Нет, детушек у меня нету. Были от первого мужа. В Вишневице. Да, да, возле О́кно. Мы там жили. Чуток землицы было, а муж в Бабиной Главе на шахте уголек рубал. Добривое звали мого первого мужа. Теперича и он, горемыка, помер. Год будет, как помер.
А это бедная Милана моя. Карточка вот такусенькая была. Рази мы о чем думали-гадали, чтоб сымать ее? И в мыслях такого не держали. Был здесь фотограф, детей малых сымал. Вот такусенькая карточка была, а фотограф, кажись, он из Ш. приезжал, опосля ее увеличил. И ладно все сделал, токо волоса у ей, вишь, какие вышли, кабыть она взрослая. А ей-то и пошел всего пятый годок.
Фотографы тогда дошлые были. Дашь ему малюсенькую карточку, а он те изделает большую. Дашь ему две карточки, а он те изделает одну, навроде вместе сымались. Головы прилепит друг к дружке. Добавит чего, красивую блузку там, иль платье, иль завивку. А мужикам хороший пинжак, белую рубаху, галстух в петухах.
Так вот изделали меня с Добривое, а опосля опять же меня с Мисой, вторым моим мужем, когда вдругорядь замуж вышла. Эту вот, с Добривое, я в погребе хранила, вишь, она малость попортилась. Не держать же в доме карточку с первым мужем, когда живешь со вторым! Я ее повесила, как год по Мисе справила.
Одежа тогда на нас другая была. Да мы поврозь и сымались-то. Он нас опосля составил. Может, и не похоже, да ладно. Красиво зато. Хорошие карточки.
И с бедной Миланой моей он все в точности угадал, вишь, и лицо, и щеки, все, как у ей, одна щечка чуток круглее, токо, брат, волоса он ей сделал, ровно она взрослая. Надо же, такие косы! Могут у ребенка четырех годков быть такие косы, а?
А как же? Сказала я ему, как не сказать!
«Что это ты ей волоса сделал, ровно она взрослая?»
«Я думал, — говорит, — тебе понравится».
«Да нешто мне не нравится, — говорю я ему, — конешно, нравится. Токо это не Миланины волосы. У ей волосенки жиденькие, в меня».
Да что поделаешь! Назад не воротишь. И надо ж, все, кто ни видит бедную Милану мою, думают, она была взрослая девушка. Теперича она, понятно, была бы взрослая, женчина была бы, свои бы дети были, а тогда нет. Четыре годочка.
А уж какая разумница была! Будь у меня ее голова, я б далеко пошла. Все как есть понимала. Знала, бедненькая, что помрет. Все знала, ни в чем ее не проведешь.
Ношу ее, бедненькую, всю ночь напролет на руках ношу. Она еле стонет. И плакать уж не могет.
«Милана, дочушка, — говорю ей, — где больно? Скажи маме, глядишь, болесть твоя и муки твои ко мне перейдут, а ты поправишься и снова побежишь играть, как играла».
«Ой, мамочка, — говорит бедная девонька моя, — все у меня болит, моченьки нет терпеть. Но пуще всего тут, — и показывает на головку. — А когда я помру, не будет болеть?»
У меня слезы — ручьем. На руках дочка помирает! От боли помирает!
«Нет, дочушка, — говорю, — не будет».
«Ну тогда, — говорит, — пущай я лучше поскорей помру, чтоб не болело».
Ох, господи, господи!
Ношу ее на руках, день и ночь ношу. Все во мне замлело, ничё не чувствую. А она снова за свое:
«Мама, а когда я помру, ты там со мной тоже будешь?»
«Буду, дочушка, всюду я за тобой пойду, ты не бойся, я тебя одну нипочем не брошу».
«Не бросай, мама, — говорит. — И там меня носи. Я люблю, когда ты меня на руках носишь».
О боже! Кабы я могла заместо ее в могилку лечь! Ни я, ни она бы так не мучились.
Не смогла я спасти свое дитё, как ни старалась, не смогла. И куда я с ей не кидалась. И к докторам, и к травникам, и к знахаркам. В селе Йовац жила тогда знаменитая знахарка баба Велика. И к ей носила. Но все без толку.
Исстрадалась, бедняжка, кабыть ее бог за что покарал. Кабыть за чужие грехи расплачивалась. На три жизни вдосталь бы хватило той муки. И когда ночью она испустила дух, от сердца у меня, прости господи, отлегло аж. Смилостивился бог и над ее и над моими муками, так я сказала. И вроде и горевать перестала. Уж больно она мучилась. И смерть лучше, чем такая жисть. Жисть ведь иной раз горше смерти.
Налить ишо? Давай, что там. Вместе и выпьем. За душу бедной Миланы моей. Давай? Вот так. О господи!
Да простит бог бедную Милану мою, ангелочка мого светлого… Дай ей, боже, райское житье. Пусть у ей там будет то, чего здесь не было. Пусть ей там найдутся другие родители, чтоб смотрели за ей и растили. Да избавит ее бог от страхов ночных.
Да простит бог наших детушек бедных. Да простит бог и мертвых, и живых. Прости нам, господи, и что сотворили и чего нет.
Да нет, не плачу я. Это я так, душу себе разбередила. Невры у меня, видать. Чуть поволнуюсь или что, из этого вот глаза какая-то вода текет. Слезы-то я давно все выплакала. Нету их боле. Видать, теперича ракия цедится.
Конешно. Само собой, пью. И не две там или три, а поболе. Тут все бабы пьют, и я в другой раз тоже. Может, когда и будет такая жисть, чтоб не пили. А, брось, пущай пьют!
Сперва в ем что-то задрожит, задрожит. И сразу вода какая-то. Похоже на слезы, навроде бы плачу. А я и не плачу. Да нет же, говорю те, нет. И вишь, токо из левого. В правом ничё нет. Ведь так?
Был у меня еще один ребенок. До бедной Миланы, мальчичик. Ну ровно куколка, такой из себя красавчик был. Ноне и его нету. Хочь облейся слезьми, кто тебя увидит? Голоси хочь до завтра, никто не услышит!
Окучивали мы в тот день кукурузу. Поле у нас было в Стеклянице. Надо быть, там и в старину хорошо кукуруза родила, зерно как стеклянное. Потому люди и весь тот край назвали Стекляница. А другие говорят, это от колодца, не скажу тебе в точности. Колодец там и посейчас стоит. И в ем вода блестит, что твое зеркало. Вот там и было у нас поле под кукурузой.
А пекло стояло, господи помилуй! С раннего утра. Впору сгореть заживо. Обедали около десяти, а встала я с петухами, часа этак в три, до зари отстряпалась, есть хочу страсть. Брюхо-то у меня до зубов, вот-вот рожу.
Не могу мотыжить, и все. То и дело на солнце гляжу, когда оно наконец вниз пойдет и все улягутся. Дождусь ли?
А мы знай мотыгой тюкаем. Земля спеклась в комья, боле обухом бьешь, чем мотыжишь. Бью я, горемычная, а сама все на солнце поглядываю. Когда же, молю его, ты вниз пойдешь?
Вдруг часа в два или три меня как полоснет по пояснице. И давай ломать. Тянет, тянет, мочи нет. А там враз и отпустило. Вроде пошутило.
Что такое, думаю. Разогнулась, слушаю себя.
Ничегошеньки. Умолк, будто ничё и нет. Как есть ничё.
Ладноть, взялась за мотыгу. Мои-то уж далеко ушли.
Снова копаю. Бью, бью обухом, время много не прошло, меня ишо раз схватило.
Что такое, господи помилуй? Быть не может, чтоб то самое. Рано, думаю. Бабы перед родами все так думают: рано, мол. Какое там рано, бог ты мой!
А, опять глаз. Чтой-то в ём дрожит, дрожит. Да нет. Не плачу я, говорю те, не плачу. Да говорю ж тебе человечьим языком, не плачу я. Слушай, не действуй мне на невры! Мне-то лучше знать, слезы это или что. Мне лучше знать, где у меня непорядок. Брось, брат.
Не отпускает, господи, так и режет поперек живота, будто кто вилы о пяти рожнах вонзает. То здесь, то там. Поначалу вокруг пупка, а опосля кругами все ширше, ширше, пока до поясницы не докатит, все нутро, кажись, разворотит, а на пояснице вроде кукурузу молотят. Еле на ногах стою. Опосля опять отступило. Обруч будто спал, на душе полегчало. Ничё, думаю, не боись, обойдется.
Тут потянуло меня, прости, за изгородь, словно бы на низ. Бывает и такой обман. Иду я туда, сажусь это, извини, на кукорочки. Нет, господи помилуй, видимость одна.
То и дело стою, мотыгой подпираюсь. Два раза ударю, и снова нет мочи.
Увидел меня тут Добривое.
«Нехорошо те, что ль?»
А уж он бы должон знать, что пора мне пришла. Посмотреть на меня — и разом поймешь.
«Нет, — говорю, — ничё».
«Раз, — говорит, — ничё, тогда работай. Не отставай!»
Плохо мы с им о ту пору жили, потому и не хотела ему сказаться. Да с мужем о таких делах и не говорят. Свекровь на то есть.
А она меня на дух не выносила. Мы с Добривое молодыми еще слюбились и обвенчались, ей это был нож острый. Семья у меня была бедная, а ей мечталось сыну невесту с приданым взять. Мало ли о чем мечтается, никогда бы такое не сбылось, ни в жисть! Они и сами бедные. Но все одно. Она, знай, свое гнет.
Свекровь, говорят, в молодости красавица была и, пока могла, гуляла напропалую; без мужа осталась рано, чего не гулять. Опосля-то, понятное дело, остыла, но себя блюла и вправду хороша была: высокая, прямая, черная, седины самая малость. Деды ее, говорят, из Болгарии пришли. Ее так и прозывали: Болгарка.
Взъелась на меня Болгарка, что твоя оса. Что ни сделаю, все плохо. Куда ни ступлю, все ей под ноги лезу, мешаюсь. Не знаешь, где сесть, где встать, кругом виноватая.
Все не так страшно было б, кабы мой Добривое ее меньше слушал. А он так и глядит ей в рот. Слово поперек матери не скажи, убьет.
Так вот, значит, любили мы с Добривое друг дружку, пока любилось. А там взял он материну сторону и давай меня бить. И главное, чтоб она видела. А она будто и не видит. И за моей спиной хуже прежнего его на меня науськивает. Чтоб костям ее в земле покоя не было! Кабы не она, может статься, вся жисть моя по-другому пошла бы.
Из-за матери надумал Добривое прогнать меня со двора. И что ж, и ушла бы, неужто б не ушла?.. Света белого невзвидела, не жисть ведь, а каторга. Дак ведь любила его! Он, значит, бьет меня, а я его все одно люблю. И надёжу таю, что он опять ко мне возвернется. Он меня из дому гонит, я отойду шагов на десять и снова у его порога. Как собака. Плачу, молю простить меня. «Я, Добривое, исправлюсь, — плачу. — Все стану делать и чего скажешь и чего не скажешь, токо оставь при себе».
И выгнал бы, наверняка выгнал бы, кабы я не была тяжелая. Его ребенка под сердцем носила, он гадал — сына рожу. И не мог Добривое, Болгаркин сын, плюнуть на такое дело.
Жду я, значит, в поле, чтоб хоть свекровь, раз муж ничё не видит, спросила чего. Баба ведь, сама рожала, знает, как оно бывает. А она все видит, но знать ничё не хочет. Не оглянется даже.
Под конец вижу: так можно и младенца погубить. Бросила мотыгу в междурядье.
«Мама, — говорю свекрови, — чтой-то поясницу мне схватило, видать, начинается. Пойду-ка я домой. А ты приходи ужо».
«Ступай, — говорит она скрозь зубы. — Приду, как время будет».
Вот и иди, как можешь, не в поле же рожать!
И думаешь, велела запречь коров да сесть в телегу? Какое там! Пустила одну шагать в село. Он-то, не буду брать греха на душу, может, и не видал, как я пошла.
Подобрала я у телеги палку, оперлась на ее одной рукой, другой низ живота подхватила, а нутро так и рвет, так и рвет. Пошла я по протопке. Дрожу от страха, как бы по дороге памяти от боли не лишиться. Как бы в кукурузу не свалиться, ведь там и останешься. И сама, и младенец.
Потихоньку-полегоньку кое-как доползла до дому.
А в те времена не было в селе такого завода, чтоб где попало рожать. Не приведи господь в доме родить! В закут какой надо схорониться. Навроде суки, когда она щенится. Или кошки, что от старого кота прячется.
Ну да это пустое. Главное, думаю, доползла. А там уж все будет ладно.
У меня уж что надо припасено было. Взяла мешок, налила воды в кружку — и в анбар.
Бросила на мякину старую кацавейку, расправила ее палкой — нагнуться-то не могу. Поставила все рядом, чтоб под рукой было. И кружку с водой. Губы смачивать.
Кряхтя улеглась на подстилку. Развела, извини, ноги. Словом, сделала все, что положено. И, прости, стонать начала. Жду, когда схватит, тогда уж, думаю, натужусь как следовает.
Но что-то все тянется, тянется впустую. Пока плелась к дому, думала, вот-вот разорвет. Ан выходит, ждать надо. Нутро-то все выворачивает, а ребенок не вылазит.
Да и я неумеха. Не знаю, как себе подсобить.
Так до конца дня и промаялась. Уж и солнце, через прутья видать, потихоньку за гору заходит.
Лежу вся мокрая от пота, прямо брызжет из меня пот. Мочу себе водой губы. Пить хочу страсть, реку бы выпила. А не даю себе воли, боюсь. Не знаю, можно ли. Терплю, токо охаю.
Измучилась, сказать тебе не могу как. До чего не дотронусь, криком кричу от боли. Будто вся в ранах.
И тянется, тянется, конца-края не видать. А тут вдруг, чуть солнце зашло, не успела я и глазом моргнуть, раз, раз, все и кончилось. Видать, бог приходит бабам на подмогу. Как приперло, да сильнее, чем прежде, натужилась я что было мочи, и мой сын-богатырь тут как тут. Глянула, а он в крови да слизи барахтается у меня промеж ног.
Вот тут-то я и разревелась. Ни в поле, ни здесь слезинки не проронила, а теперича ревмя заревела.
Как увидела его, замаранного да пригоженького, — слезы глаза застили, ничегошеньки не разгляжу. А он роток открыл и болтает ручонками.
Справилась, думаю, и сама, без этой суки. Туды ее растуды, плевать я на ее хотела. На черта мне эта ведьма сдалась!
Никогда я ишо так не радовалась!
Крою старуху на все корки, но тут же смекаю, что без ей-то не обойтись мне. Ей положено первой приттить. Она должна ребенка принять, а коли уж случилось, что не приняла, не пожелала принять, она должна первой младенца увидеть и одарить. Серп принести и отделить ребенка, пуповину пересечь. Обычай такой. Как ни крути, без ей не обойтись.
Но мне и думать про ее неохота. Положено так, и ладно, пропади она пропадом. Все, кончилась она для меня. Есть у меня свой сын. Сама его родила, и сама себе буду хозяйка. Боле не будет она на меня орать да кулаками махать. Не дамся. Никому не дамся.
Передвинулась малость, обтерлась как сумела. И опять на сыночка свого гляжу. А он — пригоженький, ладненький! Господи, до чего хорош!
Я и его обтерла старой кацавейкой, что под себя подложила. Темечко вытерла, глазки ослобонила. Из носа да ушей слизь вынула. Обихаживаю его, будто он сейчас у меня песни играть станет. И думать не думаю, что надобно еще что сделать.
И вот на радостях да с устатку я, верно, малость задремала. Встала-то в то утро до зари, весь день на солнце жарилась, кукурузу на сносях окапывала; пока рожала, намаялась; видать, и вправду чуток задремала.
Но, убей меня бог, коли я крепко заснула, самое большее минуты на три в дреме забылась. И тут же скрозь сон слышу, ворота отворяют.
Встрепенулась я, прислушалась. Мои вернулись. Слышу голоса, на коров кричат. Телеги ставят во двор.
Вот и муж, думаю про себя, приехал на наследника свого поглядеть. Уж так ему сына хотелось. Вот и получай. Шапку в клочья порвет на радостях! И ишо рожу, пущай токо ко мне возвернется. Да уж ноне у нас все сладится. Некого мне бояться ноне.
Мальчонку я было прикрыла, чтоб мухи не кусали. Открыла я его. Во всей красе отцу покажу. Пущай увидит! Глянула я на свого сыночка, а он, бедненький, — как сейчас вижу, — сунул кулачок в рот, целиком сунул, один большой палец наружу торчит, и весь синий. Почернел уже, только нос да лобик желтые.
Тронула я его рукой. Холодный.
Закричала я не своим голосом. Глаз не могу отвести от мертвого своего сыночка, руки ломаю, навзрыд реву. Сколько видать доводилось, как кошка бесится, когда у ей котят утопят. Бьюсь головой о землю. Катаюсь как в падучей. Разверзнись подо мной земля, и она не вместила бы моей тоски и горя!
Прибежал Добривое и ведьма эта, уставились на меня. Муж схватился за косяк и голову опустил. Сам увидел, что они с матерью своей натворили. А Болгарка подбежала ко мне, замельтешилась, не знает, что и делать. И ей не по себе, что так получилось.
«Господь, Петрия, — взялась она меня утешать, — так хотел. Бог дал, бог взял. Не плачь».
Как нож острый, полоснули меня ее слова.
«Нет, не бог, не бог, ты этого хотела!»
Она прикинулась, что не поняла.
«Чего ж ты пуповину не перерезала? Чего ж сама не сделала, раз я не поспела? Зубами бы перегрызла».
Чтоб волки ей горло перегрызли!
«А откуда мне знать? — говорю. Мне тогда ишо и восемнадцати не было. — Ты сказала мне, что надо сделать?! Тебя ждала, упыри бы тебя ждали!»
«Ну, дочка, — говорит она и все прикидывается, что не слышит моих слов, — иль у тебя матери нет? Неужто ничему она тебя не научила?»
«Да, — говорю, — мать у меня есть, зато уж ты, проклятая, отродясь матерью не была. Тебе бы шелудивых сучек рожать, им матерью быть. — Никогда не думала, что решусь ей такое сказать. А тут все выложила, что на сердце было. — И сдохнешь ты как последняя сука. Хужее, чем этот несчастный младенец, которого ты погубила ни за что ни про что».
А слезы ручьем текут.
Тут она все ж таки хочет серпом — принесла, сучка, серп, знала, что ей надобно было делать, — перерезать пуповину. Ведь она еще промеж нас.
Но я ей не дала. Отняла серп.
«Идите, — говорю, — отсюдова. Не нужны вы мне! Стыдно за вас, перед мертвым ребенком стыдно».
Ушли они.
Взяла я серп, перерезала пуповину.
Завернула сыночка в кацавейку, положила на колени. Обнимаю его, холодного, целую серое личико. Шепчу слова, какие никто, окромя его, не должон слышать. Прощенья у его прошу, что понести понесла, а доносить не сумела.
Побрела я тихонечко в дом. Собрала сыночка к погребению.
На другой день отнесли его на кладбище, некрещеного. Опустили в землю черную, ей отдали. Теперича ей до скончанья веков быть ему матерью.
Не могли даже могилку его крестом отметить. И поп не мог мое дитятко отпеть.
Вот так и схоронила я обоих своих детушек. Милана уж давно была б взрослая, а первенец мой — усатый мужичище был бы, тридцать четыре года стукнуло бы. Рази представишь такое? Никак не могу, не выходит.
Ладно, не могу представить его взрослым. Я уж и младенцем его плохо помню.
Такая человек скотина — все забывает. Любую муку отстрадает и забудет. И живет себе, кабыть ничё и не было. Одно слово, падаль. Любит жить, скотина. Так вот и я свого сыночка вспомнить не могу. И какой он был из себя, не знаю, напрочь забыла.
Да и Милану, хочь ей было четыре годочка, почти не помню. Хорошо, карточка малость подсказывает, не то тоже забыла б. Голоса-то, к примеру, уж не помню. И что говорила, не знаю. Вот то, что перед смертью говорила, то помню. Все прочее из головы вон.
Плохо, совсем плохо детушек своих помню. Отнесло их время далеко-далеко, и про себя уж не могу с ими разговаривать. Не дал мне господь хочь этой малости.
Как потеряла я свого мальчичика, думала, Добривое тут же меня выгонит. Я ведь и матерь его обидела. Но он, веришь ли, не прогнал. Видать, совесть его мучила. Переменился ко мне, стал даже лучше. И чуть первая боль прошла, мы снова слюбились, как в ту пору, когда поженились. А почитай через год родилась Милана.
Да ведь короток век у любви-то. Ничё у несчастного человека долго не бывает. Пожили мы так с Добривое, пожили, а опосля все по-старому пошло.
А на пятый год — в аккурат война кончилась и он домой пришел — померла Милана. Не смогли мы ее спасти, сгорело наше дитятко в муках и страданьях, ровно какая нечистая сила над ней надругалась.
Не мог Добривое боле со мной жить. И однажды без долгих слов велел мне собирать пожитки, что я с собой принесла, и звать родных, чтоб забрали меня из его дома.
Ему, сказал он, нужна жена, с которой у его будут дети. Я, стало быть, порченая, раз у меня дети не живут. Может, ребенком чтой-то в себе повредила или отроду такая. А ему надо здоровую жену, чтоб родила и вырастила ему детей.
Вот, значит, после шести лет замужней жизни собрала я свои пожитки и ушла из его дома. Выгнал меня Добривое.
Было мне тогда двадцать три. Каково мне было, и не спрашивай. Не спрашивай лучше.
Не могла я оставаться в проклятой Вишневице. Глаза б мои не глядели ни на дома эти, ни на улицы, ни на заборы, полей круг ее и тех видеть не могла. На всю жисть ненависть во мне к Вишневице засела. И посейчас ее ненавижу.
Вернулась я к своим, прожила у их с полмесяца. Со двора носа не казала, дома сиднем сидела. И все равно, куда ни гляну, тут же старое вспоминается и аж до костей дрожь пробирает.
Не было мочи и здесь оставаться. Кажись, умерла бы, кабы осталась.
Шел уже сорок пятый.
В Брегове на шахтах жили у меня тетка с дядей, дядя работал мастером. Поехала к им. И упреждать не стала, поехала, и все. Примут так примут.
Приняли они меня и встретили хорошо, ничё не скажу. Прогостила я у их дён десять. Но примерещилось мне вдруг, что дядька на меня как-то не так смотрит. Не хочу брать греха на душу, молодая была и после всех несчастий сама не своя, может, и ошибалась. Он, правду сказать, никогда ничё такого не позволял себе. Но все как-то странно посмеивался, глядит на меня, ровно сказать хочет: разводка, мол, молодая совсем, кажный может попользоваться, а я от страха обмираю.
Что, думаю, ежели тетка заметит? Как я ей в глаза буду глядеть? Неужто для того она меня в дом приняла, поила да кормила?
Ведь поди докажи, что нет на тебе вины. Ни одна баба не поверит.
Тут услыхала я, что хозяин одной кофейни на шахте Добрая Доля ищет работницу; тогда были частные кофейни. На другой день пошла я порасспросить, что да как. И сразу поступила к тому человеку.
Ничё я у его не просила, что предложил, на то и согласилась. Да и он ничё от меня не потребовал. Как увидал, тут же и взял.
Так я, можно сказать, и сбежала из Брегова.
В Доброй Доле я прожила, почитай, три полных года.
Пришла-то я неумехой, дела не знала. Вырядилась в лучшую свою одежу, ясное дело, в деревенскую; война недавно кончилась, в деревне и носить-то было нечего. Хозяин — его звали Любиша — сразу одел меня по-городскому, постолы мои выбросил, дал туфли, косы велел отрезать и сделать завивку, платок скинуть. Научил меня, как гостей обслуживать, как держать себя; да я гостями почти и не занималась, токо когда хозяин куда отлучался, а так все в буфете да на кухне. С людьми меня научил разговаривать, ведь в Вишневице я глаз от земли не подымала.
Когда через четыре года Добривое меня увидал, он и не признал меня. Вот какая я стала!
О жисти своей в Доброй Доле могу сказать одно хорошее. Может, это лучшие годы, какие выпали мне на моем веку. Неплохо мне жилось и опосля с Мисой моим, что греха таить, но как вспомню про те три года, аж на сердце теплеет. Ведь никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Выучилась я этому делу, и, когда меня зовут из ресторана нашего «Единство» на сдельщине поработать, я никакой работы не боюсь, всему у Любиши выучилась да и деньжат за это время прикопила; так что, когда я второй раз в замуж шла, мы на их кое-какие вещи справили.
За те три года я от хозяина ни одного дурного слова не слышала, пальцем меня не тронул. Берег пуще мужа. Вот те крест. Очень он был добрый ко мне. С утра до вечера хлопотала я в кофейне, и не в тягость мне было. Любиша завсегда рядом, и глаза его прямо светились, лишь на меня взглянет. Такого со мной отродясь не бывало.
И, не стану таиться, жила я с им. В кофейне всегда полно мужиков, не захочешь с одним, того и гляди, придется со многими. И когда как-то ночью он пришел ко мне, я не прогнала его.
Обои мы были несчастные и хочь малость помогали друг другу. А блюсти себя мне не к чему было, Добривое взял другую жену, мне уж не на что было надеяться.
Не знаю, видал ли ты пьяниц. Я тьму их перевидала. Одних тянет петь да веселиться, других — вздорить и драться, а третьему баб подавай. А есть и такие, что в первый попавший грузовик прыгнут — и хоть на край света их вези, опосля отрезвеют, не знают, как воротиться.
Любиша не был пьяница, как другие хозяева, напивался он редко, а напьется — сидит и плачет. Примостится на табурете возле плиты, курит, а по носу и щекам слезы текут, будто ему дым глаза ест. И говорит про свою пропащую жисть, мол, и для чего ему жить, не знает.
«Я со своей судьбой разминулся, так ни разу и не свиделись, и ноне у меня не жисть, а сплошное свинство. Не для чего мне жить».
И все.
А назавтра снова день-деньской крутится, вроде ничё и не было. И про вечерошнее даже не помянет.
Я и посейчас не знаю, что у его такое было. Жена несколько лет перед тем померла, дети уже взрослые, разлетелись по свету, но с им одним такое было, что ли? Сколько людей жен теряли, детей выучивали, и они разлетались по белу свету, и живут, не плачут.
И дело у нас шло неплохо, не скажешь, чтоб это его убивало, хорошо шло дело. Шахтеры не дураки выпить, и у нас завсегда полно было. А Любиша любил и умел работать. Но мог и цельный день молчком просидеть, пальцем не пошевельнуть.
Чтой-то его мучило, а что, и посейчас не могу сказать.
В Доброй Доле мне жилось неплохо, да и с Любишей все было ладно. Но в замуж я за его не хотела иттить. Он был уж в летах, отца мого старше, почти шестьдесят, и было мне как-то стыдно выходить за его. Знаешь ведь, какой у нас народ, тут же бы сказали, что заради денег пошла.
Но когда он меня спросил и я ему ответила, что почитаю его и хорошо мне с им, но после всех моих несчастий нет у меня такого желания в замуж иттить, он будто ничё другого и не ждал.
И, кто знает, может, он ничё другого и не хотел. Чудной он все-таки был человек.
В начале сорок восьмого, а может, в конце сорок седьмого, точно и не помню, зачастил в кофейню Любиши один молодой смешливый шахтер, он ходил по кофейням с музыкантами, на скрипке играл.
Пиликает это он на скрипке, а сразу видать — не свое дело делает. К бабам пристает, в поселке всякие были, но и те не очень-то на его зарились. Убежит одна, он за другой, обиды долго не держит.
И все скалится, губы-то ровно лопухи. Скалится, обнимается с пьяными шахтерами и музыкантами, посмотришь — ну дурень дурнем. И не знаешь, кто хмельнее и дурнее.
Но вдруг примечаю я, что дурень этот чтой-то уж больно круг меня увивается.
То и дело останавливает, выспрашивает, когда свадьба, это, стало быть, моя с Любишей. Допытывается, когда я в Вишневицу поеду, мол, у его там дело, дак вместе поедем. Через стойку нашептывает: важное, вишь, ему надо мне сказать, дак чтоб я как-нибудь вышла и он мне с глазу на глаз скажет.
Я-то на это никакого внимания. Чай, не впервой такое слышать. Знаю я, милок, что ты мне сказать хочешь.
И не так чтоб он мне по душе был.
Сам худющий, рот до ушей, ровно у огромной ляги. Его так, прости господи, и прозвали: Миса Ляга.
Только Любиша отвернется, он тут как тут. Шепчет на ухо, щекочет губами.
Терпела я, терпела, а там и скажи ему:
«И чего ты все скалишься, дурной, что ли?»
Сурьезно хочу. Но с им рази можно соблюсти сурьезность? Не выдержала я и тоже засмеялась.
«А я такой от природы! Такой уж смешливый уродился».
«Ну и ухажер! Вот уж намыкается та, которой ты приглянешься».
А ему хочь бы что!
«Ты, Петрия, еще цены мне не знаешь, потому и говоришь такое. Выдь ко мне, вот и узнаешь, чего я стою».
«К тебе-то? Ишо чего!»
И гоню его с глаз долой.
Но скрипач мой все шепчет свое, шепчет кажинный день одно и то же, и я мало-помалу уж и не гляжу, что ртище у его распахнутый. Он по-прежнему скалит зубы и обнимается с пьяными шахтерами, а мне это уж вроде и не помеха. И смешным уж не кажется. И такой ли уж это грех, ежели человек смеяться любит?
Начала я поджидать его. Припоздает, я уж думаю, где он. Одним словом, привыкла я к ему.
Но, само собой, гляжу, чтоб Любиша ничё не приметил. Не дай бог! Я себя считала ему обязанной, и мне самой не по душе было то, что я делала.
Однажды Миса снова начал мне нашептывать через стойку, что надобно ему со мной о чем-то сурьезном потолковать и не выйду ль я вечерком за дом или, может, загляну к ему и он мне о том скажет.
А я сама не своя от злости. На себя злюсь.
«Слушай-ка, Миса», — говорю я ему. А я и вправду о ту пору сама себе уж обрыдла. Все таюсь, а, помилуй бог, чего таюсь, дак и не знаю. Дай-ка, думаю, погляжу, чего это я таюсь. Коли неча мне таиться, дак и не стану, а коли есть, дак хочь, по крайности, знать буду, что это такое.
«Ты со мной брось шутки шутить, — говорю ему. — Горя я хлебнула вдосталь, намыкалась за свою жисть немало, и хочь разводка я, но играть собой не дозволю. Так что ежели ты думаешь о чем сурьезном, можно и поговорить. А ежели у тебя намеренье позабавиться, а там и сгинуть, тогда лучше сразу проваливай. Мне такие не надобны. Спасибочки за честь, но в таком разе нам с тобой не по пути».
Ведь так? Не могу же я всю свою жисть забавляться, ровно девчонка? Взрослая, чай, баба уже. Так-то вот.
Он сразу притих. В лице переменился. А то, как всегда, скалился, рот до ушей. А тут и рот закрыл. А закрытый-то он вовсе и не такой большой. Я повернулась и своим делом занялась.
Просидел он в тот вечер у нас недолго. Молча сидел за столом, ровно конь у пустых ясель. Опосля поднялся и ушел.
И сгинул. Нет его ни завтра, ни послезавтра, ни на третий день. Дён шесть не являлся.
Я уж думала, все, не придет. И ладно, раскидываю про себя мозгами. Скатертью дорожка! Хочь знаю, что и как. Хочь совесть не будет грызть и Любиши не надо таиться. Бог с им!
Отступилась я и в мыслях от его.
Однако ж неделя прошла, является. Да совсем другой. И одежа на ем другая. Сурьезный, не смеется.
Сел за стол, заказал ракию. Любиша подал ему.
Сидит, молчит. Молчал, пока Любиша на минутку не отлучился. Миса тут же взял свою рюмку, точно повторить хочет, и к моей стойке.
«Петрия, — прошептал он (господи, до чего ж человек переменился!), — я, — говорит, — долго думал о том, что ты мне давеча говорила, и вот пришел тебе сказать, ты меня неправильно понимаешь. Смеяться я люблю, но я не какой-нибудь пустобрех. И я думаю, Петрия, нам с тобой в аккурат по пути будет. Я к тебе сердцем присох, и, коли и ты ко мне так и коли есть на то твое согласье, я бы тебя взял в жены. Вот что я тебе хотел сказать».
Взял свою рюмку и пошел за свой стол.
Э, вот это, думаю, другое дело. Раз так, ладно. Что ж ты раньше молчал?
Понятно, не сразу, но дня через три я правдами-неправдами вырвалась из кофейни, и мы с Мисой первый раз с глазу на глаз повидались. Стояла зима, темнело рано, и я в сумерках прокралась к ему в дом.
Долго-то оставаться я не могла, полчаса и побыла у его. Но мы договорились, как только устроимся с делами, поженимся.
Пришлось, правда, мне обмануть его. Знаю, грех это. Он хотел тут же со всем покончить. Но рази я могла? От Любиши да прямиком к другому мужику! И Любиша не заслужил такого.
Ну, заварила я кашу! Не хочу за Любишу иттить, ладно. Но не дело же прямо из его дома к другому в постель сигать! Да и Мисе не могу признаться, что со стариком живу.
Пытал он меня о ем, как же, хотел правду знать. Что было делать, соврала я. Каково бы ему такое услышать? Тоже не дело.
И Любиша, кажись, примечать стал.
Бегаю от его, все прикидываюсь — не по себе, мол, мне. А он посмотрит на меня чудным таким взглядом и уйдет в дом, я-то в летней кухне жила, во дворе. И начал напиваться чаще.
Так уж я его жалела, просто не знала, что и придумать. И, как на духу тебе скажу, иной раз уступала я ему.
А что было делать? Не могла я иначе.
А там и весна пришла. Сорок восьмой.
Однажды мы вдруг слышим, к поселковому совету шахтеры собираются. И давай громить по поселку частников. Разгромили бакалейную лавку, пошли по кофейням. Скоро, говорят, ваш черед.
Что им здесь делать, анафема их возьми! Мы ушам своим не верим.
Но вскорости смотрим — в самом деле идут. Не забыли и про нас. Идут по середине улицы, кричат: «Да здравствует тот!», «Долой этого!»
«Долой, — кричат, — Любишу, живодера и буржуя!»
Что есть, то есть, но живодером Любиша отродясь не был. Он был честный человек. Торговать торговал, но кожу ни с кого не драл. Я бы, по крайности, знала. О других говорить не стану, не знаю, что они за люди.
Размахивают палками.
Любиша втолкнул меня в летнюю кухню.
«Сиди здесь, — говорит, — и не вылезай».
Затаилась я в кухне.
А он взял деньги, что в ящике стола были, вышел из кофейни, перешел на другую сторону улицы, встал супротив и молча смотрит, что с его заведением делают. Слова не промолвил.
Те все поразбивали — окна, бутылки из-под ракии, графины, посуду всякую, столы и стулья, двери выставили. Даже стойку перевернули.
Должно быть, Любиша все-таки беспокоился. Стоит как вкопанный и молча смотрит. Слова не промолвит.
Когда наверху управились, собрались погреб взламывать.
Тут наконец он рот раскрыл.
«Погоди, — говорит, — не взламывай. Дом не мой. Вот ключ».
Открыли они погреб, повыбивали затычки и краны из бочек. А их и было всего ничего, три или четыре бочонка. Хлынула ракия и вино на землю. Но им вдруг показалось, что мало этого, они схватили топор с поленницы и бочонки те в щепки разнесли.
«Все, — говорят, — лопнул твой капитал».
И ушли, довольные и счастливые. Опять свое кричат: «Да здравствует тот!», «Долой этого!»
А я слушаю в своей кухне, что там творится.
Звон, треск, но стонов не слыхать. Ладно ишо, что не бьют. Здесь, в Окно, тоже тогда громили частников, так одного убили. Стал он свое защищать, завязалась драка, он и заплатил головой.
Наконец все стихло, вышла я.
В кофейне полный разгром. Пол завален стеклом, ступить негде. Все сломано и разбито.
Взяла я метлу, лопату, хотела малость прибраться. Вынесла поломанные столы и стулья во двор.
Любиша бродит по дому и токо глядит. Насупил брови, молчит.
И вот идет один из поселкового совета. Решенье принес. Кофейня закрывается. Любише нельзя кофейню держать. Частные кофейни запрещены.
Принял Любиша бумажку, а что ему оставалось?
И говорит мне:
«Брось метлу. Ни к чему это. Ступай ко мне, кажись, там в одной бутылке ракия осталась. Принеси ее и две рюмки. И два стула».
Нашла я бутылку, вынесла стулья. Сели мы во дворе.
А время около полудни. Тепло, хорошо. Все кругом пахнет.
«Налей, — говорит, — по одной».
Налила я. Пьем. И молчим.
«Надо бы, Любиша, — пытаюсь я наконец сказать, — все-таки прибраться».
«Брось, — говорит, — пущай так остается. Налей ишо по одной».
Снова я налила, снова пьем. И снова молчим.
«Что, Любиша, — говорю, — делать будем?»
Он посмотрел на меня. Долго смотрел.
«Петрия, — говорит, — я здесь не останусь! — А сам все смотрит на меня. — Ты со мной, верно, не поедешь?»
«Я, — говорю, — Любиша, очень тебя почитаю, сам знаешь как. Но я бы никуда не трогалась».
Он головой кивнул.
«Я так, — говорит, — и думал. Ты женчина молодая, должна о себе подумать».
«Коли ты уедешь отсюда, я бы к своим возвернулась. Я бы тоже здесь не осталась».
Он опять головой кивнул.
Двадцать пять годов с той поры минуло, а я все вижу, как он сидит супротив меня, смотрит мне в глаза и тихонько так головой кивает. Нелегко, видит бог, нелегко мне было его бросать.
«Ладно, Петрия, — говорит Любиша. — Я человек пропащий. А пошла бы ты со мной, обои пропали бы! Хочь ты спасайся».
«А ты, — спрашиваю, — что делать думаешь? Куда подашься?»
Он грустно так улыбнулся.
«Не знаю ишо, — говорит. — Может, снова попробую где устроиться. А может, по-стариковски поеду к кому из детей. Сумлеваюсь, однако, захотят ли они принять меня. — Он приложился к рюмке. — Право, и не знаю пока, что тебе сказать. Ни к чему у меня душа не лежит. Хватит, пожил, пора и честь знать».
Нелегко, надо думать, было человеку. В один день потерять все, что годы собирал.
Наутро мы с Любишей распрощались.
Опосля-то и не такое приходилось встречать, но тогда мне впервой довелось видеть, как за одну ночь человек на двадцать лет постарел. Вечор еще был высокий, сильный, красивый из себя мужчина, в годах, правда, но повадки как у молодого. А утром, когда я уезжала, передо мной старик стоял.
За ночь сдал. Вышел — еле ноги волочит. Смотреть тяжко. Глаза маленькие, красные, слезятся, токо что кровь не капает. В самое сердце удар пришелся.
Дал мне Любиша на прощанье цельных восемь тысяч, тогда это было два или три шахтерских жалованья. Погрузили мы пожитки мои на телегу. И простились на веки вечные.
«Было мне хорошо у тебя», — сказала я ему.
Он стоит у телеги и смотрит на меня печальными такими глазами.
«Будь счастлива, Петрия, — говорит. — Счастливее, чем была».
С тем я и уехала.
Но поехала не в Вишневицу, как Любише сказала. Что мне Вишневица? Что я там потеряла? Поехала в Брегово.
Приехала туда и в тот же день нашла комнату; у тетки одну лишь ночь и переночевала. А в первое же воскресенье следом за мной приехал и Миса. Навестить меня, посмотреть, как я устроилась.
Вскорости мы в Брегове записались на регистрацию. И через дён десять поженились.
В церкви не венчались. Миса не захотел. Говорит, приятели засмеют. Партейным он не был, но в церковь не ходил.
Это вот наша увеличенная фотография; я тебе показывала. Фотограф пририсовал ему галстух. Рази у него тогда был галстух?
А месяца через два Миса перевелся из Доброй Доли сюда, в Окно, и начал здесь работать. Попросил, чтоб перевели, его и перевели. Вот мы и переселились сюда, в Окно.
Что потом было?
А было, господи, всякое, как на ярманке, как токо промеж людей бывает.
Свекровь моя, сука, померла в Вишневице точно так, как я ей сулила. И во сне не снилось, что я такая угадчица.
Добривое без меня недолго мыкался, быстро привел в дом новую жену. И она взаправду нарожала ему детей. И к тому же поумней меня оказалась, не дрожала перед мужниной матерью. Болгарка ей слово, та в ответ два, она возьми да подыми на сноху руку, как бывалоча на меня. А эта не поленись да ответь ей тем же. Да так, что у той нос на сторону, а сама кувырк на землю. Сильная, видать, баба была.
С той поры сноха взялась что ни день свекровь поколачивать. Как муж за порог, она и давай спину ей мерить вдоль и поперек.
Под конец Добривое уехал куда-то по делам, а мать больную дома оставил. Жена его, не долго думая, детей в охапку и к своим. Свекровь Христом богом молит не бросать ее, немощную, одну, но сноха и бровью не повела. Бросила старуху. Так и померла одна, как старая сука.
Некому было свечу зажечь, некому посидеть возле ей в последнюю минуту. Подохнуть бы ей ишо в анбаре, где она дитё мое уморила, тогда б мое сердце совсем успокоилось. Не знаю, вспомнились ли ей перед смертью слова мои и дитё мое горемычное, которое она со свету сжила?
Я и Миса так в Окно и остались. Тут мы с им прожили двадцать три года в здравии и болестях, в добре и зле, в любви и ссорах, в согласии и раздорах; всякое за эти годы промеж нас бывало. А четыре года назад расхворался мой Миса — его вагонеткой в шахте зацепило — и через два года, в семьдесят первом, помер. И молодой ведь был, сорок восьмой год пошел. Намучился, горемыка, как редко кто. Живого места не было, все болело. Одежу на себе рвал от боли.
Любиша, как уехал тогда из Доброй Доли, ни разу весточки не прислал. Ни открытки, ни письмеца. Хочь я грамоте не знаю, кто-нибудь нашелся бы, прочитал мне, коли бы он написал. Так вот и не знаю, жив ли он или помер.
Очень я его жалею. Хотела бы я повстречаться с этим человеком. Ездила раза три в Добрую Долю, выспрашивала, куда он подался. Но никто мне ничё не сказал. Уехал, а куда — один бог знает. Сейчас-то он уже совсем старик был бы, годов, почитай, за восемьдесят. А может, его давно и в живых нету, тоже помер.
А прошлым годом, в семьдесят втором, услыхала я, что и Добривое, первый муж мой, помер. Ужас меня взял. Ведь он совсем молодой. Он из этой проклятой Вишневицы так никуда и не тронулся, видать, она его и погубила до времени. В Вишневице и помер.
Навестила я его. Купила свечку и пошла на вишневицкое кладбище. Поплакала на его могилке. И на могилке детушек наших.
Детей у меня с Мисой не было. Поженились мы молодыми и хотели деток. Да не сподобились. Не дал бог. Потому и чужих растила.
Сперва племянница у меня жила. Я ее с малолетства растила, тут, в Окно, она и школу кончила. Из нашего с Мисой дома и замуж пошла. И свадьбу здесь играли.
А опосля, когда у ей ребенок народился, я и его взяла — у их тогда квартиры не было. И девоньку ихнюю, а было ей тогда месяцев восемь, я до десяти годов у себя держала. А там заболел Миса, и то ли поэтому, то ли потому, что они квартиру получили, племянница и зять забрали девоньку.
Неладно это было. Не ждала я от их такого, право слово, не ждала. Забрали, когда мне тяжеле всего было. Миса болел инфрактом сердца и сирозом печени. Не заразный он был, я спрашивала. Ребенку никакого вреда не было. Но они потребовали, и пришлось отдать. Ребенок-то ихний. Как не отдать?
Вот так мало-помалу все, кого я любила, или на кладбище лежат, или где-то далеко-далеко. Никого со мной не осталось. Не с кем посидеть, словом перемолвиться, душу излить. Некому будет взять меня за руку, когда смерть придет.
А нынче что? Кошек кормлю. Шесть их у меня и, кажись, ишо будут, две вот-вот окотятся. Вишь, какие брюхатые. Люблю я их, не могу сказать, что не люблю. И все ж таки надоели они мне хуже горькой редьки. Никто из-за их ко мне в дом не идет, уши прожужжали: шерсть кошачья у тебя повсюду. Не нравится это людям.
Думаю, может, разогнать их к чертям. А вдруг разгоню я их, а ко мне опять же никто не придет, тогда что?
Вот и сижу с кошками в этой пустыне и гляжу через забор. С тех пор как шахту закрыли и железную дорогу убрали, в поселке никого и нет. Раньше-то здесь одних кофеен было тринадцать, и во всех музыка играла. Народу полно всюду. Сейчас кофейня одна осталась, и та без музыки. Редко когда автобус протарахтит. Но ко мне из его никто не выходит.
Бывало, насилу лета дожидалась, когда внучка на каникулы приезжала. Ну, дочка племянницы, что у меня росла. Нонешний год уж и не жду. Выросла внучка, другое ей в интерес. В этом году приехала было, недели не прожила и сбегла.
А с месяц назад привела ко мне соседка двоих, мужа и жену, из Белграда. Спрашивают, не пущу ли я их к себе в комнату. Слава богу, у меня и есть она одна. Говорят, нравится им здесь, заплатят, сколько попрошу. Лето хотят здесь прожить.
А здесь и вправду хорошо. Вишь, какие кругом леса, луга!
Я, конешно, согласная, чего ж не пустить, живите. И, скажу тебе, обрадовалась даже. Все не одна в доме.
«Милости прошу, — говорю, — приходите. Я вот токо приберусь маленько».
Пришли они, пожили два дня. А там и говорят:
«Знаете, мы уходим. У вас очень сильный запах. Должно быть, от кошек».
Запах. Воняет им. Из ваших задниц, думаю, тоже воняет, но вы их с собой носите.
Расстались мы по-хорошему, слова дурного друг другу не сказали. Жалко, мне эти люди понравились.