Ранним утром, когда из падей еще тянуло прохладой, когда в траве алмазными слезами сверкала роса, а птичий гомон особенно деловито раздавался в лесу, два всадника, один за другим, скакали по лесной тропе. Позади второго всадника бежала на поводу оседланная лошадь.
— Ну як, Подоба? — оглянувшись, кричал иногда первый всадник.
— Гарно, Гаврило Матвеич, — отвечал второй всадник.
И снова они молча скакали среди зеленых дубов, бархатного дерева, липы, орешника, находившихся в своей нежной июньской красе.
— Малина зацвитае! — кричал, оборотясь, первый всадник.
— Эге! — отзывался второй всадник.
И опять они молча скакали.
До Рассыпной пади, куда они держали путь, было верст сорок.
Но вот и Рассыпная сопка с ее отрогами. Показались окопы, тянувшиеся извилистой лентой, проволочные заграждения перед окопами. В лесу белела палатка.
Всадники подъехали к палатке.
— Эй вы, барсуки! — крикнул первый всадник. — Спите чи що?
Из палатки вышел высокий сухопарый человек в военном костюме офицерского покроя, в очках, без фуражки, с зачесанными назад густыми волосами. Скорее он был похож на сельского учителя, чем на военного. С одного бока у него висел маузер, с другого — сабля.
— Почему доблестное красное казачество нарушает покой мирных жителей? — отвечал человек, вышедший из палатки.
— Я вижу, что вы тут и в самом деле, черт вас подери, мирно живете, — проговорил баском первый всадник. — Не то что у нас под Полтавкой. Сам Орлов на днях со своими «орлами» переправился было через Сяосигоу. Ну уж мы и задали ему жару!
Всадник спешился. Был он мал ростом, коренаст, сбит крепко, с лихо закрученными рыжими усами; на нем были френч, фуражка набекрень, шаровары со следами споротых лампасов, шашка и маузер.
— Здорово, Борис, — он протянул руку высокому человеку. — Еду с Подобой на сутки до дому. Я звонил «командующему», — слово это он произнес с иронией, — просил увольнительную и на тебя. И лошадь взял для тебя. Поедешь? Гульнем малость, а то все внутренности застоялись.
— А пожалуй, поеду, — сказал высокий военный.
Теперь уже скакали три всадника.
Первый всадник — командир казачьего отряда на левом фланге Гродековского фронта.
Второй — командир роты одного из пехотных батальонов, занимавший позиции На Рассыпной сопке.
Третий — ординарец казачьего отряда, Гродековский казак.
О первом всаднике надо сказать более подробно.
Это был Гаврило Шевченко — едва ли не самый яркий выразитель настроений той части уссурийского казачества, которая с первых дней революции пошла с восставшим народом. Еще на австрийском фронте, когда Корнилов двинул части Уссурийской казачьей дивизии на Петроград, революционные устремления народа нашли страстный отклик в горячем сердце Шевченко. Будучи председателем полкового комитета, Шевченко по прибытии в Двинск узнал от приехавших туда питерских рабочих о предательстве Корнилова, а в Гатчине, куда он выезжал на автомобиле, увидал и казачьи цепи, двигавшиеся на столицу. Перед его глазами во всей наготе предстала контрреволюционная авантюра генерала Корнилова. Корнилов вскоре был арестован, а его соучастник генерал Крымов застрелился. Гаврило Шевченко понял, что в России поднялись друг против друга две силы, что завязывается смертельная борьба между этими силами. Из Гатчины он направился в Петроград, явился в Смольный. Туда стекались все революционные силы. В казачьем подотделе ему и его красным однополчанам был дан приказ ликвидировать контрреволюционный союз казачьих войск, где верховодили Дутов и Греков.
В родном Уссурийском крае вооруженных с ног до головы фронтовых казаков встретило все управление казачьих войск, а в станице Гродековской старики вышли с хлебом-солью. Старые казаки думали: пришла опора в их борьбе против не полюбившейся им советской власти. Но не тут-то было. На съезде круга, состоявшемся вскоре после прибытия фронтовых казаков, дело чуть не дошло до резни, кое-кто и клинок уже обнажил. Наиболее горячим из красных казаков оказался Гаврило Шевченко. Он повел за собой молодых казаков. Его и назначили начальником Гродековского гарнизона. Тут начались набеги с китайской стороны беглых офицеров под командой «атамана» Калмыкова и полковника Орлова. Гаврило Шевченко со своей красной конницей вышел к границе. За падью, за сопками, в дремучем уссурийско-маньчжурском лесу, бродили озверелые банды непримиримого его врага Ваньки Калмыкова — царе поклон ника, жестокого человека, честолюбца, для которого золотые погоны и желтые лампасы были дороже родины. Шевченко зорко стерег родную землю. Стали прибывать сюда отряд за отрядом…
Мигом всадники доехали до разъезда Сосновая падь. Здесь на путях одиноко стоял вагон третьего класса — штаб командующего фронтом, каковым был левый эсер Абрамов.
— Сидите на конях, — сказал Шевченко, — я живо, возьму только увольнительные записки — и поедем дальше. — Он спрыгнул с коня.
Вскоре он вышел из вагона с бумажками в руках.
— Лопух, а не командующий! — ругался он. — Со вчерашнего дня нет его в штабе. И на фронте не бывает. Где пропадает, черт его раздери? Подписал увольнительные и смылся.
Шевченко вскочил в седло, притронулся каблуками к животу жеребца, и всадники помчались.
Завиднелась Гродековская станица. Всадники въехали в один из переулков. Конь Шевченко заржал, увидев знакомые тесовые ворота, белый мазаный дом.
Подоба спрыгнул с коня и открыл ворота. Во дворе кряжистый старик в полинялой красной рубахе чинил телегу.
— Здорово, батечко! — крикнул Шевченко.
Старик степенно подошел к сыну.
— Спасиби, Гаврюша, що не забуваешь стариков. Я уже почал скучати, збирался до Полтавки.
Они расцеловались.
— Гостя привез, — Гаврило Шевченко указал на командира роты. — Борис зовут. А этого хлопца ты знаешь.
— Ну, уберите лошадей пид навис — и в хату, — сказал старик.
Подоба повел коней.
В это время из дома вышла дородная, чернобровая, сохранившая много от былой своей украинской красы пожилая женщина, видимо живого характера.
— Гаврюша! — воскликнула она.
Это была мать Гаврилы Шевченко. Звали ее Марина. Она кинулась к сыну, обняла своего родимого. Оторвавшись от него, протянула загорелую руку гостю, приветливо посмотрела на него.
В калитку вбежала девочка лет двенадцати, в длинном расшитом сарафане, босая, с черными, как вороново крыло, косами и сама вся чернявенькая. Сверкнув радостно смоляными быстрыми глазами, девочка бросилась к Шевченко.
— Ганна! — воскликнул Гаврило Матвеевич, взял ее под мышки и поднял. — Сестричка моя! — Он крепко прижал ее к себе.
Из-под навеса показался Подоба.
— От, дивиться! — воскликнула Марина Шевченко. — Микола Подоба!
— Ну, стара, — заговорил старик Шевченко, — буде восклицать! Иди. Приготовляй кушанье.
— Ганна! Швиденько накрывай стил, — заторопилась Марина. — Будьте ласкави, проходьте в хату, — щебетала она. — Микола, приходь с матинкой!
Командир роты, а за ним Гаврило Шевченко вошли в дом.
Это был добротно построенный и опрятно содержавшийся дом, со светлой прихожей, из которой дверь вела в большую, тщательно прибранную и устланную домоткаными половиками комнату, — с пятью окнами — три на улицу и два во двор, налево. На всех подоконниках цветы в горшках. Посреди комнаты стол, покрытый белой скатертью с кистями. В углу — образа под стеклом. Справа, у русской печки, дверь в другую комнату.
Ганна живо сняла белую скатерть, покрыла стол менее нарядной скатертью и стала расставлять тарелки.
Старик Шевченко приоделся. Он был очень крепкий человек, с сединой в голове, в бороде и в усах.
Путники умылись, причесались. Гаврило Матвеевич снял френч и надел белую рубаху без пояса.
Ганна и сама хозяйка — она тоже успела приодеться — уставили стол всякой снедью: тут были и белорозовое сало толщиной в четыре пальца, и жареные куски свинины, и жареная колбаса, начиненная гречневой кашей, и яичница, и соленые грузди. Казаки в станицах Дальнего Востока жили неплохо. Старик поставил на стол графин с разведенным спиртом и банчок, в каких контрабандисты проносили через границу спирт.
— Будьте ласкави, — обратилась хозяйка к гостю, — Сидайте, мабуть, проголодалися в дорози.
Старик взял графин.
На путях в Гродеково стоял санитарный поезд. В одном из купе, где помещался медицинский персонал, сидели Виктор Заречный и Женя Уварова. На Жене было черное платье, белый передник с красным крестом на груди и белая косынка.
— Меня беспокоит температура у Петюшки, — говорила Женя. — С чего бы это?
— Ну, тридцать семь и пять — это для ребенка не температура. Пройдет. Мама — человек опытный, ты же знаешь.
Перед своим отъездом в Гродеково Виктор отвез Серафиму Петровну и Петюшку на заимку к Козловым, где Женя жила прошлым летом. Петюшке шел второй год, он ходил, что-то болтал, был здоров. Родителей видел мало, привязался к бабушке и, по-видимому, считал, что главный человек в семье, который больше всего о нем заботится, — это бабушка Серафима. И он любил свою бабушку.
В Гродеково Виктор прибыл для руководства работой информационного бюро при полевом штабе фронта. В задачу бюро входила не только информация о военных операциях, но и агитационная работа среди красногвардейцев, а также и казаков, живших в станицах, расположенных в пограничной полосе. Дело это было знакомо Виктору по Забайкальскому фронту, и он с охотой принял предложение поехать в Гродеково, тем более что и Женя находилась здесь с военно-санитарным отрядом.
Сообщив Жене новости, Виктор отправился к дежурному по станции, чтобы узнать, нет ли в его распоряжении дрезины, чтобы проехать в Сосновую падь.
Рана, полученная Виктором на Забайкальском фронте, зажила, но еще ощущалась боль в ноге, и он ходил с палкой, слегка хромая.
Дежурного по станции не оказалось. В углу комнаты на зеленом сундучке сидел кондуктор и ел сало с белым хлебом; в ногах у него стоял железнодорожный фонарь. Виктор обратился к нему.
— А на який предмет вам треба в Сосновую падь?
Виктор объяснил.
— А тутотко сам советский атаман Шевченко, — сказал кондуктор.
При произнесении этой фамилии Виктор оживился:
— Шевченко?
— Вин самый. Прибыл с часок тому назад с фронту.
(Кондуктор говорил на том русско-украинском языке, на каком «балакали» многие переселенцы с Украины, прожившие несколько лет в Уссурийском крае.)
Во Владивостоке уже известна была фамилия командующего Полтавским направлением Гродековского фронта Гаврилы Шевченко, и Виктору Заречному захотелось сейчас же повидать его, а заодно, конечно, узнать, как добраться до штаба.
— А где его можно найти? — спросил он.
— У его батьки своя хата, вин к ёму и приихал с яким-то другим атаманом.
— Где же это?
— Идемте покажу.
Они вышли на перрон.
За линией железной дороги, вдоль нее, вытянулся длинный ряд домов, обращенных фасадом к железной дороге, с боковыми проулками.
— Видите цинковую крышу, второй дом с конца?
— Вижу.
— Там и живе Матвей Силантьевич Шевченко со своим сыном Гаврилой, посередь двух других своих сынов.
Станица Гродеково, названная так в честь одного из бывших приамурских генерал-губернаторов, нисколько не изменилась с тех пор, как Виктор Заречный и ранней своей юности гостил здесь у своего гимназического товарища. Та же широкая улица вдоль железной дороги — по ней Виктор скакал со своим другом верхом на лошади. Вдали, по направлению к Пограничной, виднелась сопка, покрытая дубняком. Под сопкой — Виктор это хорошо помнил — росли дикие, вернее — одичалые, абрикосы. Это, несомненно, следы бывшего здесь когда-то, во времена Бохайского царства, культурного сада. Могущественным было это царство, в нем было пять столиц и семьдесят семь городов. Следы шоссейных дорог, соединявших эти города, в Уссурийской тайге сохранились и поныне. Думая об этом, Виктор Заречный шел через станицу к дому Матвея Шевченко.
Вот и дом с четырьмя окнами в разрисованных наличниках.
Виктор взошел на крыльцо. Из передней он услышал оживленный разговор за дверью, постучал.
— Хто-сь прийшов, — прощебетал женский голос.
— Просимо, — раздался другой, мужественный голос.
Виктор открыл дверь, и ему представилась картина великолепного пиршества. За столом, помимо старика Шевченко, его жены Марины, сына Гаврилы и командира роты Бориса, сидели Подоба и его мать Горпина.
— Мне товарища Шевченко, — сказал Виктор, глядя на Гаврилу Матвеевича, которого он принял за того, кто ему нужен был.
— Здесь их двое, — ответил Гаврило Матвеевич. Ворот на рубашке у него был расстегнут, лицо с энергичным, недоверчивым и несколько ироническим выражением было разгорячено вином.
— Мне Гаврилу Матвеевича.
— Я Гаврило, — вставая из-за стола, промолвил молодой Шевченко, несколько удивляясь появлению неизвестного ему человека.
Виктор Заречный сказал, кто он. Недоверие сразу же исчезло с лица Шевченко.
— Проходите, садитесь к столу. Матуся, — обратился он к матери, — подай стакан.
Хозяйка поставила перед Виктором граненый стакан, тарелку, положила нож и вилку.
Старик Шевченко взял графин.
— Вам, може, чистенького? — почтительно спросил он Виктора.
— Нет, нет!
Старик налил из графина полный стакан разведенного спирта.
— Будем знакомы, — произнес Гаврило Матвеевич.
Мужчины взялись за стаканы, женщины — за рюмки.
— Ну, хлопцы, — произнес Матвей Силантьевич, — выпьемо за солодкую свободу.
Выпили и закусили.
— А теперь, — сказал через некоторое время старик Шевченко, — выпьемо за нашу казацкую долю, за доброго коня да за гострую шаблю, як в старину балакали наши батьки, наше доброе запорожское казачество.
Выпили и закусили.
Уже захмелев, Матвей Силантьевич предложил:
— Споемо старинную казацкую писню: «Эй вы, хлопцы, добрые молодцы…»
— Просимо! — гости захлопали в ладоши.
— Зачинай, батечко. — Гаврило Матвеевич приготовился, чтобы запеть вслед за отцом.
Матвей Силантьевич сложил руки на груди и запел хриповатым голосом. Гаврило Матвеевич, Марина и гости дружно подхватили.
Пели голосисто. Песня выливалась в открытые окна, и было далеко слышно веселье в доме Матвея Силантьевича Шевченко.
Эй, налывайте повные чары,
Щоб через веньцы лылося,
Щоб наша доля нас не цурала,
Щоб краще в свити жилося…
— Сын приихал до дому, — говорили в станице некоторые с сочувствием.
— Пидождите, справим мы вам пир! — злобно бубнили другие.
Расколовшаяся в октябре надвое станица жила двумя жизнями, не похожими одна на другую.
— Вы это что же? — глядя на стакан Виктора, из которого была отпита половина, с удивлением спросил Гаврило Шевченко.
— Я, знаете, не привык пить из стакана, — улыбнувшись, ответил Виктор.
— Матуся, подай товарищу рюмочку.
— К тому же, — добавил Виктор, — сегодня я должен быть у командующего фронтом.
— Эка важность — командующий фронтом!
— Мы вам прямо должны сказать… — начал было командир роты.
— Постой… Ты о чем? — прервал его Шевченко. — Об этом потом, — добавил он, поняв, о чем хочет сказать командир роты. — Пейте, — снова обратился он к Виктору. — Мы сегодня переспим здесь, а завтра на заре по коням. Там сейчас тихо. Это только наш командующий…
— Ты хотел об этом потом, — перебил его командир роты.
— Ну, потом, потом…
Этот их разговор и намеки были непонятны Виктору.
— Давай, Борис, расскажи, как ты ходил в разведку, — обратился Шевченко к командиру роты.
— Да ведь это все пустяки. Тебя не удивишь.
— Я люблю, когда ты природу описываешь.
— Ну, природа — это другое дело… Люблю природу. И вот ведь: война всегда происходит на природе… вот ведь в чем дело! Природа сияет, а человек кровь проливает. Как зверь. Да что зверь! Зверь ведь по нужде. Ему некуда деваться: или он, или его.
— В гражданской войне то же самое, — заметил Виктор, — или белые нас, или мы их.
— Вот это правильно! — воскликнул Гаврило Шевченко. — В этом весь гвоздь советской власти… Ну, рассказывай, Борис!
— Да… — начал командир роты. — Утро тогда было превосходное. Крылов, командир второго взвода грузчиков порта, объявил на поверке выделить десять красногвардейцев в разведку. Я глянул из палатки. Мои люди уже стояли на линейке. Вооружившись маузером, я вышел, поздоровался, сказал: «Товарищи! С вашей помощью решил произвести глубокую разведку. Как вы?» — «Мы с вами хоть куда, товарищ командир. И в огонь готовы». Я пояснил боевую задачу. «Ну, товарищи, за мной, марш». И мы стали входить на Рассыпную сопку. Сквозь лес было видно: внизу, между высоких сопок, глубоко зарылась падь. А по пади, в кустах ракит, играя на солнце, бежал небольшой ручеек.
Гаврило Шевченко слушал, подперев рукой щеку, не спуская глаз с командира роты.
— Хорошо рассказывает, — сказал он, поглядев на Виктора Заречного. — А? Как в книге!.. Налей, батечко.
Старик взял в руки графин. Лицо у старика и шея были налиты кровью, точно он был сделан из красного дерева.
— Да… — продолжал командир роты, — бежал небольшой ручеек. Вот здесь, у подножия сопки, нами было замечено скопление калмыковцев, пока еще не известно, какое количество сил врага. Так. Мы спешно покинули высоту, с которой увидели врага. «Тихо, товарищи, — сказал я. — В обход за мной, на ту малую сопку». Осторожно мы засели на вершине невысокой, но с крутым склоном сопки, густо заросшей мелким лесом…
— Как рассказывает! — восторгался Гаврило Шевченко. — Налей, батечко.
Графин был пуст.
— Стара, принеси воды, — сказал старик.
Марина принесла воды в ковшике. Матвей Силантьевич развел спирт.
Выпив и закусив салом, командир роты продолжал:
— Здесь, в этом скрытном месте, калмыковским офицером, как видно, был назначен сбор его головорезов для какой-то операции против нас. Они прибывали группами, их отряд увеличивался. Я себе думаю: «Нет, господин калмыковец, это вам не пройдет, я тебе спутаю карты твоего плана».
— До чего же хорошо рисует! — вновь воскликнул Гаврило Шевченко. — Я вот сижу и все вижу… Налей, батечко.
Уже несколько захмелев, командир роты продолжал:
— «Нет, господин калмыковец, это вам не пройдет…»
— Ты уже это сказал, — заметил Гаврило Шевченко.
— Сказал?.. Ага!.. Я стал следить за действием противника. В бинокль было ясно видно группировку сил — их было человек пятьдесят. Офицер показывал на нашу сопку. Ясно было — они хотели закрепиться на сопке, на которой находились мы, хорошо окопаться и дать разведку с боем… «Нет, господин калмыковец, это вам не пройдет…»
— Ты уже это сказал, — опять заметил Гаврило Шевченко.
— Сказал?.. Так… Я выстроил своих ребят и приказал зарядить винтовки и скомандовал огонь по противнику: «Пли!» Раскатилось громовое эхо и ударило в сопки, затем рассыпалось по лесу, серебром зазвенело в падинах…
Все слушали командира роты, а тот с увлечением рассказывал:
— Я крикнул: «Товарищи! Ура!» Калмыковцы не ожидали такого натиска красных и бросились врассыпную наутек, откуда пришли…
Гаврило Шевченко стукнул кулаком по столу.
— Эх! — Он вскочил из-за стола. — Налей, батечко, — и по коням! Поедем сейчас. Не могу больше. Матуся, подай шашку! — Глаза его бешено сверкали.
— Да ты постой, Гаврюша, — отец взял его за рукав. — Що ты?
Мать Шевченко, глядя на Виктора Заречного, жалобно заговорила:
— Чотыри роки воювал на ерманском, прийшов до дому — и зараз же в Красную гвардию… Тильки що говорил: «Я, мати, заскучал», — а сам по коням…
Командир роты усадил Гаврилу Матвеевича за стол.
— Дай досказать.
— Ну ладно, говори, — сдался Гаврило.
— Ну вот… перебил… Я послал собирать трофеи: десять винтовок, пятнадцать патронташей, шесть шашек казацких и один револьвер системы «Кольт», а неподалеку лежал белее бумаги щеголеватый калмыковский офицерик… Потери врага: девять убитыми и один оставленный раненым.
— Молодец, Борис!.. Налей, батечко.
— Буде! — повелительно сказал старик.
— Теперь я… расскажу вам щось, — вынимая из кармана брюк бумажку, многозначительно сказал Гаврило Матвеевич. — Китаец принес мне с той стороны оцю записочку, — он развернул бумажку, — от Калмыкова.
Все так и ахнули. Гаврило Матвеевич усмехнулся:
— Слухайте.
И он стал читать:
— «Пишу тебе, Гаврило Матвеевич, как станичнику, соседу. Вместе с тобой в бабки играли, вместе на фронте германской войны за отечество кровь проливали. Одумайся, Гаврило. Брось большевиков. Не к лицу казаку знаться и служить продавцам родины, германским агентам. Переходи ко мне со своим отрядом. Офицерский чин получишь. Полковника. И землю без выкупа. При твоей храбрости да боевой смекалке и до генерала дослужишься. Все в моих руках. Почет и уважение тебе будет. А у красных голодранцев что ты получишь? Сума у них пуста, а у меня — золото. Одумайся, станичник, и переходи со своим отрядом…» Вот что он пишет. И роспись с завитушкой: «Иван Калмыков…» У, подлюга! — зарычал Шевченко, гнев исказил его лицо, он стал страшен. — Я бы его сейчас зарубил, как собаку… Золото у него! Продался японцам, собачий сын…
— Бисов сын! — вторил ему отец. — Дай сюды оцю поганую записку. Стара! Принеси запалки. Швидко!
Марина бросилась из-за стола.
— Пидожди, батечко, палити. Манза через пять дней за видповидным письмом прийде. Надо написати ему, сукиному сыну… А что, если мы сейчас и напишем ему? — Гаврило Матвеевич посмотрел на Бориса и на Виктора Заречного.
Марина вошла со спичками.
— Дай записку, — обратился отец к сыну. — Спалим, а тоди и напишемо.
Гаврило Матвеевич протянул отцу записку. Матвей Силантьевич чиркнул спичку, поджег записку; она сгорела у него в толстых, коротких, волосатых пальцах.
— Давайте напишем ему, — повторил Гаврило Матвеевич. — Як запорожцы писали турецкому султану… Дайте листик бумаги, — попросил он у Виктора.
Виктор достал из планшета блокнот и карандаш.
— Пиши, Борис. Я буду диктовать. Пиши: «Есаулу Калмыкову…» Не надо ни имени, ни как его по батьке. Просто: «Есаулу Калмыкову»… Написал?.. Пиши дальше. «Мы с тобой в бабки играли, это верно. Кровь на германском фронте вместе проливали, это тоже верно. А за кого проливали? — Шевченко заскрежетал зубами. — Где те, за кого мы с тобой кровь проливали? Их нет теперь в нашем народном государстве. Уничтожены, а яки уцелели — утекли за границу, к японцам. Вот они-то вместе с японцами и наняли тебя, сучкиного сына…»
— «Собачье вымя», — вставил старик.
— Добавь, Борис: «собачье вымя… чтобы отнять обратно у народа землю да волю. Нет, казачок, ваше благородие, сволочь продажная, номер ваш не пройдет. Я уже маю почет…»
— Ты напиши, сынку, — горячо сказал старик, — що ты маешь щастливую долю вызволяти с кайданив…
— Да, да, пиши, Борис: «Я вместе с большевиками вызволяю бедняцкую Россию от помещиков да капиталистов, от царских кандалов, а ты продался, безродный сын, господам да японцам, чтоб отвоевать Россию у народа. Мне не нужны ни полковничий чин, ни золото, ни земля. Мне нужна честь моя казацкая. Я уже маю почет и уважение от советской власти и самого бедняцкого народа, а вот ты… ты обесчестил себя, продался врагам родины, и мы тебя, подлюгу, повесим и мясо твое…»
— Напиши, сынку, — грозя пальцем и тряся седой головой, сказал старик: — «поганое твое мясо…»
— Пиши, Борис: «мясо твое поганое собакам отдадим…» Написал? Ну, будет. Давай подпишу. — И Шевченко размашисто подписался: «Гаврило Шевченко». — Пускай читает, белогвардейская падаль… А теперь, хлопцы, на сеновал! Как вы смекаете на этот счет?
Пошли на сеновал. Храп из сарая разносился по всему двору. Цепной пес Султан слушал и не знал, что ему делать — лаять или подождать немного.
На заре четверо верховых выехали со двора Матвея Силантьевича. Старик и Марина смотрели вслед им, пока они не скрылись.
Виктор давно уже не садился на лошадь, но чувствовал себя в седле как в кресле. Впрочем, седло — мягкое, казачье, обшитое кожей, — было удобно, да и лошадь-иноходец бежала, точно плыла.
Миновав последние дома станицы, верховые свернули влево, переедали через полотно железной дороги и помчались по грунтовой дороге, которая вела к ущелью, называвшемуся «щеки». Это был путь в Маньчжурию.
В Сосновой пади Виктор отдал лошадь Шевченко, и тот вместе с Подобой помчался к себе в Полтавку. Командир роты пошел пешком на линию обороны, в Рассыпную падь.
На разъезде Сосновая падь было три небольших дома, в одном из них, выложенном из серого камня, находилась контора начальника разъезда с аппаратом Морзе, с фонопором на стене и прочими железнодорожными атрибутами. Поодаль, в тупике, стоял вагон третьего класса.
За одним из двух столов в канцелярии штаба, оборудованного из двух купе, сидел за чтением газеты человек лет тридцати восьми, бритый, худощавый, в военной фуражке, в солдатской гимнастерке. Это и был командующий фронтом Абрамов.
Виктор предъявил ему свой мандат. Они знали друг друга по Совету.
— Ну, действуйте. Одно купе у меня свободно. — Абрамов поднялся, на ремне у него болталась кобура с револьвером. — Здесь — я, — указал он на дверь первого купе, — здесь — начальник штаба, а здесь, — он открыл третье купе, — можете располагаться.
Зазвонил полевой телефон.
Абрамов подошел к столу, взял трубку. Закончив разговор, он сказал:
— Информацию буду подписывать я.
— Да, конечно… официальную.
Абрамов озадаченно взглянул на Виктора.
— Всякую информацию, — сказал он.
— За вашей подписью, — возразил Виктор, — будем посылать операционные сводки.
— Пока я командующий, я буду командовать, — резко заявил Абрамов.
— Вы будете командовать на фронте, а я — в своей области, — так же резко сказал Виктор. — Я бы хотел ознакомиться с расположением отрядов, только не по карте, а в натуре, — добавил он.
Абрамов минуту смотрел на Виктора, будто что-то взвешивал, и во взгляде его Виктор уловил мигом промелькнувшее, как иногда мелькает тень от мыши, выражение, характер которого сразу не определишь.
«Трус», — подумалось Виктору.
— Пожалуйста, — сухо сказал Абрамов.
Разговор этот оставил неприятный осадок у Виктора. Ему вспомнились намеки Шевченко и командира роты.
«Демагог и трус», — опять подумалось Виктору, и он отправился в Рассыпную падь.
Гродековский фронт представлял собою линию обороны, тянувшуюся вдоль маньчжурской границы верст на семьдесят, от Полтавки до Нижней Алексеевки. Линию от Полтавки до пограничного знака № 18 охраняли отряд латышей и казаки Гаврилы Матвеевича Шевченко; в центре, по обе стороны железной дороги, стояли батальоны под командованием матроса Тихоокеанского флота Уварова и чешского майора Мировского; правый фланг занимали никольск-уссурийские рабочие.
Позициями, собственно, можно было назвать только расположение батальонов у железной дороги; остальные отряды, особенно отряд Гаврилы Матвеевича Шевченко, передвигались с участка на участок. А всего здесь было около одной тысячи двухсот красногвардейцев. Родиной их были не только села и города Дальнего Востока и губернии Центральной России. Здесь собрались люди из Чехии, Румынии, Латвии, Китая, Кореи. Они пришли сюда по своей воле. Это был действительно международный отряд. Что привело их сюда? Уберечь русскую революцию — это значило зажечь мировую революцию (что она должна была вот-вот начаться, в этом глубоко был убежден каждый боец отряда, каждый командир) или, во всяком случае, сохранить вечный огонь, который бы озарял путь всем народам. Так подсказывал им их разум, их пролетарское понимание событий, происходивших в мире.
И особенно поразительной была встреча Виктора Заречного с булочником Ван Чэн-ду. Бывший «поставщик двора» Серафимы Петровны командовал китайским подразделением. Виктора обрадовала эта встреча, и он не мог не улыбнуться, увидев колоритную фигуру Ван Чэн-ду. На нем были гимнастерка защитного цвета, галифе с обмотками и китайские туфли; на голове фетровая шляпа; у одного бедра кольт, у другого — казацкая шашка. Он вылез из окопов, где его воины, покуривая, играли в косточки, и кинулся навстречу Виктору, словно увидел родного человека.
— Мамка здорова? — спрашивал он.
— Здорова.
— Ну, хорошо. А мадама[45]?
— Она здесь, в Гродеково, работает в санитарном поезде.
— О! Хорошо! А сынка?
— Здоров.
— Ну, хорошо… Твоя пиши война?
— Да, да.
— Ну, хорошо.
— Ну, а у тебя как дела, Ван Чэн-ду?
— Его не могу ходи[46]. Чжан Цзо-лин — сволочи, его пускай Калмыкофу[47]. Моя потом ходи война Чжан Цзо-лин.
У них возобновился старый разговор о дружбе русского и китайского народов, о братстве всех народов.
— Тунмэнхой! — весело говорил Виктор.
— Тунмэнхой! — отвечал Ван Чэн-ду и улыбался, сверкая белыми зубами.
Поговорив с красногвардейцами, Виктор поехал в Полтавку к Шевченко, и у них произошел такой разговор.
Шевченко говорил:
— Абрамов раздувает кадило, разводит литературные небылицы, шлет по городам депеши, что наступают две тысячи белых, что противник чуть не ежедневно атакует наши позиции и мы через силу отбиваемся от него. Врет как сивый мерин. Калмыков и Орлов пробуют пробиться небольшими отрядами, мы их рассеиваем. Я просто удивляюсь: почему прислали эсера, да еще штатского, ничего не понимающего в военном деле? Мало, что ли, боевых командиров большевиков или беспартийных? А то эсера, пусть хоть и левого…
Виктор возразил:
— Наши отряды на Гродековском фронте не дают возможности скопившимся в Маньчжурии белогвардейцам проникнуть в Приморье…
— Да у них сил — кот наплакал, — перебил Шевченко.
— Достаточно, чтобы поднять мятеж. В станицах немало притаилось контрреволюционных казаков.
— Я берусь с двумя-тремя сотнями охранять границу, — самоуверенно заявил Шевченко.
— По данным нашей разведки, в Харбине организован так называемый «Дальневосточный комитет защиты родины и Учредительного собрания». Вы это знаете?
— Не слыхал.
— Так вот, этот комитет сформировал отряд. Двадцатого марта в Харбине был парад отряда. Командовал парадом… как вы думаете, кто? л Полковник Орлов, что стоит вон за теми сопками. А принимал парад… как вы думаете, кто?.. Японский генерал Такаянаги.
— Ну, хорошо, — сказал Шевченко (Виктору неясно было, что означало это «хорошо»: соглашался он или оставался при своем мнении). — А почему командует Абрамов? Какой из него, — он хотел выругаться, но сдержался, — командующий? Кто его назначил?
— Абрамов — это другой вопрос.
— Убрать его надо к…
Речи Шевченко посеяли сомнение у Виктора. В самом деле — на Гродековский фронт посланы главные красногвардейские силы Приморья, в том числе чешский батальон под командованием Мировского. Не ошибка ли это?
Вскоре в Рассыпную падь приехал Костя Суханов, с ним — Всеволод Сибирцев и Альберт Вильямс (Вильямсу все еще не давали визы на въезд в Америку; кстати сказать, чемодан его так и не нашелся). Два дня Они объезжали верхами фронт. Командный состав сопровождал их. У Вильямса радостно блестели глаза за стеклами пенсне. Этот интернационалист был просто в восторге, когда увидел в окопах чехов, румын, латышей, китайцев, корейцев. Он без конца фотографировал красногвардейцев и сам снимался с ними у пулемета в своей черной помятой шляпе.
— Я буду писать об этом, — говорил он. — Это восхитительно!
После объезда фронта Виктор с Костей пошли вдвоем по путям в сторону Сосновой пади. Был тихий, наполненный запахами леса день на закате.
Виктор заговорил о своих сомнениях:
— Шевченко утверждает, что силы у Орлова и Калмыкова ничтожны. По его мнению, здесь достаточны сторожевые подвижные отряды. Мы обескровили Владивосток. Там положение гораздо серьезнее… А что касается Абрамова, он в роли командующего фронтом — просто анекдот.
Выслушав Виктора, Костя ответил:
— Вместо Абрамова надо действительно кого-то другого, а все остальное будет зависеть от предстоящих переговоров с китайскими властями. Будем настаивать, чтобы нас пропустили через границу для ликвидации банд Калмыкова и Орлова… Беда, Виктор, в том, что мы отрезаны от Москвы — ни почтовой, ни телеграфной связи. «Недоразумения», о которых говорил нам по прямому проводу Яковлев, приняли характер открытого мятежа с участием контрреволюционеров всех мастей — от монархистов до эсеров. Мы жестоко заблуждались в отношении чехов.
Но ни Виктор, ни Костя и никто другой не предполагали, какой оборот примут дела в самые ближайшие дни.
Виктор получил вызов во Владивосток. В Гродеково он зашел к Жене в санитарный поезд.
— Я тут изнываю от безделья, — говорила она (они сидели в вагоне, в ее купе). — Два-три раненых, да изредка придет из Рассыпной пади больной красногвардеец. Вот вся наша работа.
— А тебе хочется, чтобы было побольше раненых?
— Ты стал какой-то ядовитый.
— Дела, Женя, неважные.
Он повторил то, что ему сказал Костя.
— Нас, несомненно, вводили в заблуждение члены «Национального совета». Это ясно.
— Лгали?
— Мы ничего не знаем.
— Скоро твой поезд, — напомнила Женя.
Виктор заторопился.
— У меня так тревожно на душе, — говорила Женя, когда они стояли у вагона пассажирского поезда, отправлявшегося в Никольск-Уссурийский. — Предчувствие чего-то недоброго.
— Ожидать доброго при складывающихся обстоятельствах не приходится, — ответил Виктор.
Они обнялись и на мгновение застыли. Горяч и печален был их поцелуй,
В одиннадцать часов утра 28 июня, когда на кораблях только что пробили склянки, Всеволод Сибирцев вбежал в кабинет Кости Суханова с газетой в руке.
— Нота Чичерина о чехословаках! — воскликнул он и передал Косте свежий номер «Известий», неведомым путем дошедший до Владивостока.
Костя жадно читал:
«Четвертого июня представители четырех держав: Англии, Франции, Италии и Северо-Американских Соединенных Штатов — сделали нам по вопросу о чехословаках заявление, в котором указывали, что если разоружение чехословаков будет приведено в исполнение, то перечисленные правительства будут рассматривать это как. недружелюбный акт, направленный против них, так как чехословацкие отряды являются союзными войсками и находятся под покровительством и заботами держав Согласия».
Нота заканчивалась следующими словами наркома иностранных дел:
«Советское Правительство приняло самые решительные меры к подавлению вооруженной рукой чехословаков и их безусловному разоружению. Никакой другой исход для Советского Правительства недопустим».
Многое, что было непонятно, что вызывало сомнения, споры, разногласия среди деятелей Совета, стало ясным.
Дверь в кабинет открылась, и вошел доктор Гирса.
— Здравствуйте! — сказал он.
— Здравствуйте, — ответили ему Костя и Всеволод.
— Садитесь, — Костя указал свободней стул у стола.
Гирса сел.
— Вы хотели меня видеть?
— Да, мы вновь хотели выразить наше беспокойство в связи со столь длительной задержкой во Владивостоке ваших войск, — сказал Костя. — Сегодня двадцать восьмое июня. Прошел месяц после моего… в вашем присутствии… разговора по прямому проводу с Центросибирью, и ни один ваш солдат не вывезен. По распоряжению Совнаркома мы отвели для ваших солдат лучшие казармы, выдали обмундирование, продовольствие. Но дальнейшее пребывание в городе такой большой армии, поймите, ставит нас в затруднительное положение.
— Мы уже неоднократно заявляли, — очень любезно ответил Гирса, — что чрезвычайно тронуты вашей дружеской заботой о наших солдатах. Мы едем туда, где можем безотлагательно продолжать борьбу против наших вековых угнетателей — германцев, на французский фронт. Это наша единственная цель. Наш народ продолжает воевать за свою независимость. К России, как к братской славянской стране, мы всегда были и будем лояльны. Как демократический народ, мы приветствуем свержение царского режима, попиравшего человеческие права, но в дальнейшую борьбу русского народа мы не вмешиваемся и вмешиваться не будем.
— К сожалению, — сказал Костя, — много фактов, свидетельствующих об обратном… Да что говорить! Вы прекрасно осведомлены обо всем.
Гирса несколько раз кивнул головой.
— Да, это так. Мы с вами вместе говорили об этих фактах с господином Яковлевым. Еще раз просим передать всем русским солдатам наше глубокое сожаление о том, что могли возникнуть конфликты, приведшие к кровопролитию. Наши эшелоны, находящиеся в Сибири, стремятся во Владивосток, и они должны быть уверены в искреннем желании советской власти продвинуть их для дальнейшего следования морем на французский фронт. При всех сношениях с нашими людьми считаем крайне целесообразным посылать исключительно русских людей и ни в коем случае не посылать принявших русское подданство мадьяр и немцев. Это нервирует наших людей.
— Мы этого не делаем, — возразил Костя. — Прошу вас принять самые срочные меры к скорейшей отправке ваших солдат. Это и в наших и в ваших интересах.
— Безусловно. С каждым днем нашего пребывания здесь в наших войсках становится все больше коммунистов, — Гирса как бы в недоумении приподнял высоко брови. — От нашего шестого полка откололась значительная часть солдат, под командой Мировского и других организован красногвардейский батальон. На Светланской улице красуется вывеска штаба чешского красногвардейского батальона: чешские солдаты приглашаются вступать в Красную гвардию. Я вижу у вас на столе чешскую большевистскую газету, которая стала выходить здесь. Говорят, она печатается в вашей типографии и даже, кажется, в этом здании? — Гирса вопросительно посмотрел на Костю. — Все это не в наших интересах.
— Почему же вы, — вежливо спросил Костя, — не спешите с отъездом?
Помолчав, Гирса ответил:
— Вы же знаете: нет пароходов.
— Требуйте у союзников. Мы самым категорическим образом настаиваем на вашем скорейшем отъезде. Прошу вас о нашем разговоре передать членам «Национального совета».
— Я немедленно доложу. — Гирса встал и любезно откланялся. — До свидания. — Он закрыл за собою дверь.
В кабинет вошел Дядя Володя, только что приехавший из Хабаровска, где он докладывал о забайкальских делах.
После взаимных приветствий Володя сел к столу, вынул из кармана кисет с трубкой, набил ее табаком.
— Закуривай, — предложил он Косте.
— Я своего, — Костя взял со стола свою трубку.
— кто это здесь сейчас был? — спросил Володя.
— Это член «Национального совета» доктор Гирса.
— А! Слуга двух господ?
— По-моему, трех, — заметил Всеволод Сибирцев.
— Тогда уж четырех, — возразил Володя.
— Это вернее, — сказал Костя.
— Сегодня прямо с поезда я пошел в железнодорожные мастерские, — заговорил Володя. — Рабочие недовольны Советом. Говорят — мало бдительности к действиям чехословацких войск, Совет слишком доверяет чешским главарям. Те клянутся: мы-де ваши друзья, — а сами роют окопы.
— Какие окопы? — встревоженно спросил Костя.
— Вчера легионеры вырыли окопы на Первой речке, неподалеку от железной дороги. Говорят, для учебной стрельбы. Что-то подозрительно..»
Наступило молчание.
Весь ход событий, связанных с контрреволюционным мятежом чехословацких войск в Сибири, говорил о полной возможности и даже неизбежности такого мятежа и во Владивостоке.
— Но только что был Гирса, — нарушил молчание Костя, — уверял в лояльности…
— Дипломатия! — возразил Володя.
Опять замолчали. В кабинет входили другие члены Исполкома. Каждый понимал, что положение создалось не только тревожное, но и безвыходное. Против советской власти в Приморье стояли Япония, Америка, Англия, Франция, Италия, Канада и пятнадцать тысяч чехословацких солдат. У Совета не было войска. Армия была демобилизована. Крепость разоружена. В городе находились лишь небольшие красногвардейские отряды.
С каждой минутой молчания тревога росла, она, казалось, таилась в каждом углу большого Костиного кабинета.
В открытые окна уже смотрела ночь. Пошел дождь, зашумел в листьях деревьев.
К утру дождь стих. Над сопками за Гнилым Углом взошло солнце.
В кабинет Кости, где кроме него были Дядя Володя и начальник милиции Дмитрий Мельников, вошел сотрудник канцелярии с пакетом в руке.
— От чешского штаба, — сказал он и вышел из кабинета.
— Что такое?! — изумленно воскликнул Костя, прочитав коротенькое отношение, написанное на машинке. — Вы слышите? Чехословацкое командование требует разоружения Красной гвардии в тридцатиминутный срок.
— Разоружения Красной гвардии? — с не меньшим изумлением переспросил Володя. — Требуют?..
В кабинет вошел тот же сотрудник:
— Офицеры пришли за ответом.
— Какие офицеры? — спросил Костя.
— Те, что принесли пакет.
— Скажите, что ответа не будет, — сказал Володя. — Какая наглость! — Гнев кипел в нем.
— Я поеду в «Национальный совет» с протестом, — проговорил Костя, беря со стола фуражку.
Мельников позвонил своему заместителю:
— Вооружи людей с ног до головы. Я сейчас приеду. — Он бросился из кабинета.
Но в канцелярию Совета уже ворвались чешские солдаты и, взяв ружья наперевес, замерли. Офицер скомандовал:
— Ни с места! Все арестованы.
Сергей Гуляев, сидевший за одним из столов, выхватил из кармана браунинг и выстрелил себе в висок; по щеке у него потекла темная кровь, он грохнулся на пол.
В кабинете у Кости в этот момент прозвенел телефонный звонок. Костя снял трубку.
— Слушаю… Да, да, я у телефона… Что? — бледность покрыла его лицо. — Слушаю… Слушаю! — кричал он в трубку. — Прервали! — Он бросил трубку
— Что случилось? — спросил Володя.
— Звонили из штаба крепости… Чешские войска окружили штаб, идет бой. Японцы захватывают пороховые склады. Английские матросы заняли вокзал. Американцы выставили караул у консульства… Идем! — Он схватил фуражку со стола.
Володя вынул из портфеля бумаги, бросил их в камин и поджег.
Черным ходом оба вышли во двор. Но было уже поздно. Здание Совета оказалось окруженным цепью солдат. К Косте подошел чешский офицер.
— Я должен доставить вас в «Национальный совет».. Вас я также прошу… — обратился он к Володе.
У Совета стоял автомобиль, возле него — часовые. Группа русских офицеров в погонах с криками: «Долой советскую власть!» — срывала с флагштока на здании Совета красный флаг. Напротив у кондитерской Кокина толпились любопытные, слышались ликующие возгласы.
Арестованных усадили в автомобиль.
У Солисов на даче были крайне поражены появлением утром пьяных легионеров.
— Что вам угодно? — гневно спросила Александра.
Офицер приказал солдатам произвести обыск.
— Оружие у вас есть?
— Вот лежит пистолет, — язвительно ответила Софья, указывая на лежавшего в кроватке трехмесячного сына Сухановых. — Другого оружия у нас нет.
— Я рекомендую вам не шутить, — сказал офицер. — Мои солдаты пьяные, и я за них не ручаюсь.
«Что же все это значит?» — гадали в семье Солисов, пока из города не привезли потрясшее всех известие об аресте Кости.
В момент «переворота» на Светланской улице появился человек, обративший на себя внимание своим карликовым ростом. За десять дней до «переворота» человек этот перешел границу в районе, где бродили банды Калмыкова, и тайно прибыл в город. Десять дней он скрывался. Но вот пришел его час, и он объявился. Когда он произносил в Народном доме свою первую речь, держась руками за спинку стула, свидетели этой «исторической» сцены увидели лишь его большую голову и черный галстук на белой манишке. Ростом своим и еще чем-то, неуловимым и непередаваемым, он напомнил Тьера.
Это был глава «правительства автономной Сибири» Дербер, правый эсер.
После его речи на зданиях города повисли бело-зеленые флаги. Декреты Совета Народных Комиссаров были отменены, промышленники получили обратно свои заводы, фабрики, лесопилки, мукомолки. Светланская улица наполнилась офицерами в золотых погонах. Откуда только они взялись?
Мятежные белочешские войска из Владивостока двинулись в эшелонах свергать советскую власть в крае. Навстречу, на борьбу с ними, вышли никольск-уссурийские красногвардейцы. Сучанские горняки, бросив рудники, жен и детей, пошли тайгой на помощь никольцам. Под Фениной сопкой, где плечом к плечу с русскими красногвардейцами бились чехи, латыши, румыны, китайцы, к удивлению генерала Дитерихса, красные открыли ураганный огонь, остановив мятежные эшелоны; был разбит десятый вражеский полк и потрепаны два других полка.
Покинув маньчжурскую границу, гродековские отряды устремились к Никольску. Прискакал сюда со своим отрядом и Гаврило Матвеевич Шевченко.
Рассказывали, что Ванька Калмыков со своей бандой, разбив оставленный на границе небольшой красногвардейский заслон, ворвался в станицу Гродеково. Объявив себя атаманом Уссурийского казачьего войска, он «справил пир» на дворе у Шевченко. Дом Матвея Силантьевича, на радость Шевченковых врагов, запылал, как стог сена. В огне сгорели трупы благородного отца Гаврилы, доброй матери его Марины и чернявенькой сестрички его Ганны. Уже не польется из окон дома Матвея Силантьевича песня, какую пели еще запорожские казаки. Долго будет лежать серый пепел на том месте, где стоял дом с разрисованными наличниками и тесовыми воротами, долго обгорелые бревна будут взывать о мщении.
Отряд Гаврилы Матвеевича снова повстречался с бандитами «собачьего сына» Ваньки Калмыкова. Беспощадно сносили красные казаки головы «белым чехам» и «поганым» калмыковцам.
А от моря шли все новые и новые вражеские эшелоны. Не выдержав напора вражьих сил, красные отряды, усеяв трупами бойцов и командиров Фенину сопку, отступили к Никольск-Уссурийскому. Город этот, стоящий в нескольких верстах от вокзала, в долине реки Суйфуна, не мог служить рубежом для обороны, и здесь красные командиры и бойцы особенно остро почувствовали, что терпят поражение.
Штаб мятежных войск сообщал:
«Большевики в панике покидают Никольск-Уссурийский, едва успевая грузить в вагоны раненых; эшелоны переполнены деморализованными бойцами Красной гвардии; едут на крышах теплушек. На станции горят вагоны, рвутся снаряды».
Виктор Заречный еще в дороге узнал о «перевороте». В поезде говорили, что в городе «ловят» большевиков, идут обыски. Он сошел на Первой речке — последней остановке перед Владивостоком. После некоторого раздумья направился на квартиру к Сибирцевым.
Виктор застал одну Марию Владимировну.
— Как — вы уцелели? — были первые слова Марии Владимировны, произнесенные ею в сильном волнении. — Мой Всевка арестован. Вы знаете? Схватили на улице.
— Я только что приехал из Гродеково и ничего еще не знаю, — ответил Виктор.
Мария Владимировна ввела его в комнату.
За два года, протекшие с той поры, когда Сибирцевы жили под Орлиным гнездом, Мария Владимировна мало изменилась, худее только стала (она по-прежнему много курила, и никотин съедал ее), да на высоком лбу легли волнистые морщины. В зачесанных назад темных волосах, казалось, совсем не прибавилось седины. Но, вглядевшись, можно было заметить усталость в ее лице, особенно когда она опускала глаза; порой глаза казались более задумчивыми, хотя по-прежнему выражали непреклонную волю и вместе с тем сердечность, доброту.
После Октябрьской революции основанная ею прогимназия была преобразована в гимназию. Совет отвел под гимназию помещение в одной из казарм флотского экипажа, на третьем этаже. При входе, рядом с учительской, была квартира Марии Владимировны из двух комнат. В другом конце в небольшой комнате помещались «мальчики» — Игорь и племянник Марии Владимировны по младшей сестре, ученик коммерческого училища Александр Фадеев. До ареста в этой же комнате жил Всеволод.
Закурив, Мария Владимировна стала рассказывать подробности происшедших событий.
«Переворотом» руководил русский генерал Дитерихс, служивший в чехословацком корпусе. Один из чешских полков отказался выступить, но был разоружен и отправлен на Русский остров.
«Как пригодился бы батальон Мировского с шестью пулеметами! — подумал Виктор. — Какая это была ошибка! Какая ошибка!.. Впрочем, что мог сделать батальон в несколько сот человек против тысяч мятежников? — говорил другой голос. — Мог! Мог! — настаивал первый голос. — Выступление чешского красногвардейского батальона могло привести к замешательству в рядах мятежников, остановить мятеж».
— Красногвардейцы, осажденные в штабе крепости, — рассказывала дальше Мария Владимировна, — расстреляв все патроны, сдались и вышли из здания штаба, но почти все — до ста пятидесяти человек — были заколоты штыками. Сопротивление небольших отрядов грузчиков, портовых рабочих было сломлено. Стоявшие в Золотом Роге миноносцы «Бравый», «Точный», «Твердый» и «Лейтенант Малеев» попытались в боевой готовности сняться с якоря, но на японском крейсере «Асахи» взвился сигнал «Стоять на месте», орудия повернулись в сторону миноносцев.
— Ну, если адмирал Като приказал советским миноносцам стоять на месте, — сказал Виктор, — значит, японцы были заинтересованы в успешном исходе мятежа.
— Безусловно, — согласилась Мария Владимировна.
Дрожь внутреннего волнения спирала Виктору грудь. Рухнуло в одно утро все, за что борьба длилась столько лет! Победа казалась бесповоротной — и вот…
Целые сутки Виктор пробыл у Марии Владимировны. Велико у него было желание хоть на минуту заглянуть домой, но этого нельзя было сделать. Он дал знать Серафиме Петровне.
Оставив Петюшку на попечение соседки, Серафима Петровна пошла к сыну. Она не шла, она летела, не чувствуя земли под ногами, забыв в эти минуты обо всем, думая только о нем, о своем Витеньке. Она была счастлива, что сын ее не попал в лапы к «белым чехам», как она называла мятежников, и в то же время понимала, что он должен будет опять скрываться, что для него снова вернутся времена подполья, а для нее — постоянный страх за него.
Виктор обнял мать. Она почувствовала, как нежно он ее любит, но она не знала всего, что происходило в этот момент в его душе; она думала об опасности, нависшей над краем и над ее сыном, а он в этот момент думал и о ней: он знал, как она страдает, и ему нестерпимо было жаль мать — утешением ей теперь будет разве вот только внук.
— Женя-то как же теперь? — говорила Серафима Петровна.
— Женя? Да… — Виктор неопределенно повторил несколько раз: — Да, да…
Необычная задумчивость Виктора усилила у Серафимы Петровны чувство беспокойства.
С печалью в сердце ушла она от Виктора, а Виктор, подавленный всем происшедшим, ходил из угла в угол по комнате Марии Владимировны.
Александр Васильевич Суханов пережил новый удар. Люди его круга злорадствовали: «Сынок-то в лагерях, за колючей проволокой…» Глаза старика наполнялись гневом. Сын его Константин — честный человек! Патриот! «А вы? — обращался он мысленно к именитым людям города, всплывшим опять на поверхность. — Вы — подлецы, продающие родину!»
Александр Васильевич будто глядел в воду. Интервенция действительно началась. Но он не думал, что она примет такой характер. Он полагал, что «Черный дракон» начнет действовать. Ну, и Белый дом не будет дремать. «В конце концов, — рассуждал он, — они могут договориться о «сферах влияния» на русском Дальнем Востоке». Но у него и в мыслях не было, что на приморскую землю вступят еще войска других стран. А тут еще легионеры. Это уже разбой международный. Этого он не ожидал. Он не мог смотреть из окон своего кабинета на Золотой Рог, где стояли иноземные суда. Прежде, бывало, тоже приходили иностранные военные корабли, но это был визит вежливости великой державе. Теперь они врываются в бухту как пираты и направляют орудия на город.
Он ходил в гневе по кабинету. Иногда останавливался у раскрытого окна. За окном тихо перешептывались тополи, а на душе у него была буря. «Ах, Костя, Костя!..»
В это время в гостиной за круглым столом сидела Анна Васильевна со своей знакомой.
— Давно что-то не заходили, Глафира Семеновна, — говорила Анна Васильевна, в голосе у нее слышалась тоска.
— И дела не делаю и от дела не бегаю, — отвечала Глафира Семеновна, пожилая, но очень бойкая женщина. — Я на минуту к вам. Хочу посоветоваться с Александром Васильевичем. Новая власть не признает советских бумаг… Как здоровье-то ваше?
— Да не могу похвалиться.
— А Александр Васильевич?
— Здоровьем как будто крепок, а горе окончательно сокрушило его.
— Да, с сынком-то опять несчастье. Говорят, весь Совет в лагере.
— В том помещении, где Костя, двадцать один человек. Рядом, в казарме, двести человек красногвардейцев: и русские, и чехи, и мадьяры.
— Это что же, все большевики?
— Стало быть, большевики.
— У сына были?
— Сразу после ареста, когда их содержали на гауптвахте в Гнилом Углу, была. Потом перевели в лагерь, за Минный городок. Даль-то какая! А ноги у меня больные. Сердце стало никуда… Не хожу, да и свидания было прекратили. Теперь опять разрешили. Дочь ходит с передачами. Сидят все за колючей проволокой. Считаются военнопленными. Костя — пленный! — в ее голосе послышалась горечь. — В родном городе — пленный! Не воевал — и пленный!
— Ну теперь, может, Александр Васильевич назначение получит на высшую должность…
— Да вы что, Глафира Семеновна! — тоном возмущения произнесла Анна Васильевна. — Да разве он пойдет к белым! Плохо вы его знаете, Глафира Семеновна!
Гостья прикусила язык.
— В газетах пишут, — заговорила она, — что- сюда приехал французский генерал Жанен. Городской голова Агарев речь произнес: «Добро пожаловать…»
— Они теперь всем — и японцам и американцам, — всем говорят: «Добро пожаловать». В городе ликуют. Костя рассказывал дочери: в лагерь приезжали какие-то дамы «смотреть большевиков». Наглые, говорит, такие.
— А как невестка?
— Живет у своих на Седанке. Ей, бедной, тяжело приходится. Средств никаких нет. Она у нас не бывает, а дочери рассказывают. Из школы ее уволили. Сказали, что не могут доверить воспитание детей. И от людей бывают неприятности. Недавно вот сидела она с ребенком — сын у них — около дачи на скамье, мимо проходили какие-то барыньки. «Что, говорят, еще не повесили вашего супруга?» Вот ведь какие люди! А тут как-то полоскала она белье в речке, так какая-то женщина с другого берега язвила: «Что, без муженька? Скоро без сынка останешься. Пьяные Калмыковцы говорили, что убьют твоего совдепчонка. Сама слышала». Вот какие люди! И откуда такая жестокость у людей! Ну, говорил бы кто-нибудь, а то ведь женщины! Горя у нас, Глафира Семеновна, столько, что… Так вы по какому делу к нему? — вставая с кресла, проговорила Анна Васильевна.
— Да все по тому же, по какому приходила при советской власти.
— Так я скажу ему.
Анна Васильевна пошла к мужу.
Глафира Семеновна оглядела гостиную.
«Всё на месте, — подумала она, — всё как было, а жизни той уж нет. Горе за горем. Пришла беда — отворяй ворота. Эх-хе-хе!» — она вздохнула.
Вошла Анна Васильевна.
— Пройдите, пожалуйста, Глафира Семеновна, в кабинет. Просит вас.
Глафира Семеновна живенько встала с кресла и пошла к двери.
Разговор у нее с Александром Васильевичем был не относящийся к нашему повествованию, и передавать его мы не будем.
Виктор Заречный снова стал Некрасовым Юрием Федоровичем. Старый бессрочный паспорт, когда-то отобранный у него при аресте и обнаруженный им в делах охранного отделения, служил ему вторую службу. На Фонтанной улице он снял комнату. Работал Виктор, добывая средства к жизни, в правлении Союза приамурских кооперативов.
Изредка он навещал Серафиму Петровну, обнимал мать и любовался сыном, который рос и все больше и больше походил на Женю. Когда Виктор открывал дверь в домик к матери, его охватывало чувство необычайной радости. Но вот он брал Петюшку на руки, прижимал к себе, смотрел в его большие карие глаза, точь-в-точь как у Жени, — и тоска заползала к нему в душу. Уходил он с Двенадцатой улицы всегда с печалью в сердце.
Шли дни. Скрываясь, Виктор встречал то одного, то другого из уцелевших от ареста большевиков. Скоро стала возникать подпольная организация. Александр Федорович Солис опять выручил: стал фиктивным владельцем типографии, той, что была создана прошлой осенью. Здесь сейчас печаталась газета подпольного комитета, печатались и подпольные листовки. Теперь Александр Федорович помогал большевикам не ради любви к зятю-большевику, сидевшему за проволочной оградой. Он видел, какую подлую роль играло «правительство» Дербера, настоящими-то патриотами своей родины оказались большевики, — поэтому Александр Федорович и помогал им.
На Светланской улице, у бывшего «адмиральского дома», украшенного флагами стран-оккупантов, почти ежедневно происходили встречи и парады прибывавших войск; блистали орденами и аксельбантами офицеры японской морской пехоты в белых костюмах, армейские офицеры в одежде защитного цвета и в хромовых сапогах; были тут американские, английские, французские офицеры и с ними русские полковники и генералы с царскими крестами на груди, отдававшие бывшую свою родину на растерзание иноземцам. По улицам шли солдаты двунадесяти языков в своих национальных формах, мулы тащили повозки с продовольствием и амуницией. Панели переполнялись огромными толпами любопытных. На балконах белели шляпы и шляпки, панамы и пробковые шлемы. Лишь кое-где виднелись платки и кепки обитателей рабочих слободок, — простые люди не покидали своих жилищ на окраинах города, там они кляли интервентов.
Однажды три дня подряд Виктор ходил на пристань для встречи с участниками подпольной организации — грузчиками, и за эти три дня из-за океана прибыло семь пароходов с японскими и американскими солдатами и боевым снаряжением.
В детстве Виктор любил бродить здесь. Запахи нефти, пеньки, бананов и еще чего-то незнакомого, чужого исходили от ящиков и тюков, выгружаемых из трюмов. Он мечтал поступить юнгой на пароход, поплыть по синему морю в страны, откуда пароходы привозят такие незнакомые, тревожащие воображение запахи. Как далеки были сейчас эти ощущения! С каждым лязгом лебедки на пристань опускались не корзины с бананами, а ящики со снарядами, патронами, винтовками. Не плыть по синему морю хотелось Виктору, ему хотелось, чтобы это синее море, омывающее берега родного края, разверзлось и потопило бы все эти «Явата-мару», «Роккоза-мару», «Хозан-мару», привозящие из-за океана смерть русским людям.
«Может быть, Сакович прав, — думал Виктор, — топить надо было вражеские суда, приближавшиеся к гавани. Не стали бы они бомбардировать город, полный иностранного населения и консульств. Конечно, японцы обложили бы город с суши. Пришли бы из Кореи, из Маньчжурии. Ну и что ж! Несколько судов с войсками и снаряжением все-таки пошли бы ко дну. Надо было бороться с оружием в руках. А то пустили врагов без боя!»
Злоба, бессилие что-либо предпринять душили его. Теперь оставалась борьба печатным словом, распространением листовок, как бывало при царе. В юности Виктор вкладывал в подобные дела весь пыл своей романтической натуры. Сейчас все это казалось пустяком. Хотелось уничтожить врагов физически. Не раз он говорил с товарищами по подполью о своем желании пробраться на Уссурийский фронт. «Что вы там будете делать? — спрашивали его. — Командовать отрядом? Вы не военный. Быть политработником? А здесь? Нас здесь — раз-два и обчелся. Каждый дорог. Пропаганда здесь сейчас главное оружие борьбы. Несомненно, придет час и для восстания. Мы должны готовиться к этому. Мы выйдем из подполья, и каждый сделает свое дело».
Все это Виктор сам прекрасно понимал.
Товарищи его знали, что был еще один мотив, побуждавший Виктора рваться из города: он не раз говорил о своем желании пуститься в поиски бесследно пропавшей жены. Но об этом не говорили, отводя этот вопрос на второй план. Это было больно, но Виктор понимал, что как опытный подпольный работник в прошлом, знавший к тому же английский язык, он нужен был во Владивостоке, где образовалась вражеская цитадель. Это соображение отнимало у него право покинуть город.
Штабом подпольной организации сначала была коммуна, носившая название «Светланка, 99». Но с некоторых пор за «Светланкой, 99» контрразведка установила бдительную слежку, и вторым штабом стала квартира Марии Владимировны Сибирцевой.
Педагогическая деятельность Марии Владимировны — она была начальницей гимназии и преподавала ботанику — сочеталась теперь с революционной работой: в ее квартире хранилась литература; она выполняла поручения Красного Креста, созданного при подпольной организации; навещая Всеволода в лагере, передавала информацию от подпольного комитета и уносила из лагеря советы узников… да многое она делала, что можно было делать в то тяжелое время, когда в городе властвовали интервенты, белогвардейцы и бывшие революционеры — эсеры и меньшевики. Именно с этого мрачного момента в истории края и началась та деятельность Марии Владимировны, благодаря которой имя ее вспоминается теперь рядом с именами ее сыновей.
Однажды Виктор зашел к ней поздно вечером, чтобы передать записку для Кости Суханова — на следующий день она должна была пойти в лагерь, на свидание к Всеволоду. Мария Владимировна предложила выпить с ней стакан чаю.
Виктор сидел против нее за столом, пил крепкий, хорошо заваренный чай, смотрел в ее мужественные глаза, вслушивался в ее не по годам молодой голос. Он всегда восхищался этой замечательной русской женщиной, не знавшей в жизни никаких радостей, кроме радости воспитания «зеленых обезьян», как она любовно называла юношей и девушек, слетавшихся к ней в дом, как слетаются пчелы к липе во время цветения. Девушки особенно любили Марию Владимировну и липли к ней, как к родной матери. Да что к матери! У иных родные матери не давали для духовного роста столько, сколько давала эта, казалось бы, чужая им маленькая, сухонькая женщина с теплыми, одухотворенными глазами.
В этот вечер Виктор засиделся у Марии Владимировны. Они говорили все об одном и том же: об интервенции, о лагерных узниках, о боях на Уссурийском фронте.
О том, что делалось на фронте, известно было только по оперативным сводкам чехословацкого штаба, часто неверным. Но точно было известно, что красные части отступили уже до реки Уссури. В газетах писали: «Австрийские офицеры Сакович и Шрейбер установили на правом берегу Уссури дальнобойные орудия, которые не дали возможности при обороне Каульской сопки развернуться нашим броневым поездам».
— Лгут-то как: Сакович и Шрейбер — австрийцы! — говорил Виктор. — Сакович, кажется, поляк, а Шрейбер — латыш. Отрадно, что они на фронте. Под Каульской сопкой, говорят, чехи разбиты и началось наступление наших войск.
Радостные вести пришли и с Забайкальского фронта. Сергей Лазо разгромил семеновскую армию, очистил от нее Забайкальские степи, прижал Семенова к самой маньчжурской границе и у Пятиглавой горы, или, по-бурятски, Тавын-Тологоя, наголову разбил его, загнав за китайскую границу.
Но потом поползли другие слухи. После наступления красные войска начали снова отступать. С запада продолжали двигаться эшелоны мятежных чехословаков. Почти вся Сибирь была в их руках. Подняла голову контрреволюция. Высшие советские власти Сибири из Иркутска перекочевали в Забайкалье, в город Читу. Сергей Лазо был вызван с Тавын-Тологоя. Советские части, теснимые тысячами хорошо вооруженных мятежников, опирающихся на богатейший сибирский тыл, на Францию, Англию, Америку, отступили к Байкалу. Священная кровь русских людей уже окрашивала берега великого озера.
— Если Сергею Лазо не удастся остановить чехов, — говорил Виктор, анализируя обстановку, создавшуюся на Прибайкальском фронте, — положение на Уссурийском фронте станет безнадежным. Судьба этих двух фронтов зависит от судьбы каждого из них. Разгром одного принесет гибель другому.
Мария Владимировна сосредоточенно слушала и не переставая набивала одну папиросу за другой (свой душистый табак она по-прежнему хранила в стеклянной банке).
— Правительство Японии, — продолжал Виктор, — опубликовало декларацию об отправке в Приморье «некоторого» количества войск в целях, как говорится в декларации, «облегчения положения чехословацких войск, выносящих давление превосходных сил неприятеля».
— Русские люди на русской земле — неприятели! — с возмущением воскликнула Мария Владимировна.
— А Америка? — говорил Виктор. — Одновременно с декларацией правительства Японии Соединенные Штаты объявили о своем решении помочь чехословакам и «русскому народу, если он попросит». Под русским народом, конечно, подразумеваются белогвардейцы. Подлую роль играет «демократ» Вильсон! А Англия? На днях из Гонконга прибыл двадцать пятый батальон Миддальсекского полка английских войск. Англичане прямо с парохода отправились на Уссурийский фронт. Спешат.
— Я видела, — сказала Мария Владимировна, — парад французских войск, прибывших из Индокитая.
— Главнокомандующим всеми войсками союзников назначен японский генерал Отани, — заметил Виктор. — Какая нужна сила против них?
— Сила эта — непобедимый дух русского народа. — Во взгляде Марии Владимировны, и без того твердом, казалось, отобразилась та сила духа, о которой она говорила.
— Русский народ велик, это верно. Его покорить нельзя. Но сейчас решается другой вопрос, Мария Владимировна. Русская революция — не только национальное движение, она имеет характер интернациональный. С иноземными войсками борется не просто русский народ, как, скажем, в наполеоновскую войну, а революционный народ, и при этом, Мария Владимировна, с нами против интервентов и мятежников борются те же чехи, венгры, румыны, сербы, латыши, китайцы, корейцы. Вот что сейчас главное: интернациональность русской революции!
— Главное ведь — японцы, — возразила Мария Владимировна. — А они ужасные националисты и, по-моему, очень далеки от революции.
— Может быть, и далеки, не спорю. Но среди солдат японской армии начинается брожение. Говорят, несколько рот ненадежных солдат отправлены обратно в Японию. Мы получили резолюцию исполкома Социалистической партии Японии. Японские социалисты с негодованием относятся к посылке войск в Сибирь. Они сожалеют, что не имеют сил предотвратить грозящую нам со стороны империалистического правительства Японии опасность. «Мы почти бессильны сделать что бы то ни было, — пишут они, — так как правительство нас преследует. Но ваша революция, — пишут они, — будоражит японских рабочих, оказывает большое влияние на социалистическое движение в Японии». Вот какое письмо, Мария Владимировна! Оно обнадеживает.
— Ах, Виктор, вы такой оптимист!
— Да и вы, Мария Владимировна, по-моему, не из лагеря пессимистов.
Оба они, и Мария Владимировна Сибирцева и Виктор Заречный, действительно были счастливыми обладателями удивительных русских характеров — несокрушимо оптимистических; ничто, никакие обстоятельства, как бы они ни были трудны, а подчас, казалось бы, и безнадежны, ничто не могло лишить их этой драгоценной особенности.
— Блажен, кто верует… — Мария Владимировна вздохнула.
— И вы верите.
— Дождь пошел, — сказала она в ответ, поднялась из-за стола, закрыла окна. — Может быть, переночуете у меня? Сильный дождь пошел.
— Благодарю вас… Пожалуй, останусь.
По замутившимся стеклам окон уже бежали ручьи.
— Возьмите Всевкину постель и устраивайтесь где-нибудь в классе. Вам не привыкать спать по-спартански.
Они пошли в комнату «мальчиков», Виктор взял постель с кровати Всеволода.
— Роскошное будет ложе.
— Может быть, здесь и переспите?
— Сюда могут заглянуть в случае чего, а по классам вряд ли будут шарить.
— Это верно.
В одной из классных комнат Виктор положил постель в проходе между партами, запер дверь на ключ. Спать еще не хотелось, и он, походив по комнате, подошел к окну. По стеклам обильно текли ручьи.
Шум дождя всегда вызывал в памяти у Виктора одну ночь в бухте Ольги. Тогда так же, как и сейчас, плескался дождь и по стеклам бежали ручьи. Из-за дождя Женя заночевала у него. Он лег спать на полу и увидел сон: будто, наклонившись над источником, пил воду. И вода в источнике теплая, душистая. Он открыл глаза. Над его лицом были большие, темные глаза Жени. «Спите, спите!..» — шептала она.
Прежде воспоминание это вызывало у него радостное чувство, он благословлял ту ночь. Но сегодня дождевые струи, шумно лившиеся по стеклам, нагнали на него тоску. Начался август, а от Жени все нет и нет никаких известий. И одна за другой побежали думы… Контрразведка, осведомленная о существовании в городе большевистской организации, искала путей в подполье. Подозрительные субъекты заглядывали в типографию, дневали и ночевали во дворе дома № 99 по Светланской улице, рыскали в порту, в железнодорожных мастерских; уже опасно стало заходить в квартиру Марии Владимировны. Работать становилось труднее. Хотя похороны убитых 29 июня, во время которых по главной улице города шел многотысячный гневный поток людей, и показали, что народ остался непокоренным, но это был безоружный народ, он мог только ненавидеть врага. Большевики из подполья звали народ на борьбу. Но дальше всеобщей забастовки протеста против интервенции дело не шло. Центральное Бюро профессиональных союзов, существовавшее легально, призывало трудящихся не признавать «правительство автономной Сибири», требовало освобождения арестованных членов Совета, восстановления советской власти. Но это были только декларации, не подкрепленные силой. Интервенты, свергнувшие советскую власть, не собирались ее восстанавливать. Нужно было терпеливо, изо дня в день, готовиться к восстанию. Вместе с тем приходила мысль о партизанской борьбе у железных дорог, по которым передвигались, занимая край, иностранные войска.
«Готовьте подрыв и взрыв рельсов…» — вспомнил Виктор телеграмму Ленина. — Как мало сделано в этом отношении! — думал он. — Почти ничего. Но еще не поздно. Борьба — впереди. И она развернется на коммуникациях врага… Надо уходить из города».
Он лег, чтобы заснуть, но снова погрузился в думы. Дождь шумел, хлестал по окнам.
Утром, во время завтрака, пришли две девушки. Одну звали Зоя Маленькая, другую — Тамара Головнина.
— Вот и перепелки мои прилетели, — ласково встретила их Мария Владимировна.
Оглядев Тамару, она сказала:
— Ох, как располнела!
Девушка действительно была неестественно полна.
— Сейчас разрешусь от бремени, — проговорила она, скинув с себя летнее пальто.
Обнаружилась причина ее полноты: она была завернута в несколько десятков экземпляров газеты «Красное знамя», перевязанных бечевой.
Перебивая друг друга и смеясь, девушки рассказывали, как метранпаж типографии вместе с молодыми наборщиками «завертывал» Тамару в газету, отпечатанную до получения разрешения цензуры на выпуск.
— Мы условились сказать, если бы нас остановили, — рассказывала Зоя Маленькая, — что идем в больницу. Тамара — роженица, а я — сопровождающая.
Мария Владимировна с любовью смотрела на них.
— Эх вы, зеленые обезьяны!
— А нам действительно показалось, что за нами следят, — продолжала рассказ Зоя Маленькая, — и мы не пошли в ворота. Оторвали две доски в заборе против Гайдамакской улицы и пролезли во двор. Надо было видеть, как лезла вот эта «беременная» женщина! Минут пятнадцать мы просидели под забором, притаившись. Только когда убедились, что никого вокруг нет, пошли к вам.
Тамара приняла наконец свой естественный вид, — впрочем, она всегда выглядела плотно сбитой девушкой. Потомок знаменитого мореплавателя, она была энергична и мужественна. Весной, приехав из Томска, где она училась на естественном факультете Высших женских курсов, Тамара встретилась со своим другом по кружку «любителей сценического искусства» Игорем Сибирцевым, познакомилась с Зоей Маленькой и другими юными большевиками, и жизнь ее, тихая до того, как лесной ручей, влилась в бурную революционную реку.
В десять часов прилетела третья «перепелка» — миловидная Таня Цивилева, бывшая петербургская курсистка.
— Опять вымарали, подлецы, всю передовую! — возмущенно произнесла она, закрыв за собою дверь.
(Она ходила с номером газеты в чешскую цензуру.)
«Перепелкам» предстояло распространить среди рабочих несколько десятков экземпляров газеты, где была напечатана не пропущенная цензурой передовая статья. Они принялись фальцевать газету.
Это были веселые, созданные, казалось, для радостной жизни девушки. Но не одними радостями полна жизнь. Родной их край захватывали враги. Надо было бороться с ними.
— Ну, пойдемте, — предложила Тамара, когда портфели девушек наполнились газетами.
— Постойте! — сказала Таня. Она вынула спрятанный на груди, под кофточкой, клочок бумажки. — Я прочту письмо, которое получила от чехов. Вчера я принесла им в лагерь белье, продукты и еще кое-что, а их не оказалось[48]. Мне сказали, что их отправляют на фронт и они ожидают погрузки на узкоколейке. Я побежала туда. Меня конвой не пропустил. Я могла только помахать им рукой. Солдаты тоже радостно махали мне руками. Когда я вернулась в лагерь, чтобы передать продукты другим, один из часовых сунул мне в руку вот эту записочку:
«Товарищу Танье…» — в голосе у нее послышалось волнение. — Такое… письмо!
Овладев собою, она прочла записку, написанную по-русски:
— «Мы, чешские легионеры, о которых вы проявили товарищескую заботу и пролетарскую солидарность, очень вам благодарны. Мы никогда не забудем товарища Танью. Если мы останемся живы, мы будем рассказывать у себя на родине о русских товарищах, о хорошей русской девушке Танье. Мы уезжаем. Крепко жмем вашу братскую руку.
Легионеры Шестого полка»
Таня вытерла платочком глаза, вложила записку в конверт и спрятала на груди.
— Те же чехи, да не те, — произнесла Мария Владимировна.
Вечером происходило заседание Красного Креста, и опять слетелись «перепелки».
— Проводили Вильямса, — рассказывали они.
Вильямс наконец получил визу на въезд к себе, в штат Огайо. В ожидании визы он прожился до последнего цента, и хлопотливые «перепелки» собрали ему денег на дорогу. Уезжал через Шанхай — японские власти так и не разрешили другу большевиков спуститься на японскую землю даже на один день, чтобы пересесть на океанский пароход. При обыске у него на квартире агенты контрразведки отобрали все, что он успел написать о русской революции. Когда пароход медленно отодвигался от русского берега, Вильямс, опершись одной рукой о перила, другой поднял свою поношенную черную шляпу. Глаза его кротко и грустно улыбались. Казалось, они говорили: «Прощайте, мои дорогие русские друзья. Я всегда буду помнить вас. Я расскажу американцам, что такое русская революция и кто такие русские большевики. Прощайте! Может быть, мы когда-нибудь встретимся. Прощайте!» «Перепелкам», с которыми сильно подружился Альберт Вильямс, казалось, что они навсегда теряют своего американского друга. Пароход уплывал. Долго Вильямс махал черной шляпой, а «перепелки» все стояли на пристани и помахивали белыми платочками, пока пароход не завернул за мыс Голдобина.
После заседания подпольного комитета прилетела стайка «соколят».
И вот, как зеленые листья дубков при ветре, зашумели голоса молодых сил никогда не умиравшего, возрождавшегося при любых политических условиях большевистского движения на Дальнем Востоке. Это было уже третье, самое молодое поколение большевиков.
Комната «мальчиков» поражала обилием книг. Полки в шкафах и на этажерке были аккуратно заставлены томами словаря Брокгауза и Эфрона и книгами, на кожаных корешках которых стояли имена Толстого, Гоголя, Тургенева, Гончарова, Белинского, Чернышевского, Герцена. Обстановка комнаты выглядела более чем просто: три кровати, несколько стульев, два стола с книгами, тетрадями, чернильницами, ручками, карандашами. Но сколько во всей этой простоте было тепла, уюта! Народ собрался шумный, веселый, будто за стенами Сибирского флотского экипажа вовсе и не властвовала контрразведка. И о чем только здесь не говорилось!
— Читали «Idée fixe»? — спросил кто-то кого-то, и все с таким жаром принялись спорить о пьесе местного молодого, литератора, словно от этого спора зависела судьба революции.
Некоторые склонны были считать пьесу «Idée fixe» чуть ли не образцом пролетарской литературы (тогда и на Дальнем Востоке уже начал свою громкую деятельность Пролеткульт).
Игорь Сибирцев, сидевший на кровати с пьесой в руках, говорил:
— Это произведение ничего общего с пролетарской литературой не имеет. Пролетарская литература — это Максим Горький, Серафимович… А это… псевдопролетарская литература!
В спор вступил Александр Фадеев, или Саша, как его все звали, — высокий, сухопарый юноша с темной головой и большими, оттопыренными ушами. На нем аккуратно сидела черная куртка с зеленым кантом на воротнике. Родители Фадеева проживали в селе Чугуевке, а Саша, учась в коммерческом училище, по зимам жил у своей тетки, относившейся к нему как к третьему своему сыну. Саша Фадеев с обожанием относился к Игорю, который был старше и оказывал на своего двоюродного брата большое влияние. Вместе с тем семнадцатилетний Саша выделялся своим умом; о нем говорили: «Удивительно эрудированный паренек». Этот юноша, обладавший даром слова, самозабвенно любил русскую литературу. Сказав несколько пренебрежительных слов по адресу «Idée fixe», он стал говорить о языке Гоголя:
— Вспомните, как Гоголь описывает степь в «Тарасе Бульбе»! Какая простота языка! — Он взял с этажерки томик Гоголя. — Вот послушайте.
Несколько глуховатым голосом он стал читать:
— «Солнце выглянуло давно на расчищенном небе и живительным, теплотворным светом своим облило степь…»
Казалось, что солнце, облившее своим светом гоголевскую степь, засияло и в глазах Саши Фадеева, проникло глубоко в его очарованную душу.
Он хорошо, вдохновенно читал. Окончив чтение, он воскликнул:
— Вот как надо писать! Вот у кого надо учиться!
А это что?.. Дай мне, пожалуйста. — Саша взял из рук Игоря рукопись, на обложке которой был футуристический рисунок. Он прочитал несколько строк: — «Пролог. Судьба (говорит монотонно, точно сквозь тяжелую дрему, обвитую мраком и жуткой тишиной кузницы, говорит долго, нудно, протяжно): Молчание… Молчание… Молчание… Из тьмы веков, слушайте! — Вечности — пришла к вам Сказка Жизни; пришла из потустороннего царства не осязаемых человеческим умом глубин Вселенной; пришла Сказка Жизни — Вечная Греза Человечества. Пришла чистая, вдохновенная, прекрасная… и породила Солнце… и породила Кровь, и породила Борьбу, упорную, злобную, бесконечную…» И так далее. И тому подобное. — Саша вернул рукопись Игорю. — Действительно, длинно и нудно. И это — новое слово в литературе! — он с удивлением пожал плечами.
Не все были согласны с ним. Кое-кто с усмешкой смотрел на задиристого «коммерсанта», «отсталого юношу», осмелившегося «отживший реализм классиков» противопоставить «новой, пролетарской форме литературного слова».
Спор затянулся бы, если бы Игорь Сибирцев не прекратил его. Он открыл портфель:
— Надо ночью расклеить по городу.
Девушки и юноши, рассовав по карманам и за пазуху листовки, начинавшиеся словами: «Долой интервентов!», парами уходили в город. Каждая пара хорошо знала район своего действия. Юноши и девушки должны были ходить по улицам под руку, изображать влюбленных. Это так легко было выполнить им! Гораздо труднее было улучить момент, чтобы, выхватив из-за пазухи листок и вынув из кармана баночку с клейстером, быстро обмазать прокламацию и наклеить ее на забор.
Проводив взглядом последнюю пару «влюбленных», Мария Владимировна проговорила:
— Зеленый шум!
— Никогда не умирающий, вечно зеленый, — добавил Виктор.
Избежал ареста в день переворота и Степан Чудаков. Виктор часто встречался с ним по подпольной работе, и у них возникла довольно своеобразная дружба.
Степан сильно изменился по сравнению со временем, когда производил обыск у полковника Савченко. Наивность его поубавилась. Виктор подтрунивал над ним:
— Твоя гидра теперь, наверное, купается в Амурском заливе!
Анархические увлечения Степана, долго и стойко державшиеся в нем, постепенно выветривались из его путаной головы, стали заменяться духом материалистического понимания всего того, что происходило вокруг. Но сумбура в голове у него хватало не на одного его. А главное — не было у этого человека собранности, целеустремленности, он всегда куда-то спешил, метался, хватался то за одну работу, то за другую. Страстное желание познать мир, и как можно скорее, заставляло его бросаться от одной книги к другой, не усвоив хорошенько первой. Была у него особенность: доводить идеи, приходившие ему в голову, до абсурда. Он как-то сказал Виктору:
— В познавании причин явлений общественной жизни я стал твердо руководствоваться экономическими факторами.
— Правильно, — согласился с ним Виктор.
— Коммунизм я понимаю как необходимую форму общественного хозяйства, а не как идею альтруизма.
— Это тоже правильно.
— Мне теперь понятна тактика нашей партии, строящаяся на непосредственных интересах масс, а не на идеалах добра и справедливости, на использовании в революционных целях и нереволюционных элементов и даже просто преступных элементов, а не только чистеньких, добропорядочных коммунистов. Я теперь, Виктор, чувствую себя настоящим коммунистом.
— Какую чушь ты мелешь, Степа!
Степан Чудаков пронзил Виктора своими острыми серыми глазами.
— В твоих словах «чистенькие, добропорядочные коммунисты» проскальзывает ирония, словно для коммуниста не обязательно быть чистеньким и добропорядочным. Нет, дорогой Степан Петрович, коммунист должен быть и чистеньким и добропорядочным.
— Порядочность и непорядочность — понятия относительные, как и добро и зло. Что полезно для революции, для рабочего класса, то и добро, а что вредно, то зло, — отрезал Степан Чудаков.
— Весь вопрос в том, дорогой Степа, кто будет определять, что полезно для рабочего класса и что вредно. Это во-первых. А во-вторых, есть и общечеловеческие понятия добропорядочности, общечеловеческие нормы поведения.
— Это — идеализм.
— Не торопись. Скажи: как ты думаешь, может ли игра краплеными картами считаться порядочным делом? Или воровство, разбой? Или изнасилование женщины? И в рабочем классе и в буржуазном обществе на игру краплеными картами, на воровство, на изнасилование люди смотрят как на преступление. Значит, есть не только классовые понятия добропорядочности, но и просто человеческие. Во всяком случае, твоя теория, до которой ты дошел «своим умом», порочна. Преступным элементам, если они и приносят какую-то пользу революции, не место в партии. Повторяю, дружище: коммунисты должны быть чистенькие и добропорядочные без кавычек.
— Это у тебя еще от старой закваски, — пытался возразить Степан Чудаков.
— Старая закваска, Степан Петрович, — взволнованно заговорил Виктор, — очень хорошая закваска. Я не помню, чтобы в нашей партии говорилось, что для борьбы с самодержавием все средства хороши. Нет, средства выбирались. Вот и теперь, — скажи, пожалуйста: почему мы ни в борьбе с Семеновым, ни на Гродековском фронте не отрезали носов и ушей у пленных, не применяли пыток к ним, чтобы выведать у них то, что нам надо было, как это делали Семенов и Калмыков? Почему? Ведь то, что пленные могли сказать, было бы полезно революции, полезно рабочему классу. Почему же мы не применяли таких же методов борьбы, какие применяли они, враги наши? Скажи… Молчишь? Нечего сказать?.. Потому, Степан Петрович, что пытки противны нашему мировоззрению, которое зиждется не только на «экономических факторах», как ты говоришь, а и на идеях гуманизма. Ты, Степан Петрович, сбрасываешь со счетов коммунистического движения идейность. Не превратись, упаси тебя бог, в партийного пономаря. Без идеи партия мертва. Пусть будущее, к которому мы стремимся, будет для нас и для всего человечества золотым сном, золотой мечтой. Не единым хлебом жив человек. Нужна поэзия. Пока снится золотой сон, пока мечтается, поэзия борьбы сохраняется в душе. Вот если останутся одни экономические факторы и в партии расплодятся пономари, тогда поэзия кончится.
— Интеллигентщина! — презрительно пробормотал Степан Чудаков.
— Ты это к чему? К тому, что я говорю, или ко мне лично? Не употребляй этого слова. Ты никого этим не обидишь, а себя унизишь. Я счастлив, что в какой-то мере могу причислить себя к интеллигенции. А знаешь, кто у нас сейчас самый большой интеллигент?
Степан молчал.
— Ленин. Вот кто. Интеллигенция великую роль сыграла в русской революции. Если я сейчас начну перечислять имена великих русских интеллигентов, то я попрошу тебя, Степан Петрович, прежде всего шапку снять. Да. Когда-нибудь напишут историю русской интеллигенции. Ее будет венчать имя Ленина. Да. Это — вершина русской интеллигенции. И весь наш Совнарком сейчас — это, брат, замечательные русские интеллигенты-большевики. Постарайся и ты стать интеллигентом. А что касается идейности, то ты ведь сам насквозь идейный человек. Идея освобождения народа от самодержавия, от капитализма привела тебя к революции, к большевикам. Почему же идея эта должна исчезнуть, если ты понял, как ты говоришь, что коммунизм стал тебе понятен как необходимая форма общественного хозяйства? Что же, по-твоему, коммунизм от этого стал такой же вещью, как сытный обед? Так, что ли? Коммунизм не только экономическая категория, но и идея, мечта. Идея! Великая идея, Степа… Не гаси ты в себе свет, который горит в твоей честной душе. Иди к людям с идеей в сердце, а не только с экономическими категориями.
Это был их последний разговор. Вскоре Степана Чудакова выследила контрразведка, и он очутился за проволочной оградой концлагеря.
Однажды, только Виктор вошел в избушку к матери и уже взял было на руки Петюшку, как в сенях раздался стук. Серафима Петровна вздрогнула и побледнела.
— Спросите, мама, кто. — Виктор опустил Петюшку на пол и вышел в сени.
Серафима Петровна спросила:
— Кто там?
— Откройте, пожалуйста, — послышался женский голос с иностранным акцентом.
— А кто вы?
— Я от Энтона Грачева.
Виктор порывисто снял крючок с петли.
Вошла Гарриет Блэк. Она с такой приветливостью поздоровалась с Виктором и с Серафимой Петровной, так нежно приласкала Петюшку, что Виктор сразу расположился к ней. За полтора года она научилась довольно хорошо говорить по-русски, однако Антона называла «Энтон» — с ударением на первом слоге.
В течение получаса Гарриет рассказала обо всем, что касалось столь нежданного ее приезда.
Оказывается, этот с виду чужой человек, как о ней говорила Женя, был другом не только Антона Грачева, она стала другом русских, другом большевиков. Гарриет получила от Антона, а Антон от краевого комитета партии в Хабаровске задание связаться с подпольными работниками во Владивостоке и помочь им повести пропаганду среди американских матросов и солдат. Получив у американского консула в Хабаровске официальный документ, в котором консул просил оказывать ей, как подданной Соединенных Штатов Америки, содействие в ее. поездке во Владивосток, она по Сунгари добралась до Харбина, а оттуда по Китайско-Восточной железной дороге доехала до Владивостока. В Хабаровске были известны имена всех арестованных во время мятежа 29 июня, имя Виктора Заречного не упоминалось, и Антон надеялся, что Гарриет сумеет разыскать его.
Гарриет говорила, что поступит на службу в американский Красный Крест. Служба в нем позволит ей видеть американских солдат, матросов. Она будет делать все, что надо для пропаганды: переводить воззвания на английский язык, распространять их и так далее.
— Надо убедить наших солдат и матросов, — говорила она, — чтобы они потребовали возвращения на родину.
— Это очень хорошо, Гарриет, — отвечал Виктор. — Замечательно! Устраивайтесь, и начнем работать. — Он рассказал ей о Вильямсе. — Вильямс уехал в Америку, — сказал Виктор, — но остаетесь вы, наш новый американский друг.
Гарриет протянула руку Виктору.
— Я уже старый ваш друг… давно, давно!
Пожав ее руку, Виктор сказал:
— Расскажите же об Антоне. Вы ничего не говорите о нем.
При имени Антона Гарриет сначала радостно воскликнула: «Энтон!» Но тут же голос ее увял.
Антон работал в Дальсовнаркоме по снабжению армии продовольствием. Хлеб на Дальнем Востоке не был еще таким острым вопросом, как в остальной России, где уже создавались продотряды, но снабжать продовольствием Уссурийский фронт было нелегко. Антон измотался на этой работе. Положение на фронте становилось все хуже и хуже, Гарриет понимала, что разлука с Антоном будет длительной, хотя он и уверял ее, что проберется скоро в Приморье.
— А где ваша жена? — спросила вдруг Гарриет. — Извините, я совсем забыла…
— Неизвестно, — ответил Виктор.
— Как неизвестно? — Гарриет не ожидала такого странного ответа.
Виктор пояснил. При этом он сознался, что когда после стука в сенях он услыхал голос Гарриет: «Я от Антона Грачева», он подумал, что Гарриет привезла известия о Жене. С первых же ее слов он понял, что ошибся.
— Надо искать! — искреннее волнение послышалось в ее голосе.
— Надо. Но сейчас это почти невозможно.
— Я готова поехать в Хабаровск. Может быть, она там.
— Вы очень добры, Гарриет.
— В свое время вы сделали доброе дело для Энтона.
— Это было простое дело… Но как вы можете поехать? Через Харбин? Это долгий путь.
— Надо подумать. Я буду думать.
Гарриет ушла.
«Но где Женя?» — мысль о ее судьбе еще больше стала терзать Виктора.
Днем в раскаленном добела небе не появлялось ни облачка; только изредка над лесом, понуро тянувшимся вдоль железной дороги, лениво помахивая крыльями, пролетали разморенные жарой длинноклювые уссурийские вороны.
В перевязочной санитарного поезда во время стоянки нечем было дышать. Врывавшийся при движении поезда горячий воздух не приносил облегчения. Ночами, когда в тучах, заволакивавших небо, вспыхивали молнии и гремел гром, вагон немного остывал, и можно было, пользуясь затишьем в работе, уйти к себе в купе, высунуться из окна, подышать свежим воздухом, поглядеть на темный лес. Но вот на крышу обрушивался ливень, приходилось поднимать оконную раму. Облокотившись на столик, Женя сидела тогда у окна, слушала, как хлестал дождь по стеклу, смотрела, как лились его косые потоки. Когда стук колес под вагоном учащался, ливень, казалось, с большим шумом падал на крышу, хлестче бился в окно. Что-то зловеще-неотвратимое было в этом стихийном потоке. Тягостно было думать, что вот сейчас под таким ливнем, по грязным проселочным дорогам, по болотам и лесам отступают промокшие до костей красногвардейцы.
Первого июля санитарный поезд, где работала Женя, был отозван с Гродековского фронта в Никольск-Уссурийский. Наполняясь ранеными, он простоял там несколько дней. В ночь на шестое июля, когда мятежники после жестокого боя овладели последним оборонительным рубежом перед Никольск-Уссурийским — Фениной сопкой — и находились в нескольких верстах от города, поезд спешно был отправлен в тыл, и вот он все идет и идет впереди отступающих отрядов.
Мятежники, пользуясь слабой боеспособностью красногвардейских отрядов, к тому же малочисленных, взяв Никольск-Уссурийский, непрестанно наступали вдоль железной дороги. Орудия броневых поездов противника били на десять верст, снаряды падали на полотно железной дороги, рвались у эшелонов; единственный бронепоезд красных бил намного ближе и не мог подавить вражеские броневые поезда; разведчики подчас давали неверные сведения о расположении частей врага; дозорные на сторожевых охранениях прозёвывали врага или раньше времени покидали посты; неприятель заходил в тыл, взрывал железнодорожные мосты. Страшный враг на войне — боязнь быть отрезанным — делал свое дело: наводил панику. Второй, не менее страшный враг — темные слухи (о несметном числе врага, его сокрушающей силе) — помогал первому, бойцы самовольно снимались с позиций, и ничто не могло остановить беспорядочного отступления, пока на фронт из Хабаровска не прибыли — это было уже в Спасске — главнокомандующий Сакович, начальник штаба Радыгин, начальник артиллерии Шрейбер. Отступление было приостановлено. Казалось, в военных действиях наступил перелом. Но опять произошло что-то непоправимое, и Красная Армия снова покатилась на север.
Когда Женя, слушая отдаленную канонаду, промывала развороченную осколком снаряда рану и забинтовывала руку или ногу, красногвардеец считал, что ему повезло: «попалась» опытная докторица да еще такой необыкновенной красоты и удивительно простая — свойство, редко встречающееся у красивых женщин; от одного ее взгляда и участливого слова боль в ране утихала. Нравственной чистотой веяло от всей ее фигуры в белом халате и белой шапочке, из-под которой выбивались золотистые волосы. Вместе с тем каждая черта ее лица выражала твердость характера.
— Бывают же такие, — говорили о ней красногвардейцы. — При такой скверного слова не скажешь и дурно не подумаешь.
Женя в самом деле умела не только облегчать физические страдания людей. Она обладала способностью очищать душу человека от всякой скверны; недаром Федя Угрюмов, умирая, говорил ей: «Вы — олицетворение чистоты жизни».
О, как нужны были такие женщины ожесточенной в кровавых боях душе человека!
Поражение на фронте она переживала тяжело. Всю свою молодость, чистоту души своей она отдала революции. Казалось, стала реальной мечта о созидательной деятельности. Вражьи силы разрушили эту мечту, оторвали от мужа, от сына.
В тяжких раздумьях обычная твердость духа покидала ее, положив голову на столик, она плакала слезами обиды и одиночества.
В Спасске старший врач санитарного поезда Незнамов скоропостижно скончался от кровоизлияния в мозг, и в приказе по санитарному управлению Уссурийского фронта, подписанным главным врачом фронта Гинстоном, Евгения Павловна Уварова назначалась временно исполняющей обязанности врача поезда.
Доктор Гинстон, часто заходивший в поезд, был доволен образцовым его состоянием. Боец, попадавший из пекла битвы в санитарный вагон, не верил своим глазам: на позициях рвались снаряды, свистели пули, витала смерть, а здесь была тишина, во всем строгий порядок, чистота. Наступал душевный покой, бойцы становились покорными, как только бывают покорны больные, когда хотят стать здоровыми, — они ловили каждое слово «докторицы», верили ей и исполняли все, что она говорила.
— Медицина — одна из самых гуманных областей человеческой деятельности, — сказал доктор Гинстон, когда Женя однажды обмолвилась, что хотела бы переменить свою профессию (разговор их происходил в перевязочной). — И женщина должна занять в ней главное место. Это ваша миссия, Евгения Павловна. Вот кончится гражданская война, поедете в Петроград или в Москву, в медицинский институт. Из вас получится хороший врач. У вас большой опыт. В царской России были замечательные земские врачи. Подвижники! Я думаю, что вы будете именно таким врачом. Мне представляется, что ни в какой другой стране нет таких врачей, как в России. Русский врач — гуманный, идейный врач.
— Мне кажется, — возразила Женя, — что, участвуя в освободительном движении, я приносила больше пользы, чем теперь. Когда я начинаю думать о том, что революции сейчас грозит смертельная опасность, я с особой остротой чувствую, что делаю не то, что надо… Часто, когда до моего сознания доходит весь ужас нашего, вероятно неизбежного, поражения, во мне рождается желание уничтожать врага физически… своими руками.
Гинстон скорбно улыбнулся. Это был человек средних лет, с мягкими чертами лица, небольшой бородкой и усами — типичный русский интеллигент, никак своей внешностью не оправдывавший иностранную фамилию, которую он носил.
— У нас в армии нет ни одной женщины-бойца. Убивать — не женское дело. Женщина с ружьем или за пулеметом — это противоестественно.
— А я как раз хочу научиться стрелять из пулемета.
— Посмотрите на свои руки, Евгения Павловна, — говорил Гинстон, глядя на красивые длинные кисти рук Жени. — Смешно! Ваши руки должны или перебирать струны, или держать хирургический нож. Да! С арфой по фронту! Замечательная мысль! Но — пусть другие играют. Может быть, вы не сумеете играть на арфе так хорошо, как хорошо вы вскрываете абсцессы и делаете перевязки. Руки у вас хирургические, Евгения Павловна. Это ваше призвание.
— Но вам понятно мое желание взять в руки оружие?
— Понятно. Только боец сделает это лучше. Наконец, сейчас не приходится об этом говорить: мы же вас не отпустим. Смешно! И вообще, Евгения Павловна, врачевание — ваша миссия. Революция когда-нибудь кончится, каждый из нас займется мирным делом. Будем строить прекрасные больницы, вы будете главным врачом…
Женя улыбнулась.
— Какой вы добрый, Леонард Яковлевич! Но я с вами не согласна в основном. Вы говорите, убивать — не женское дело. Уничтожать врага — долг каждого из нас, И женщина должна взять винтовку, если обстоятельства потребуют.
— Я сдаюсь, Евгения Павловна… Достаточно ли у вас перевязочного материала? — резко переменил тему разговора Гинстон.
— Очень мало.
— Напишите требование.
— Я уже написала.
И у них пошел обычный при их встречах деловой разговор.
С разъезда Кауль бронепоезда врага обстреливали мост через реку Уссури. Красные части ушли по мосту за реку. Сакович оставил на левом берегу наиболее боеспособную пехотную часть для защиты железнодорожного моста. Он произвел реорганизацию войск, назначил новых командиров-коммунистов, прибывших из Хабаровска. С Амура подошла артиллерия. Хабаровск прислал два броневых поезда, один из них с шестидюймовой пушкой. И когда все было готово, Красная гвардия — теперь это уже была армия — перешла в наступление. Радость охватила бойцов и командиров, когда войска, бодрые, дисциплинированные, хорошо снаряженные, с красными знаменами, двинулись на Каульскую сопку, укрепленную врагом.
Первая попытка взять её лобовой атакой не удалась. Тогда Шрейбер подвел артиллерию с левого фланга, и на расположение противника обрушился мощный огонь. Враг дрогнул и в панике покатился с сопки, устилая ее убитыми.
Наступил действительно поворот в боях. Сакович и Радыгин блестяще координировали действия войсковых соединений. Командиры-коммунисты отважно вели свои части в бой.
Начался замечательный в истории гражданской войны на Дальнем Востоке поход Красной Армии на восток для освобождения края. Штаб разрабатывал план взятия Владивостока. Противник в панике катился к берегам Тихого океана. В городах и селах Дальнего Востока трудовой народ ликовал.
Но вот штаб фронта получил донесение от передового отряда: «Против нас выступили японцы, мы не в состоянии их удержать, мы отходим».
И началось новое отступление, теперь уже безостановочное. Каждый понимал, что навис разгром.
Под Хабаровском эшелоны остановились. Рядом с санитарным поездом встал какой-то классный состав. Женя выглянула в окно. В этот момент на площадке пульмановского вагона, как раз напротив окна, в которое смотрела Женя, открылась дверь и в ней показался военный.
— Евгения Павловна!
Это был Шрейбер.
— А я смотрю, — проговорил он, — стоит санитарный поезд. Вот, думаю, кстати!
Женя открыла дверь в тамбуре. Шрейбер поднялся в вагон.
— Что это за поезд? — спросила Женя.
— Штабной.
— А что у вас с рукой?
— Пустяки. Перевязать бы.
Они прошли в перевязочную.
Шрейбер сел на табурет, окрашенный белой масляной краской; в перевязочной все было бело: и стены, и стенные шкафчики с хирургическими инструментами и медикаментами, и столики со стеклянными крышками.
— Не такие пустяки, как вы думаете, — сказала Женя, разбинтовав руку. — Больно будет. Пока я буду бинтовать, расскажите, Эдуард Фрицевич, что на фронте?
— Отходим.
— И никакой надежды?
— Никакой. В Забайкалье снова выступил Семенов. В Чите контрреволюционные казачьи части подняли мятеж. При подавлении мятежа убит Борис Кларк. Вы, может быть, его знали?
— Да, знала.
— Белочехи разоружили наш гарнизон в Чите. Иркутск пал. Подняли голову внутренние враги революции. Прошлой ночью под вагон штаба кто-то бросил ручные гранаты. Сакович перебрался в наш пульмановский вагон. Хабаровск пришел к выводу, что дальнейшая фронтовая война немыслима. Так, говорят, решили участники последнего съезда Советов. На конференции в Урульге[49] решено распустить и Забайкальскую армию. С остатками разбитых сил Лазо, говорят, ушел на Амурскую дорогу, в тайгу. Все кончено, Евгения Павловна… Можете представить, какое у нас настроение: армия в двадцать тысяч человек должна исчезнуть, так как тыла уже нет, отходить некуда…
— Что же делать? — потрясенная рассказом Шрейбера, спросила Женя.
— Уходить в тайгу, — поглядев в окно, ответил Шрейбер. — Так решено. Для партизанской борьбы.
— А раненые? Поезд полон раненых.
Шрейбер понял, что Женя не бросит поезда, и ничего не сказал.
Он заговорил о другом:
— Вы слышали? На Ленина совершено покушение. Несколько дней тому назад какая-то эсерка стреляла в него, нанесла ему две раны. Жизнь его в опасности.
— Какое несчастье! — как стон вырвалось из груди Жени. — Какая подлость! — гневно воскликнула она.
Ей казалось, что все распадается, всему приходит конец.
Сильная артиллерийская стрельба прервала их разговор.
— Я должен идти, — сказал Шрейбер. Он поднялся, стройный, сохранивший и в минуту поражения свою подтянутость, оправил френч. — Прощайте, Евгения Павловна.
— Прощайте. — Женя угадала, о чем в этот момент подумал Шрейбер. А он подумал, что и ей надо уходить, теперь уже не нужен и ее поезд.
Прошло не более часа. Поезд главкома отправился на Хабаровск. Почти вслед ему двинулся санитарный поезд. Женя совершала обход раненых. Не успела она вместе со старшей сестрой обойти и половины поезда, как услышала ружейные выстрелы.
С правой стороны железнодорожного пути в высокой траве скакали верховые с кавалерийскими винтовками за спинами, на брюках у них желтели лампасы.
— Калмыковцы! — разнеслось по поезду.
Началась ружейная стрельба.
Поезд остановился. Женя, встревоженная, вышла из своего купе. Дверь в вагон открылась, и в ней показался казачий офицер, маленького роста, щуплый, с девичьим лицом; вместе с тем в темных орбитах его поблескивали глаза орла-могильника, или стервятника, как называют в народе черных орлов, летающих над полями битв, и высматривающих трупы.
— Старшего врача! — крикнул офицер, шагнув к Жене. Ее обдало запахом пота и перегорелого спирта.
— Я исполняю обязанности врача, — ответила Женя.
— Вы? — удивился офицер, презрительная улыбка искривила его рот.
Он оглядел Женю. У нее, казалось, перестало биться сердце. Она много в своей жизни видела тюремщиков, охранников, жандармов, но такого взгляда еще не встречала; в нем не было и искры чего-либо человеческого.
— Большевикам служите? — Офицер сжал рукоятку нагайки. И вдруг в расширенных зрачках его глаз метнулось нечто такое, что может понять только женщина. — Комиссары или красные командиры среди раненых есть?
— Нет, — ответила Женя.
— Если лжете, расстреляю, — офицер махнул нагайкой, — не посмотрю, что вы врач Красного Креста.
Гнев охватил Женю, глаза ее крикнули: «Вон отсюда!» Офицер одну секунду стоял, словно пораженный тем, что он прочел в ее взгляде.
— В Хабаровске сдадите красную сволочь и будете обслуживать мой отряд. — Он повернулся и, брякнув шашкой о стенку вагона, захлопнул за собой дверь.
Тут только Женя поняла, что перед ней был атаман Калмыков.
Поезд тронулся. Несколько верховых скакали по обеим сторонам полотна железной дороги, как бы сопровождая поезд.
Подбоченясь, точно победитель на конных состязаниях, на рыжем коне ехал по Муравьево-Амурской улице города Хабаровска Ванька Калмыков. В руке у него, как символ его веры, болталась нагайка. За ним следовала его банда, с лихо сидевшими на головах фуражками, из-под которых пьяно торчали чубы. На высоких кавалерийских лошадях в желтых кожаных седлах покачивались мелкорослые, как на подбор, горделивые желтолицые самураи с черными подстриженными усами. Праздные толпы городской буржуазии и аристократии — откуда только они взялись! — встречали «освободителей». Нарядные дамы — где они только были до сих пор? — радостно улыбаясь, помахивали обнаженными до локтей холеными руками, украшенными браслетами и перстнями; иные из них подносили букеты из астр самураям, принимавшим цветы с брезгливой улыбкой (враги, пользуясь услугами предателей, презирают их).
Так же, как и во Владивостоке во время мятежа легионеров, простые люди с нескрываемой ненавистью смотрели на врагов и на предателей.
Ванька Калмыков со своим «штабом» занял помещение Совета, где до революции была канцелярия генерал-губернатора Приамурской области.
Туда-то, к нему в кабинет, калмыковский конвой и привел Женю Уварову. Ванька сидел за письменным столом. Над его головой в раме висел изрубленный шашкой портрет Карла Маркса. В углу, со стены, свешивались разорванные обои. На столе стоял треснутый графин для воды, валялись окурки.
Ванька Калмыков показался Жене более ничтожным за этим большим письменным столом, в этом высоком кожаном кресле, принадлежавшем последнему генерал-губернатору Приамурского края, шталмейстеру двора его императорского величества Гондатти.
— Вы будете служить у меня при отряде, — сказал Ванька, — в этом же санитарном поезде. Согласны?
— Согласна, — ответила Женя.
Быстрое согласие Жени удивило Ваньку.
— А разве вы не большевичка?
— Медицина — дело беспартийное, мы обязаны оказывать помощь всем.
— А почему в поезде вы… больно гневно поглядели на меня?
— Вы позволили себе грубость, а грубости я не терплю.
— Только и всего?
— Только и всего.
Ваньку Калмыкова природа лишила таких человеческих чувств, как сострадание, жалость; ему были чужды такие понятия, как честь и честность, долг и тому подобное; он был жесток и бесчестен; природа дала ему мало ума. Маленький ум его помог Жене говорить ему неправду (врагу не всегда надо говорить правду, и ложь бывает святой). Ванька принимал ложь за правду.
— Ну, а ваш медицинский персонал? — спросил Ванька.
— Все останутся со мной в поезде.
— И большевики?
— В поезде нет ни одного большевика.
— Что-то не верится.
— Я знаю всех и ручаюсь за всех.
— Будете отвечать жизнью… Знайте: моя задача — истреблять большевиков.
— У каждого своя профессия.
Ванька не понял даже этой иронии.
— Ну ладно. — Он встал из-за стола. — Я приду к вам в поезд.
И опять Ванька посмотрел на Женю взглядом, от которого она содрогнулась.
Он вышел из-за стола. Женю обдало противным запахом пота.
— Пискунов! — крикнул Ванька.
Вошел молодой офицер (это был прославившийся потом хабаровский палач, местный житель).
— Напишите приказ о назначении, — Калмыков указал пальцем на Женю, — старшим врачом санитарного поезда номер один.
Когда Женя была уже за дверью, Ванька сказал Пискунову:
— Отпустите без конвоя. А людей в поезде надо прощупать.
В это время неподалеку от памятника известному деятелю Восточной Сибири графу Муравьеву-Амурскому, на краю утеса, под которым бурлили воды хмурого в этот день Амура, стояли в нижнем белье, со связанными за спиной руками восемнадцать музыкантов-венгров, бывших военнопленных, игравших еще накануне в ресторане «Чашка чая». Перед вступлением Ваньки Калмыкова в Хабаровск к ним на квартиру, на Михайловской улице, пришел чех Юлинек, тоже бывший военнопленный, работавший в прачечной городской больницы. Юлинек с нетерпением ожидал прихода мятежных легионов и, когда увидел, что советские власти покинули Хабаровск, решил встретить своих «братьев» с музыкой. Капельмейстер заявил, ему, что не будет встречать белых музыкой.
Едва Ванька расположился в своей резиденции, Юлинек в мундире унтер-офицера явился к нему с предложением своих услуг по истреблению большевиков. (Легионеры до Хабаровска не дошли; они сыграли свою роль здесь и нужны были «союзникам» для другого, их повернули обратно на восток.) Ваньке понравился Юлинек. Рыбак рыбака видит издалека. Ванька сразу разгадал в унтер-офицере палача. Узнав от него об отказе венгров встретить его с музыкой, Ванька велел расстрелять их. Музыкантов в тот же день схватили, связали, средь бела дня привели в городской сад, к утесу, раздели, поставили спиной к Амуру.
Этому были свидетелями многие жители города. Видела все это из-за деревьев и Женя Уварова, возвращавшаяся от Ваньки Калмыкова. Она видела плечистого военного с нерусской бритой физиономией, с маузером в руке, распоряжавшегося расстрелом. Ее потрясли крики ужаса тех, кто был только ранен и, обливаясь кровью, падал спиной с утеса, вниз, на камни, в водоворот реки.
Не видя ничего больше и не слыша ничего, Женя пробиралась сквозь толпу.
Ее негромко окликнул женский голос:
— Евгения Павловна!
И кто-то взял за руку.
Это была старшая сестра поезда.
— Пойдемте, — она потянула Женю за собой.
Когда они вошли в переулок, сестра сказала:
— В вашем купе сидит калмыковский офицер. Все коммунисты в поезде арестованы, — кто-то выдал. Раненые, кто мог ходить, разбежались. Ни одной минуты на улице! Пойдемте.
— Куда?
— Пойдемте.
Они пошли по Портовому переулку и скоро скрылись в подъезде двухэтажного каменного дома.
Не будем знакомить читателей с обитателями квартиры, где укрылась Женя Уварова. Скажем только, что это была семья врача; жена его, хотя она и окончила Бестужевские курсы в Петербурге, не работала, занимаясь домашним хозяйством и воспитанием пятерых детей — от восьми до восемнадцати лет. На всем — на лицах обитателей дома, на их одежде, на старинном ореховом письменном столе хозяина, на дубовом буфете, — словом, на всем лежала печать скромности и благородства. В кабинете хозяина висели портреты Тургенева и Чехова. Во всем чувствовалась домовитость, — так бывает в квартирах, обставленных старой, но прочной мебелью, с кучей всяких безделушек, когда люди подолгу живут на одном месте.
Врач и его жена знали об опасности, которая грозила Жене Уваровой, и поэтому укрыли ее.
На улицах Хабаровска красовались флаги не только Японии, но и Соединенных Штатов Америки, Великобритании, Франции. Под их сенью происходил кровавый международный разбой.
Ванька Калмыков был хозяином города, а хозяином Ваньки была Япония; он выполнял задачу, поставленную перед ним правительством этой страны: истреблять большевиков, или «барсуков», как говорили японские офицеры и солдаты, сопротивлявшихся захвату интервентами русской земли.
Каждый день Женя узнавала о зверствах, творимых калмыковцами.
— Город терроризован, — говорил укрывший ее врач. — В оврагах за городом — трупы расстрелянных. Сегодня расстреляли коммунистку Станкевич[50].
Женя не знала Хабаровска и не могла ни с кем установить связь; да если бы ей и был известен кто-нибудь, то вряд ли она в эти дни нашла бы кого-нибудь — коммунисты ушли из города, а кто остался, те были схвачены калмыковцами, расстреляны или сидели на гауптвахте и в «вагоне смерти», ожидая казни. Возникло ли уже революционное подполье — Женя этого не могла знать.
И вдруг однажды, просматривая газету, она прочитала объявление:
«Гарриет Блэк,
американка из Сан-Франциско,
дает уроки английского языка.
Гостиница «Россия», комната № 8»
Объявление взволновало Женю: открывалась, как ей казалось, возможность встретиться с Антоном Грачевым.
Можно себе представить изумление Гарриет Блэк, когда в ее номер после стука в дверь вошла Женя Уварова. Гарриет надеялась на успех, но не думала, что он придет так скоро.
Необычайное волнение охватило и Женю. Тут все разъяснилось. Гарриет Блэк разыскивала не только Женю. К объявлению она прибегла в надежде, что, может быть, на него откликнется и ее Энтон, но Антон не откликнулся. Он ушел с Дальсовнаркомом в Свободный, потом в Зею, а затем, когда японские войска, переправившись с Сахалина через Амур, заняли Благовещенск и Дальсовнарком перестал существовать, Антон, как и многие другие, скрылся в тайге.
— Энтона нет в городе, — говорила Гарриет Блэк. — Я уверена в этом. Я дала объявление во все газеты. Расклеила по всему городу. Он пришел бы.
Оставалось устроить отъезд Жени Уваровой во Владивосток.
Гарриет Блэк отправилась к командующему американским экспедиционным корпусом генералу Грэвсу, чтобы получить от него соответствующий документ. Грэвс, к слову сказать, находился в сдержанной вражде с японским командованием. Противоречия политических и экономических интересов двух стран — США и Японии — на Дальнем Востоке не ослабели, а, напротив, усилились, когда эти два хищника приступили к захвату Дальневосточного края. Грэвс писал своему правительству: «Казаки под предводительством Калмыкова пытаются начать враждебные действия против американцев. Эти действия поддерживаются Семеновым. Я думаю — направляются Японией… Просьба прислать в мое распоряжение один батальон трехдюймовой или горной батареи».
О посещении Гарриет Блэк генерала Грэвса стоит сказать несколько слов.
Грэвс принял ее как свою соотечественницу и едва ли не единственную американку в городе очень благосклонно. Гарриет почувствовала его расположение. Генерал курил сигару, сидя за столом. Он предложил Гарриет стул возле стола. Она сказала, что должна увезти из Хабаровска свою сестру, тяжело заболевшую психически от ужасов калмыковского террора.
— Меня удивляет, генерал, — сказала она, — что вы… я слыхала о вас много хорошего… что вы терпите убийства, которые совершают Калмыковцы. Я вам советую взять автомобиль и поехать по окраинам города. Вы увидите торчащие из земли ноги и руки расстрелянных Калмыковым русских людей. Я слышала, что вчера с гауптвахты Калмыковцы увезли за город одиннадцать русских рабочих и расстреляли. Жены нашли трупы своих мужей. Они рыдали, потрясая души других. На станции стоит так называемый «вагон смерти», где находятся люди, обреченные на казнь. Проклятия сыплются на головы не только калмыковцев и японцев. Русские проклинают вас, генерал Грэвс, они проклинают нашу страну…
— Почему же они не идут ко мне, не скажут мне?
— А вы сами не знаете этого, генерал?
— Не знаю. Клянусь вам честью…
— Я не большевичка, но я сотрудник американского Красного Креста. Я не могу быть равнодушна к тому, что происходит. Я считаю позором, что здесь развевается флаг моей страны! — горячо сказала Гарриет Блэк.
— Я взволнован тем, что вы говорите, — сказал генерал.
Нельзя было понять, насколько он был искренен. Во всяком случае, выслушивал Гарриет Блэк терпеливо.
— Вы не знали этого? — недоверчиво воскликнула Гарриет.
— Не знал.
— Этому невозможно поверить… Простите, генерал, но… — Она не договорила, увидев, как кровь разлилась по лицу Грэвса; она поспешила привести генерала в равновесие. — Я, — сказала она, — уверена в вашем благородстве.
Генерал не знал, как держать себя со столь дерзкой соотечественницей. Он не привык к таким атакам со стороны женщин.
— Я вам очень благодарна, — поспешила закончить разговор Гарриет Блэк. — Если в дороге будут недоразумения, разрешите телеграфировать вам.
— Всегда к вашим услугам, — Грэвс встал из-за стола.
Гарриет Блэк почтительно кивнула головой и вышла из кабинета.
Двое суток, заняв нижние диваны в вагоне первого класса пассажирского поезда Хабаровск — Владивосток, ехали Гарриет Блэк и Женя Уварова (верхние полки занимали американские офицеры). Женя редко поднималась с дивана и молчала всю дорогу, а Гарриет беспрестанно наклонялась над ней, предупреждая каждое ее желание. Выходя из купе, она оживленно болтала с американцами. Только один раз в пути калмыковские контрразведчики попытались заглянуть в купе, чтобы проверить пропуска, но американцы довольно грубо закрыли дверь перед их носом.
Никогда сердце у Жени не билось так, как в ту дождливую ночь, когда она входила во двор, в глубине которого стояла, чуть белея, избушка Серафимы Петровны с темными, словно безжизненными, окнами. Дождь лил как из ведра. Женя вся промокла и дрожала от холода и волнения.
Постучала в окошко… Увидела прильнувшее к стеклу встревоженное лицо Серафимы Петровны.
— Мама, это я.
Серафима Петровна вскрикнула не то от испуга, не то от радости и бросилась в сени, босая, в одной рубашке.
— Мама! — Женя припала к теплой груди Серафимы Петровны, и ее воля, находившаяся в напряжении в течение трех месяцев, вдруг покинула ее, она разрыдалась.
— Пойдемте, Женя.
— Где Витя? — прошептала Женя.
— В городе. Здоров. Приходит.
— Петюшка?
— Здоров. Пойдемте.
Они вошли в спальню. Там было темно. Но видно было — разметал Петюшка широко по постели свои белые ручонки, как маленький богатырь, запрокинул темную буйную головку.
Прижав руки к груди, Женя смотрела на него, забыв обо всем, что было позади. Слезы радости текли у нее по щекам.
Весь день Женя наслаждалась болтовней Петюшки. Вечером пришел Виктор.
Открыв ему дверь в сенях и поцеловав его, Серафима Петровна шепнула:
— Радость у нас какая, Витенька!
— Какая, мама?
— Да такая, что… Давно и не было такой.
В этот момент за дверью послышался голос Петюшки:
— Мама, я не хочу…
Виктор рванул дверь. У порога стояла Женя.
Они бросились друг к другу, слились в объятиях. Петюшка радостно прыгал вокруг них и хватался ручонками то за платье матери, то за брюки отца.
Петюшкина болтовня, объятия Виктора — были как сладостный сон. Но жизнь, скупо одаривающая людей радостями, скоро разбудила счастливцев.
Шли золотые осенние дни. Солнце сияло в необъятном, непостижимо глубоком и необыкновенно голубом небе. Днем оно сильно пригревало. По дворику, обнесенному колючей проволокой, блестя золотистыми крыльями, летали стрекозы. На подоконники и на белые косяки окон с железными решетками садились божьи коровки. Должно быть, в лесу уже созрели виноград и актинидия. Когда забудешь о том, что происходит в мире, тепло становится на душе, подставишь лицо к солнцу, закроешь глаза и сидишь, ни о чем не думая… Но в небольшом дворике для прогулок, за оградой из колючей проволоки, невозможно забыть о том, что происходит в мире.
Концентрационный лагерь, устроенный для содержания «комиссаров» и красногвардейцев, а также чешских солдат, отказавшихся выступить 29 июня против Совета, представлял собою небольшую территорию под скалистой горой, с несколькими кирпичными казармами, построенными еще до революции. Вся эта территория была обнесена двойной, с промежутком в два метра, оградой из колючей проволоки. В одной из казарм, в торцовой ее части, где прежде была офицерская квартира из трех комнат, находилось «комиссарское» отделение. «Комиссарский» дворик был отделен от внешнего лагерного двора также колючей проволокой, но в один ряд. У самой стены в проволочной ограде была калитка. Здесь стоял часовой.
На ступеньках перед входом в «комиссарское» помещение лагеря сидел доктор Гинстон, взятый «в плен» интервентами на Уссурийском фронте. Вокруг него, кто сидя на ступеньках, кто стоя, сгрудились бывшие деятели Совета, теперь «пленники Антанты», как выражался Степан Чудаков.
Гинстон рассказывал об Уссурийском фронте то, чего не знали узники лагеря. Рассказ его был нерадостен. Сражение было проиграно. Никто тогда из находившихся в лагере не знал, сколь велико будет значение этого, хотя и проигранного, сражения. Никто из сидевших в лагере не думал, какую поистине великую историческую роль сыграют трудящиеся Дальнего Востока в борьбе с вооруженными ордами интервентов. Два с половиною месяца красные воины Приморья и Амура не только задерживали наступавшие с востока чешские полки, но и уничтожали их, облегчая тем самым задачу разгрома чешских мятежников, действовавших в центральных губерниях России. В то время шла великая битва на Урале, шел бой за Казань. Белочешские полки рвались к Москве. По замыслу интервентов, их «братья» на Дальнем Востоке должны были оказать им помощь. Но… против армии Саковича, шедшей от победы к победе, — бойцы уже предвкушали радость вступления во Владивосток, — двинулись японские дивизии, и все было кончено.
— Не будь японцев, — говорил доктор Гинстон, — белочехи были бы уничтожены. Начиная от Уссури, наше наступление велось превосходно. Изумительным был рейд по Сунгачу флотилии под командой Шевченко. Этот замечательный командир и отважный человек вместе с Радыгиным на четырех или пяти небольших плоскодонных пароходах, с отрядом в шестьсот человек, поднялся по Сунгачу, притоку реки Уссури, к озеру Ханка и высадился в Камень-Рыболове, чтобы, по замыслу Саковича, зайти в тыл к белочехам и отрезать им путь к отступлению на Никольск-Уссурийский. Трудный, говорили, был рейд по Сунгачу, узкому, извилистому. По нему суда, кажется, не ходили. Однако флотилия добралась до истока реки, вошла в озеро, пересекла его, и отряд высадился в Камень-Рыболове. Здесь, оказывается, оперировала банда полковника Орлова. Начался бой. Белогвардейцы были разбиты и отступили. Появление отряда Шевченко в тылу у белочехов вызвало панику среди мятежников. Японцы поторопились на помощь. Положение сразу изменилось, наш фронт дрогнул, и Шевченко с Радыгиным отплыли из Камень-Рыболова, спустились по Сунгачу в Уссури и дальше — до Хабаровска. О дальнейшей судьбе Шевченко, — рассказывал доктор Гинстон, — точно не знаю. Знаю только, что при эвакуации Хабаровска ему поручили вести по Амуру в Благовещенск речную флотилию в шестнадцать судов. У станицы Екатерино-Никольской флотилия подверглась нападению со стороны казаков. Один из пароходов взорвался и стал тонуть. Флотилия отступила, но ночью вновь двинулась вверх. Удалось благополучно проплыть мимо Екатерино-Никольской. Но утром флотилии повстречался советский катер, шедший из Благовещенска. Шевченко узнал, что город занят японцами. Нельзя было плыть ни вверх, ни вниз. Утопив тяжелые орудия в Амуре, Шевченко пристал к китайскому берегу и там высадился. Больше я о нем. ничего не слыхал. Где его отряд, что с ним — не знаю. Говорят, бродит где-то по Китаю, а Радыгин попал в лапы к Калмыкову. Несдобровать ему. В общем — поражение бесповоротное.
— Бежать надо, — сказал Дядя Володя, когда Гинстон кончил свой рассказ. — Мы должны бежать — не для спасения своей шкуры, а для того, чтобы продолжать борьбу. Ты, Костя, должен уйти первым.
Костя Суханов и в лагере был в своей студенческой куртке и фуражке. Он побрился и выглядел очень молодо; впрочем, ему и минуло-то в марте всего двадцать четыре года — зеленая юность!
— Если я и уйду отсюда, то уйду последним, — сказал он.
— Это ошибка, — возразил ему Володя.
— Нет, не ошибка. Моим бегством воспользуются враги. Будут писать: «Бежал из лагеря немецкий шпион». Они были бы рады моему побегу. Здесь же я для них более опасен. Судебного процесса по обвинению меня в шпионаже они устроить не могут: нет улик.
— Ты придаешь значение тому, что будут говорить враги. Ленин же не явился на суд, который готовили ему враги, и правильно сделал. И ты поступишь правильно, если убежишь.
— Есть еще одно обстоятельство, которое заставляет меня отказаться от побега.
— Какое?
— Не все хотят бежать.
— За ноги буду держать, кто полезет через проволоку, — раздался голос Петропавлова, вышедшего из дверей «комиссарского» помещения; он, по-видимому, слышал весь разговор.
— Вот, слыхал? — сказал Костя.
Случайный человек в революции, Петропавлов в царское время служил военным писарем в каком-то крепостном управлении, после Февральской революции устроился на работу в аппарат Совета, приколол к своей военной фуражке вместо кокарды красную звездочку и стал считать себя социалистом (много таких родила Февральская революция). 29 июня он и не пытался бежать, думая, что ему не грозит никакая неприятность. Попав под руку чешским мятежникам, — может быть, красная звездочка и подвела его, — он угодил в лагерь, но и отсюда не собирался бежать.
— Не забывайте, что говорил Вылк! — с угрозой добавил он.
Комендант лагеря, поручик Вылк, приказав однажды построить заключенных в две шеренги, въехал верхом на лошади в «комиссарский» дворик и грозно заявил: «Кто убежит — поймаем и расстреляем. И кто останется в лагере — расстреляем».
К Петропавлову присоединился Пегасов. Этот огромный, одутловатый, неуклюжий человек с больными ногами не хотел бежать не только потому, что не представлял себя бегущим (а при побеге, может быть, в самом деле пришлось бы бежать), но и потому, что по натуре своей был теленком, не способным к решительным действиям, боявшимся крови, хотя он и любил говорить: «Бомбочки, бомбочки надо кидать в буржуев». Он поддакнул Петропавлову:
— Будем держать за ноги, кто полезет через проволоку, за ноги.
— Еще один, — сказал Костя, обращаясь к Володе. — А представь, если Вылк приведет в исполнение свою угрозу. Будут говорить: «Мало того, что убежал от суда, еще и своих товарищей подвел под расстрел». Нет, брат…
— Чепуха! — возразил Володя. — Вздор!
— Всем надо бежать, — вступил в разговор Степан Чудаков. Обычно Чудаков бывал в довольно веселом расположении духа, сегодня же и у него нервы натянулись до отказа, как струны на его скрипке, которая, вероятно, досталась бывшему сторожу Солдатского дома Огурцову на память об «Эгершельдском председателе». — Ты, Всеволод, — обратился он к Сибирцеву, — ты ведь сапер, давай устроим подкоп и бежим все сразу.
— Я уже думал об этом, обследовал, — дымя трубкой, внешне как будто спокойный, процедил Сибирцев. — Фундамент здания положен на скале. Подкоп невозможен.
— Можно найти другой способ побега, — волновался Чудаков.
— Во всяком случае, — заключил разговор Костя, — если я и уйду отсюда, то уйду последним.
Костя был непреклонен в своем решении, не думая, не подозревая, какую ошибку он совершает.
Через несколько дней после этого разговора из лагеря исчез Володя. Исчез внезапно и таинственно. Заключенные недоумевали, куда он мог деться. Когда же в кладовой при кухне нашли его штаны, рубашку и ботинки, все стало ясно. Бежать Володе помогли чешские солдаты, приготовившие для него солдатскую одежду, в которую он и переоделся. Покуривая сигарету, он прошел спокойно через двор лагеря и вышел в настежь открытые ворота (в это время въезжала телега с дровами).
Это был необыкновенно простой и смелый побег, рассчитанный исключительно на слабую бдительность солдат, на то, что часовой не обратит внимания на «своего»: солдаты беспрестанно проходили через ворота в город и возвращались из города.
В день побега на «комиссарский» дворик явился в своих желтых крагах, обтягивавших его длинные тонкие ноги, комендант лагеря — высокий лощеный человек с недобрым взглядом. По-видимому, недаром носил он фамилию Вылк[51].
Петропавлов с Пегасовым ждали расправы, но Вылк, повторив свою угрозу, ушел с дворика; расправы не последовало. Напротив, вскоре на свидание с Костей допустили Александру с ребенком и Софью. С ними пришли девушки — члены Красного Креста, принесшие корзины с продовольствием.
Заключенные бросились к ограде:
— Ура! Наши снабженцы!
Александру и Софью пропустили на «комиссарский» дворик.
Костя восторгался сыном:
— Хорош! Вырос!
— Да он весь в тебя, — заметил Всеволод Сибирцев, шумно выражавший свое внимание сыну друга. — Дай-ка мне его, Шура. Безработный секретарь Совета жаждет деятельности хотя бы в области воспитания подрастающего большевистского поколения. А вы поговорите тем временем.
— Уронишь! Медведь! — сказала Александра, но дала ребенка.
— Не беспокойся. — Всеволод взял мальчика на руки и понес его, напевая:
Сам узнаешь, будет время, бранное житье…
Его неуклюжая фигура с ребенком на руках вызывала смех и остроты.
— Что вы ржете, черти полосатые? Испугаете младенца. Он, кажется, засыпает.
Заключенные подхватили принесенные девушками корзины и понесли их в помещение.
— А это от мамы, от папы и… от меня, — вручая Косте пакет и счастливо улыбаясь, говорила Софья. — Пирожки. Сама пекла. Сорок два пирожка. Всем по два пирожка.
— Два пирожка лишние, — сказал Костя.
— Как лишние? Почему?
— Так. Один бежал.
— Кто?
— Угадай, — хитрая улыбка блуждала в глазах у Кости.
Софья окинула взглядом дворик.
— Знаю.
— Кто?
— Знаю, — повторила Софья, зардевшись. — А вы чего ждете? Я бы на вашем месте давно убежала.
— Дай поговорить, — перебила ее Александра.
Все трое стали у стены «комиссарского» помещения.
Из дверей вышел доктор Гинстон. Пожав руку Александре, он сказал:
— Расхворался ваш муженек.
— Как хорошо, что вы здесь! — невольно вырвалось у Александры.
— Ну, я предпочел бы не быть здесь.
— Простите, я неправильно выразилась…
— Я понимаю, что вы хотели сказать. Конечно, мое пребывание в лагере оказалось полезным для товарищей… Константину Александровичу надо серьезно лечиться.
— Здесь самое подходящее место для этого, — иронически заметил Костя.
— Лечиться можно и здесь, — возразил Гинстон.
Костя посмеялся:
— Доктора — удивительные чудаки.
Помолчав, он сказал Александре:
— Мне очень нужны первый и второй номера «Промышленности и торговли Дальнего Востока»…
— Я думал, что вы дело скажете, — заметил Гинстон, — а вы…
— Я дело говорю, доктор. Если вышел из печати третий номер, — продолжал Костя, — достань и его. Мне они очень нужны. Да вот табаку бы. Здесь все курят махорку, а я к ней не могу привыкнуть. Сидя в тюрьме, привык к «кепстэну». Пришли, пожалуйста. Трубка есть, а табаку нет. — Костя вынул из кармана трубку, повертел ее в руках.
— Хочешь папиросу? — Александра достала из сумочки пачку папирос, закурила и дала Косте.
— Да! Чуть было не забыл! — затянувшись папиросой, воскликнул Костя. — Принеси или пришли, пожалуйста, те выпуски «Итогов науки», в которых помещена статья профессора Чугуева о периодической системе элементов.
Александра пожала плечами.
— Для чего тебе понадобилась «Периодическая система элементов»? Я понимаю, когда ты просишь «Промышленность и торговлю Дальнего Востока», ну, а «Периодическая система элементов»?
— Хочу освежить в памяти. В лагере все на свете можно перезабыть!.. Я тебя очень прошу — пришли.
— Удивительно! — только и могла сказать Александра, искренне удивлявшаяся желанию мужа освежить в памяти периодическую систему элементов Менделеева.
Не отвечая на ее замечание, Костя сказал:
— А доктор преувеличивает мои болезни. У меня великолепное настроение. А еще римляне говорили: «Mens sana in corpore sano»[52].
— Благодарите свой характер, — вставил Гинстон. — При ревматизме ног и катаре желудка хорошее настроение — это, Константин Александрович, явление не часто встречающееся.
— На характер свой жаловаться не могу.
— Завидный характер, — повторил Гинстон и отошел от них.
— Что же вы тут делаете, Костя? — спросила Софья.
— Я весь день провожу в занятиях английским языком, политико-экономическими науками. Ну, и остальные много занимаются. Уткин, — он кивнул головой на Петра Уткина, человека, обросшего бородой, в полосатой рубашке с галстуком, разгуливавшего по дворику с книгой, — изучает французский язык. Да, да, представь себе — французский язык! В Австралии, в эмиграции, он овладел английским языком, теперь не выпускает из рук учебника французского языка, мечтает о дипломатической работе. Удивительное у этого человека самообладание. Он будто не в лагере, а у себя дома. Степан Чудаков просвещает анархиста Пегасова, хочет сделать из него марксиста. Как видишь, без дела не сидим. Но жаль, что прогулки коротки. Дни еще чудесные, а приходится сидеть в помещении. Но это все пустяки. — Обратившись к жене, Костя сказал: — Меня беспокоит твое материальное положение. В газетах пишут, что я «хапнул» сотни тысяч. Но на эти мифические сотни тысяч тебе, вероятно, очень трудно жить.
— Да, нелегко. Вообще нелегко.
— Надо что-то предпринять. Может быть, к Григорию на хутор уехать?.. Как ты думаешь?
— Буду у своих.
— В прошлое воскресенье нас посетил судебный следователь. Мы теперь, по-видимому, поступим в распоряжение гражданских властей. Следователь считает, что ввиду «тяжкости», как он выразился, совершенного мною преступления, а также «особого» моего положения в обществе мерой пресечения должно быть содержание под стражей в гражданской тюрьме. Прокурор окружного суда Гончаров уже обратился к чехословацкому военному прокурору Шебеста с просьбой перевести меня в тюрьму. Переведут и других. Говорят, обвинителем будет товарищ прокурора Колесниченко, тот самый, который вел мое дело в шестнадцатом году. Продажная душа! Работал с Советом, а теперь в услужении у белогвардейцев. Но все это пустяки… все это пустяки в сравнении с событиями в Австро-Венгрии и Германии. История делает свое дело. Короли летят в бездну. Это нас бесконечно радует, вселяет надежду.
К калитке подходит комендант лагеря.
— Пора! — недобро произносит он.
— Где Всеволод? — спрашивает Александра.
В дверях показывается Всеволод Сибирцев с ребенком.
— Ну и мастер же он спать! Так и не проснулся. В кого же: в папашу или в мамашу?
— В мамашу, — смеется Костя.
Снова послышался повелительный голос коменданта:
— Поторопитесь!
Когда гости ушли и в лагере все стихло, доктор Гинстон подошел к Косте:
— Я хотел предупредить вас. Сегодня я видел здесь Юлинека. Его появление в лагере не сулит ничего доброго.
— Какой это Юлинек? — спросил Костя.
— Высокий, молодой, развязный вахмистр с маузером в деревянном футляре.
Гинстон рассказал о «подвигах» этого палача:
— Служа у Калмыкова, он расстреливал направо и налево. Палач по профессии. Здесь он неспроста.
На дворике появляется надзиратель лагеря Калюжа. Он командует:
— По местам!
Дворик пустеет. Быстро смеркается. Слышатся звуки зори. Вот уже и фонари на внешнем дворе зажглись. В окнах у заключенных засветились огни.
Скоро наступит ночь.
Длинная ноябрьская ночь кончалась. За сопками бледнел холодный рассвет.
У входа на большой двор концлагеря, в деревянной будке, обняв винтовку, дремал часовой. Возле будки на столбе висел фонарь; ветер качал его. Вокруг фонаря вихрились снежинки; они падали на сухую землю; ветер, сметая, уносил их.
У калитки, которая вела с большого двора в дворик «комиссарского» отделения, зябко ежась, ходил другой часовой.
К калитке подошли пятеро. В одном из них по длинным тонким ногам в крагах можно было узнать коменданта лагеря Вылка. Второй был надзиратель Калюжа. Третий — с маузером в деревянном футляре у бедра — вахмистр. Остальные двое — солдаты, с винтовками в руках.
Комендант прошептал что-то вахмистру и, не входя в калитку, зашагал обратно.
— За мной! — тихо сказал вахмистр.
Надзиратель и солдаты последовали за ним. Они скрылись в дверях «комиссарского» отделения.
Прошло минут двадцать. Послышался шум. В дверях показался вахмистр, за ним Костя Суханов в кухлянке, со свертком в руке, за Костей — Дмитрий Мельников, за Мельниковым — надзиратель и конвоиры, а за конвоирами толпой вышли взволнованные заключенные — многие из них были полураздеты, без шапок.
— Я не понимаю, почему в такую рань! — возмущенно говорил Костя. — Что за спешка? Я не протестую против перевода в тюрьму, но почему ночью?
— Приказ началства, — с сильным акцентом сказал вахмистр. Это и был Юлинек, о котором говорил доктор Гинстон (Калмыков дал ему чин вахмистра).
Заключенные шумели. Но негодующие возгласы дальше проволочной ограды не шли.
Костя и Мельников жали всем руки.
— Прощайте, товарищи!
Костя успокаивал:
— Не волнуйтесь. Будем держать связь, Я думаю, что из тюрьмы легче будет сноситься с волей.
— Да, но это же возмутительно! — все еще волновались остающиеся в лагере.
Наконец протесты утихли, с возгласами «Прощайте!», «До свидания!» заключенные проводили Костю и Мельникова до калитки, смотрели, как их вывели за ворота — и вот они идут вдоль ограды. Снова возгласы: «Прощайте!», «До свидания!» Предрассветный сумрак поглотил ушедших.
Никогда еще в лагере не был таким тревожным рассвет.
Часов в восемь во двор лагеря вошла подвода с хлебом. Возчик быстро подошел к проволочной ограде, отделявшей двор от «комиссарского» отделения, кивком головы подозвал Степана Чудакова, гулявшего по дворику, и просунул ему записку.
Войдя в свою камеру, Чудаков развернул записку. Он побледнел и в ужасе вскрикнул.
— Что с тобой? — соскочив с кровати, спросил Всеволод Сибирцев.
— Товарищи! — голос Чудакова дрожал. — Товарищи! — он не мог ничего больше сказать.
— Да что случилось? — заключенные обступили Степана Чудакова.
На шум прибежали из других камер.
— Сейчас мне передали записку, — овладев собой, произнес наконец Степан Чудаков. — Слушайте: «У дороги на Первую речку лежат двое убитых. Один из них в меховой куртке. Возле них — часовой».
Смятение охватило заключенных.
Софья сидела за партой. Шел урок русского языка, писали сочинение.
Облокотясь на столик, за классом наблюдала учительница русского языка — Державич.
— Знаешь, Наташа, — шепнула Софья подруге, — я не могу писать, когда чувствую на себе взгляд Державич. И вообще мне сегодня что-то не пишется. С удовольствием бы удрала с урока.
В это время раздался стук в дверь. Учительница сошла с кафедры и прошла через класс. Она вышла в коридор. И сейчас же вернулась.
— Солис! — произнесла она. — Вас просят в вестибюль.
— Вот повезло-то! — успела Софья шепнуть Наташе.
— Можете взять книги, — добавила учительница.
— Книги? — Это уже озадачило Софью. — Значит, я могу не возвращаться?
— Да.
Софья взяла книги и вышла из класса.
Внизу, в вестибюле, ее ждала сестра Кости Наталья. Тут Софья узнала о случившемся.
Первой, кого она увидела, когда приехала домой, была мать. Магдалина Леопольдовна доставала из буфета посуду.
— Мама, Костю убили, — шепотом сказала Софья.
Магдалина Леопольдовна чуть не выронила из рук
тарелку.
— О, матка бозка! — воскликнула она.
— Тише, мама! — Софья увлекла мать в спальню. — Шуре надо сказать как-то.
— О, матка бозка! О, матка бозка! — причитала Магдалина Леопольдовна. У нее полились слезы, она села на кровать. — Как же сказать ей? Как ей сказать об этом?
Магдалина Леопольдовна вошла в комнату Александры — та кормила грудью ребенка. Это была одна из немногих радостных минут ее жизни.
— Смотри, мама, как он сосет! — глядя на сына и улыбаясь, проговорила Александра.
Магдалина Леопольдовна едва сдержала готовое было вырваться из ее груди рыдание.
— Какие у него синие-синие глаза! Костя говорил, что будущим летом будет купать его в море. — Она засмеялась.
С трудом Магдалина Леопольдовна проговорила:
— Ну, корми, Шура, я не буду тебе мешать.
— Да постой, мама, чего торопишься? Полюбуйся на внука.
— Я сейчас приду, Шура.
Она вышла из комнаты дочери, бросилась в спальню и там разрыдалась.
— О, матка бозка! — шептала она сквозь слезы.
Софья не знала, как утешить мать.
Но надо было сообщить дочери ужасную весть.
Александра только что положила заснувшего ребенка в кроватку и застегивала блузку.
Войдя к ней в комнату, Магдалина Леопольдовна без всяких обиняков сказала:
— Костю убили.
Это были такие странные слова, они были произнесены так неожиданно (и кем — матерью, которая пять минут назад приходила и любовалась на Гогу), что Александра только посмотрела на нее недоумевающими глазами.
— Что ты сказала, мама?
— Костю убили.
— Как — Костю убили? Что ты такое говоришь? Ты… ты…
— Соня ждет тебя.
Александра вышла в столовую, посмотрела на сестру сухими и какими-то не своими, полубезумными глазами.
— Что мама говорит? Ты слыхала? Ты понимаешь, что она говорит?
— Пойдем, Шура.
— Куда?
— В чешский совет.
— Зачем?
— За пропуском… Оденься потеплее. Сегодня так холодно.
— Я никуда не пойду.
— Надо пойти за пропуском в лагерь.
Софья подала сестре пальто. Александра со спокойным безумием в глазах взяла пальто.
В «Национальном совете», занявшем здание Исполкома, сестер пропустили к члену совета доктору Шпачеку. Крупный, плотный пожилой человек бегающими, как у вора, глазами взглянул на Софью, подошедшую к его столу, потом на Александру, оставшуюся у двери.
Не поднимая больше глаз на них, он торопливо написал и дал Софье два пропуска.
Страшное зрелище представилось им, когда они вошли в одну из комнат в казарме при лагере…
Вернувшись домой, Софья рассказывала матери:
— Костя лежал на деревянной койке. Его невозможно было узнать: голова разбита, мозг вывалился; волосы слиплись от крови; лицо обезображено, глаз выбит; не осталось ни одной черты, по которой можно было бы узнать его. Мне казалось, что это не Костя, но руки… Ты знаешь, у него ладони все были испещрены линиями. Он как-то показал мне руку и спросил: «Ты умеешь гадать? Погадай, долго ли я проживу». У него была длинная линия жизни. Я сказала ему. Он смеялся… Вот я и узнала его только по рукам…
Магдалина Леопольдовна качала головой и плакала.
— Шура как помешанная, — продолжала Софья, — ходила за мной как тень, не проронила ни слова.
Послышался плач ребенка.
— У нее пропало молоко, — сказала Магдалина Леопольдовна. — Я пойду, надо кормить Гогу.
В даче стало тихо, только голос ребенка, когда он просыпался, нарушал тревожную тишину. Александр Федорович ходил подавленный смертью зятя.
На следующий день Александра положила в сумку два широких бинта, китайское вафельное полотенце, красного зайчика из папье-маше и погремушку.
— А игрушки зачем берешь? — спросила в недоумении Софья.
— Положу в гроб Косте.
Софья посмотрела на сестру, и ей стало страшно за ее рассудок.
Перед их уходом пришел живший неподалеку врач — посмотреть заболевшего ребенка. Он сказал Магдалине Леопольдовне:
— Надо, чтобы дочь ваша плакала. Это нехорошо, что она не плачет: могут быть тяжелые сдвиги в ее психике. Надо обязательно плакать.
— О, матка бозка! Как же я заставлю ее плакать, если у нее нет слез? Она молчит и совсем не своя.
— Вот это и плохо, что «не своя».
Магдалина Леопольдовна сказала дочери:
— Ты поплачь, Шура. Будешь класть Костю в гроб поплачь. Тебе легче будет.
Александра ответила:
— Хорошо.
Но она не плакала. Придя с Софьей в лагерь, в эту жуткую комнату, где лежал труп ее мужа, она обвязала изуродованную голову Кости полотенцем и забинтовала.
Солдаты внесли гроб. С удивлением смотрели они, как Александра, вынув из сумки зайчика и погремушку, клала их в руки Косте.
Поздно вечером к Солисам пришли два чешских солдата. Они были опрятно одеты, без оружия.
Войдя нерешительно на кухню, они сняли фуражки, попросили Магдалину Леопольдовну на ломаном русском языке:
— Мы хотели видеть жену Константина Суханова.
Магдалина Леопольдовна позвала дочь.
Александра вышла и устремила на солдат гневный взгляд.
— Мы — чешские солдаты, легионеры… — начал было один из них.
— Я вижу, — враждебно прервала его Александра. — Что вам надо? Зачем вы к нам пришли?
— Мы хотели сказать, — снова начал тот же легионер, — об этом ужасном событии…
— Вы хотели сказать — о своем злодействе? — перебила его Александра.
— Не обвиняйте нас! — с отчаянием в голосе проговорил второй легионер. — Мы не виноваты в крови вашего мужа. Я сам рабочий. Мой товарищ — портной… Наш полк отказался выступить. Мы арестовали своих офицеров, но нас окружили, обезоружили и отправили на Русский остров. Тридцать человек наших товарищей арестованы и преданы суду…
Его перебил первый легионер:
— Распоряжение убить дал тайно комендант лагеря, а ему приказали другие…
— Негодяи говорят, — снова заговорил второй легионер, — что товарищ Суханов хотел бежать. Они лгут. Он просто был убит выстрелом сзади, в затылок, когда его вели в тюрьму. Об этом теперь знает весь гарнизон.
— Все честные люди омрачены убийством, — продолжал первый легионер. — Нас послали товарищи сказать вам, чтобы вы… чтобы родители товарища Суханова… чтобы русский народ… не думали, что мы все такие, как те, кто убил вашего мужа. Много чехов в Красной гвардии. Это не слова. Это правда. Мы знаем, что это мало утешит вас в вашем большом горе…
Александра закрыла руками лицо.
— Но мы хотели, — продолжал легионер, — чтобы вы знали истину…
— Спасибо, — сказала Александра и вышла из кухни.
Легионеры виновато помяли фуражки и, сказав Магдалине Леопольдовне «до свидания», удалились.
Никто из домашних долго не мог решиться сообщить Александру Васильевичу страшную весть. Когда же ему наконец сказали — это было в его кабинете, — он вскочил с кресла и крикнул в ужасе:
— Убили?
Озираясь по сторонам, точно ища опоры и словно не понимая того, что ему сказали, он хрипло, почти шепотом, проговорил:
— Костю?.. Убили?..
Наконец он как будто понял значение этих слов, весь ужасный смысл их и исступленно закричал:
— Кто убил? — и стукнул палкой об пол.
Старику все стало ясно. Ноги у него подкосились, он весь ослабел, задрожал.
— Убили… убили… — беспомощно бормотал он, топтался, похрамывая, на месте. — За что убили? За что? — Губы у него затряслись.
Он подошел к углу, где висела икона, и рухнул на пол. Долго стоял на коленях, вернее — лежал ничком, замерев, только покачивался его широкий серебристо-черный затылок. Потом он встал и, хромая, начал растерянно ходить по комнате. За окном у тополей опадали последние листья. Тополи уже не шумели. Летом они недаром шептались: не придет теперь в этот дом Костя…
Никогда Александр Васильевич не переживал такого горя, и никогда он не испытывал такого испепеляющего душу чувства виновности. Он вспомнил, как, указывая палкой на дверь, кричал Косте: «Вон из моего дома…» Об этом сейчас невозможно думать. Это сверх всяких сил… Куда деваться? Куда себя девать? Куда уйти от этой муки?..
Александр Васильевич сел к столу, положил руки на палку, а тяжелую голову свою на руки. Сидел с невыразимой тоской в сердце.
Из-под стола вылез Парис, он поскулил и положил голову на колено Александру Васильевичу.
Похороны Кости устраивал отец. В «Национальном совете» подсчитали всех родственников со стороны покойного и со стороны жены его и выдали Александру Васильевичу двадцать пропусков; большую часть их он отдал друзьям Кости.
Анна Васильевна с того дня, как узнала о смерти Кости, заболела и не вставала с постели, только по ночам она иногда поднималась и молилась перед иконой. В спальне у нее и день и ночь горела лампада.
На кладбище для военнопленных желтели глиной вырытые рядом две могилы. Неподалеку стоял взвод солдат с ружьями наперевес, словно бы готовясь к атаке.
Священник, знакомый Александра Васильевича, в золотой ризе, почерневшей от времени, с седыми космами, лежавшими у него на плечах, кадил, побрякивая цепочкой, и суховатым голосом читал:
— Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи, усопшему рабу твоему Константину и сотвори ему вечную память!
Священник напрягал свой стариковский голос и надрывно пел:
— Ве-е-ечная па-а-мя-а-ать, вечная па-а-мя-а-ать, ве-е-е-е-чная па-а-мять…
Сгорбившись, опустив большую, остриженную под машинку голову, в которой теперь уже было гораздо больше серебра, чем черных волос, Александр Васильевич держал зажженную свечу в руке, трясся всем телом, и капли воска, стекая по желтой свече, падали на его смуглые морщинистые руки; по лицу его, желтому, как восковая свеча, текли слезы, такие же крупные, как капли воска.
На могилах воздвигли кресты, сделанные из жести и выкрашенные под березу. Они были совершенно одинаковы. На одном кресте стояла надпись: «Константин Суханов». На другом — «Дмитрий Мельников». На обоих были припаяны распятия.
«Жизнь его была Голгофой, — думал Александр Васильевич, возвращаясь с похорон. — «Распни его, распни!» — кричали фарисеи. И вот Костя распят».
Дома, проходя через столовую к себе в кабинет, он заглянул в комнату Анны Васильевны. Она не слыхала, как он приоткрыл дверь, стояла в черном платье перед иконой на коленях, низко склонив голову.
Он прошел в кабинет, заперся. Сел у стола, ткнулся лицом в свои «Записки», лежавшие на столе, и у него уже не было больше сил сдерживать клокотавшее в груди рыдание. Из горла вырвался хриплый шепот:
— Прости меня, прости…
В лагере не знали о дне похорон Суханова и Мельникова. В этот день в помещение заключенных то и дело зг» ходил Юлинек. Ни у кого не было сомнений, что Юлинек — один из физических убийц Кости и Мельникова.
Со дня убийства заключенные не спали ночами, ждали дальнейшей расправы. Всякий стук, шаги солдат при смене караула вызывали страх.
В день же похорон Степан Чудаков — он осунулся от недосыпания и недоедания (какая уж тут еда!), — подойдя к ограде, увидел под горой, метрах в сорока, японских солдат. Они лежали в сухом бурьяне возле пулеметов, дула которых были направлены прямо на дворик.
Страх вдруг оставил Степана. Стало удивительно спокойно на душе. Он смотрел на темные отверстия пулеметов и думал: «Вот и конец жизни».
После убийства Кости и Мельникова среди рабочих города возникло сильное движение, которое могло кончиться попыткой освободить заключенных. Брожение шло и в чехословацких войсках. Японские солдаты — наиболее надежные интервенты — оцепили всю территорию вокруг лагеря с примыкавшим к нему кладбищем, чтобы не дать возможности рабочим проникнуть в лагерь. Говорили, что японским войскам был дан приказ при попытке освободить заключенных перестрелять их всех из пулеметов.
— Товарищи! Смотрите… там, на горе… — раздался чей-то голос.
Степан Чудаков взглянул на гору. Там стояла огромная толпа, и над толпой развевалось красное знамя. И отчетливо донеслись слова народного похоронного марша:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Степан теперь уже не смотрел на японских солдат, лежавших в бурьяне. Исчезло горе от потери друзей. Он забыл о недавно пережитом страхе за свою жизнь. Сердце его рвалось туда, где были люди с красным знаменем.
К нему подбежал Всеволод Сибирцев. Он весь был словно в лихорадке.
— Смотри, Всеволод! — весь горя от волнения, проговорил Степан.
Вцепившись в ограду из колючей проволоки, Всеволод глядел на гору и, точно в бреду, шептал:
— «О, смелый сокол! В бою с врагами истек ты кровью… Но будет время — и капли крови твоей горячей как искры вспыхнут во мраке жизни».
Вдруг он вскрикнул:
— Там Игорь!.. Игорь, брат мой… Там наши!
Вытянувшись вдоль ограды и замерев, заключенные стояли, не спуская глаз с красного флага.
Серафима Петровна заперла дверь в сенях, задернула занавеску на окне в кухне и открыла подполье.
— Зажгите, Женя, свечку, — сказала она.
Женя зажгла свечу.
Серафима Петровна, взяв свечу, спустилась по деревянной лестнице в подполье; оно было довольно глубокое, ступеней шесть. В подполье стояли две бочки, мешки с картофелем; пахло землей, квашеной капустой.
Вслед за Серафимой Петровной спустились Виктор с лопатой в руке и Женя.
— Вот здесь зарыто, — Серафима Петровна указала место возле кирпичного основания русской печки.
Виктор воткнул лопату в землю.
— Что же это будет? — Серафима Петровна горестно вздохнула. — Столько радости было, а теперь опять…
Она вспомнила о всех преследованиях сына, о его скитаниях, о своих тревогах за него, о нерадостной судьбе невестки. Сын опять скрывается, а она, бедная… Что ждет их? Слезы покатились по морщинам ее лица. В подполье было темно, при тусклом свете свечи не было видно ее слез, она украдкой утирала их и старалась, чтобы голос ее не дрогнул, чтобы сын не услыхал ее тревоги.
— Глубоко зарыто, — сказал Виктор.
— Андрей Иванович постарался, — подрагивая плечами, проговорила Серафима Петровна. — «Мало ли что, говорил он, может случиться. Могут и в подполье залезть. Надо, говорил, поглубже зарыть…» Погиб, наверное, бедняга. Я думала, после революции приедет. Не приехал и письма не прислал. Погиб на каторге или в ссылке.
Лопата ударилась обо что-то твердое; по звуку похоже было, что это дерево.
— Это доски, — сказала Серафима Петровна. — Досками сверху заложено.
Виктор стал снимать землю с досок. Скоро он снял слой земли и вынул несколько досок. Под досками обнаружился большой рогожный тюк. Он развернул рогожу — в нее были завернуты густо смазанные маслом трехлинейные винтовки. Виктор взял одну из них.
— Ну вот, — сказал он, — и пришло время, когда они понадобились.
— Там и револьверы есть и патроны, — деловито заметила Серафима Петровна.
Виктор пересчитал винтовки.
— Эта для тебя, Женя. Смотри, какая легкая! — Он передал Жене кавалерийскую винтовку.
— Да, действительно, очень легкая, — подержав в руках винтовку, сказала Женя.
— Закапывать не будешь? — спросила Серафима Петровна.
— Зачем же теперь закапывать?
Они вылезли из подполья.
Пришел Ван Чэн-ду. После ликвидации Гродековского фронта он участвовал в сражении под Фениной сопкой, был тяжело ранен, скрывался у рабочих на заимке под Никольск-Уссурийском, и как только рана зажила, поехал во Владивосток. Здесь он прежде всего явился к Серафиме Петровне с булками. И у него и у Виктора было большое желание встретиться, и они встретились.
— Моя ходи твоя, — сказал Ван Чэн-ду.
Виктор схватил его руку, стал горячо трясти ее. Он весь преобразился, глаза у него наполнились тем восторженным светом, который так любила Женя.
— Мамочка, Женя, вы только послушайте, что говорит Ван Чэн-ду! Он идет с нами!
На другой день под вечер во двор к Серафиме Петровне въехала телега с дровами.
— Тр-тр-йё! — подгонял возчик-китаец двух серых мулов, тащивших телегу, полную сухих тяжелых дубовых дров.
Впереди шел Ван Чэн-ду.
Дрова уложили аккуратно сбоку избушки, вдоль заборчика. Серафима Петровна, вышедшая во двор, чтобы сказать, где сложить дрова, подумала:
«На всю зиму хватит».
Между тем Ван Чэн-ду и возчик вошли в избушку, вынесли оттуда рогожный тюк, осторожно положили его на телегу, сходили еще раз, вынесли второй тюк, положили и его на телегу, прикрыли тюки рогожами, сели на телегу и поехали со двора. Серафима Петровна закрыла за ними ворота.
Стемнело.
— Ну, прощайте, мама, — сказал Виктор. Он обнял Серафиму Петровну, с трудом сдерживавшую слезы. — До свидания, Петюша.
Виктор поднял с пола Петюшку, прижал его к себе с такой печалью и нежностью, что Серафима Петровна не могла смотреть, вышла из кухни. Женя прильнула к Петюшке. А Петюшка не понимал того, что происходило, и только целовал то папу, то маму.
Последний раз Серафима Петровна обняла сына, невестку, выпустила их из сеней и, держа в руке крючок, смотрела в полуоткрытую дверь, как они, выйдя через калитку, пошли в темную, холодную, неизвестную даль.
Серафима Петровна заперла сени и, уткнувшись лицом в ладони, долго стояла перед дверью, рыдала, пока Петюшка не стал звать ее:
— Бабушка!.. Бабушка!..
Она вытерла слезы и открыла дверь в кухню.
В темных облаках, медленно плывших над Амурским заливом, то скрывалась, то вновь появлялась луна. Было полнолуние. Когда луна показывалась среди облаков, поперек залива ложилась широкая полоса белого света, переливавшегося серебром, словно рыбья чешуя. У Семеновского базара кормой к берегу стояла одна-единственная китайская шаланда, остальные — десятка три — уже отошли на ночевку от берега. При лунном свете рисовались их темные двухмачтовые силуэты.
На корме этой единственной шаланды сидел Ван Чэн-ду. С берега из-за темноты нельзя было узнать его, только иногда лицо его освещалось огнем сигареты, которую он курил.
Как только Ван Чэн-ду услыхал хруст гальки на берегу, он поднялся и, увидев подходивших к шаланде Виктора и Женю, окликнул:
— А!
Виктор и Женя взошли на шаланду по широкой доске, переброшенной с кормы на берег. Ван Чэн-ду крикнул что-то по-китайски. Из кубрика один за другим вылезли четыре китайца. Это были матросы шаланды. Двое из них побежали к корме и, очень торопясь, убрали доску, положив ее ребром вдоль трюмного люка, а двое стали тянуть мокрый якорный канат; потом все четверо бросились поднимать паруса.
— Где спрятал? — спросил Виктор у Ван Чэн-ду.
— Трюма, — ответил Ван.
Один из матросов стал у руля. Дул северный ветер. Паруса округлились, шаланда накренилась на левый борт и поплыла на юг. В рассыпавшихся по склону Орлиного Гнезда и Тигровой горы домах светились огни. Справа смутными силуэтами шли гряды сопок. Волны с шумом разбивались о тупой нос шаланды. Было холодно.
Виктор и Женя спустились в кубрик, пропитанный запахами чеснока и маньчжурского табака.
Плыли долго. От качки и спертого воздуха тошнило, кружилась голова. Уже далеко за полночь, когда шаланда прошла Босфор Восточный, Женя поднялась на палубу.
Впереди, где-то очень далеко, на сопках, горел лес. Женя позвала Виктора:
— Лес горит!
Виктор выбрался из кубрика. Женя взяла его под руку, чтобы не упасть от качки, а может быть, ей хотелось в этот важный в их жизни момент почувствовать его опору и близость. Они снова были вместе, стояли молча, слившись воедино со всем, что их окружало: с этой темной, бурлившей под шаландой водой, с плывшими над ними низкими облаками, с тем далеким лесным пожаром…
Пламя в лесу вздымалось к небу. Чудился шум огня. Пылали вековые деревья. Казалось, будто огромные толпы народа метались в огне… Да, там, за Уссурийским заливом, за сопками, где, не видимые отсюда, упирались в небо синие хребты Сихотэ-Алиня, разгорался пожар: на великую борьбу с вражьими силами поднимались шахтеры Сучана и крестьяне таежных деревень Сучанской долины.
1956–1959