Женя.
— Верно. В этом-то и вся соль. Не всеми только это осознано. У меня ощущение личной свободы полное. Не висит над головой ни каторга, ни ссылка. Я знаю, что мне не надо прятаться, не надо думать — вдруг придут на квартиру, возьмут, уведут… Исчезло это постоянное ожидание ареста. Но все, что произошло, — это половина того, за что велась борьба, за что погибло столько людей.
Виктор умолк, вспомнив свою последнюю ссылку, дорогу в Орленгу, случай в Качуге.
— Где-то сейчас Коновалов? Ведь он тоже теперь свободен.
— Бедная Свиридова! — тихо отозвалась Женя.
— Она была такая чудесная, чистая, светлая, — вспоминал Виктор. — Не могу отделаться от страшной картины: Свиридова скрылась под водой, а ее соломенная шляпка с фиалками осталась на воде и поплыла по реке… Когда я вспоминаю об этом, меня охватывает чувство виновности в ее смерти.
— Да в чем же ты виноват, Витя?
— Да, конечно, что я мог сделать? Но когда на твоих глазах гибнет человек и ты стоишь и смотришь… Смерть ее представляется теперь особенно нелепой. Она покончила с собой, а Коновалов остался жив. Узнает о ее смерти — будет считать себя виновником ее гибели, будет казнить себя.
За перегородкой послышался голос Серафимы Петровны:
— Не спите?
— Не спим, — ответил Виктор. — Ветер разбудил.
— Тайфун, — сказала Серафима Петровна. — Я тоже не могу спать, когда тайфун. Ты, Витя, Сосниных помнишь?
— Помню.
— В прошлом году вся семья утонула в Амурском заливе. Поехали в небольшой шаланде к себе на заимку, полный трюм был известки в мешках. Поднялся тайфун. Больше никто их и не видал. Наверное, залило водой шаланду. Так без следа и пропали: и он, и она, и трое детей, и два китайца — лодочники.
— Страшно подумать! — отозвалась Женя.
Серафима Петровна вздохнула:
— Вот иной раз выбросит разбитую шаланду на берег — и ни одной душеньки в ней. Куда делись люди? В волнах погибли. В море погребены… Ну, спите, спите! До утра еще далеко.
Женя обняла Виктора, затихла.
До рассвета Виктор не мог заснуть. Лежал и думал. О чем мог думать Виктор Заречный в эту ночь? Он перебирал в памяти события всей своей жизни. Революция — это исполинская веха, рубеж в жизни народов. От революции начинается новое летосчисление. Народ, совершивший революцию, всю свою историю делит на периоды: до революции и после революции. Человек, посвятивший жизнь борьбе и освобожденный революцией от тюрьмы и каторги, также в своей личной жизни проводит черту между прошлым и тем, что началось после революции.
В прошлом году осенью Виктор Заречный так же вот, только лежа на земле у Якутского тракта, думал о прожитой жизни. Тогда над ним низко висели темные тучи. Казалось, в жизни не было никакого просвета. Впереди — новая ссылка, одиночество, тоска. Теперь, конечно, совсем другое. Самодержавие пало. Над головой — крыша родного дома. Рядом — Женя; он ощущал тепло ее тела, слышал ее дыхание, видел в темноте милые черты ее лица. Но в душе, на самом дне ее лежало непреходящее чувство какой-то смутной тревоги. Он вспомнил вчерашний митинг у Народного дома, речь запомнившегося ему солдата с острыми, беспокойными глазами: «Не верьте, товарищи… Праздник еще не пришел…» Миллионы людей сотни лет ждали прихода на землю правды. Пришла ли она, эта правда?.. «Праздник еще не пришёл», — вновь и вновь вспоминал Виктор слова солдата.
Тайфун на дворе бушевал.
Женя опять проснулась:
— Что за ветер!
— Накройся с головой, — посоветовал Виктор
Женя натянула одеяло на голову.
«Как бушует сейчас море!» — подумал Виктор.
Он вспомнил: в 1906 году во время тайфуна плыл на «Монголии» по Японскому морю, возвращаясь из Нагасаки с тюками нелегальной литературы. Ветер ревел, свистел в мачтах. Море бушевало. Черные тучи низко неслись над пароходом… Страшный это ветер — тайфун. Он несется над морем с сокрушительной силой, поднимает огромные волны и швыряет корабль, как спичечную коробку; выбрасывает шаланды на берег, сносит жилища бедняков; вырывает с корнем столетние деревья; загоняет морские волны в реки; реки вздуваются и. затопляют пади, овраги, луга, поля… Когда тайфун утихает, люди ищут трупы своих близких… «Не такой ли тайфун поднимается сейчас над Россией?»
Только под утро Виктор заснул.
Поднялись поздно, около девяти часов. Ветер стих.
Женя, сидя на диванчике, расчесывала свои золотистые волосы. Виктор пошел умываться. Серафима Петровна в кухне ставила самовар.
— Доброе утро, мама.
— Доброе утро, сынок. Плохо спал, не выспался? — Мать с любовью посмотрела на сына тихими голубыми глазами, перевидавшими много горя.
— Да нет, ничего, — ответил Виктор, — под утро заснул крепко.
В углу над жестяной лоханью наклонился медный умывальник. На табурете рядом стояло оцинкованное ведро, наполненное почти до краев водой. В ведре — оцинкованный ковш.
— Мама! Да у вас все тот же ковш! — воскликнул Виктор, увидав старого знакомца.
— В ведре-то?
— Да-
— Тот же.
— Подумайте! Сохранился! Из него я хлеб с водой ел, — мне тогда лет семь, должно быть, было, — лошадь изображал. Помню, какая это была необыкновенно вкусная еда, — улыбка осветила заспанное лицо Виктора.
— Да, вот ковшик один и остался от той жизни… да еще диванчик.
Виктор зачерпнул воды, налил в умывальник, задумался:
«От той жизни…»
Ему вспомнился тихий апрельский вечер на Набережной, дочь почтальона Настенька, с глазами как ирисы, ее маленькая, худенькая, с тонкими синими жилками ручка, которую он поцеловал… потом… потом позорное избиение Чужим человеком…
При возвращении в родной дом особенно ярко возникают в памяти картины раннего детства. И сколько бы ни было горя, страданий в маленькой жизни, детские годы вспоминаются часто, как чудное, милое сердцу видение. Думаешь тогда: пережить бы их еще раз, снять штанишки и полезть в воду за серым крабом, притаившимся под камнем, поросшим темно-зеленой морской травой… Ушло все как сон. Не вернешь!
Из сеней вошел китаец-булочник с корзиной за спиной. На нем был костюм из синей дабы, на вате, туфли на мягкой подошве и фетровая шляпа.
— Мой поставщик, — сказала Серафима Петровна.
— Пользуетесь, наверное, неограниченным кредитом?
— Да уж беру, сколько хочу, и плачу, когда могу,
— Чудесный народ!
— Хорошие люди, — подтвердила Серафима Петровна.
— Сынка? — спросил булочник.
— Сынка.
— Шангó. — Китаец хотел сказать, что ему понравился Виктор.
— Самый первый! — весело проговорила Серафима Петровна.
Китаец добродушно улыбнулся.
— Русский царь мэйю[1], — сказал он. — Хао[2]!
— Да ты, я вижу, республиканец, — засмеялся Виктор и добавил: — Сунь Ят-сен — хáо! Кантрами΄ мандарина![3]
— Хао, хао! — весело закивал булочник.
— Ну вот мы и договорились. — Виктор протянул руку булочнику.
Китаец взял руку Виктора обеими руками и горячо стал трясти ее. Что-то детски доверчивое было в его улыбке, в темных, сверкавших радостью раскосых глазах.
Серафима Петровна подала на стол — тут же, в кухне, у окна, — жареную навагу.
— Садитесь, — пригласила она Виктора и Женю, которая уже давно умылась и с улыбкой слушала разговор Виктора с булочником.
— Сейчас, мама, — сказал Виктор. — Тут мировая проблема.
И у Виктора с булочником завязался разговор на том русско-китайском жаргоне, на котором объяснялись русские и китайцы, жившие в городах Дальнего Востока. У Виктора Заречного к тому же был большой запас китайских слов, которые он запомнил с детства, при постоянном общении с китайцами, составлявшими большую часть населения Владивостока.
Разговор их принял для Виктора неожиданный оборот. Из рассказа булочника — его звали Ван Чэн-ду — выяснилось, что он родом из провинции Гуан-дунь, где не то в 1906, не то в 1907 году участвовал в крестьянском восстании. После подавления восстания Ван Чэн-ду бежал в Харбин; он был причастен к созданной Сунь Ят-сеном организации «Союза революционных обществ».
— «Тунмэнхой», — назвал булочник по-китайски эту организацию.
— «Тунмэнхой»? — переспросил Виктор.
Булочник закивал головой:
— «Тунмэнхой».
В Харбине Ван Чэн-ду прожил до 1908 года, работал в типографии истопником и разносчиком газет. Он был свидетелем весьма бурно проходивших в этом городе революционных событий. 1 мая 1907 года в городе бастовали все предприятия, и Ван Чэн-ду вместе с пятью тысячами русских рабочих праздновал за городом День международной рабочей солидарности.
Рассказ Ван Чэн-ду привел Виктора в сильное возбуждение.
— Я же говорил — мировая проблема! Вот так булочник!
Серафима Петровна убрала сковороду со стола:
— Разогрею навагу, а то совсем остыла.
— «Тунмэнхой» — шанго! — восклицал Виктор. — Россия, Китай — Тунмэнхой! — Виктор изобразил ладонями рукопожатие. — Союз!
Он схватил руку булочника, и они опять стали трясти друг другу руки.
— Союза! Союза! — поняв Виктора, заговорил Ван Чэн-ду.
— Мама, у вас замечательный поставщик булок! — восторгался Виктор.
— Моя ходи΄, булка носи΄, — китаец вскинул корзину за спину.
Виктор открыл ему дверь.
— Мы еще поговорим, — сказал он.
Китаец закивал головой в знак согласия.
Серафима Петровна подала, на стол разогретую навагу.
— Садись, сынок. Садитесь, Женюша. Вот и хлеб свежий. Теплый еще.
Серафима Петровна была несказанно рада приезду сына и невестки. Виктор обнял ее, поцеловал, и все сели завтракать.
После завтрака Виктор отправился в город.
Повсюду краснели флаги и полотнища, не убранные со вчерашнего дня. Город еще праздновал победу революции.
В доме известного богача Старцева на Светланской улице, где прежде был Окружной суд, разместились революционные и общественные комитеты, успевшие возникнуть за десять дней марта: Исполнительный комитет Совета рабочих и военных депутатов, Комитет общественной безопасности, Комитет социал-демократической группы, Комитет объединенной социалистической организации.
У входа в здание Виктор перечитал все объявления и извещения, исходившие от имени этих организаций. Бумажками, напечатанными на машинке, а также написанными синим карандашом, были заклеены филенки входных дверей. Одно из объявлений гласило:
«Из состава Исполнительного комитета Владивостокского Совета рабочих и военных депутатов выделена комиссия по организации профессиональных союзов. Всех товарищей, имеющих какие-либо заявления, материалы и проч. по профессиональному делу, просят обращаться к члену Исполнительного комитета студенту К. А. Суханову».
«Костя!» — Виктор порывисто открыл дверь и побежал по каменным ступеням лестницы.
На третьем этаже, в одной из комнат, где вокруг канцелярских столов толпился народ, Виктор увидел сутулую фигуру Кости, сосредоточенно писавшего что-то. На нем была его неизменная темно-синяя косоворотка под тужуркой с голубыми петлицами. На столе лежала студенческая фуражка.
Один из стоявших возле Кости говорил:
— Организовать китайских рабочих будет не так-то легко.
— Конечно, нелегко, — не переставая писать, отозвался Костя. — Но надо. Во Владивостоке — тысячи китайских рабочих.
«Революция за работой», — подумал Виктор, протискиваясь к столу.
Из-за плеча человека, говорившего о трудностях профессиональной работы среди китайцев, Виктор стал смотреть на Костю… Нет, нет, слово «смотреть» тут не подходит — Виктор любовался Костей:
«Революция начала работать!»
Словно почувствовав на себе пристальный взгляд Виктора, Костя приподнял голову.
— Виктор! — Он бросил ручку на стол, вскочил со стула.
Они жали друг другу руки, смеялись, говорили что-то, и было в их словах и смехе, в их горячих взглядах столько искренней, почти детской радости, что окружавшие стол люди, зараженные их радостью, с улыбкой смотрели на них. Каждый понимал, что происходила не просто встреча друзей. Нет. Это была какая-то особенная, знаменательная встреча людей, связанных друг с другом более чем дружбой. «Наверное, и этот из тюрьмы», — подумал каждый о Викторе.
Однако друзья не могли долго изливать свои чувства. Вокруг стояли люди, пришедшие в Совет за разрешением вопросов, поднятых революцией со дна жизни. Вопросы эти не могли ждать.
— Не буду тебе мешать, — сказал наконец Виктор. — . Кто есть в городе из общих знакомых?
— Да все новые люди.
— Дела охранного отделения опечатаны?
— Принимаются.
— Кто принимает?
— Бадарин, комиссар охранного отделения.
— Вот так должность! А можно туда проникнуть, порыться в делах?
— Я напишу ему, — Костя взял клочок бумаги.
— Начальник охранного отделения, конечно, арестован? — спросил Виктор.
— Да нет. От него и принимаются дела.
— От полковника Гинсбурга? — в удивлении воскликнул Виктор.
— Тот богу душу отдал. Там другой.
— Другой! До сих пор не арестован?
— В городе почти никто не арестован, — ответил Костя. — Удалось добиться ареста начальника тюрьмы Высотского да генерала Шинкаренко. Помнишь их?
— Как не помнить! Дела у вас, я вижу… Ну, так я не прощаюсь, — сказал Виктор, кладя записку в карман. — Вечером зайду, поговорим.
— Приходи, приходи… часам к десяти.
— Хорошо… А насчет организации китайских рабочих — я пришлю тебе одного китайца. Запиши имя: Ван Чэн-ду, булочник.
Костя записал.
«Революция начала работать», — весело подумал опять Виктор, отходя от Костиного стола, на который снова со всех сторон навалились люди.
Виктор Заречный быстро шел по Пушкинской улице на Лазаревскую.
«Жаль, жаль, — думал он, — не придется повидаться с полковником Гинсбургом».
Бывший начальник охранного отделения полковник Гинсбург, которого так хорошо знал Виктор Заречный и который в свою очередь был осведомлен о каждом шаге Виктора, скончался еще до революции. Последней его «доблестью» был арест в августе прошлого года группы социал-демократов города Владивостока. В Петрограде были довольны ликвидацией революционного очага на Дальнем Востоке. Директор департамента полиции представил Гинсбурга к награде, но мания преследования, которой он страдал, быстро прогрессировала, и он умер в доме умалишенных. Его хоронили в мундире, при всех орденах. Человек в штатском нес крышку гроба на голове.
В глубине двора, под горой, стоял небольшой, оштукатуренный и побеленный дом под номером 19. Здесь прежде помещался полицейский участок. Жители этого района хорошо помнили пристава Кошелева, знали всю его подноготную: и то, что он жил «припеваючи», и то, что он выдал одну из своих рыжих дочерей (он сам был рыжий, и дети у него все были рыжие) замуж за владивостокского домовладельца, частного поверенного Рачкова, довольно темного дельца; и то, что Рачков ревновал свою жену к промышленнику-красавцу Сенкевичу; и то, что Сенкевич был облит серной кислотой каким-то проходимцем. И о многом другом, что касалось «деятельности» полицейского участка и пристава этого участка, знал каждый обыватель. Но когда из этого дома выехал полицейский участок и сюда водворилось охранное отделение, жители перестали знать, что происходило в этом небольшом домике. «Деятельность» охранного отделения была покрыта тайной. Домик этот со всем его содержимым попал теперь в руки революции.
У входа в дом стоял студент с винтовкой в руках. Виктор предъявил ему записку Кости. Студент пропустил его.
В доме шла приемка дел от нового, не успевшего ничем прославиться начальника охранного отделения подполковника Богацевича, суетливого старика, угодливо передававшего по описям секретные дела, в которых была отражена вся история революционного движения в Приморье.
С волнением Виктор стал перебирать папки, на которых было написано: «Совершенно секретно». Все дела охранного отделения были, конечно, секретны, но то, что содержалось в делах «совершенно секретных», превзошло всякие ожидания Виктора. Он не мог оторваться от папок, и тут у него возникло желание заняться изучением материалов охранного отделения. Но одно неожиданное обстоятельство отвлекло его от этой сулившей ему много интересного работы.
Часов в десять вечера Виктор зашел в Совет. Костя Суханов был один, разбирался в груде бумаг, лежавших перед ним на столе. Как всегда бывает при встречах друзей, Виктор и Костя рассказали друг другу о своей жизни. Они не виделись всего полгода, но событий за это время было много. При всей разнице в характерах, особенностях биографии, в их жизни были черты, свойственные многим людям их эпохи. Хотя оба они и вышли из разной социальной среды, в них как в зеркале отразилась история целого поколения интеллигентных людей. Это были люди одного идейного устремления, с чистой душой, бескорыстно отдававшие себя, свою молодость, жизнь делу освобождения своей страны.
— Ты вовремя приехал, Виктор, — говорил Костя. — Я выдвину твою кандидатуру на Всероссийское совещание Советов. Согласен?
— Уж очень это неожиданно. — Виктор подумал одну секунду. — Когда оно будет?
— Двадцать восьмого марта,
— В Питере?
— В Питере.
Петроград предстал перед Виктором таким, каким он под влиянием всего прочитанного о нем рисовался в его воображении, — непостижимым городом, охваченным к тому же сейчас бурей революции.
— Согласен, — сказал Виктор. — Кто созывает совещание?
— Мы получили приглашение от Исполкома Петроградского Совета. Это его инициатива. Съедутся представители пятидесяти крупных городов. Будет, конечно, острая борьба вокруг вопросов войны, отношения к Временному правительству, роли Советов.
— Да, конечно.
— Но надо сначала провести тебя в Совет. Я выставлю твою кандидатуру на собрании грузчиков или портовых рабочих.
— Какой состав Владивостокского Совета? — спросил Виктор.
— У нас, как и везде по краю, в большинстве эсеры и меньшевики. Можешь себе представить: здесь еще не отстранен военный губернатор Толмачев.
— Да неужели?
— Представь себе! Он находится под защитой Комитета общественной безопасности. Ведь во главе Комитета стоит городской голова, бывший генерал Ющенков… Говорят, что Толмачева все-таки отстранят, но на его место прочат вице-губернатора Терновского.
— Вот так революция!
— Да, брат, такие дела у нас в Приморье. Мы не имеем еще ни одной питерской газеты, вышедшей после революции. Там уже начала выходить «Правда», мы ее тоже еще не получали. Вся информация — агентские телеграммы… Вот ты съездишь в Питер и нарисуешь нам обстановку, расскажешь, какова там атмосфера.
— Трудно будет провести меня в качестве делегата совещания, — возразил Виктор. — Ведь я только что приехал, народ здесь новый, никто меня не знает.
— Избирать будет пленум Совета, а у тебя по сравнению со многими, кто сейчас в Совете, наиболее революционная биография. Это, брат, импонирует массе. Нужен политически грамотный и преданный революции человек. Я не сомневаюсь в успехе.
— А у тебя самого разве нет желания поехать?
— Не могу. Это значит — оторваться надолго от работы, которую я уже начал, не довести ее до конца. Людей, знающих край, мало.
— Ну что ж, я согласен.
— Великолепно! — Костя встал из-за стола и взял фуражку. — Пойдем. Я с утра ничего не ел, голова кружится.
Они вышли в пустой коридор и стали спускаться по грязной, закиданной окурками лестнице.
«Дорогая Женя! — писал Виктор в своем первом письме из Петрограда. — Не удивляйся форме моих писем. Когда я взял перо, чтобы писать тебе, я подумал: если все, чему я буду здесь свидетелем, описывать так, как пишут, например, мемуаристы-историки, то получатся интересные документы. Кстати, ты можешь давать мои письма Косте Суханову — пусть читает; писать ему отдельно я не буду.
Итак, я — в Петрограде! В Санкт-Петербурге, как еще совсем недавно его называли. В великом городе.
Достоевский недаром назвал Петербург «умышленным» городом — не потому, что его «умышлил» Петр, а потому что, как бы это тебе сказать, весь он какой-то… из идей и мыслей. Бывают города, которые не родят никаких дум, а вот Петербург заставляет думать. Здесь нет ни одной улицы, где бы хоть что-нибудь напоминало благословенную провинцию. Во всем таится какая-то тревожная мысль. А какая история у этого города! Ко всему ведь это — колыбель русской революции!
Более двухсот лет нерушимо стоял он как твердыня монархии. И сейчас еще посреди вокзальной площади, изрезанной трамвайными линиями, громоздится, как символ самодержавия, бронзовая фигура царя Александра Третьего. Не двинется ни на шаг вперед могучий конь, на котором грузно сидит самодержец всея Руси. Царь туго натянул поводья, конь недовольно опустил голову. За памятником сверкает белизной пятикупольный храм с золотыми крестами. Несокрушимостью веет от памятника, от белого храма. Кажется, вовсе и не было никакой революции.
— Скажите, товарищ, как пройти на Невский проспект? — обратился я к носильщику, вышедшему вслед за мной из дверей вокзала.
— А вот он, — указал рукою носильщик и посмотрел на меня так, будто хотел сказать: «Что же ты спрашиваешь, когда широкая улица, начинающаяся от площади, у того самого белого храма, куда ты смотришь, и есть Невский проспект?»
— Это Невский?
Носильщик опять взглянул на меня: уж очень взволнованным, по-видимому, было мое восклицание.
— А какую гостиницу вы порекомендуете? — вновь спросил я.
Носильщик оглядел меня.
— Вам подешевле?
— Да, конечно.
— Идите в «Пале-Рояль». Меблированные комнаты. По Невскому первая улица налево — Пушкинская.
— Спасибо, товарищ.
Утро было свежевато для моего осеннего пальто, я поднял воротник и спустился по каменным ступеням. Ко мне подкатили сразу три извозчика на дутых шинах:
— Подвезем?
Я отрицательно мотнул головой, перешел через площадь, по которой в разных направлениях двигались, позванивая, полупустые трамвайные вагоны, и вышел на Невский, на панель левой его стороны. Кое-где дворники убирали конский навоз с торцовой мостовой, сыроватой от выпавшего и растаявшего снега.
Хотя я, как тебе известно, человек не юных лет, но по натуре своей остаюсь все еще романтиком, мечтателем, как меня некоторые друзья называют, легко и бурно приходящим в восторг. Видевший только необозримые просторы синего океана да зеленые дебри Приморья, Сахалина, Сибири, попав в Петроград, я переживал тот душевный трепет, который знаком каждому молодому человеку, да и, вероятно, многим людям зрелого возраста, приезжающим впервые в столицу, в этот необыкновенный, в этот удивительный, в этот единственный в своем роде город.
На Невском проспекте оставалось еще много красных флагов, вывешенных в первые дни революции, у продовольственных магазинов стояли очереди, но ощущение старого Петербурга, так хорошо знакомого по Пушкину, Гоголю, Льву Толстому, Достоевскому, охватило меня. Мне и сам воздух показался знакомым.
Конечно, без Пушкина было бы, вероятно, совсем иное восприятие этого города. Великие классики отразили в своих произведениях скрытую от взоров людей многоликую душу его.
Вот в этой карете, что остановилась возле магазина с вывеской: «Садоводство В. К. Френдлих», — в ней целый мир, душа петербургской аристократии, потрясенной сейчас революцией. Из кареты вышла дама под черной вуалью, в длинном черном платье. Неизвестно, для чего ей понадобились цветы в столь ранний час. Ведь и магазин-то, вероятно, закрыт.
А вот идет по панели чиновник с петлицами коллежского регистратора на воротнике изношенного пальто. Это другой мир, другая душа Петербурга — душа «униженных и оскорбленных», приветствующих сейчас «государственный переворот».
Я шел по краю широкой панели, озираясь по сторонам.
— Подвезу, господин, — услышал я голос за спиной.
Извозчик в синем кафтане, в блестящей клеенчатой шляпе с металлической пряжкой спереди, по-видимому, угадал во мне приезжего человека.
— Садитесь, господин товарищ.
— Нет, спасибо, я пройдусь.
— Как угодно. А то подвезу. — Извозчик ударил вожжой по крупу лошади. — По-берегись! — крикнул он шедшему вдоль панели мальчишке в белом переднике, с корзиной на голове.
— Лешай! — огрызнулся мальчишка.
Извозчик замахнулся на него кнутом.
— Я те! — Он дернул вожжой, и экипаж покатил вдоль панели. У лошади екала селезенка, мягко стучали копыта о торцы мостовой.
В пролете домов поперечной улицы, на крохотной площади, словно нарочно спрятанный от взоров людей, показался памятник великому поэту.
«Это, наверное, и есть Пушкинская улица».
Дощечка на угловом доме подтвердила мое предположение. Неподалеку оказался дом с вывеской «Меблированные комнаты «Пале-Рояль».
Довольно просторный, но не очень светлый, с плотными шторами на окне, с деревянной кроватью налево от двери, мраморным умывальником направо и письменным столом в углу, у окна, номер в «Пале-Рояле» после тринадцатидневного путешествия в вагоне третьего класса показался мне даже уютным. Я побрился, с удовольствием умылся, сменил белье, воротничок и отправился в Таврический дворец.
Однако, выйдя на Невский, я решил пройтись пешком до конца проспекта, где блестела золотом знаменитая Адмиралтейская игла.
Фасады трех- и четырехэтажных домов Невского проспекта были густо увешаны вывесками. Вывески были строги, как и сами дома. Они не кричали, не звали, не убеждали. Они просто извещали: «Оптик Урлауб», «Т-во Жорж Борман», «Т-во Броккар и К°», «Павел Буре», «Банкирский дом А. Альванг», «Французский ресторан «Альберт», «Московский купеческий банк», «Генеральное общество страхования жизни».
Судя по обилию вывесок с иностранными фамилиями, можно было подумать, что дело происходит не в русской столице, а где-то в Европе. Может быть, именно поэтому я почувствовал в вывесках чужую и даже чуждую этому городу душу. Они были ненужными в этом прекрасном городе.
По мере того как все больше и больше оживлялся Невский, все громче звучала нарождавшаяся, новая душа города. Новой душой его были все эти солдаты, появившиеся на Невском, точно они только что вышли из окопов, — в измятых шинелях, в серых шапках, в которых спали, в желтых обмотках, в тяжелых американских ботинках с железными подковами; у иных за спиной торчали винтовки, и владельцы их озабоченно шли мимо витрин магазинов, не обращая внимания на сутолоку пробудившегося города; новой душой его были бродившие по Невскому матросы в коротеньких куртках, с красными бантами на груди, в залихватски сдвинутых на затылок бескозырках с черными ленточками; новой душой города были вооруженные отряды рабочих, проходившие по улице в шаг, по-военному.
У расклеенных по всему Невскому объявлений толпился народ. Временное правительство заявляло:
«Русский народ не допустит, чтобы родина его вышла из великой борьбы униженной и подорванной в жизненных своих силах…»
— Это как понимать надо? — раздался голос в толпе, мимо которой я проходил.
— А ты читай дальше — поймешь.
Я замешался в толпу и тоже стал читать объявление:
«Эти начала будут положены в основу внешней политики Временного правительства, неуклонно проводящей волю народную и ограждающей права нашей родины, при полном соблюдении обязательств, принятых в отношении наших союзников».
— Ну, понял?
— Значит, куда союзники, туда и мы?
— Понятное дело.
— Значит, война до победы?
— Выходит, так.
— Так на кой же… прости господи… революцию делали?
— То-то оно и есть.
Толпа перед объявлением увеличивалась.
— Товарищи! — На ступеньки каменной лесенки, ведущей в галантерейный магазин, вскочил человек в кепочке, с черными усами, похожими на две огромные, обращенные друг к другу запятые. — Для чего мы свергали царизм, я вас спрашиваю? — он говорил со злобой в глазах. — Для чего? Проклятый царизм мы, товарищи, свергали для того, чтобы покончить с войной…
— Правильно! — дружно раздались голоса.
— …Для того, чтобы работать восемь часов, а не десять и двенадцать…
— Правильно!
— …чтобы отнять у помещиков землю и поделить ее между крестьянами-хлебопашцами…
— Правильно! — еще громче закричали мужики в серых шинелях.
— …чтобы объявить всемирное братство народов…
— Правильно! — гудел народ.
Толпа заполнила всю панель. Прохожие сворачивали на мостовую.
— А что говорит Временное правительство? — Человек обвел подозрительным взглядом толпу, достал из кармана измятую газету. — Вот что говорит министр иностранных дел господин Милюков:
«Если мы, русские, претендуем на обладание Константинополем и проливами, то этим мы ничуть не посягаем на национальные права Турции, и никто нам не вправе бросить упрек в захватных тенденциях. Обладание Царьградом всегда считалось исконной национальной задачей России».
— Слыхали? — Оратор зло усмехнулся. — Мы, говорит, против захватных тенденций. Мы, говорит, хотим только завладеть Дарданеллами и отнять у Турции Константинополь. Вот куда гнет Временное правительство!
В стеклянной двери магазина показался почтенный господин с бородой на обе стороны. Он повернул ключ в дверном замке и опустил железную ставню.
— Мир и братство народов нам нужны, а не Константинополь, — потрясая кулаком, закончил оратор свою речь.
Человека с усами-запятыми сменил другой оратор, но я отошел от толпы и снова зашагал по Невскому. Я приходил все в большее и большее возбуждение. Шел как зачарованный.
«Революция!.. Революция!..»
Передо мною одна за другой вставали картины революционного прошлого, куда корнями своими уходило то, что свершается сейчас. Здесь, в этом городе, у берегов Невы, в муках рождалась русская революция. Здесь жили и действовали первые республиканцы — члены «Северного общества»; революционные демократы — Белинский, Добролюбов, Чернышевский; создатель русской «Марсельезы» Петр Лавров; организатор первой русской марксистской группы «Освобождение труда» Плеханов; первый большевик Ленин, о котором жандармский полковник Зубатов еще в 1900 году писал по начальству: «крупнее Ульянова сейчас в революции нет никого». В 1905 году в этом городе впервые поднялся на борьбу с самодержавием весь рабочий народ. Отсюда Россию потрясали рабочие стачки. Невский проспект был свидетелем многих политических демонстраций. В февральские дни 1917 года к Невскому проспекту, как к сердцу столицы, от фабрик и заводов шли с красными знаменами тысячные толпы рабочих. С крыш домов Полицейские расстреливали из пулеметов восставший народ. Казалось, еще звучал похоронный гимн из уст десятков тысяч людей, всего пять дней назад провожавших на Марсово поле убитых в дни революции.
Вот знаменитый Казанский собор на высоком гранитном цоколе, с полукруглыми серыми колоннадами, протянувшимися по обе стороны портика. Здесь сорок лет назад, 6 декабря 1876 года, впервые в России взвился красный флаг, произошла первая студенческая демонстрация.
Невский проспект уперся в Александровский сад, серевший за железной оградой голыми ветвями лип. За липами вытянулось вдоль сада необыкновенной красоты здание Адмиралтейства с взвившейся высоко в небо золотой иглой. Справа открылся вид на Дворцовую площадь с гранитной колонной посредине площади.
Так вот он, царский дворец, творение великого Растрелли, ставший одним из самых мрачных убежищ коронованных убийц! Он стоял как призрак прошлого. Вся история царствования дома Романовых — придворные интриги, казни, междоусобная борьба за трон, дворцовые перевороты, убийство женой мужа, сыном отца и, как конец царствования, мистицизм, внушенный мужиком-проходимцем, — все пронеслось у меня в голове.
Я вышел на набережную. Нева лежала покрытая грязным льдом. Вдали, за рекой, серела Петропавловская крепость. Я замер, увидев ее мрачные стены, за которыми погибло столько выдающихся деятелей революции. На башне Петропавловского собора железный, вращающийся по ветру ангел удивительно напомнил повешенного человека.
Чувство негодования охватило меня.
Я постоял возле ажурных ворот дворца с орлами и гербом. В эти ворота Халтурин, когда он работал во дворце столяром, проносил динамит, чтобы взорвать Александра Второго вместе с его дворцом. Всегда, когда я вспоминаю об этом, в глубине души сожалею, что покушение это не удалось, хотя я, как ты знаешь, никогда не был сторонником террора.
Осмотрев дворец, я вышел к Невскому. Навстречу мне двигалась колонна солдат; передние несли транспарант с надписью:
НИКОЛАЯ КРОВАВОГО
В ПЕТРОПАВЛОВСКУЮ КРЕПОСТЬ!
Час возмездия пришел.
Прохожий, одетый совсем не по сезону, в летнем пальто, в шляпе, с тонким портфелем под мышкой и папироской в зубах, рассказал мне, как проехать в Таврический дворец.
У Александровского сада я сел на трамвай № 7 и поехал по Невскому…
Обнимаю, крепко целую тебя, маму.
Виктор
28 марта 1917 г.
Петроград».
«…Трудно описать, что творится в Петрограде!
О самом городе, о том, какое он на меня произвел впечатление, я писал тебе в первом письме. Теперь о другом — не о прошлом Петрограда, а о его настоящем.
Но продолжу нить своего повествования.
У Литейного проспекта я пересел на другой трамвай и поехал в сторону Шпалерной улицы, где находится Таврический дворец.
Во времена Екатерины это была усадьба ее фаворита князя Потемкина-Таврического — одноэтажный, каменный, широко раскинувшийся за чугунной оградой желтый дом с тремя портиками: в центре и по бокам. После революции 1905 года дворец был переделан под Государственную думу. Теперь здесь штаб революции.
В воротах дворца меня обогнал мальчишка в серой солдатской шапке, с парусиновой сумкой через плечо. Из сумки торчали газеты.
— «Правда»! — кричал он. — Свежая «Правда»!
Я подозвал его.
Мальчишка подбежал ко мне, выдернул из сумки газету, взял деньги и побежал во дворец.
Пока я шел к главному портику дворца, я успел просмотреть извещение о созыве совещания представителей Советов рабочих и солдатских депутатов. В списке приглашенных городов значился и наш город.
Открыл тяжелую, высокую дверь с бронзовой ручкой. Вестибюль дворца был полон вооруженных солдат. Казалось, дворец только что был занят. Вместе с тем было торжественно тихо, слышно было только, как где-то стрекотали пишущие машинки. Солдаты стояли с ружьями у входа, иные бесцельно бродили по вестибюлю, третьи сидели на ступенях широкой лестницы, сосредоточенно покуривая козью ножку и с затаенным сомнением поглядывая вокруг: а как бы не случился обратный «перевертун»… Петроград полон слухов. В Таврический дворец доходит тревога о зреющей на фронте, в ставке главнокомандующего, контрреволюции: верные монархии генералы готовят поход на Петроград, они не могут простить Николаю, о котором Распутин говорил, что у него «внутри не хватает», что тот слишком поторопился отречься от престола. Он это сделал, говорят они, будто «сдал эскадрон», а не трон всероссийского монарха. Между тем, думают они, еще не все потеряно, еще можно бороться. Ночью по городу носятся какие-то неуловимые черные автомобили, и из них раздаются выстрелы, разящие представителей народной милиции. В столице сейчас две власти: Временное правительство, составленное из депутатов Государственной думы (оно занимает правое крыло Таврического дворца), и Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов (он занял левое крыло дворца). Петроградский Совет, за которым стоят вооруженный гарнизон и пятьсот тысяч рабочих, с каждым днем приобретает все большую силу. Но «вожди» Совета — меньшевики и эсеры, — считая, что «власть, идущая на смену царизму, должна быть буржуазной» (политические буквоеды!), не берут управление государством в свои руки. Правительство же, взявшее власть, с каждым днем теряет доверие в народе. Революция остановилась на полдороге. Решение социальных вопросов, выдвинутых революцией, откладывается. В Совете депутатов и во Временном правительстве говорят: «Соберется Учредительное собрание и все решит». Учредительное собрание стало чем-то вроде огнетушителя, которым гасят пожар революции.
В вестибюле дворца я видел объявление:
«Товарищей, прибывших на Всероссийское совещание Советов рабочих и солдатских депутатов, просят зарегистрироваться в комнате № 11».
Комната, предназначенная, видимо, для небольших заседаний, была полна солдат и гражданских лиц. Две машинистки, точно стараясь обогнать друг друга, печатали бумажки. Здесь я узнал, что вечером в Белом зале дворца состоится торжественная встреча делегатов совещания.
Мне хотелось немедленно разыскать Василия Рудакова, но пока нечего было и думать об этом.
Встреча делегатов совещания происходила в Белом зале. На месте этого зала когда-то был великолепный зимний сад, о котором восторженно писал Державин: «С первого взгляда усомнишься и помыслишь, что сие есть действие очарования, или по крайней мере живописи и оптики, но, переступив ближе, увидишь лавры, мирты и другие благорастворенных климатов травы, не токмо растущие, но иные цветами, а другие плодами обремененные» (я это в библиотеке дворца вычитал). Теперь вместо мирт и лавров стояли деревянные кресла, расположенные полукругом против трибун и министерских «лож». Я сел вблизи от трибун.
Когда делегаты уселись и утих шум, из-за председательского места, расположенного за трибуной для ораторов, поднялся Скобелев, товарищ председателя Петроградского Совета, член меньшевистской фракции Государственной думы. У него лицо интеллигента, умные глаза, волнистые волосы, прядью падающие на лоб.
Он поднялся и сказал:
— С завтрашнего дня мы начнем нашу работу, сегодня же от имени Исполнительного комитета Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов позвольте просить вас на «чашку революционного чая». В интимной беседе мы более узнаем друг друга, и наша работа будет более плодотворной.
Едва он умолк, как в одну из боковых дверей зала вошел высокий человек восточного типа, лет тридцати пяти. По влажным волосам, гладко выбритым щекам, тщательно подстриженной бороде можно было догадаться, что он только что из парикмахерской. Человек вошел в зал как в давно и хорошо знакомое место.
— Церетели! Церетели![4] — зашептались в зале, и полились рукоплескания.
Более двух часов затем с трибуны лились речи делегатов совещания. Это был поток приветствий, гимн Петроградскому Совету, выразителю, как говорили ораторы, воли авангарда русской революции — петроградских рабочих и солдат.
«Революционный чай» в буфете дворца затянулся, и я вернулся в «Пале-Рояль» около двенадцати часов ночи. Лег в постель, но сна не было… Передо мною стоял ярко залитый электрическим светом зал заседаний, вспоминались взволнованные лица делегатов; в ушах звучали голоса людей, уверенных в том, что пришло наконец счастье, что оно стучится в окно… Окно еще заперто и задернуто шторой, но стоит только отдернуть штору — и в комнату польется свет, невиданный, чудесный свет…
Когда я открыл глаза, в окно в самом деле лился свет, но довольно сумрачный. Я посмотрел на часы — было восемь часов.
Вчера в том же Белом зале открылось совещание. Открытие было не менее торжественным, чем встреча делегатов.
Уже одно присутствие в президиуме таких деятелей, как Керенский и Чхеидзе, поднятых революцией на самый гребень, создало атмосферу ожидания чего-то значительного.
Это «значительное» началось еще до открытия совещания, когда на трибуне президиума с кресла поднялась седая женщина с крупными чертами некогда, по-видимому, красивого лица. Я узнал ее по портретам, публикующимся в журналах и газетах.
Встав со своего кресла в президиуме, Скобелев сказал:
— Перед вами живая история русской революции, — он почтительно повернулся в сторону седой женщины.
Зал порывисто поднялся, бурно приветствуя «живую историю русской революции».
Седая женщина — ей было, несомненно, уже более семидесяти лет — поклонилась несколько раз на все стороны. (Не догадываешься, кто это?[5]) Просторная, надетая поверх юбки белая кофточка с широкими рукавами, черный бархатный галстук сидели на ней со старушечьей простотой. Растроганная овацией, она вытирала платком глаза и целовала улыбавшегося Керенского, довольно сумрачного Чхеидзе и очень спокойного Скобелева.
Но вот заговорил Керенский[6].
Еще очень молодой (ему нет и сорока лет), подвижной, со щеточкой волос на голове, в белом крахмальном воротничке, с отогнутыми уголками, Керенский производит впечатление человека, довольного своей судьбой. И в самом деле — это восходящая «звезда» первой величины.
— Я горд и счастлив, — сказал он, — что на вокзале приветствовал от демократии всей страны великую гражданку, бабушку русской революции.
«Бабушка» вытерла глаза платком и поцеловала Керенского.
— Будем стоять заодно, тогда нас никто не победит, — сказала она.
Чхеидзе поцеловал Брешко-Брешковскую в лоб и торжественно произнес:
— Вдохновляй нас, веди и впредь будь эмблемой торжества свободы и социализма!
И это говорил «вождь пролетариата», как называют Чхеидзе в газетах, социал-демократ, марксист! Кому говорил? Эсерке! Вот что творится в Петрограде, Женя! Но читай дальше.
Члены президиума Исполкома усадили «бабушку русской революции» в кресло.
— Проводим бабушку, — сказал Керенский, — пусть отдохнет, а завтра вернется на общую работу.
Подняв кресло с «бабушкой русской революции», члены президиума осторожно спустились по ступенькам с председательской трибуны и торжественно двинулись к выходу.
Все встали и провожали «бабушку» аплодисментами.
Возвратившись, члены президиума заняли свои места.
И началось первое в истории России совещание представителей революционных городов. Но кто-то воскликнул:
— В нашей среде находится второй ветеран русской революции — Вера Засулич!
Рукоплескания потрясли зал.
Я увидел знаменитую Веру Засулич — маленькую, худенькую старушку в черной кофточке с белым воротничком. Ты знаешь ее историю, и писать не буду. Все у нее в прошлом[7].
Мне казалось, что кто-то находившийся вне зала, как режиссер театра, выводил на сцену людей с такими именами, как Вера Засулич, Брешко-Брешковская, чтобы убеждать всех и каждого в необходимости продолжать войну. Не подойдут ли к ним, думал я, слова Герцена: «Эти люди не делаются ли печальными представителями былого, около которых закипают иные вопросы, другая жизнь? Их религия, их язык, их движение, их цель — все это и родственно нам, и с тем вместе чужое… Звуки церковного колокола тихим утром праздничного дня, литургическое пение и теперь потрясают душу, но веры все же в ней нет!»
Да, я ожидал другого, я думал встретить здесь всеобщее и страстное желание покончить с войной и заняться социальным переустройством страны, находящейся к тому же в состоянии страшной разрухи. Но в Белом зале ветер дует с другой стороны. Когда на трибуне появилась рослая фигура делегата Москвы Ногина, в зале раздались резкие возгласы:
— Большевик?
— Да, большевик. — Ногин оглядел зал вопросительным взглядом: что, мол, вы хотите сказать этим вопросом?
На одну минуту зал смолк.
— Мы должны, — сказал Ногин, — призвать народы всех воюющих стран восстать против своих угнетателей, ведущих между собою кровопролитную войну, и заставить их кончить ее…
Крики заглушили его слова.
Весь день шла неравная борьба между сторонниками «революционного оборончества» и небольшой группой большевиков, призывавших к окончанию войны. На совещание съехались представители ста тридцати девяти Советов крупнейших российских городов, шести армий и сорока отдельных воинских частей. Здесь есть опытные политики и ораторы, с большим искусством отбивавшиеся от речей большевиков. Иные из делегатов имеют за своей спиной годы каторги и ссылки, другие всего только месяц, как приобщились к революционному движению, третьи случайно подхвачены революционной волной. Немного сторонников немедленной ликвидации войны, превращения русской революции «в пролог восстания народов всех воюющих стран против молоха империализма», как сказал один из ораторов-большевиков. Большинство — защитники лозунга «революционной обороны» отечества. Эти подавляют не только своим числом, но и авторитетными именами. Есть и такие, которые требуют войны «до победы».
Все, что происходило в Белом зале, трудно было понять. Я окидывал взглядом зал. Едва ли не большинство делегатов были в солдатских гимнастерках. Многие из них приехали с фронтов войны, были свидетелями развала армий, нежелания солдат воевать, ухода с позиций целых полков. В чем же дело? Почему такая враждебность к речам, направленным против войны? Ответ я видел в одном: немногие из находившихся в зале выражали волю тех, кто послал их.
Можешь себе представить, за «оборонческую» резолюцию поднялось триста двадцать пять рук, против нее — пятьдесят семь!
Я был смущен, пожалуй, даже растерян перед результатами обсуждения самого важного вопроса революции. С таким чувством я покинул Белый зал.
Был поздний вечер, но казалось, что на западе, где зашедшее солнце оставило розоватый след, начиналась утренняя заря. В сумрачных улицах Петрограда стояла тревожная, томительная тишина.
Мне хотелось поехать к Василию Рудакову, но было уже поздно, и я опять отложил свой визит.
Крепко целую тебя, маму.
Виктор
30 марта 1917 года
Петроград».
«…В этом городе все возбуждает мысль, рождает образы. Даже лестница, по которой я, собравшись наконец к Василию Рудакову, поднимался в его квартиру, и та воскресила в моей памяти что-то знакомое, давно как будто где-то виденное… Да, да, по такой точно лестнице, темной и узкой, поднимался Раскольников в квартиру к старухе ростовщице: каменные избитые ступени; грубые железные перила; облезлая желтая краска на стенах; сырой, тяжелый воздух. Петербургская лестница! Мне казалось, вот сейчас в какой-нибудь квартире откроется дверь и из темноты сверкнут злые глазки старухи.
На площадке третьего этажа я подошел к обитой черной клеенкой двери с номером 8. В душе у меня затрепетала радость от мысли, что вот сейчас я увижу Василия. Потянул за деревянную ручку, прикрепленную к толстой проволоке. Слышно было, как зазвенел колокольчик.
— Кто там? — послышался приятный женский голос.
— К Василию Петровичу.
Ответа не последовало. Наступила тишина. Через полминуты дверь открылась, у порога стоял Василий Рудаков. Он ахнул и бросился ко мне.
Трудно тебе описать нашу встречу. Да и надо ли описывать? Ведь ты и без моих слов представляешь, как мы обнимали друг друга.
Василий потащил меня через маленькую кухоньку в комнату, крича:
— Надя, Виктор Заречный приехал!.. Вот он, смотри!
Надежда Николаевна несколько застенчиво протянула мне руку. Она сильно изменилась по сравнению с портретом, висевшим в комнате у Василия во Владивостоке. Прежней скорби не осталось и следа. Она улыбалась чуть раскосыми глазами, оправляя светлые волосы.
— Вот он, смотри! — повторял в радостном волнении Василий Рудаков. — Это сюрприз! Вот уж этого я никак не ожидал… Давай шляпу… сюда… садись… Рассказывай, как и зачем приехал. Не на совещание ли Советов?
— Ты угадал.
— Ну вот, так и есть. А я думал: кто-то приедет из Приморья? И вот — ты! Ай да номер! Вот это номер! Но ты, значит, уже давно в Питере? Почему же до сих пор не приходил?
— Да все заседания, — отвечал я. — Весь день, до глубокой ночи, с небольшим перерывом.
— Ну, рассказывай. Да, постой. Пойдем.
Василий повел меня в смежную комнату, которая служила спальней. (Сразу же после приезда из Приморья Василий поселился отдельно от отца и матери, на Большом проспекте Петроградской стороны.) В детской кроватке спал белоголовый ребенок месяцев семи.
— Познакомься, — сказал Василий. — Алексей Михайлович.
Подошла к своему первенцу и Надежда Николаевна.
— Хорош? — восторгался Василий сыном.
— Чудесный у вас сын, чудесный. Только почему ты назвал его Михайловичем?
— Да ведь я теперь не Василий. После революции я опять стал Михаилом Федоровичем Скворцовым. Ты же знаешь — это мое настоящее имя.
— Ну, уж извини, Михаилом я тебя звать не буду. Какой ты Михаил!
Василий залился смехом.
— Разбудишь Алешу, — тихо сказала Надежда Николаевна.
Мне в самом деле казалось нелепым называть Василия Михаилом.
— А как вы зовете его, Надежда Николаевна? — спросил я жену Василия.
— Я его все зову Васей. Привыкла за девять лет называть в письмах Васей, Да и мама зовет его Васей.
— И я привык, — сказал я. — Так что сын у вас Алексей Васильевич, а не Михайлович,
Все опять рассмеялись.
— Ну, пойдем. — Василий обнял меня, и мы вышли из спальни.
В комнате (она была небольшая, удлиненная, с одним окном, обставленная скромно до крайности) Василий усадил меня за стол, покрытый голубой клеенкой с коричневыми квадратами. Над столом висела электрическая лампа с абажуром.
— Сейчас будем ужинать. Я минут за десять до тебя пришел… Ну, рассказывай. Мне кажется, что мы не видались с тобой по крайней мере сто лет, а прошло всего два года.
— Да и двух нет. Много событий произошло за это время, вот и кажется, что давно. Живешь и не замечаешь ничего особенного в своей жизни, кажется, что время медленно тянется, а как оглянешься назад — бог мой, как, оказывается, клокотала жизнь… Ты нисколько не изменился за эти полтора года.
— Да и ты все такой же.
Василий присел к столу. Я заметил, что у него пропала привычка ходить из угла в угол.
Я начал свой рассказ: о первой ссылке в Малышевку, о твоем приезде туда, о нашем побеге, о попытке наладить подпольную работу в Приморье, о новом аресте, ссылке в Киренский уезд и о возвращении после революции домой — словом, обо всем, чего не знал Василий.
История Василия за время, как мы расстались, была короче. Работая пропагандистом в Петроградском комитете партии, он неоднократно выезжал на фронт (тут он рассказал о своей встрече с солдатами, знавшими меня по моей революционной работе на станции Муравьев-Амурский). За месяц до февральских событий Василий стал работать одним из руководителей партийной организации Петроградской стороны. В событиях февральских дней принимал непосредственное участие.
Надежда Николаевна накрыла на стол, подала скромный ужин — селедку с отварным картофелем.
— У нас так трудно с продовольствием, — оправдывалась она.
О своей жизни и о событиях, — а последние нельзя отделить от нашей личной жизни, — мы рассказывали друг другу и за ужином.
— Ну и дела творятся у вас в Питере! — сказал я.
— Что ты имеешь в виду? — спросил Василий.
— Газеты читаешь?
— Что за вопрос?
— За работой совещания Советов следишь?
— Слежу. А как же!
— Ну, и какое у тебя впечатление от совещания?
— Да что ты меня спрашиваешь? Рассказывай ты… Что газеты! Важно личное впечатление.
— В газетах слишком скупо пишут о совещании, это верно, — согласился я. — Полного представления не получишь. Я хотел сказать, что в Питере атмосфера меньшевистско-эсеровская. В президиуме Исполкома Петроградского Совета три человека, из них два меньшевика — Чхеидзе и Скобелев — и один эсер — Керенский. В бюро Исполкома — большинство меньшевиков. Да и во всем Исполкоме два-три большевика, остальные — эсеры и меньшевики.
— Ну, такое положение по всей России!
— Судя по составу участников совещания, — подтвердил я, — действительно положение таково повсюду. Из тринадцати членов президиума на совещании только четыре большевика. Но Питер! Питер! К Питеру прислушивается вся Россия, а резолюции о войне и об отношении к правительству, принятые совещанием по предложению Петроградского Исполкома, — ниже всякой критики: оборона, поддержка Временного правительства, хотя и с оговорками. Очень жаль, что ты не был на совещании, — продолжал я. — Как яростно встречали выступления большевиков! Иркутянина Старостина, я думал, стащат с трибуны. Вот какая ситуация на совещании!
— Да, ситуация не в нашу пользу. Но ты по совещанию и по резолюциям Исполкома о настроениях Питера не суди. У рабочих другие настроения. Мы приобретаем все большее влияние. Возвращаются из ссылки и с каторги старые члены нашей партии. Работа идет. Это — как подводное течение. Бюро ЦК созвало партийное совещание. Приехали представители более чем от сорока местных организаций.
— Это я знаю. Был на нем два раза.
— Удивительно, как мы не встретились… Так что, как видишь, мы не дремлем.
В спальне послышался плач ребенка. Надежда Николаевна поспешно встала из-за стола.
— Ты бы видел, — рассказывал я, — какую овацию устроили вчера Плеханову и делегациям французских и английских социалистов!
— О приезде Плеханова я читал.
— Кашен произнес прекрасную речь. Он призывал к совместной борьбе за социализм, говорил, что французские пролетарии выражают изумление и преклонение перед русской революцией. Уж такую овацию ему устроили!
— А Плеханов? — спросил Василий.
— Появился он в зале заседаний, — начал я рассказывать, — вместе с французской и английской делегациями, во время доклада об Учредительном собрании. У Плеханова вид, знаешь, барский. Он ведь происхождения дворянского. И с ног до головы европеец. Свою речь он начал издалека: вспомнил времена, когда «Россия, согнувши выю, молилась за царя». «Нас, социал-демократов, — говорил он, — была небольшая кучка, нас называли утопистами». Он привел слова Лассаля: «Нас было мало, но мы так хорошо рычали, что все думали, что нас очень много». Это всем понравилось. В зале смеялись, аплодировали. «И нас, — сказал Плеханов, — действительно стало много». Далее он говорил, что на международном съезде в Париже, в тысяча восемьсот девяносто девятом году, он сказал: «Русское революционное движение восторжествует, как движение рабочего класса, или оно никогда не восторжествует… рабочий класс есть истинный носитель прогресса в России… наши идеалы, наша «утопия» — это действительность завтрашнего дня…» Но дальше Плеханов заговорил о другом. «Меня, — сказал он, — называли социал-патриотом. Что это значит? Человек, имеющий социалистические идеалы и любящий в то же время свою страну? Да, я любил и люблю свою страну и знаю, что если немец победит нас, то это будет означать не только наложение на нас ига немецких эксплуататоров, но и большую вероятность восстановления старого режима…»
— Вот чем «оборонцы» берут! — воскликнул Василий. — Вот чем они берут!
— Так закончил Плеханов, — сказал я. — И я уже видел на трибуне другого Плеханова: нашего противника — сильного, талантливого, высокообразованного.
Василий сидел молча, со странной улыбкой на губах. Глаза его выражали не то иронию, не то как будто даже тревогу: ведь неизвестно было, как пойдет развитие революции при таком соотношении политических сил.
— С чем я поеду в Приморье? — прервал я его молчание. — С рассказом обо всей этой истории?
— А ты не торопись ехать туда.
— То есть как? Как же я могу не торопиться? Завтра последний день совещания, а четвертого числа я хочу выехать.
— Сегодня мы с тобой пойдем встречать Ленина, — сказал Василий.
— Как?! — От изумления я вскочил со стула.
— Так. Получена телеграмма из Торнео, что сегодня в Белоостров прибудет группа эмигрантов, в их числе Ленин.
— Да что ты говоришь! А позавчера на совещании Ногин огласил письмо Ленина из Швейцарии, в котором Ленин писал о невозможности проехать в Россию. Говорят, будто Исполком Совета получил от Зурабова[8] телеграмму, тоже из-за границы, о том, что Милюков в двух циркулярных телеграммах предписал, чтобы русские консулы не выдавали пропусков эмигрантам, внесенным в особые международно-контрольные списки. Всякие попытки, пишет Зурабов, проехать через Англию и Францию остаются безрезультатными. Французская пресса требует, чтобы не пропускали никого, кто не стоит на точке зрения Плеханова. Как же удалось проехать Ленину?
— Через Германию.
— Что же ты молчал до сих пор?
— А я выжидал подходящий момент.
— Видали? — обратился я к Надежде Николаевне. — Каков ваш муж!
Надежда Николаевна улыбнулась и с любовью взглянула на Василия.
— Вот и посмотрим, — сказал Василий, — что скажет Ленин обо всем, что здесь творится. Останешься?
— Что за вопрос!
Возможность увидеть, а может быть и услышать Ленина, человека, который в течение десяти лет владел моими мыслями, взволновала меня.
— Где же мы с тобой встретимся? — спросил я.
— Приходи в особняк Кшесинской, Знаешь, где? Там наш ЦК и Петербургский комитет.
Василий объяснил, как проехать на Кронверкский проспект, где находился особняк балерины Кшесинской.
— Приходи часов в десять вечера. Поезд должен прибыть в одиннадцать.
— Приду обязательно,
— Ну и прекрасно, — Василий потер руки (жест совсем ему не свойственный). — Меня очень интересует, как Ленин поведет себя в этой сложной обстановке. Что он скажет?
— Интересно, интересно, — вторил я Василию.
Было уже часов семь.
— О! Как пролетело время! — Я стал одеваться.
Василий пошел проводить меня. Мы направились в сторону Тучкова моста. Был тихий и прозрачный вечер, и хотя по обе стороны улицы высились каменные дома, тем не менее в воздухе чувствовалось приближение весны.
Навстречу нам, мечтая о чем-то и прижимаясь друг к другу, медленно шли юноши и девушки. Это были студенты и, по-видимому, курсистки.
— Революция может перевернуть государство, весь мир, — сказал Василий, — а вот это, — он указал движением головы на парочку, шедшую нам навстречу, — это останется. Никакая революция этого не перевернет и не отменит. Сейчас, можно сказать, решается судьба России, а им хоть бы что — лепечут себе.
— У тебя, Василий, чудесная жена, — сказал я. — Ты, вероятно, тоже иногда забываешь обо всем на свете.
— Такова природа человека, — ответил Василий, оглядывая небо. Он добавил: — Нет ничего сильнее любви.
— Вон как ты теперь говоришь! Значит, любовь сильнее революции?
— Сильнее, — ответил, смеясь, Василий.
— А я думал, ты это серьезно, — сказал я.
Мы оба посмеялись.
Дошли до Тучкова моста.
— Помнишь, Василий, ты рассказывал мне о петербургских закатах солнца?
— Не помню.
— Не помнишь? А я твой рассказ запомнил и буду помнить всю жизнь. Но вот о петербургских ночах ты ничего не говорил. Они ведь совершенно волшебны.
— Ты пишешь, Виктор?
— Пишу… Этим и хлеб себе зарабатываю.
— Как литератор, ты огромную пользу можешь принести революции, но надо отдаться литературе.
Мы сошли с моста. Нас догонял трамвай.
— Семерка, — сказал Василий. — Пойдем быстрее. Тут остановка. Доедешь до самой Пушкинской улицы.
Трамвай нагнал нас и остановился. Я взошел на переднюю площадку прицепного вагона.
— Не опаздывай!
— Нет, нет!
Между вагонами заскрипело железо, и трамвай помчался по Первой линии Васильевского острова».
«…Мы с Василием приехали на Финляндский вокзал около одиннадцати часов вечера.
Вся площадь перед вокзалом, слабо освещенная электрическим светом, была заполнена народом. Над головами людей развевались красные знамена, и среди них выделялся расшитый золотом бархатный стяг с надписью: «Центральный Комитет РСДРП». У каменного крыльца, ведущего в бывшие царские комнаты вокзала, стояли строем солдаты с духовым оркестром, тут же темнел бронированный автомобиль с небольшими пушками, выглядывавшими из амбразур.
В тот момент, когда мы сходили с трамвая, откуда-то из боковой улицы вырвался широкий голубой луч прожектора, Свет его побежал по головам людей, будто искал кого-то. Громыхая, урча и рявкая, автомобиль с прожектором вышел на площадь и остановился. Луч света упал на «царское крыльцо».
Пробираясь к вокзалу, я увидел в цепи рабочих, сдерживавших толпу, знакомое лицо. Это был рабочий артиллерийских мастерских военного порта во Владивостоке Владимир Бородавкин. Я с ним встречался в Народном доме. Сейчас он возглавлял отряд путиловских рабочих по охране порядка у Финляндского вокзала.
Мы перекинулись несколькими фразами. (В прошлом году военное ведомство откомандировало его, как солдата-специалиста, на Путиловский завод.)
— У нас пропуск на вокзал, — сказал я. — От городского комитета, — я полез было в карман.
Бородавкин разомкнул цепь и пропустил нас. Толпа нажала.
— Легче, товарищи, не напирайте! — весело пробасил он.
Предъявляя свои мандаты, мы проникли на платформу. Вдоль платформы шпалерами стояли отряды матросов Балтийского флота, солдаты, рабочие с винтовками. Всюду краснели транспаранты с надписью: «Привет Ленину!», развевались флаги.
В конце платформы находился духовой оркестр и была в сборе группа членов Бюро ЦК и представители Петербургского комитета. Василий поздоровался с некоторыми из них.
Но вот в темной дали показался свет паровозных фонарей.
— Идет! Идет! — послышались голоса.
Я не отрывал глаз от паровоза. Свет фонарей, увеличиваясь, приближался. Капельмейстер поднял руку. Музыканты прильнули губами к трубкам своих инструментов. Матросы и солдаты приготовились взять винтовки на караул. Поезд подошел к платформе. Зазвучала «Марсельеза». В тамбуре одного из вагонов показался человек небольшого роста, коренастый, в демисезонном пальто, в шляпе, с зонтиком в руке. На него упал свет электрического фонаря, против которого остановился вагон. Что-то монгольское почудилось в его живых, радостно улыбавшихся глазах.
— Владимир Ильич! Товарищ Ленин! — раздались взволнованные восклицания среди членов Бюро ЦК.
«Вот он какой!» — невольно подумал я (ведь я никогда не видал портрета Ленина).
Встречающие устремились к вагону. Снова возгласы приветствий.
Ленин сошел со ступенек. За ним сошла женщина в коротком пальто и длинной, до каблуков, юбке; из-под широких полей шляпы смотрели большие, внимательные глаза. Это была жена Ленина — Крупская.
Ленину кто-то поднес большой букет великолепных цветов. Крупская сказала:
— Володя, дай мне зонтик, — и взяла у него застегнутый на черную пуговку зонтик с изогнутой ручкой.
Ленин, казалось, был счастлив. Он держал у груди букет и пожимал всем руки.
Но вот большая группа приехавших эмигрантов и все встречавшие, а впереди всех Ленин с букетом цветов под звуки «Марсельезы» двинулись мимо почетного караула матросов и рабочих. Это было необычайное шествие вновь прибывшего главнокомандующего революционной армией народа. На нем не было никаких знаков различия. Над головой он держал шляпу, приветствуя почетный караул.
«Вот ты какой!» — провожая глазами Ленина, казалось, думали стоявшие в карауле матросы, солдаты — большевики в революции, но вряд ли знавшие первого русского большевика. Ленин шел по платформе легким шагом. Группа людей вокруг него увеличивалась.
Раскрылись двери бывшей царской комнаты, в нее быстро вошел Ленин, а за ним и все остальные, в том числе и мы с Василием.
В царской комнате Ленина — ожидала делегация Исполнительного комитета Петроградского Совета — сам «вождь пролетариата» Чхеидзе и Скобелев. Чхеидзе хмуро посмотрел на Ленина.
— Товарищ Ленин! — обратился он к своему давнишнему идейному противнику. — От имени Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов и всей революции мы приветствуем вас в России…
Фраза эта прозвучала у Чхеидзе торжественно. Он, конечно, понимает, как велико значение Ленина в революции.
— Но мы полагаем, — продолжал Чхеидзе, — что главной задачей революционной демократии является сейчас защита нашей революции от всяких на нее посягательств как изнутри, так и извне, а для этой цели необходимо не разъединение, а сплочение рядов всей демократии. Мы надеемся, что вы вместе с нами будете преследовать эти цели.
Ленин как бы в недоумении взглянул на Чхеидзе, перевел глаза на Скобелева, потом на других, неизвестных ему лиц, стоявших позади Чхеидзе и Скобелева, и пожал плечами.
Чхеидзе ожидающе смотрел на Ленина, но Ленин обратился к вошедшим вместе с ним в царскую комнату:
— Дорогие товарищи! Солдаты, матросы и рабочие! Я счастлив приветствовать в вашем лице победившую русскую революцию, приветствовать вас как передовой отряд всемирной пролетарской армии… Рабочий класс России не может остановиться на полпути… он превратит буржуазно-демократическую революцию в революцию пролетарскую, социалистическую… Никакого «единого фронта» с партиями, идущими на поводу у капиталистов!.. Да здравствует всемирная социалистическая революция!..
Открылись двери на площадь. Ленин вышел на каменное крыльцо. Прожектор осветил его. Блеснули медные трубы оркестра, и площадь дрогнула:
— Ура!
— Да здравствует Ленин!
— Да здравствует революция!
Это было необыкновенное зрелище, которое больше всего потрясло, несомненно, самого Ленина. Он взволнованно смотрел на приветствовавший его народ.
Но вот он сошел со ступенек, его подхватили на руки и понесли к броневику.
Освещенный ослепительным голубым светом прожектора, Ленин стоял на броневике. Вот он поднял руку. Народ замер.
— Товарищи рабочие, солдаты, матросы, граждане Петрограда! — раздался его голос.
Я стоял неподалеку от броневика, смотрел на Ленина, слушал его голос. Душа моя взволнованно трепетала.
— Участию в позорной империалистической войне, — говорил Ленин, — должен быть положен конец…
— Долой войну! — ответила гулом площадь.
— Грабители-капиталисты, — продолжал Ленин, — кровью народа завоевывают рынки для своих товаров, ложью и обманом заставляют простой народ проливать кровь…
— Долой войну! — вновь грозно пронеслось по площади.
Народ, о котором говорил Ленин, сейчас стоял перед ним. Здесь собрались люди со всех концов земли русской. Война стерла границы губерний и областей и смешала народы, населяющие великую страну от Архангельска до Севастополя, от Петрограда до Владивостока. Массы народа, точно волны в открытом море, ночью, во время тайфуна, перекатывались по площади, набегая на броневик. И из этой темной волнующейся массы народа поднимался Ленин. И народ, и броневик, и Ленин словно слились в единый, монолитный живой организм. Казалось, это сам народ выбрал из своей массы его и поставил на броневик. «Говори, — сказал народ. — Говори то, о чем мы думаем». Устремленный вперед, как вихрь, Ленин говорил то, о чем думал народ. Он произносил слова, которые были дороже всяких других слов, которые были самым заветным у каждого, кто пришел на площадь:
— Да здравствует социалистическая революция!
— Ура! — отвечал народ.
Окруженный отрядами солдат и матросов, рабочими делегациями с красными знаменами, освещаемый прожектором, броневик двинулся по улицам уже уснувшего города. Разбуженные «Марсельезой», грохотом броневика и ликованием народа, жители Выборгской стороны подбегали к окнам, отдергивали занавески и — кто со страхом, кто с недоумением, кто с восторгом и надеждой — смотрели на необыкновенное полуночное шествие…
…И вот двухэтажный особняк Кшесинской. Из окон льется на улицу электрический свет. На стенах алые знамена. Склонившись, они, казалось, приветствовали вождя.
Уже давно перевалило за полночь, а на улице, перед особняком, стоял народ.
— Ленина!
Ленин выходил на балкон и, опершись руками на перила, бросал в толпу слова, казалось, невероятные:
— Революционное оборончество — измена социализму… Кончить войну нельзя без свержения капитала… Не парламентарная республика, а республика Советов рабочих, батрацких и крестьянских депутатов…
В окна дворца Кшесинской уже смотрел рассвет. Улица против особняка пустела, лишь настороженно бродили, поглядывая вокруг, вооруженные рабочие.
Жители Петрограда с его широкими улицами, прекрасными каменными домами, ажурными чугунными решетками, бирюзовым небом только что закончившейся ночи спали, казалось, мирным сном.
Взволнованные всем виденным и слышанным, молча мы шли к Василию по длинному Каменноостровскому проспекту.
Небо быстро светлело. Проспект был пуст, только расхаживали посреди улицы милиционеры в штатской одежде, с винтовками за плечами.
В восемь утра уходил мой поезд. Василий провожал меня на Николаевском вокзале.
— Я уезжаю весь под впечатлением от встречи Ленина, — говорил я.
— Да, приезд его — это поворот истории, — сказал Василий.
— Вот и я чувствую в Ленине что-то такое, что трудно передать словами.
Мы прогуливались по перрону вдоль поезда. На перроне была обычная вокзальная суета. Запоздалые пассажиры бежали в вагоны. Носильщики возили на тележках багаж. Военные с красными повязками на рукавах останавливали солдат с котомками за спиной и проверяли документы.
Дежурный по станции ударил в колокол. Мне жаль было расставаться с Василием. На меня нахлынула грусть.
— Увидимся ли мы теперь?
— Прощай, дружище, — сказал Василий. — Время такое, трудно сказать.
Мы крепко обнялись. Раздался второй, а потом третий звонок…»