Все думают, ведьмы водятся в горах там или за морем, в глухих стойбищах или овечьих кошарах, где-то за тридевять земель, кто знает где, и токо в глухую пору, когда, прости, дьяволы друг с дружкой спариваются, тьфу под левое их колено, они верхом на метлу или ишо что сядут, прилетят в село, на скорую руку кому напакостят и тут же назад — в свою пустыню. И ни одна живая душа их не видит.
Ан нет, богом клянусь! Ты на ее, друг, кажный божий день глядишь, знаешь, как ее звать, не знаешь токо, что она ведьма. Ведьмы живут, где все люди — в селе, городе или на рудниках. И в нашем Окно ведьмы водятся. Попробуй скажи, что не водятся.
Ты думаешь, сразу ее распознаешь? У ей, думаешь, зубы ровно колья, и когти что у ястреба, и головища с котел, так что ее издаля видать?
Какое там, господи! Ничё у ей на лбу не написано. Баба как баба и делами бабьими занята, как все. К примеру, детей рожать может, может и другим бабам подсоблять при родах. Может за скотиной ходить, сажать кур на яйца, копать, серпом махать, провожать мужа на работу в шахту, стряпать, покупать масло для лампадки в лавке, продавать на базаре огурцы да яблоки.
Смотришь на ее кажный день и думаешь, что знаешь ее как облупленную, а на самом деле ничё о ей не знаешь. И перво-наперво не знаешь, что у ей в голове деется. Глядит она тебе в глаза, улыбается, кланяется тебе, радуется вроде, что встренулись, а за спиной могилу тебе роет, а ты, как глухая тетеря, ничё не видишь и не слышишь.
И ведь никому не скажешь про ее, что она ведьма. Ну-ка наберись храбрости, назови кого ведьмой. Вот бы я посмотрела на тебя!
Как-то встренула я Полексию из Верхнего Окно.
«Добрутро, Полексия».
«Добрутро, Петрия».
На руке корзинка. А что в ей, кто знает?
«Где была, Полексия?»
«Да вот, собрала малость вишни на продажу, да не больно идет. Не берут люди. А хорошая вишня, глядикось. Может, купишь кила два? Дешево отдам. Купи, а?»
«Нет, — говорю. — Мне на варенье надоть. А эта мелковата».
Чтоб я у ей вишню купила?! Нет, брат, я никаких дел с ей иметь не хочу. Рази угадаешь, что у ей на уме? Я ее однажды в тюрьму засадила, так рази она может мне добра желать? На миг один зазеваешься и опосля ломай себе голову, не подсунули ли тебе чего? Ну ее к богу! А вишня у ей и вправду мелкая.
Да знаю я ее, брат, знаю отлично. Мы одно время по соседству жили в Верхнем Окно, я ее знаю как облупленную. Страшная, брат, женчина, она все может. Ежели не дурак, беги от такой подальше. И близко не подходи.
Нет, под меня ей не подкопаться. Не на таковскую напала. Не дамся. Нет.
А ты знаешь, где дом Полексии? Там, в Верхнем Окно.
Прежде-то она жила в другом месте. А в ее теперешнем доме жила одна старая чешка, повитухой она была, такая Лена Ульманова, это ейный был дом. Звали-то ее, верно, не Лена, а Магдалена или ишо как, но здесь ее так прозвали, и так и осталось за ей это имя. Приехала она в наши места молодой девушкой, давно до всех войн, может, в девятьсот пятом, когда шахту токо открыли и первые дома поставили.
И, верно, думала пожить здесь год или два, или чуть поболе. Однако жисть по-своему рассудила.
Замуж она не выходила, и никого свого у ей не было, ни кошки, ни собаки, а когда старость пришла и поняла она, что недолго ей жить осталось, захотелось ей напоследок пожить получше, и она попросила у шахтного начальства дать ей в шахтерском городке квартиру какую, а дом продала. Так вот, полдома купила Полексия с мужем, а полдома — Ранджел Стоядинович из Двух Сестер для свого сына Витомира.
Полексия и Витомир там и поныне живут. А старую чешку, горемыку, на нашем кладбище схоронили.
Лена Ульманова, как приехала в Окно, стала заниматься повивальным делом, так до смерти им и занималась. Тут она многим бабам подсобляла рожать, многих избавляла от всяких бабьих недугов. И у Полексии роды примала, когда той пришла пора рожать. Было это лет сорок назад. Лиля моложе меня лет на десять.
Но Лиляна-то не сразу у ей народилась. Мнится мне, Полексия поначалу лечилась у Лены и токо опосля того понесла. С той поры как ей бабка Лена подсобила, она и стала тенью за ей ходить и по дому взялась подсоблять — колола дрова, на базаре покупки делала, цыплят резала, стирала на ее, одно слово, бегала за ей как собачонка. Она и смотрела на ее по-собачьи, склонит голову набок, скосит глаза и токо ждет, пока та рот откроет, чтоб сразу бежать куда пошлют.
Чешка всюду с собой ее брала — даже когда шла роды примать, она ей сумку повивальную таскала. Мало-помалу Полексия выучилась у ей пособлять бабам. И когда Лена померла, она взяла это дело в свои руки.
Учиться она, само собой, ничему не училась и в анбалатории не работала, как старая чешка, но день за днем, год за годом она так наловчилась, что ее даже доктор Чорович терпел и ничё супротив ее не делал. Знал, чем она занимается, но прикидывался, будто не знает. И она по сю пору примает роды у тутошних баб, что не хотят иттить в больницу. А уж про валашек и деревенских вокруг Окно что и говорить!
Но не одним этим она занимается. Неужто Полексия на том остановится?
Ты, брат, поглядел бы на ейные руки. Она ведь — что правда, то правда — баба работящая и сноровистая, за день не присядет, все бегом, любое дело в руках спорится. Ну и руки у ей, как у всякой трудящей женчины, все в мозолях и трещинах, что твоя подошва.
Но поглядел бы ты на ейные руки, когда она сядет с тобой словом перекинуться, а руки занять нечем. Вот тогда сразу и видать, что они на любое пакостное дело готовы, любую каверзу тебе подстроят, всюду пролезут и свое возьмут.
Она, брат, ни минуты не дает им в покое побыть. Все ими маневрует вроде как путевыми флажками иль будто теслами тешет, иль словно утка клювом в луже колупается.
Все время она на столе будто что расстанавливает и двигает, сбирает крошки в кучку и ссыпает их в ладошку, чтой-то перекраивает, делит, дорогу перебивает или пускает ее кругом, одно рвет, другое дробит, рученьки ее, ровно махонькие ядовитые змеи, пробираются через какие-то ходы, и чтой-то тюкают или вытягиваются и чтой-то там ловят, точно силками для птиц, одно отпихнет, другое подтащит и глотает жадно, как гусыня в сите, и сама мотается, что твоя циркачка.
Вечно она ими чтой-то мухлюет, фокус-покус показывает — вот видишь, вот не видишь. Страшные руки, брат, и женчина страшная.
Этими вот руками Полексия, верно, у тыщи баб роды приняла, и ни у одной волос с головы не упал, и дети все живые и здоровые. И у родной дочери, как время ей пришло, роды примала. Бабы говорят, она руки свои каждую минуту моет и по тридцать раз мылом мылит, сперва долго щупает тебя, а опосля сложит правую на манер ложки, сунет ее, прости, в тебя и изнутри смажет чистым жиром ровно машину. И ребенок выстреливает из тебя как из пугача. И боли никакой.
Все бывает так, как она тебе предрекла. Ежели ты ей показалась, все гладко сойдет, и доброе дело может тебе сделать. А ежели не показалась, — тут уж берегись, может такое зло с тобой содеять, что вовеки его не избудешь.
А Полексия не токо роженицам подсобляла, она, помилуй господи, и кой-чем другим занималась. Скажем, затяжелела ты, а у тебя и без того полон дом ребятишек мал мала меньше, ни чем накормить, ни где положить не знаешь и хочешь ты ослобониться, ступай к ей, она мигом тебе все спроворит. Рученьки свои хорошенько отмоет, вытащит банку с проваренным свиным жиром — он у ей завсегда наготове в буфете стоит — и давай тебя тереть, трет, трет, пока пуповину не перетрет. Ребеночек несчастненький, само собой, помрет, и через день или два ты его выкинешь. А опосля ты ей платишь, кабыть, к примеру, ты у ей брынзы купила.
Сколько ребятенков она так в нужник спровадила — и не сочтешь! Почитай три-четыре поселка, как наш, в нужник схоронила.
Правду тебе сказать, не люблю я этого. Здесь, понятно, бабы и сами то веретеном себя продырявят, то развилкой какой, но хоть вовремя, пока ребенок ишо не шевелится. А та живых, живых убивает и выкидывает.
Мерзко мне и глядеть на ейные руки, право слово. Тошнота к горлу подкатывает, как их вижу.
И возьми, к примеру, как она обошлась с теми стариками.
Когда она со своим Алексой купила у акушерки Лены дом, во дворе ишо стоял махонький домишко — всего-то в одну комнатенку. Жили в ем двое стариков, муж и жена, совсем немощные, еле дышат. Газеты в Окно продавали, тем и кормились.
Повитуха Лена их терпела и не трогала. А как купили те у ей большой дом, стали стариков подговаривать продать им и свой домишко. На что им дом, когда они вот-вот помрут? А продадут, могут в ем оставаться, сколько пожелают.
Старики думали, прикидывали и так и сяк, а там и согласились. Но выговорили себе право жить в ем и дальше. А помрут, дом им перейдет, и тогда пущай что хотят с им делают.
Заплатили им Полексия и Алекса, как договорились, и старики поначалу жили там, как и допрежь того. Но не прошло и трех дней посля расчета, вернулись они вечером, видят — вещи за воротами. А во дворе Полексия с палкой в руке, как разъяренная кошка.
Умоляют ее горемыки дать им дожить ту малость, что им осталась. Ведь уговорились так! Некуда им податься, Каково старикам на улице оказаться, без крыши над головой!
А Полексия орет на весь двор, аж у магазина слышно:
«Пошли отсюдова! Мое это, никого здесь боле видеть не желаю. Киркой кажного убью, кто токо явится сюда!»
Старики — что делать? — потихоньку собрали свои пожитки и уехали в Ш. Кто-то там у их нашелся.
Но здесь-то, вишь, какой воздух — прохладный, чистый, грудь легко дышит. А там жарища, пыль. Душно. Там они, конешно, долго не протянули. Быстро померли.
А Полексия в их домишке летнюю кухню себе устроила.
Господи, и чего токо она не вытворяла! И ни капельки мне ее жалко не было, как ее в тюрьму посадили. И никто ее тут не жалел. Вздохнули бы люди, коли б она опять там очутилась. Ейное место там. Засадить бы ее ишо разок, да на подольше.
И совесть не грызет меня, хочь это я ее упекла в тюрьму. Могла бы, и снова так сделала.
Не жить мне на этом свете, коли вру.
Как повитуха Лена дом свой продала Алексе и Витомиру Стоядиновичу, сыну Ранджела из Двух Сестер, двор тоже поделили пополам, половина сюда и половина туда. Спереди они поставили забор из штакетника и отгородились друг от дружки, а позади осталась старая ограда из камня — низенькая вроде скамьи, на ей летом по вечерам сидят. И эти сидели, пока промеж их вражда не завелась. А комнаты их разделяет одна стена, и все. Дом-то один, и, само собой, стена одна.
Витомир со своей женой Милияной — весь поселок про то знает, не стану таить и от тебя — плохо жил. Раза три он уходил из дому, похоже, сбегал, но наверняка не скажу, не знаю. А однажды ее с детьми из дому выгнал, надумал другую жену привесть. Милияна к своей матери тогда ушла. Про это тоже всем известно.
Кто знает, какого рожна Витомиру надоть было, чем плоха была ему Милияна, токо, думается мне, не нравилось ему, что рожала она одних девчонок. Три раза рожала Милияна и все три раза девок приносила. Бог так хотел. Не судил им мальчиков иметь.
А тут — было это, дай бог память, в пятидесятом, кажись, назад тому лет двадцать с лишком — она снова забеременела.
Поначалу, может, она того и хотела. Может, надеялась, что мальчика родит и мужа удоволит. А потом опамятовалась, вспомнила, что уж три раза так надеялась и все три раза обманывалась. Испужалась, понятно, до смерти.
И — дурная голова бабья — побежала к соседке Полексии, чтоб та ее от тяжести избавила. Ничё лучше не придумала.
А это все равно что волка поставить овец стеречь. Полексия и Алекса в ту пору люто враждовали с Витомиром, и было из-за чего, я тебе опосля расскажу. Но ей, видать, некому было довериться, а может, и понадеялась, что вражда уж стихла. Было да сплыло, не весь же век враждовать? Время прошло — прикидывала она про себя, а какое там, брат, прошло, всего-то месяца четыре минуло, — и небось все уж сгладилось да забылось.
А на поверку вышло, ничё не сгладилось и не забылось.
Вот и получилось то, что получилось.
Выбрала Милияна день, когда обоих мужей дома не было, перескочила ограду и к Полексии. Вошла в летнюю кухню, где раньше старики жили.
Так и так, рассказывает она Полексии. Похоже, понесла я, помоги, мол, господом богом прошу. Ослобони. Я заплачу, как положено.
«Конешно, — говорит Полексия, — конешно, хорошая моя, как не помочь? Счас же и помогу, ты и не охнешь». Поставила она кастрюлю на плиту. Вымыла свои рученьки, ко всему способные, вытащила банку с чистым жиром. И давай ее мутыжить.
Трет она ее, трет. Опосля кулаком как нажала и быстренько пупок перетянула. Под конец завсегда пупок выворачивают и перетягивают, ну вроде бы замыкают. Иначе как же?
И все, натянула ей рубаху на живот. «Вот так, — говорит. — Отдохни малость. Теперича, милая, плод сам собой выйдет, поминай как звали. Хочь ребенок-то, бедненький, уж шевелился.
Полежала Милияна, полежала. Ничё на себе не примечает, ничё не болит.
Пошла потихонечку домой. И давай ждать, что будет. Проходит день и ночь, ничё. Проходит другой день, опять ничё. Ждет баба третий день, и опять впустую. Кликнула она Полексию. «Как же это, Полексия? Ничё ишо нету». «Ничё, милая, не боись, так надоть. Выйдет, не боись. Тогда и спасибо мне скажешь, платок купишь». И смеется.
Милияна головой покачала. Господи, думает, три платка куплю, токо бы все ладно кончилось. Дак чтой-то не похоже.
Вернулась она домой. Ждет день, а там и другой, и третий. И все впустую, ничё из ей не выходит.
Ждет опять два дня. И опять ничё. Нет как нет. Тут уж баба всполошилась не на шутку. Страх ее взял.
Снова она выглядывает через ограду, чтоб обоих мужей дома не было, и бегом к соседке.
«Ради бога, Полексия, — говорит, — ведь неделя прошла, а ничё нет. Что ж это такое, что ты мне там изделала?»
А Полексия знай хлопочет по дому, она завсегда в работе. Обтерла руки и ладони прижала ей к щекам.
«А ты, милая, роди его! Трех дочек родила, теперича сыночку черед заступил. Роди его, милая!»
Ничё Милияна не поняла, рази такое поймешь? Что делать? Одно осталось, бежать домой и биться головой об стену, коли ума достало помочи у Полексии искать.
День за днем идет, а у Милияны ничё нету и не приметно, чтоб чтой-то в ей росло. Щупает себя, несчастная, кажную минуту, как дома никого, станет перед зеркалом в чем мать родила и оглядывает себя. И ничё приметить не может. Как было, так и есть. Брюхо какое-никакое есть, не скажешь, что нет, но ведь и не растет, как бы надобно было, и ничё в ем не шевелится, как бы положено. Кабыть там ничё и не было! А ведь было, господи, ишо как было!
Помирает от страху баба. Не знает, как быть, куда податься.
На Полексию уж рукой махнула, поняла, что та с ей изделала. Но кому теперича довериться, у кого искать избавления? Поздно спохватилась, несчастная.
А мы с Милияной когда-то душа в душу жили, напоследок чуть похуже стало. Сторонюсь я ее в последнее время, правду тебе сказать.
Хорошая она баба, честная, все для тебя сделает, но с мужем не заладилось у ей. Срамота у их здесь месяца четыре назад приключилась, весь поселок языки чесал. И спросить у ей неловко, что у их там такое, и молчать, будто ничё не знаешь, тоже неладно, да и слушать охоты нет, коли сама начнет рассказывать. И Витомир, муж ейный, с нами был хорош, не скажешь, что плох, и с Мисой моим ладил, хочь и любил позадаваться. Что есть, то есть.
Прибегает, значит, как-то ко мне Милияна. Я, помню, цыплят кормила.
«Петрия, — говорит, а сразу видать, чтой-то плохое стряслось, — зайдем-ка в дом».
А что вышло у ей с Полексией, я и знать не знала.
Бросила я затируху, что цыплятам приготовила, пошли.
Сели.
Так вот и так, рассказывает Милияна. Была у Полексии, терла она меня, почитай две недели прошло, а ничё ишо нет. Не знаю, как и быть.
Я так и всплеснула руками.
«Эх, — говорю я ей, — дура ты дура! Что натворила! И к кому пошла? Ты что, забыла, какая промеж вас вражда? Забыла, кто такая Полексия?»
«Ничё не скажу, — говорит, — наелась дерьма боле некуда. Второй такой дуры, видать, и на свете не сыщешь!»
«Теперича тебе один выход, — говорю я ей, — бежать к доктору, покамест не поздно. В тебе ребенок-то, может, помер, и носишь ты его мертвого. Поносишь, поносишь и отравленье крови запросто получишь. А тогда тебе нет спасу. Вот что я тебе скажу: в Брегове у меня есть знакомый доктор Ешич, мы с им давно дружбу водим, и коли хочешь, хочь и завтра, я тебя отведу к ему. Токо он и может помочь».
«Ох, — говорит, — завтра я никак не могу. Завтра Витомир дома, не хочу, чтоб он знал. А послезавтрева он сразу опосля работы должон в Ш. ехать, домой и не заглянет, давай послезавтрева, а?»
«Ладно, — говорю, — можно и так, токо бы не запоздать».
Токо бы, думаю, ничё с тобой не приключилось до послезавтрева.
Ну, слава богу, обошлось.
Оставила она детей у соседки, валашки Косаны, и утром мы сели в поезд — в Брегово ехать.
А в Брегове в сорок седьмом или восьмом построили большую больницу, там доктор Ешич и работал. Нынче и там, господи помилуй, все в запустение пришло, как и здесь. А в бреговской больнице — хошь верь, хошь не верь — коровы блины пекут. В дождь крестьяне их туда загоняют, чтоб не застудились. И они в этой красивой больнице такое творят, что господи спаси и помилуй.
У доктора Ешича квартира была при больнице. Мы сразу туда.
Поздоровались с его женой Олгицей. Встретила она нас, воду на кофей поставила.
Мне бы, говорю, поговорить с доктором. Она и не спрашивает ни о чем, понимает, беда, значит. Пошла за им.
Пришел доктор. Позвал нас в свою комнату.
«Что случилось, Петрия?»
«Доктор, — говорю, — привела я к тебе мою соседку и подругу, погляди ее и, ежели можешь, пособи! Она, похоже, тяжелая, а дня четыре назад, как белье стирала, возьми да сыми с плиты выварку литров на семьдесят, ну и тут же почуяла, оборвалось в ей чтой-то. Видать, с ребенком неладное, а ты уж погляди, что и как. Мое мнение — чистить ее надо».
«Ну, — говорит, — ты, похоже, боле знаешь, чем доктора. Ладно, погляжу ее. И пособлю. Но токо ежели другого чего нету».
«Нету, — говорю, — честное слово. Без обману».
«Нету так нету, — говорит. — Выпьем пока кофейку».
Выпили мы кофею, и он сразу повел ее в кабинет.
А туда ход прямиком из его квартиры. От дверей видать, не заблудишься.
Вошли мы, он все двери на ключ, чтоб никто не помешал, и стал готовить, что ему там надо.
Я было хотела вернуться назад, к Олгице. Жутко мне глядеть, что он с ей делать станет.
А он не пущает.
«Останься, — говорит. — Для канпании».
Первый раз мне тогда довелось видеть, как бабы выкидывают.
Страшно, брат. Я уж сбоку встала, не глядела, а все одно страшно. Впору глаза зажмурить.
Залезла несчастная Милияна на стол, подняла, прости, ноги. Взглянул Ешич, покачал головой. Взял в руку то ли нож, то ли вилку. Тронул там чтой-то, а оттуда кровища как хлынет на его резиновые рукавицы.
Я голову-то отворачиваю, похлопываю бедную Милияну по руке. Кабыть ей от того легче станет.
Он согнулся весь, заглядывает в ее и чтой-то там ковыряет. Опосля и говорит мне:
«Иди-ка сюда, Петрия».
Я уж смекаю про себя: будет мне на орехи. А и как иначе?
Вышли мы в колидор. Притворил он двери.
«Ты, Петрия, меня обманула. У ей совсем не то, что ты говорила. В ей чья-то рука побывала. И подлая рука».
«Доктор, — говорю, — не могла я тебе сказать правду. Коли бы сказала я тебе правду, ты бы не взялся ей пособить».
«Господи, да что же это такое, — говорит Ешич. — У ей ребенок четыре с половиной месяца. Это же подсудное дело. Узнают — на каторгу сошлют».
«А ежели ее оставить, как она есть, — говорю, — с ей что будет?»
«Перво-наперво, — говорит, — она не должна была позволять делать с собой то, что с ей сделали. А я должон своим делом заниматься».
«Ладно, — говорю, — ты мне токо ответь, про что я тебя спрашиваю».
Он головой покачал.
«Да, — говорит, — ребенок мертвый. Что тебе ишо сказать?»
«Дак вот ты и сделай, что надо сделать. А уж она, как водится, отблагодарит…»
«Не в благодарности дело. Рази об этом речь?»
Вернулись мы в кабинет. Тут как начал он в ей рыть да копать. Прямо как шахтер в забое. Скребет, вычищает, всю утробу выворачивает, по живому режет, ну точь-в-точь как забитую свинью потрошат.
Стонет бедная Милияна, криком кричит от боли.
Я ей на ухо шепчу, утешаю, по руке глажу. Но что проку, брат! Когда тебя заживо кромсают, не все ль равно, что тебе на ухо нашептывают.
А время-то идет, охо-хо! Уж и не знаю, много ли, мало ли прошло. Кинул Ешич кровавый кусок в ведро — ишо бы пять месяцев, и человек был бы.
Я уж в тую сторону и смотреть боюсь. Страх и ужас, брат. Завтра и со мной, может, такое содееться. О судьба, чтоб тебе пусто было, за что сотворила меня женчиной?
Стянул доктор свои рукавицы все в крови, вытер пот со лба. За им и я вытерла, ей-богу.
И мне было тяжко, а каково той бедолаге?
«Ты, — говорит Ешич Милияне, — останься пока здесь, отдохни. А мы с Петрией пойдем кофейку выпьем».
Вышли мы оттудова, опять к Олгице идем. Она снова воду на плиту ставит.
Сидим в кухне, кофей пьем. Разговоры разговариваем. Доктор поглядел на часы и говорит, надо бы ему в больницу иттить. На душе-то полегчало, тут и лень на нас напала.
Дверь открыта, и нам видать, как Милияна на столе лежит.
«Пойду-ка, — говорю я, — Милияну проведаю. Погляжу, как она там».
«Погляди», — говорит Ешич.
Пошла я. Подхожу к ей сзаду и ишо на ходу спрашиваю:
«Как ты, Милияна? Чай, получше тебе, а?»
А она ничё не отвечает.
Удивилась я.
«Милияна, — позвала я шибче: вдруг не слыхала. — Полегчало тебе, а?
А она, господи, молчит. Не шелохнется.
У меня аж все внутри захолонуло: может, навредили ей?
Кинулась к ей, кричу:
«Милияна! Чего ты, Милияна? Чего ты молчишь?»
Она лежит на столе, голову как-то чудно закинула вроде цыпленка зарезанного. А лицо белое как бумага. Одно слово, мертвая.
Ох, что ж мы, злодеи, натворили! Ох, что ж теперича делать?
«Доктор, — ору я благим матом, — доктор, померла она, доктор!»
Ешич в кухне схватился за свою лысую голову.
«Ну, — говорит, — натворили мы с тобой делов. О, Петрия, накажи тебя господь, что же ты со мной делаешь!»
Побежал. А он и тогда был с брюшком, ножки короткие, бежит — смех глядеть, то и дело спотыкается.
Добежал до нас, схватил ее за руку, где жилка стучит, прислонил ухо к груди.
А она уж вся обмякла, рука точно не своя, куда хочешь, туда идет. Мертвая, как есть мертвая.
Послушал он ее, послушал и вдруг поднял руку, я и не приметила когда, да как ударит ее! На меня столбняк нашел, а он давай ее бить. Господи помилуй и спаси! Да все по щекам, по щекам. По одной, по другой. По одной, по другой! Изо всей мочи, ужасти!
Как увидала я это, мне тут же подумалось — ну, теперича мой черед. И давай бог ноги!
В кабинете-то кругом зеркала, и не хочешь видишь: я ногами так и стригу по полу-то, так и стригу. Токо юбка круг ног вихрится, допрежь меня норовит выскочить.
Так разбежалась, что насилу в колидоре остановилась.
Оглянулась и смотрю, что он там с этой мертвой женчиной делает.
А он все бьет ее. Так и хлещет по щекам.
«Живая она, доктор? — кричу я. — Доктор, живая она?»
И вижу, она там под его рукой головой мотнула. Он ударит, она вскинется. Ишо бы не вскинуться!
«Да живая, живая, — говорит Ешич и опять бьет, теперича уж полегоньку. — Иди сюда».
Вернулась я не спеша. Уж и не верю ему. Что у его за ндрав, не знаю, возьмет да и мне затрещин надает.
«Чего ж ты убежала?» — спрашивает.
«Испужалась, что ты и меня станешь бить. Думаю, бежать надоть, пока не поздно».
«Да нет, не буду, — говорит. А сам весь вспотел. Видать, тоже испужался. — Хочь и следовало бы».
«Я на всякий случай и убежала. А ты, коли хочешь, догоняй».
Он ее знай щупает там, сям. Глядит, не текет ли кровь, укол сделал. Милияна мало-помалу порозовела. Открыла глаза, таращится на нас.
Я гляжу на ее. Ну и страху задала нам баба! Давно меня так не пужали.
«Чего ж это ты делаешь?» — говорю ей.
«Я, — говорит, — заснула, кажись».
«Какое там заснула, ведь ты помирать собралась!»
А она ничегошеньки не помнит.
Спала, говорит. И опосля давай смеяться. Нашла когда смеяться.
Доктор похлопотал круг ее, и опять мы ее оставили. Опять пошли в докторову кухню.
«Ежели что, крикни», — сказал он ей.
Пока суд да дело, уж и полдень наступил.
Дома-то я никому не сказалась, где я и что. Не прибралась, обед не сготовила, не думала, что мы так надолго застрянем. А Миса должон уж скоро из шахты приттить.
«Доктор, — говорю, — надоть нам домой. Как раз на поезд поспеем. Мужьям обед стряпать кто будет?
«И думать не смей, — говорит. — Ей перво-наперво надо хорошенько отдохнуть. До вечера она отсюдова никуда не тронется. А там поглядим, может она ехать или нет».
«Господи, — говорю, — а я, несчастная, как же? Обед мужу не сготовила и упредить не упредила, куда меня понесло».
«Ты, — говорит доктор, — можешь сгонять домой, сготовить обед, сказать, где ты, и сразу обратно. Ты ее ко мне привела, ты должна с ей до конца и быть. Хочешь, дам тебе больничную машину, отвезут тебя, но возвращайся поскорей».
Ладно, спасибо и на том, ежели по-другому нельзя. Надо же, весь день ухлопаю!
Пришла машина, поехала я домой.
Шофер высадил меня у калитки. Подогрела я вчерашнюю фасоль, дождалась Мису, чтоб сказать ему, где я и что, и скорей к шоферу, он меня ждал в кофейне. И быстренько обратно в Брегово.
Там все как и было. Токо Милияна перешла на кушетку в кухню. Лежит, молчит.
«Как ты?» — спрашиваю.
«Хорошо», — говорит.
Какое там хорошо! Белая, ни кровинки в лице. Ну да ладно, токо бы не хужее.
«Ты, — говорит ей Ешич, — в рубашке родилась. Коли бы Петрия не привела тебя ко мне, ты б и недели не протянула. Получила б отравленье крови, попало б в мозг, и все».
Видишь, господи помилуй, что могло статься? И пущай кто хочет говорит, чем, мол, тебе доктора помогут, чего ты к им ходишь? Как чем, милый ты мой?
Села я возле ей. Для канпании, чтоб ей веселей было.
Так до вечера и пробыли в докторовой кухне.
К вечеру ей лучше. Уж и на ноги встала. Потихоньку иттить может.
Как стемнело, сели мы опять в машину, шофер довез нас до Окно и ссадил. Чтоб не дознался кто, где мы были. Дальше уж мы пешком пошли.
Привела я ее домой, уложила в кровать. Витомир, на счастье, ишо не вернулся. Это нам повезло. А то бы и ему пришлось объяснять. Придет срок, я ему объясню, ничё от его не скрою. Завтра все и выложу.
Побежала за ихними ребятами. Взяла у Косаны, уложила и их. Домой пришла, когда уж ночь на дворе была.
Ладно, думаю, кончился день. Ух, и уморилась же я!
Поужинали мы в тот вечер с Мисой. Легли. Заснули.
И вот ночью, не знаю, в какую там пору, может, в двенадцать, может, в час, стучит кто-то в наши двери. Колотит, слышу, чуть не ногами.
«Петрия! — кричит. — Петрия, Миса!»
Кто бы это? Вскочила я с кровати.
«Кто там? — спрашиваю. — Кто стучит?»
«Я это, — слышу из-за двери, — Витомир. Вставай быстрей, Петрия! Милияна помирает! Вот-вот богу душу отдаст!»
Ох, господи, ох, господи! Я прямо обомлела! Господи, что же это я натворила!
Тороплюсь одеться, а сама голову от страха совсем потеряла, не могу в темноте юбку найти. Сунусь сюда, сунусь туда — нет юбки, и конец. Насилу догадалась свет зажечь.
Побежали мы с Витомиром. А ихний дом близко, третий от нашего.
Лежит Милияна моя — и не спрашивай, брат, — вся в крови. Цельная постеля кровью залита, будто зарезали женчину.
Видать, с устатку заснула. Во сне из ее и хлынуло, оттого не сразу и спохватилась.
Как увидала я, сердце едва из груди не выскочило, во рту уж было, за зубы зацепилось. Вот-вот сорвется и под кровать покатится.
Что, думаю, будет делать этот несчастный человек — ведь трое малых детей на шее? И кто меня тянул за язык, кто просил лезть не в свое дело. Шла бы сама к доктору, он бы об ей и пекся. В больницу б положил.
«Что ж такое с ей стряслось? — спрашиваю Витомира. — Вставала она с кровати?»
«Я знать ничё не знаю, — говорит он. — Я приехал из Ш. на товарняке в половине одиннадцатого. Пришел домой, она спит. А меня разбудила, когда уж всю постелю кровью залило».
Дети запищали. Проснулись от шума, заплакали. Мамку зовут.
«Веди детей, — крикнула я Витомиру, — к Косане, а оттудова прямиком к доктору Чоровичу. Разбуди его, пущай сразу идет».
Схватил он ребятишек в охапку, будто цыплят, — сильный был мужик, а что с им изделали, знаешь? — и кинулся вон.
Я мигом разожгла плиту, поставила большую кастрюлю с водой. Из шифонера достала чистое белье. Вытираю ее, помогаю кровя остановить, тюфяки переворачиваю. Меняю простыни, рубашку, подкладываю разное тряпье, чтоб все под ей не закровянилось.
А она, бедная, рвется подсобить, а токо мешает. И давай у меня прощенья просить.
«Я тебя ноне, — говорит, — измучила».
«Молчи ты, — говорю, — бога ради».
Нужны мне твои извиненья.
И так я переполошилась, совсем голову потеряла, никак в себя приттить не могу. Слоняюсь по чужому дому ровно потерянная, на кажном шагу забываю, что сделать хотела. Все из рук валится.
Да и сам подумай, легко ли! Посчитай, бога ради, сколько людей в беду попало. И меня туда же угораздило впутаться.
Наконец вот они, прибежали. Витомир и доктор Чорович. Вскочил старик, не спросил и про время.
А доктору Чоровичу было тогда уж шестьдесят или шестьдесят пять. В Окно он приехал совсем молодым человеком и много лет здесь заведовал больницей. Но когда построили в Брегове больницу, нашу прикрыли. На что вам больница?
Старик тогда сильно осерчал и обиделся — они, брат, даже не спросили его: стоит это делать иль нет? — и он не захотел с ими иметь никаких дел. Смотрел на их как на пустое место. Опосля-то спохватились, задним умом все крепки. Зовут старика к себе в больницу. А он и говорить с ими не хочет. И нарочно перешел из больницы в нашу анбалаторию. И так в ей и работал, до самой пензии.
И уж такой был знающий и умелый доктор! Скольким он здесь жисть спас — и не сочтешь! И человек был хороший, добрая душа. Придет к ему больной, он не спрашивает, кто ты да что, богатый или бедный, есть у тебя страховка или нет. Он перво-наперво пособит, а там уж смотрит, что дале делать. Вот какой человек!
На пензию он ушел — шестьдесят лет ему было. Но нового доктора нам не дали, приезжал один из Брегова раза три в неделю. И тот, слава богу, неплохой был доктор. Но что делать, ежели тебя прихватит как раз в тот день, когда его нету? Бежишь, само собой, к старику Чоровичу на поклон. Он тебя честь по чести посмотрит, лекарствие нужное даст, а коли спеха нету, рецепт в бреговскую аптеку напишет и денег с тебя не возьмет. Ну ежели лекарствие какое-нибудь уж очень дорогое, тогда заплатишь за его, а так ничё.
Уважали его у нас все, как и положено, да и за дело, хочь и охальник он был первостатейный. Даром что доктор, а ругался почище шахтера. Где токо выучился? Придешь к ему на осмотр, занедужишь там или что, а он как накинется на тебя! И солнце, и звезды, и богородицу, все в кучу свалит. Не знаешь, как и отбиться. Кажинный раз по-новому.
Опосля-то я докумекала, откуда это у его: он когда тебя ругает, он ругает не потому, что злится на тебя иль ненавидит, а по доброте души своей. На самом-то деле он болесть твою материт, а не тебя. Может, оттого, что он всю свою жисть с больными вожжался, он и стал таким. И он, брат, человек, а не колода бесчувственная. Увидит он тебя, больного, несчастного, его и проймет страх за тебя, потому как душа в ем добрая. Вот он перво-наперво и должон из себя страх выгнать, ослобониться от его, а там уж за дело примется. Он костит тебя на все корки, ты пужаешься и думаешь: и что же это за человек такой? А ведь он, брат, беды, горести и лихо людское клянет, а не тебя вовсе. И как он всю ругань на тебя выльет, страх свой прогонит, смело можешь ему свою жисть доверить и ни о чем не тревожиться. Он тогда сделает тебе все в лучшем виде, и ты можешь спать спокойно.
Ноне-то он уж помер, в году так шестьдесят восьмом, думаю. Было ему тогда, кажись, за восемьдесят, но он до конца свой докторский чумоданчик из рук не выпускал.
Эх, кабы мне сразу догадаться отвести Милияну к ему, ничё бы не было. А я, дурья голова, рассудила, что тот, мол, помоложе, с им проще договориться. Глупость, она и есть глупость.
Приходит старик со своим чумоданчиком, сгорбился, насупил лохматые брови. Ну, думаю, быть грозе.
Поставил чумоданчик и сразу к Милияне; она, понятно, в кровати лежит.
Поздороваться чтоб, ни боже мой!
Сдернул одеяло.
«Ну, — говорит, — показывай. Ноги разводи».
А ей, само собой, стыдно. Мы тут стоим. Стыдно ей так-то показываться. Смотрит на нас.
А он как заорет:
«Будешь показывать, мать твою так и эдак! Или я пойду спать!»
Началось. Теперича токо держись, ишо не то будет.
Она туда-сюда, некуда деваться, развела ноги. А мы стоим посередь комнаты как истуканы.
Он одним глазом глянул. И тут же к нам повернулся.
«Что за мясник тут работал?»
От ярости весь красный стал.
Витомир стоит возле меня — точь-в-точь мальчишка, что в штаны наложил. Дай, думаю, я отвечу.
«Господин доктор, — говорю я, — я вам все объясню».
А он на меня:
«Я не тебя спрашиваю. — И кивает на Витомира. — Ну?»
«Доктор, — говорит он, видать, проснулся наконец, — мы вам все объясним».
Но думаешь, старик стал его слушать? Господь с тобой!
«У тебя, — говорит, — в армии какой чин был?»
«Поручика», — отвечает Витомир, а видать, струхнул здорово.
Тут старик как завопил:
«Поручик! Мокрая курица ты, а не поручик! Какой же ты поручик, ежели любой осел может с твоей женой такое сделать!»
Побелел Витомир. От страха рта разжать не может. Стиснул губы, точно воды в рот набрал и не удержать ее боится.
«Господин доктор, — снова я влезла, чтоб выручить как-нибудь бедолагу, — он ни в чем не виноватый».
«Твоя, что ль, работа?» — говорит он мне.
«Да нет, — говорю, — я в этих делах ничё не смыслю. Мы все вам объясним, господин доктор, вы токо спасите сначала женчину…»
Он снова на Витомира накинулся и давай орать на весь дом:
«Сорок лет учу я дур не делать этого! Сорок лет твержу дурам не ковырять себя веретеном! — Тут он пошел выражаться похлеще иных забулдыг по кабакам. — Потому как, — кричит, — это опасно. Потому как можно через это на тот свет отправиться. Потому как кладбище наше забито такими дурами, что веретеном в себя лазали! — Что правда, то правда. Тут ничё не скажешь, правда истинная. — И все впустую. Как об стену горох. Дуры стоеросовые!»
Витомир едва слово смог вставить.
«Погодите, доктор, — говорит он, — богом вас заклинаю, я об этом ничё не знал. Понятия не имел, что жена беременная. Я приехал вечером из Ш. в пол-одиннадцатого и сам ишо не знаю, что тут случилось. Пожалуйста, спасите жену, а опосля мы вам все расскажем честь по чести».
Какое там! Он и слышать не хочет.
«Нет! — говорит, — не опосля! Вы мне счас же все выкладывайте. Не то я ухожу. Я не притронусь к ей, пока не услышу, что было. Или говорите, или я ухожу!»
Вот человек, о господи, твоя воля!
Захлопнул чумоданчик и взял его в руки. Уходит, и конец.
«Но, доктор, — кричит Витомир, — да я сам ничё не знаю! Что я вам скажу, ежели сам ничё не знаю?»
«Господин доктор, — опять приходится мне встревать, — никакой это не мясник. Человек хотел помочь ей, и все. Спасите нашу Милияну, а завтра рано утром мы придем к вам и все расскажем. С начала и до конца. Ладно, а?»
Мало-помалу поутих он. Поставил чумоданчик на пол. Вроде отпустил его дьявол.
«Я, — говорит он уже потише, не кричит, — этого так не оставлю. Я уже боле не могу смотреть, как молодые и здоровые бабы умирают, а негодяи разные на их наживаются. И я ничем не могу помочь. Хватит, надоело, нет боле терпенья. Кто-нибудь сядет у меня в тюрьму. И тогда поглядим, кто ишо решится заниматься такими делами».
«Господин доктор, — говорю я ему, — Христом богом вас заклинаю, все как есть вам расскажем. Не допустите токо, чтоб погиб человек через нашу глупость».
Наконец он смилостивился. Открыл чумоданчик.
«Завтра, — говорит, — в семь утра чтоб были у меня. Обои приходите. И подпишете мне заявление. Боле я такого не потерплю».
Тут он выгнал Витомира.
«Ну-ка, — говорит, — выдь».
Вода к этому времени уж согрелась; полила я ему на руки. Составили мы два стола посередь комнаты, накрыли клеенкой. Страшно сказать, но точно покойника собрались обмывать. Перенесли туда бедную Милияну.
Вытащил он из чумоданчика свои крючья.
Опять стояла я возле Милияны, пока ее потрошили. Нет, брат, на свете никого несчастнее женчины. Литра два пота с ее сошло в тот день — сперва у Ешича, а опосля тут, под рукой Чоровича. Семь уколов Чорович в ту ночь ей сделал. И в руки, и в вены, и в зад. Всю изрешетил.
Потрошил он ее, верно, цельный час. Наконец залатал, что ли, уж и не знаю, что он ей там сделал. И все, кончил.
Господи, как уж я радовалась, что дождалась этого. А как Милияна выдержала, и понять невозможно.
Положили мы ее снова на кровать, позвали Витомира. Снова я полила Чоровичу на руки, сварила кофею.
Выпили мы по чашке, и Чорович меня домой отослал.
«Ступай, — говорит, — домой. Хватит, нагостилась».
А уж до рассвета всего ничего.
Он же, господи, и домой не ушел, остался. У их было две комнаты, он, не раздеваясь, бухнулся в другой комнате на кровать.
«Ежели что, — говорит Витомиру, — сразу меня зови».
На том я их и оставила. Пошла к себе.
Как-никак и я заслужила чуток передохнуть.
На этот раз все окончилось благополучно. Ночь прошла. Никто меня не позвал, с Милияной боле ничё не было. Как я ушла, она и заснула. А утром и доктор Чорович пошел к себе.
Семи ишо не было, я зашла за Витомиром, чтоб иттить в анбалаторию.
Делать неча, придется во всем признаваться. Теперича ничё не скроешь. Ежели б мы его не звали посередь ночи, может, и обошлось бы. А так нет, видел человек все, что надо.
Ну, думаю, подложила я Ешичу свинью! Но, может, ему ничё и не будет, надеюсь про себя, ведь он как-никак помочь хотел человеку, рази нет? Не сделай он того, что сделал, Милияна, может бы, и померла. Расскажу доктору Чоровичу все как есть, что ж он, не поймет рази, не может такого быть, чтоб не понял. Ведь так?
Пришли мы в анбалаторию, но, правда, припозднились — пока я привела ребят от соседки, пока покормила их, уже и восемь, — пришли, значит, мы, а нас там, господи, твоя воля, уж и не ждут.
«Вы мне не нужны, — говорит Чорович. — Все, что мне надо было, я уже узнал. Пущай теперича доктор Ешич перед судом отвечает. — Видал, все узнал! — Грех врачам заниматься такими вещами, какими занимаются одни мошенники и негодяи».
«Дак ведь, — говорю, — доктор Ешич ни в чем не виноватый».
«Пущай в этом суд разбирается, а я не буду. Я врач, а не милиционер».
«И кто же это вам, — спрашиваю, — так все хорошо рассказал?»
«Полексия, — говорит. — Полексия мне все рассказала. И мы все записали и подписали, как положено».
Подумать токо, откудова ей-то знать?
«А откудова, скажи, бога ради, — спрашиваю я его, — она-то может знать? Как-никак я была с Милияной все время, не она. Откудова ей знать про доктора Ешича?»
«Все она знает, — говорит Чорович. — Не хуже вас знает. Спрашивайте сами, ежели не верите. До свиданья».
И оставил нас в ожидальной. Ушел.
До свиданья так до свиданья. Что тут будешь делать?
Вышли мы с Витомиром из анбалатории не солоно хлебавши. В голове у нас все так перемешалось, что про то, как Полексия Милияну мяла, мы ни слова не сказали.
Что ж это будет, господи помилуй и спаси? Вот беда так беда! Как быть? Как доктору Ешичу в глаза смотреть? Молишь его помочь тебе по-человечьи, а опосля его милиция призывает.
А эта ведьма Полексия видал, что натворила. Ей-богу, никогда о таком и слыхать не слыхала. И в мыслях не держала, что такое может быть на белом свете.
Как вечор вернулись мы с Милияной из Брегова и в доме суматоха поднялась, она, понятно, струхнула. Переполошилась. Что она Милияне сделала и что с ей может быть, это ей известно, но зачем я-то здесь? С Милияной что будет, то будет, об этом у ей голова не болит. Но вдруг та мне все рассказала?
Сильно я ее, видать, напужала. Вдруг все выйдет наружу и милиция за ее возьмется?
Вот она и решила во что бы то ни стало вызнать, что за стенкой деется. Не дознается, конец ей придет.
А промеж их, я тебе сказывала, одна стена. И вот — а я про то ничё не знала — ежели взять кастрюлю, приставить ее дном к стенке, а к ей ухо приложить, все услышишь, ровно и стены нет. Как в телефон.
Знать бы мне об этом заране, я бы что придумала. К себе бы увела Милияну, что ли. Но я-то знать не знала.
Полексия так и сделала. Кастрюля, стена, ухо: все слыхать.
Всю ночь она слушала, что за стеной деется, и все услышала. Как я уложила Милияну в постель, и как приехал Витомир, и как ей посередь ночи худо стало, и как прибежал доктор Чорович. Слышала, что он делал и что нам говорил. И как грозился, слышала.
Тут, господи, она ишо пуще напужалась. Старик-то ведь сказал, что найдет того, кто с Милияной учинил такое. Слово дал, что в тюрьму засадит. Плохо дело. Милияна — раскидывала она умом — наверняка все ему скажет. Чего ей таиться? А не она, так я расскажу. Все и выйдет наружу.
Пропала ты, Полексия, ни за понюшку табаку. Поймали тебя, как лису в курятнике.
И понятно, как это завсегда с людьми бывает, она уж видела, как милиционер везет ее в Забелу. Сидит она с им в вагоне, а уж те двери, что снаружи легко открыть, а изнутри не откроешь, настежь распахнуты. Пожалте, госпожа Полексия. Ждем тебя, госпожа ведьма. И пока ты будешь там томиться в четырех стенах, эти здесь будут себе жить припеваючи.
Испужалась она, говорю тебе, до смерти. Но Полексия была б не Полексия, ежели б оставила все так, как есть.
Что делать, думает она. Я так просто не дамся. Держите карман ширше. Я вам покажу, где раки зимуют.
Пойду-ка, мол, я, придумала она, с утра пораньше в анбалаторию, да так, чтоб вас упредить. И скажу доктору Чоровичу, что все это учинил Ешич. Как оно и есть. Я же к этому делу никакого касательства не имела. Доктор Чорович знает, я у многих баб детей примаю, а к тому же он бреговских лекарей на дух не выносит, он мне поверит. И тогда посмотрим, кто кого.
Как решила, так и сделала. И вышло все, как она надумала, ей-богу!
Доктор Чорович рассказ Полексии принял за чистую монету. Как она сказала, он так все и записал. Не стал допытываться, откудова она про это прознала и могло ли чего быть по-другому. И кто знает, может, из-за той больницы он и рад был, что так получилось.
И все. Как записали, так и пошло в суд. Теперича и захочешь, назад не вернешь.
И вот идет день за днем, Милияна полегоньку поправляется, прошло время, и совсем поправилась. А там, глядишь, все мы в суд повестки получили.
Господи, думаю, что мне, несчастной, теперича с доктором Ешичем делать? Ни сном ни духом невиноватому человеку такую беду на голову обрушила! Как же я ему в глаза погляжу?
Думала, может, пойти к ему. А вдруг он разговаривать со мной не захочет? Вдруг и на порог не пустит: пошла вон, скотина! Ничё путного придумать не могу. Все ни к черту не годится.
И вот — то ли так сделать, то ли эдак, хорошо ли то, хорошо ли это — дождались, слава богу, и суда. А я так ничё и не придумала, так и не знаю, на что решиться.
Собрались мы в тот день в колидоре суда в Ш.
Сидим с Витомиром в сторонке. А наискосок супротив нас сидит Полексия.
И так и стреляет в нас глазами.
«Добрутро, Петрия», — говорит и вроде бы даже улыбается.
Доброе тебе утро, думаю, токо не здесь, а на кладбище, сука проклятая.
Пришел доктор Ешич. Бледный такой, ровно цельную ночь гулял гдей-то. И не подходит к нам, туда-сюда шагает подале от нас. Руки за спину заложил, а, видать, пальцы-то крутит. Волнуется.
Решилась я подойти к ему.
«Доктор, — говорю, — хочу тебе сказать кой-чего. Коли захочешь меня слушать».
Он поглядел на меня, ну как на пустое место или, того хужее, как на дерьмо.
«Не надо, Петрия, ничё мне говорить. Мне здесь сегодня и без тебя много чего скажут».
Не хочет человек разговаривать. Что ж, брат, он в своем праве. Будь я на его месте, рази б стала я разговаривать? Отвернулся от меня и снова зашагал туда-сюда.
Ничё не поделаешь. Вернулась я к Витомиру.
А он-то пришел один, без Милияны. Не такая уж она теперича больная была, чтоб не приттить. Но, видать, стыдно говорить супротив человека, которого будут судить за то, что он помочь ей хотел, вот она и не пришла.
Нехорошо это, брат, вышло. Как ты в беде, пособи, брат, добром прошу, а как ему надо помочь, токо тебя и видели. Одно слово, неладно они поступили.
Наконец пришел и наш черед.
Вызвали нас, ввели в залу. Доктора Ешича, помоги ему господь, тут же на черную скамью усаживают.
Он хотел им чтой-то сказать.
«Товарищ судья, — говорит, — прежде, чем начнется суд, я бы хотел обратиться к вам с просьбой».
Но они не захотели с им разговаривать. Перво-наперво садись-ка на скамью, а там и поговорим, сколько пожелаешь.
«Время для этого, — говорит судья, — у нас будет».
Сел доктор.
Первый прокурор говорил. Прочитал он заявление Чоровича — как мы вызвали его ночью и как он увидел, что Милияне кто-то плохо сделал незаконный аборт, прочитал, что Полексия ему наговорила. Она, понятно, все валила на Ешича.
Да, плохо его дело. Тюрьма, не иначе.
Начали они его выспрашивать.
Признаешь, доктор, что плохо сделал аборт? Почему взялся его делать? Как было дело? Ну-ка, рассказывай.
И, господи, набычились все.
Начал им Ешич рассказывать.
Все по порядку человек рассказывает. Как мы пришли к ему в Брегово, что Милияна носила мертвого ребенка, и что, по всему видать, кто-то его уж умертвил, и, ежели бы он не вмешался, женчина могла бы погибнуть. Ребенок был уже мертвым, аборт надо было делать за ради спасения матери.
Слушает его судья, слушает. А там и спрашивает:
«Известно ли вам, что аборты в нашей стране запрещены?»
А тогда и впрямь так было. Нельзя было ослобониться, какие бумаги ни пиши.
«Известно, товарищ судья, — говорит Ешич, — но я вынужден был на это пойтить. Случай был особенный. Ребенок погиб, и могло произойти отравление организьма, что погубило бы и мать».
«А можете вы доказать, — спрашивает судья дальше, — что ребенок в самом деле был мертвый? Смотрел Милияну кто-нибудь, окромя вас?»
Тут он его здорово поддел.
«Нет, — говорит доктор, — окромя меня, ее никто не смотрел, потому как для меня случай был совершенно ясный. И безотлагательный, товарищ судья. — Хорошо он защищался, ничё не скажешь. — Аборт, — говорит, — надо было сделать немедленно, товарищ судья».
Но гляди-ка, что теперича ему судья скажет.
«Хорошо, — говорит. — Но ежели это был ясный и безотлагательный случай и ежели аборт надо было делать срочно, почему вы не сделали его, как положено, в больнице, почему Милияну ни в какие больничные книги не записали? А ведь вы как будто и живете при больнице. И везти бы вам ее далеко не пришлось».
Этим он его начисто подкосил. Теперича мому Ешичу легко не выкрутиться. Заклинило как змею в лещедке.
Он барахтается, петляет, мол, пришли мы после двух — какое, брат, после двух? — когда в больнице персонала нету — персонала нету, оставь, бога ради, где ж ему быть, персоналу-то, — а в книгу записать просто позабыл. Вижу, судья ему не верит. Рази его проведешь?
«Хорошо, — говорит судья, — хорошо. Понятно, понятно».
А все время, пока Ешич говорил, Полексия так и елозила по скамейке, усидеть спокойно не могла, все руку подымает.
«Не так дело было, товарищ судья. Иначе, совсем иначе, не так, как товарищ доктор говорит».
Судья токо глазами в ее стреляет. Он свои мысли думает, есть у его своя голова на плечах, умный, брат, человек.
Судье тоже кой-чего известно, не токо Полексии. Лучше было б ей помалкивать.
«Не торопись, — говорит, — придет и твой черед».
Кажись, он ее тоже раскусил. Слава богу, стреляный воробей.
Покончили они с Ешичем, вызвали Полексию.
Она все на доктора валит. Как она услыхала, что мы приехали из Брегова, и что Милияна громко стонала, и что вроде бы она разобрала, как та сказала, что доктор всю ее распотрошил, да неладно, видать, сделал, потому, может, что тайком, в своем доме, а не в больнице, а ведь большие деньги взял.
«Не знаю точно, товарищ судья, — говорит, — сколько он взял, а токо слышала, как вот эта Петрия сказала, что оченно большие».
Но судья-то, говорю тебе, уж раскусил ее. И он не лыком шит.
«И как же, — спрашивает, — ты могла слышать? Где они разговаривали?»
«Во дворе, товарищ судья, — а сама губы поджимает, поджимает. — Мы в одном дворе живем. Они промеж себя говорили, а я слышала».
«А как Милияна стонала, ты тоже во дворе слыхала? Что ж она — во дворе стонала?»
«Нет, — говорит Полексия, — но промеж нас одна стенка тонкая. Все слыхать».
«И через стенку ты все и слыхала?»
«Да, товарищ судья».
Тот к Витомиру повернулся.
«Что, Витомир, стена промеж вас такая тонкая, что скрозь ее все слыхать? Ты слышишь, что говорят у Полексии?»
Витомир встал.
«Нет, — говорит, — товарищ судья, не слышу. Не такая уж она тонкая».
Судья, показалось мне, повел бровями. И вроде переглянулся с теми, кто рядом с им сидел.
«Ладно, — говорит. — Ступай, Полексия, садись на место».
Вернулась она на место.
Взялись они за Витомира. Начали его выспрашивать.
Он отвечать-то отвечает, но то ли растерялся, то ли испужался, знай бурчит себе под нос, а что — разобрать нельзя. Бурк, бурк, и все. Бурк, бурк, и все. Ровно кашей рот набит.
Вроде бы защищает он доктора Ешича, не скажешь, что не защищает, говорит, Милияну перво-наперво Полексия мяла, а опосля токо Ешич операцию делал, но так, господи, говорит, точно сам себе не верит. Похоже, и сам-то себя еле-еле слышит, а другим каково?
Зло меня взяло. Доктор Ешич, вижу, совсем сник, главное из-за того, что Милияна на суд не пришла, — неладно это вышло, но как хошь понимай, а на его уж и глядеть мочи нет. А этот ничё не примечает, знай бурчит себе под нос.
А они, брат, все видят. Их не проведешь. Как начнешь петлять и путаться, сразу решают — вранье. Да и кто поверит, когда ты так бормочешь?
«Хорошо, — говорит прокурор, — ты сказал, что Милияну поначалу Полексия мяла и токо опосля того она пошла к доктору Ешичу. А откудова тебе это известно? Ты видал это своими глазами?»
«Да нет, — бормочет Витомир, — я-то не видал, что они там делали. Мне Милияна сказала».
Увязает человек все глубже. Да открой же рот, думаю, чтоб тебе пусто было! Да скажи, что видел! Чего тебе стоит, господи? Иль ты неправду скажешь? Да скажи, мямля, ведь ни в чем не погрешишь!
Видать, даже судья захотел ему пособить.
«А когда она тебе сказала, Витомир? Сразу опосля того или позже?»
Но нет, нынче ему сам бог не поможет! Последние мозги отшибло у мужика.
«Сказала, — отвечает, — тою ночью, когда ей худо стало и когда мы позвали доктора Чоровича».
Ну что ты с им сделаешь, ничё не может из себя выдавить! Не может, к примеру, сказать, что ждал ее дома, когда она к Полексии ходила. Ну ладно, не видал, как та ее мяла, зато видал, как она вернулась, какая она тогда была. Все бы польза была. Но нет, ноне с им каши не сваришь, нипошто.
Поспрашивали они его, поспрашивали, все надеялись, может, сберется с мыслями, и наконец отступились.
Прогнал его судья на место. Пошел вон, думаю, болван. Мокрая курица ты, а не мужик.
А мы-то хороши — злимся на его, что ничё вспомнить не может, а сами про его беду и думать забыли. И он, брат, мучается, и ему не сладко приходится.
Стыд его ест, господи. Знает он, что промеж его и Милияны недавно было, знает, что вышел он перед ей негодяем, и теперича боится, как бы здесь про то не дознались. Ведь недавно он с этой Милияной разводился — я тебе про то не рассказывала, опосля расскажу, — прямо с детьми из дома выгнал, другую жену хотел привесть, да и та уж, понятно, не девушка, чай, — весь поселок про то знал, а теперича, не прошло много время, и Милияна в положении! Добром и не помирились, а он уж ей ребеночка соорудил. И когда успел? Как же ты с ей разводился, ежели сразу после того у жены снова брюхо выросло?
Да, брат, так себя мужик показал, что глаза б на его не глядели. И слышать про его ничё не хочу!
Тут судья меня вызывает.
«Ты Джёрджевич Петрия?»
«Я», — говорю.
«Известно тебе, Петрия, что ты должна говорить правду? Что можешь в тюрьму сесть, ежели что солжешь?»
«Известно, — говорю, — товарищ судья, я буду правду говорить!»
Я нисколечки не испужалась. О, думаю, мать твою, весь свой век от страха дрожала. Хочь один раз не буду!
«Ладно, — говорит он. — Давай тогда рассказывай».
Начала я рассказывать. Так-то и так. Так-то и так.
Рассказала все как есть, ничё не утаила, ничё не соврала.
Сказала, что бедная Милияна родила трех девочек и теперича, как снова осталась в положении, испужалась, как бы опять не родить девчонку. Как пошла она к Полексии и та взялась ослобонить ее от ребенка. Как Полексия мяла ее, а опосля, когда пуповину перекрутила и ребенка умертвила, сказала: «Роди его, милая, мальчик будет». И как мы с Милияной поехали в Брегово и я наврала доктору Ешичу, будто она стирала белье и подняла выварку на семьдесят литров и чтой-то себе повредила. А доктор Ешич увидел все тогда токо, когда открыл ее и ребенку уж ничем помочь нельзя было.
Слушает меня судья, слушает. Ни разу не оборвал. А там и спрашивает:
«Ты все сказала, Петрия? Ишо хочешь что сказать?»
«Нет, — говорю, — я все сказала».
«Хорошо, — говорит. — Спасибо, что помогла нам. Иди садись на свое место».
Вернулась я, села. Ну, думаю, ничё, все вышло, как надо, выдержала.
Судья снова к Ешичу: «Вы, доктор, встаньте». Тот встал.
«Понимаете, что могло получиться? Вы на волосок от тюрьмы были. Не будь этой женчины, никто бы вам не помог. А теперича намотайте себе на ус. Не шутите с такими вещами».
«Не буду, товарищ судья», — говорит Ешич.
«Ладно, — говорит судья, — идите, и чтоб я вас здесь боле не видел».
Тут же ослобонил человека. Послал туда, где мы сидели. Сел Ешич рядом. Отдувается, лысину утирает, счастлив, что дешево отделался. Просто не верит своему счастью!
«Петрия, — шепчет, — он в самом деле меня ослобонил?»
«Ослобонил, — говорю, — и тебя, и меня. Ежели бы он тебя осудил, и я б, кажись, вместе с тобой на отсидку пошла».
«Ладно уж, молчи, — говорит и рукой машет. — Молчи, раз выкарабкались».
А судья тем временем повернулся к Полексии.
«А ты, гражданочка, иди и садись сюда, на докторово место!»
Полексия давай возмущаться. Да как же так, да почему, да за что? Тот и слушать ее не желает. «Садись, раз говорю, и все!»
Поджала хвост ведьма, села на черную скамью, елозит по ней, чисто у ей шило в заднице. Говорит ей судья:
«Ты, Полексия, слышала, что здесь говорили? Ты Милияну мяла или нет? Витомир и эта вот Петрия правду сказали?»
Она подняла глаза, и пялится на его, и рот платочком утирает.
«Да не совсем, товарищ судья».
«Полексия, — говорит судья, — ты мне скажи по-человечески: правду они сказали или нет, и мы тогда разом все и покончим. Или ты хочешь, чтоб я сначала велел милиции тебя арестовать и малость подержать, а опосля собрать новое заседание с новыми свидетелями? Тогда уж мы и Милияну вызовем, и доктора Чоровича приведем, и будем судить тебя не токо за то, что ты с Милияной сделала, но и за то, что невинного человека облыжно обвинила, и осудим тебя крепче, чем сейчас бы осудили».
Она знай на его пялится как баран на новые ворота.
«Да, — говорит, — товарищ судья, хотелось мне ее выручить. Она, бедная, со своим мужем Витомиром плохо живет, это все знают, спросите кого угодно, коли мне не верите, вот она и испужалась, как бы он опять ее не прогнал. Раз уж он ее прогонял. Но такого, понятное дело, не должно бы случиться, видать, чтой-то мне подкинули, напакостить захотели».
«Это ты оставь, — говорит судья. — Примем во внимание, что ты сама призналась, Полексия. Лучше так, чем начинать сейчас следствие, оно бы, верно, ишо кой-какие вещи открыло. Всем встать».
Мы встали.
«Именем народа, — говорит судья, — суд приговаривает Полексию Милосавлевич к десяти месяцам тюремного заключения. Решение пошлем тебе, Полексия, по почте, ты можешь его обжаловать. А теперича можно расходиться».
И все, суд окончился. Полексии — тюрьма! Там тебе и место, сука.
Дело сделано.
Она, само собой, подала жалобу. Но и жалоба ей не помогла, села-таки в тюрьму.
И отсидела десять месяцев, день-деньской курила, говорят. А мы десять месяцев спокойно жили.
Но я тебе не рассказала, что допрежь того было. Из-за чего Полексия и ейный Алекса враждовали с Витомиром. Что произошло промеж их, откудова такая вражда пошла и почему одна соседка другую убить хотела. И что было промеж Витомира и Милияны допрежь этого выкидыша.
Полексия и Алекса поселились в доме повитухи Лены лет так за семь или восемь до войны; Лиля у их тогда токо народилась. А Витомир приехал много поздней, перед самой войной, приехал уже женатый на этой самой разнесчастной Милияне.
Тогда был Витомир молодой мастер и работал мотористом на Милетичевой канатной дороге в Главице, главицкий рудник Милетичу принадлежал.
Давным-давно, лет сто — сто двадцать назад из всех тутошних шахт уголь возили на волах и уже в Ш. грузили в вагоны. А в конце прошлого века — мне про то Миса рассказывал, а он от старых шахтеров слыхал — подвели дорогу и сюда, поначалу от Ш. в Брегово, а лет через десять, как открыли нашу шахту, и к нам, в Окно. Здесь последняя станция была.
В ту пору в наших краях повсюду пооткрывали новые шахты — тогда и людей тут было раз-два и обчелся, зато медведей, волков и кабанов дополна, — вот и открыл богатей Милетич шахту в Главице. Но железную дорогу к своей шахте не сумел провесть; дорого, не потянул. Он и построил канатную, она шла от шахты через горы до самой нашей станции — двенадцать километров. На станции люльки с углем опрокидывали в вагоны, и главицкий уголь ехал в Ш.
На этих люльках с нашей шахты на Главицу кажное утро и Витомир на работу ездил. А как закончит смену, под вечер тоже по небу домой возвращался.
Подумай теперича, каково это рано утром, чуть солнце взойдет, ехать в люльке, ровно в каком самолетике махоньком, над всей этой красотой, над горами да лесами. А под вечер, как солнце зачнет спускаться, снова на всю эту красоту любоваться, токо с другой стороны. Опять выплывают тебе навстречу луга, густо крапленные крупными белыми ромашками и желтым горицветом, лиловым диким ирисом да красными тюльпанами. Заяц, лиса, барсук пробираются в высокой траве, будто плывут. Леса то черные и зеленые, ровно глубокая река, то желтые и красные, точно из их пламя пышет, а они колышутся под тобой так, что голова кругом идет. И в божьей этой тишине слыхать, как желудь отрывается со старых дубов, иль шишка с елей, и хлопаются об землю, и старого лиса слыхать, как он зовет свою подругу, орет на весь лес, что твой осел, а рядом с тобой, будто ты царь небесный, по небу кружит ястреб, чтоб тебе одному скучно не было.
Может, наш Витомир о ту пору и привык жить на поднебесной высоте, когда кажинный день мог сверху глядеть на красоту, ровно какой богач.
А какой он богач? Голь перекатная, все тут такие. Молодому парню от этих мыслей вред один.
Опосля неба рази придется по душе то, что дома ждет? Жена, дети, все токо мешают и из себя выводят. Радости-то никакой.
Он завсегда жил на особицу, людей чурался, будто они его обидели иль были для его нехороши. К тому ж отец женил его насильно и жену ему взял из деревни. Милияна мне рассказывала.
Отца он послушался, но, похоже, опосля того ишо пуще разобиделся и во всем разуверился. Ну, пока они с женой жили у Ранджела, вроде как-то обходилось. В чужом доме не посвоевольничаешь. А года за два до войны они из Двух Сестер переселились в Окно. И как приехали, так и пошли промеж их нелады.
Может, Милияна и впрямь была не пара ему, это тоже надо сказать. Она, брат, простая баба, ну как я, к примеру, деревенская, и мыслями далеко не заносилась, не то что Витомир. И может, сама была б счастливей, выдь она за другого. Дак ведь красавец был Витомир-то, какая невеста откажется от такого жениха, какая жена бросит?
Перед войной она родила ему первую девчонку, про то мне другие рассказывали, мы в то время здесь не жили, и он тогда уж недовольный был. А тут война, немцы пришли. И когда в то же лето, в сорок первом, этот забулдыга Жика Курьяк, Васа Миленкович и ишо кой-кто из Окно ушли в лес, Витомир пошел с ими; тогда мы ишо не различали, кто четник[1], а кто партизан, всех звали лесовиками. Ушел Витомир в лес, и не потому, думаю, что так уж он немцев ненавидел, просто ему из дому удрать хотелось.
Но он там недолго пробыл. Проплутали они в горах какое-то время, увидели, что жисть получается несладкая, что кажинный миг можешь с головой проститься, и однажды ночью, дней за десять до того, как немцы похватали всех, кто в лесу остался, вернулись потихоньку домой. Время было неспокойное, народ по большей части и на работу не выходил, так что никто ничё и не узнал и не приметил.
Уцелел он и от расстрелов. Когда выловили всех лесовиков, окненские швабы привели карательный отряд, и немцы враз расстреляли тринадцать шахтеров, а одного из них ишо и повесили перед общиной. Люди-то были ни в чем не виноватые, начали уж было работать, как и другие. Но пришли швабы, пригнали танки, окружили поселок, много домов подожгли, а этих — за что это токо швабам ведомо — вытащили из штреков, отделили от других и на месте расстреляли.
Тут уж Витомир взялся за ум.
Присмирел, затаился. На шахту не вернулся, пошел опять к отцу на земле работать. Отец его, Ранджел, я уж говорила тебе, в Двух Сестрах жил, возле самого Окно. Вот Витомир там и работал, а на ночь домой приходил.
За два года Милияна родила Витомиру ишо двух дочек: уж не задастся, так не задастся.
Лопнуло у его терпенье.
«Я, — сказал он жене, когда она третий раз девку родила, — шестнадцать дён хлеба в рот не возьму».
И всамдель, боле двух недель хлеба не ел. Идет в поле, работает, а не работает, на лугу сидит, ракию потягивает, но хлеба в рот не берет. Аж бороду отпустил, будто у его кто помер.
А раз — видать, пьяный был, такое токо пьяный иль умом рехнувшийся может сказать — говорит Милияне:
«Ты своего байстрюка удавить должна».
«Как это удавить?» — спрашивает Милияна.
«Возьми за горло, — отвечает, — и удави».
«Нет, помилуй господи, — говорит ему Милияна. — Удави сам, коли хочешь. Дитё и твое тоже».
Понятно, он ничё не сделал. Но Милияна быстренько унесла ребенка к матери. И девчонка жила там цельный год. И он ни разу за то время ее не видал.
Опосля-то и ее полюбил. Как и старших. Рази их можно не любить? Своя кровь, брат.
И с этим как-то уладилось.
Но месяца за четыре до того, как русские через Бучину спустились в наши края, Витомир опять запропал.
Прошел по поселку слух, что его нет. Уехал куда-то. Нету, и все. А куда уехал, ни одна душа не ведает.
Спрашивают Милияну, где твой муж. Она говорит, в Белград подался, там у одного частника на работу пристроился. А о ту пору Белград что ни день бомбили, оттелева к нам люди бежали. Кто туда поедет?
Но Милияна так говорит, и в другой раз не станешь спрашивать. Да и не такое время, чтоб расспрашивать.
И как пропал он, так его тут не видали почитай цельных два года. Никто о ем ничё не знал. Исчез человек, как в воду канул.
Но однажды в сорок пятом или сорок шестом Витомир вдруг объявился — прошелся по улицам в офицерской форме.
Жив, здоров, как и допрежь того. Офицером стал. И ишо краше, чем был. Будто офицером и родился. Такого красавца токо и обряжать в офицерский мундир. А к лицу-то ему, будто всю жисть в ем и ходил.
Побыл он тут немного, прошелся по улицам, прокатился в люльке на Главицу раза два — про это не забыл. И уехал. Совсем недолго с женой да детьми побыл.
И снова живет невесть где, по свету скитается, а Милияна с детьми тут. Деньги, похоже, присылает, но жить с ими не живет. Милияна-то бабам говорит, что он бы враз приехал, ежели б его пустили. А не пускают. Нужон он им, на важной службе сидит. А к себе их взять тоже не может, квартиры нет.
Ну что ж, бывает, и так люди живут.
Прошло ишо года три. И как тогда в офицерском объявился, так счас в гражданском вдруг прикатил.
Вернулся, говорят, уволили его из армии. Насовсем пришел, назад боле не поедет и офицером не будет.
Было это тогда, когда Жику Курьяка посадили. И мы с Мисой как раз об эту пору сюда переехали.
Посидел Витомир месяц или два дома. Видала я его во дворе. Но мы тогда мало были знакомы: здрасте, до свиданья — и все. А опосля поступил на прежнюю свою работу на канатной дороге в Главице.
Помню, весна стояла. Все цветет, пахнет, голова от красоты земной кружится. А он снова над этой красотой летает в своей люльке, будто над землей парит. По два раза на дню.
Вот и гляди, долго ли такое можно выдержать и что из этого получиться может.
Было тогда Витомиру, может, тридцать пять, может, тридцать шесть. А красивый ишо был, совсем как молодой.
С этими красавцами никогда не угадаешь, что из их выйдет. Иной, как время придет усами обзаводиться, заместо того обзаведется плешью, а другой в тридцать лет сморщится, как баба. А этот вышел мужик что надо — крепкий, здоровый, плечи — косая сажень, высокий, чернявый, чуть-чуть седины в черных, вороного крыла кудрях — одно слово, писаный красавец. Таких красавцев в наших краях и не водилось. Глаз не отведешь.
На службу ходил, как и другие, в рабочей робе. Под вечер же вырядится в офицерское, теперича, само собой, без погонов, а зимой шинельку накинет, снег сыплется на его густые кудри, идет по улице, все оглядываются. А как придет на вечеринку или свадьбу да встанет в круг, так, кажись, и невеста готова бросить жениха и к ему кинуться. Такой уж был красавец!
В ту пору Лиляне, дочке Полексии и Алексы, что жили по соседству с ими, было лет пятнадцать или шестнадцать. В школе училась девчонка, токо-токо восьмилетку кончила.
И хочь совсем ишо девчонка, а уж бывалая. Как раз перед тем, как Витомиру из армии вернуться, она с каким-то шоферюгой сбегла.
У нас девчонки рано начинают с парнями таскаться. Гуляют напропалую, брат. Крестьяне не зря шахтеров босяками и охальниками кличут, а те их — лапотниками. Скоро портят девчонок.
Остановился однажды перед нашим рестораном «Единство» грузовик, позвал ее шофер вместе ехать на край света, она и села. И поминай как звали.
Знаешь, и ругать-то ее сильно не станешь. Кто отсюдова не рад сбежать куда глаза глядят? Приезжают к нам люди, ахают, до чего красиво! Да, красиво, но что проку от этой красоты? Человек — не медведь, ему охота средь людей жить, а не средь дубов и буков. Тут ни одна девчонка не упустит случая удрать хочь на край света. Кто бы здесь остался, коли б выпал случай в городе жить?
Но наша Лиляна недолго пропадала. Катал ее шофер, пока катал, делал с ей, что хотел, а там гдей-то посередь дороги избил, оболванил наголо и выкинул.
И вот в один прекрасный день прикатила. Вылезает из поезда в платочке на голой голове, голодная, грязная, оборванная, кто знает, что девчонка пережила! Вернулась.
Как уж ее встренули дома, что родители с ей сделали, никто про то знать не может. Видать, несладко ей пришлось. Но что бы там ни было, вернулась, приняли ее отец с матерью.
Дома сидит безвылазно. То ли Полексия с Алексой не пускают, то ли сама не хочет со стриженой головой на люди выходить. И за глаза пальцами тычут. Рады случаю свести с Полексией счеты.
«Отлились, — говорят, — кошке мышкины слезки».
А время себе идет. Хорошо ли тебе, плохо, оно свое дело знает: стучит, как дятел, долбит яму, стук да стук, все, мол, там будем. Так вот и пролетело сколько-то месяцев, будто их и не было.
Лиляну иной раз во дворе увидишь, ходит там, в саду копается. Волосенки из-под платка уж малость выглядывают. Но что у ей в душе, никому не видать. В душу не заглянешь.
Так, бедолага, и проводит свою молодость в четырех стенах, да иной раз в саду. И вот незадачливая девчонка со своей солдатской стрижкой, под платок упрятанной, однажды через низкую ограду в соседском дворе увидела красавца нашего.
Горькая у ей жисть, горше быть не может, любая утеха в радость. Погляди на ее по-человечески, она и за то спасибо скажет.
И начали они с Витомиром через эту стенку поглядывать друг на дружку. Опосля работы Витомир выйдет во двор, а она тут как тут — дело, мол, вызвало. Она в саду станет копаться, и ему зачем-то понадобилось во двор выйти.
Прежде-то она его дядей Витомиром звала. А теперича он для ее никакой не дядя, и она для его уж не ребенок.
Витомир — мужчина молодой и судьбой своей недовольный, все ему хотелось чего-то получше, вроде бы и вышла ему такая жисть, да сорвалось, вот он, говорю, и смотрит на симпатичную стриженую девчонку, а она день ото дня пышнее цветет да хорошеет. И может, ему жаль ее, знает, конешно, и он ейную историю. А может, думает о том, что здесь дорожка никому не заказана. И жалеет, что не может и сам по ей прогуляться.
А девчонка-вертихвостка, кровь-то так и кипит, груди-то выросли во какие, а умишко остался вот такусенький, глядит на красивого мужика, знает, что чужой муж, но не думать о ем не может. Да всурьез-то вроде ничё и нет. Просто голова у ей так устроена.
Долго ли они так дружка на дружку глядели, сказать тебе не могу. Может, месяца три, может, помене, может, год. Но в один прекрасный день стали в поселке поговаривать, что Витомир Стоядинович и Лиляна, Полексии дочка, гуляют в лугах и лесах круг рудника.
Идет себе, говорят, Витомир по лугу, прогуливается, никуда не торопится, покуривает. А там, глядишь, и Лиляна идет в ту же сторону. Корзинка у ей на руке, вроде за грибами-ягодами направилась, а сама оглядывается, как бы кто не увидел.
Ежели за грибами идешь, чего ж озираться? А как подальше от рудника отойдут, встренутся и за руки возьмутся. Постоят малость и так рука об руку и скроются за перелеском.
Там-то их, понятно, никто не видит. Затаились в чаще, и чаща затаилась, молчит.
Пройдет час, другой, из леса сперва она выходит. Накинет платок на голову, поглядит налево-направо и быстро-быстро домой. И как она поравняется с первыми домами, тогда выходит он. Покуривает и не спеша так вышагивает себе по лугу.
Поначалу никто ничё толком не знал, боле языками болтали. Тот их видел, шептались бабы, этот видел. А окненцы любят привирать, им верить нельзя. Они чего не выдумают.
А тут вдруг от соседей слышим: Витомир выгнал свою Милияну да ишо со всеми детьми. Ушла, мол, Милияна в село к своим. Боле здесь не живет.
Это уж дело нешуточное. Ладно, встречался с девчонкой в лугах, такое ишо можно понять. Девчонке, может, не привыкать, а его тоже не попрекнешь. Святой он, что ли? Однако это уж тебе не свиданки в лугах! Тут уж, ей-богу, другое.
Через два дня, как жена с детьми ушла из дому, Витомир перескочил низкую ограду и прямиком к Алексе. Такие вот дела, сосед, говорит. Я и твоя дочерь Лиля любим друг друга и хотим пожениться. Я пришел, чтобы сказать тебе это по-человечески, а ты не вздумай мешать нам. Я, конешно, малость старше ее, но мы любим друг друга и, как я улажу дела с моей бывшей женой, распишемся. Я рассудил, лучше тебе от меня это услышать, чем от других.
Сказал, повернулся и ушел. Не стал ждать, что тот про его думает и скажет.
Взвыли Алекса и Полексия. Как же так? Что ж это будет? Ведь он старый, в отцы ей годится. Дедом мог бы уж быть, ежели б господь бог дал, а он за девчонками по руднику гоняется.
Отколотил Алекса жену. Где ты была? Почему девчонку не уберегла? Чем занималась, почему не видела, что у тебя под носом деется? Как же ты, мать твою, глядела, когда ничё не видела? Другой раз девку упустила! И давай ее по спине молотить!
Да рази тумаками поправишь дело?
Взялись они дочку выспрашивать. Позвали ее. Правду ли этот дурак говорит? Чего он тут плел?
Но девка, похоже, не очень-то испужалась. Смотрит им прямо в глаза.
Да, говорит, правду, и не говорите мне ничё. Все одно слушать не стану. Мы любим друг друга, и, коли по доброй воле не отдадите за его, мы обои убежим. И вы никогда меня не увидите. Вот знайте. Он, и никто другой.
Что тут делать?
У Алексы и Полексии так все в голове спуталось, что они даже не избили ее. Она и ушла к себе.
Всю ночь горемыки глаз не сомкнули, на другой день бродят как помешанные. И точно, помешанные. Опять девку ославили, второй раз, теперича с ей ничё не сделаешь, никуда не пристроишь. Кому она такая нужна? Кто ее возьмет?
Как ни крути, деваться некуда, соглашаться надо. Надо, решают, уступать.
А там пораскинули мозгами и думают, может, так оно и к лучшему, хорошо, хочь этот берет, могло быть и хужее. Поди знай, где найдешь, где потеряешь!
Дали они свое согласье. Супротив воли, но дали. Выходи, думают, господь с тобой, выходи за кого хочешь, хочь за цыгана выходи, ежели охота приспела, лишь бы скинуть заботушку со своих плеч. Хочь и родное дитё, но пропади оно пропадом, пущай садится теперича кому другому на шею, с их хватит, хлебнули сраму вдосталь.
Объявили это дочке. Передали Витомиру, согласные, мол, они, раз по-другому не выходит.
Узнали про это и в поселке. Говорят, Лиля с Витомиром уж и живут, будто муж и жена. Кажную ночь, как старики заснут, она идет к ему и возвращается на заре. Побледнела, говорят, от бессонных-то ночей, и то углядели. Ждут токо, чтоб про Милияну люди малость подзабыли, а там и распишутся. Так они решили и так уговорились, а Алекса и Полексия дали согласие.
Они, значит, решили и уговорились, но кабы все зависело токо от слюнтяя этого Витомира и вертихвостки Лиляны. Кабы все шло, как им хочется. Кое-кого ишо надо бы спросить. И жисть проклятущую, брат, тоже не вредно спросить.
А ее-то вы спросили, дурачье сорочье?
Прослышала об том Витомирова родня.
И тут же явились не запылились. Отец с матерью, братья, снохи. Понаехали ровно на ярманку. И детей прихватили, токо что овец и коров дома оставили.
Взяли они Витомира в оборот и давай мутыжить.
Ведь она, навалились они на его, девчонка сопливая, рази она пара тебе, тебе тридцать седьмой пошел, а ей семнадцатый, ты в отцы ей годишься, а не в мужья. Ведь у тебя три дочки, каково им будет без отца-то, что они об тебе думать станут, как вырастут, что об их люди будут думать, как они-то, бедные, замуж пойдут? Выгнал жену, ладно, может, она нехороша тебе была, но почто, бесстыдник, детей-то прогнал, есть у тебя совесть иль нет? Ноне-то ты ей куда как хорош, а что будет, когда старость придет, кто за тобой, дряхлым и немочным, ходить станет? Об этом ты думаешь? Да и потом, что это за девка, что за старика идет, рази это невеста? Видать, она уж привыкла к старым, не впервой, чай, рази ты первый у ей, слышал небось про ейного шофера, видал, как он ей голову оболванил, что это за девка такая, что ее шоферня по дорогам возит и наголо стрижет. Ты и сам бы все увидал, умный ведь человек, токо все равно что помешался, ослеп, память отшибло. Девчонка-то пропащая, вот мать ее — а всем про ее известно, что она знахарка и ведьма, — и решила пристроить дочку не мытьем, так катаньем. И, видать, подсунула тебе какое-никакое зелье, подкинула какую-никакую отраву, ты и потерял разум, ровно больной. Опамятуйся, Витомир. Над пропастью ходишь, того и гляди свалишься.
Так-то вот. Мытарят его как зайца гончие.
Не один день они так на его давят, дохнуть не дают, а он знай отбивается. И неплохо вроде отбивается, тогда он в карман за словом не лез. Но их много, а он один. Рази от такой своры отобьешься?
Тыркается он туда, сюда, хочет их со следа сбить. Токо бы улизнуть, думает, а там уж как-нибудь.
Вот он и говорит им: да, с некоторых пор и сам, мол, примечать стал, переменился он. Милияну видеть не может, не то что жить с ей как с женой венчанной. И на работе, и дома, и когда идет, и когда лежит, Лиляна у его с ума нейдет. Должно, ведьма и вправду наворожила, не иначе. А жениться на Лиляне он и не думает, старому Алексе он об том сказал, но это так, несурьезно, ему главное охоту свою утолить и ей отомстить за того шофера. Знает он про его все, сама ему призналась, молодая была, неопытная, а он, сволочь и охальник, вот и обманул ее. Но ей уж от его досталось, знает теперича, какая у его рука тяжелая. И пущай не боятся, вот он малость от ворожбы ослобонится, тут же с Лиляной покончит. Пока-то он ишо не может, материно зелье совсем вскружило ему голову, ничё не соображает. А как все кончится и он разорвет с ей, через какое-то время авось и Милияну снова полюбит и вместе с детьми домой вернет. Он дочек любит.
Мелет человек и что думает, и чего не думает, лишь бы отвязаться поскорей и побежать на соседский двор к Лиляне. Видать, он думал, как скажет им, что его старуха заворожила, они перепужаются, и давай бог ноги. Думал, куда как умно все рассудил.
А какое там, брат, умно? Ведь как-никак с сербами дело имел. Да ишо лапотниками. Рази с ими сладишь?
Слушают они его, слушают.
Головой кивают: хорошо, распрекрасно, выходит, нечего нам было пужаться. Ладно, коли так; мы ведь не знали. И как услышали, что, может, он когда и вернет Милияну, помчались за ей в село и привели домой. Вместе с детьми.
Витомир спрашивает: это ишо что такое? Дак ведь ты, говорят ему, сказал, что хочешь вернуть ее. Он давай гнать ее из дома, вот-вот кулаки в ход пустит, пошла вон, холера проклятая, всю жисть мне испоганила, я другую люблю. А родичи его за руки держат, а ее в сторонку оттирают да в уголок прячут. Дак ведь ты сам сказал, что хочешь вернуть ее. Да ты что, всамделе, как цыган какой, семь пятниц на неделе. Окстись, брат.
И так не один день. Он гонит ее, они защищают.
«Для того ли, — спрашивает его отец, — я тебе дом купил, чтобы ты сюда курву привел, а собственных детей по свету пустил?»
И из дома никто ни шагу. Говорят, чтоб под рукой быть, ежели кто нападет. Кто уж там на его напасть может? Алекса не может и не хочет, рази токо он сам на себя бросится, другому некому. Но все одно сидят, его стерегут, смотрят, чтоб Милияну опять не выгнал, чтоб с молодой соседкой не встренулся.
На работу и то не пущают. Болесть ему придумали, больничный раздобыли. В нужник провожают, токо что ночной горшок не купили. Ни на минуту одного не оставляют.
И вот дни бегут, один, другой, третий. Были и прошли. Не вернешь назад ни один.
Минули, и будто их и не было. Было и прошло и быльем поросло. Да не для кажного.
Наверняка, понятно, никто не знает, что деется в это время на половине Алексы и Полексии. Но думаю, там ишо хужее было.
Для их и выдавать за соседа дочку было страшно, а теперича все обернулось ишо страшней и позору в три раза больше. Женатый человек при живой жене сказал, что женится на ихней дочери, они как дураки согласились, он уж живет с ей, весь поселок про то знает, а он вдруг плюет на их — и токо его и видели. Своя рука владыка, что хочу то и делаю. Жену в дом возвернул. Сам сгинул. Нет и нет. А допрежь того токо и знал, что у их толокся. И в своем дворе не видать, может, убег куда.
Что, думают Алекса и Полексия, с девкой делать? Ведь она и без того на люди показаться не могла.
Вот уж беда так беда! Куда податься? Как выкручиваться?
А уж Витомира — а как иначе, сам посуди — клянут ровно последнюю собаку. Обманул их, негодяй. Пришел в дом, никто его не звал, в глаза им глядел, они ему как человеку поверили, а он врал им и водил за нос. Будь их воля, они бы из его душу вытрясли за свой позор и срам.
А Витомир, кто знает, может, в первые дни и послал бы им весточку. И им, и, уж конешно, Лиляне ихней. Дак ведь как пошлешь, когда шагу не дают ступить. И ночью стерегут, ровно в тюрьме.
Сперва он терпел и молчал и вроде бы не понимал, что с им делают. Насупился, разобиделся, ни с кем не разговаривает. Но сбежать даже не пробует.
А как прошла неделя, он и видит, что и пробовать резона нету.
Что теперича, думает, скажешь? Все, кончено дело. Теперича ничё уж не поправишь. Осрамился, слюнтяем себя оказал хуже некуда! И сказать неча. Жена живет в твоем доме, в одной комнате с тобой спит, дети во дворе играют. Жисть свою в дерьмо втоптал, токо и можешь сказать. И ничё у тебя боле не осталось.
Так потихоньку-полегоньку десять дён прошло.
Витомир цельный день лежит или сидит у окошка, за занавеской прячется. Курит, молчит и на горы пялится. И так из себя выглядит, точно сам себе как цыпленку голову оторвал, кинул наземь и шахтерским сапогом затоптал.
А у Алексы в Ш. жила в то время сестра двоюродная. Решили они с Полексией письмо ей написать.
И в письме том прописали, что Лиля уж взрослая девушка, пора бы взамуж, а в этом проклятом Окно нет для ее пары, стоющие парни разъехались кто на строительство, кто в город, а остались одни босяки да охальники. Вот им и боязно, что дочка останется непристроенной. А она у их, сама знаешь, и собой хороша, и школу кончила, могла бы и за доктора выйти. Не нашлось бы у их, спрашивают, в городе какого для ее подходячего человека? А уж они, понятное дело, не отпустили бы ее с пустыми руками. Кой-что давно отложено, да и продать есть что; в случае чего, снарядили б честь по чести. И в конце, как бы между прочим, добавили, что хорошо бы дело не затягивать — уж очень она в этой глуши скучает и чахнет, боязно им, как бы она от тоски да скуки не захворала легкими или другой какой опасной болестью.
Алексина сестра с ответом не задержалась.
Город у их, пишет, большой, не как Окно, люди живут не так, как в деревнях да на рудниках, а парни и девушки иначе женятся и замуж выходят. Лилю ихнюю она знает, такую разумную да красивую девушку кажный с радостью возьмет и опосля не раскается. Лучше всего было бы, кабы мать с дочкой приехали погостить к им и сами бы увидели, что здесь и как. Холостых стоющих парней в городе много, небось можно и для Лили найти подходящего. И сладить дело как положено. Да и Лиля осмотрелась бы и выбрала того, кого ей сердце подскажет.
Все вышло как по заказу. И бедной Лиле самое время отсюдова убраться, и Алексе ихняя беда кажный день глаза колоть не будет. А так ведь того и гляди опять где-нибудь злыдня того встренет, тогда и вовсе горя не оберешься.
Полексия тут же стала сбираться. Неча ждать, надо в город ехать. Чем скорее, тем лучше. Завтра же и тронутся.
Утром, солнце ишо не показалось, пошли они на поезд, девчонка тогда, может, в последний раз поглядела на дом, в котором сладкие ночи с Витомиром проводила и от которого ишо ждет чего-то. Но там теперича другая женчина, и из дома ничё не слыхать, кабыть весь вымер.
И пошли-то они не на свою станцию, не ровен час кто увидит, а через горы в Двориште.
Там сели в почти что пустой вагон и приехали в город.
В поселке ни единая душа не знала, куда они вдруг сгинули.
В Ш. Полексия со своей золовкой глаз с Лили не спускает.
Всюду с ей ходит, чтоб девушка ненароком не потерялась в большом городе. Да случайно письмеца кому не отправила. Чай не к кому-нибудь в гости приехала, а к своим, к родным тетке с дядей, пущай отдохнет, поразвлечется, с делом можно и не спешить.
Полексия же быстро положила глаз на парня, что у зятя ремеслу учился.
Радомиром парня того звали. Молодой мастер, партейный, на заводе работает, но не прочь взять жену из хорошего дома и, коли бы помогли, открыть собственную мастерскую.
Лиля ему сразу приглянулась, да и он не урод какой-нибудь, симпатичный из себя, многие б девушки позавидовали, и поговорить умеет, спросит чего надо, ответит. Но Лиля и слышать об ем не хочет. Помянет его кто, сморщится, будто горькое лекарствие заглонула.
Что ни ночь, девка в подушку слезы льет, все ей здесь немило, просится у матери домой, так что той, бывает, и оплеухой приходится ее вразумлять да успокаивать. Бедняжка-то, видать, ишо ждала весточки от Витомира. Но оттедова ничё нет и нет.
Вот тут и пришла пора Полексии пустить в ход свои рученьки. Давай она ими крутить-вертеть.
Кажинный божий день зовут они в гости симпатичного Радомира, кажинный божий день он у их околачивается. Они уж его и кормят, и поят, и ублажают по-всякому. Опосля она так устроила, что, как токо Радомир на порог, золовка посылает свого мужа в город. Чего ему тут толочься без дела?
Сидят они, значит, вчетвером. Правда, молодые стесняются при их разговаривать. Но раз хозяина нет, так какого черта им тут сидеть? Надо и им убраться. Не мешать. Молодым есть о чем поговорить.
Они и уходят. Радомир и Лиля одни остаются. Разговоры разговаривают.
Раз в три-четыре дня Полексия ездит домой мужу стряпать. Но никому там не говорит, где она и что. Однако новости привозит.
«А наш сосед Витомир, — говорит она как-то, а сама рученьками крутит, крутит, — приемник купил. И откудова у человека такие деньги? Цельный день народные песни играет. Говорить в доме нельзя от этой музыки».
А в другой раз — другое:
«Встречаю, знаешь, соседку свою Милияну, гляжу, на ей новое платье, новый платок, новый передник. «Ты куда, соседка?» — спрашиваю ее. А она и говорит: «Да вот муж опять обновки купил, так хочу съездить в Брегово преманет сделать». И с каких это пор Милияна, ровно какая госпожа, преманет взялась делать?»
Слушает девка, слушает. А, видать, нелегко ей это слушать. Так уж ей охота знать, что там, куда ее сердце тянет. Токо ведь и знает, что от матери услышит. Какую ж это голову надо иметь, чтоб не спятить?
А молодой мастер все ходит и ходит.
Разговаривает с Лилей, в кино ее водит, по улицам гуляют. Старается парень, денег не жалеет.
А уж какая любовь промеж его и Полексии! Та перед им так и стелется. Что ни скажет — умно, что ни сделает — лучше не бывает. И с родителями его познакомилась, со всей семьей перевидалась. Рассказала всем про дочерино приданое, небось не сирота безродная. И все родичи его тоже по душе ей пришлись.
А дочке одно твердит:
«Смотри сама, во все глаза смотри, теперича самое время смотреть. Но ежели хочешь знать мое мненье, другого такого случая тебе не дождаться».
Сама она с золовкой всякий раз, как жениху приттить, в город отправляется — дела, мол. И тут в точку угодила.
Уйдут в город да надолго. Лиляна с Радомиром одни в доме. Время вдосталь. Никто не беспокоит.
Пущай детки наговорятся. Надоть им хорошо друг дружку узнать.
Так раз, другой, третий. Так неделю, месяц, два. А время свое дело делает, человек чай не железный, чтоб из его штемпеля ковать. И вот девушка, что поначалу кажную ночь плакала в подушку, и молодой партейный мастер, что о своей мастерской мечтал, сошлись, как водится. А ее, кто знает, может, и уговаривать долго не понадобилось.
Живет Лиля с Радомиром, а про себя думает, это так, мол, несурьезно. Дает себя уговорить, да раздеть, да в постелю уложить, но все морщится, будто ей противно. Об Витомире думает. Должно, на что-то надеется и не хочется ей выходить за Радомира. И все нос воротит, когда ей об том говорят. Но как кувшин, с которым часто по воду ходют, однажды да разобьется, так и она в конце концов попалась. Пошло пузо расти.
И все. Кончено дело. Теперича назад ходу нету.
Так вот и году не прошло, как она бегала к Витомиру и клялась, что ей нужон один он, и никто другой, а она уж родила от другого. Недолго одна мучилась.
Приметили родичи неладное и давай поначалу охать да ахать. Что же это да как же это? Но не растерялись и тут же окрутили ее с мастером.
Алекса и Полексия помогли зятю, и он, перед тем как жене родить, с завода ушел и свою скобяную мастерскую открыл. Не на главной улице, правда, но тоже не на плохом месте. Совсем даже не на плохом.
А как Витомир с Милияной живут?
Кто знает? Они молчат, сама спрашивать не станешь.
Но кой-что и без спросу видать. Он ходит невеселый, она тоже. Не ругаются, не дерутся, на улице ничё не слыхать. Но похоже, от любви и согласья не помирают.
Через месяца два или три опосля того, как Витомир выгонял Милияну, кажись, точно в то же время, что и Лиля, Милияна затяжелела. Должно, она так нарочно устроила, не иначе. Жена, брат, на что ни пойдет, когда за мужа бьется. Надеялась удержать его. Тогда-то и вышла эта катавасия с докторами. Я тебе рассказывала.
Но конца-то всему этому ишо нет. И, видать, не скоро будет. А верней сказать, до самой ихней смерти конца не будет.
Отсидела Полексия свой срок в Забеле. Лиля вышла замуж, Радомир открыл мастерскую, родился у их первый ребенок, а там сразу и второй. Милияна от выкидыша, что чуть ей жисти не стоил, давно оправилась и живет со своим мужем. Дети у их живы-здоровы.
Все как-то приладились. Токо Витомир, сказала бы, переменился. Похоже, сдал.
Редко увидишь его на улице, а увидишь, диву даешься: сгорбился, постарел. Глаза тусклые. Вроде бы и прежний, но лицом стал грубее и на тело суше. Будто это не он, а брат его, лет на десять старше и ростом пониже, однако очень на его похожий. Не оглядываются боле на его люди.
А годы идут себе и идут.
Время опять свое отстукивает: не сразу и поймешь, что тебе готовится, что на тебя свалится. Все вроде по-старому, что у нас, что в Ш., рази что Лиля родила третьего. Но то, да не то. Одни на свет появились, другие поумирали. А те, что остались, к смерти ближе подошли.
То, да не то.
И потихоньку-полегоньку — это так тогда казалось, что потихоньку, на самом-то деле время бежало быстро, — пришел пятьдесят пятый. Теперича у нас семьдесят третий, а минуло с тех пор восемнадцать, вот и выходит, пятьдесят пятый.
Так? Верно ведь? Да, да, так и есть, пятьдесят пятый.
А в пятьдесят четвертом, как раз пятнадцатого марта это было, с Мисой несчастье случилось. Работал он в ночную смену, и вагонеткой его зашибло. Десять месяцев в больнице пролежал. А весной пятьдесят пятого, через три месяца как он вернулся из больницы домой, доктор Чорович расстарался и выхлопотал ему путевку на море. В Игало.
В начале лета Миса и получил ее. А ни он, ни я никогда на море не были. Мы и договорились, что вместе поедем. Поглядим на это чудо.
Ну, поехали мы, и там все было ладно, ничё не скажу. Он жил в этой, как ее, санатории, а я с одной женчиной, комнату сымала. Но кажный день виделись. Миса грел на солнце свою ногу, все надеялся, получшает ему. Да какое там! Пустое дело, брат.
Под конец июля вернулись мы оттудова черные. Приезжаем на станцию. Глядим, Окно как Окно, ничё вроде не переменилось.
Приходим домой и слышим: у Милияны беда, Витомира, говорят, удар хватил. В одночасье. Упал вдруг, ровно вол, когда его ножом в шею пырнут. Шелохнуться не может, говорят, лежит в больнице бревно бревном.
Какой удар, господи помилуй, не верю я. Может ли такое быть, чтоб здорового детину так сразу и разбило? Брешут окненцы.
Бегу к Милияне.
Не брехня, выходит, все правда. Всамделе в больнице лежит. Ни рукой, ни ногой не может двинуть, как покойник вытянулся.
Что, спрашиваю, случилось-то? Ведь совсем ишо молодой, хорошо, коли сорок два стукнуло. В такие-то годы паралитиком стать?
А в поселке пустобрехи чего токо не плетут!
Одни быстро скумекали, что, когда Витомир перед тем, как русским приттить, сбежал, он пошел не сразу в партизаны, а поначалу был у дражевцев[2], а токо опосля опамятовался и перебежал к партизанам. У их он храбро воевал и стал офицером. А когда приезжал на побывку домой, в армии-то разнюхали, где он был до их, что у четников воевал, ну и выгнали. Так бы он ишо и теперича служил.
Хошь верь, хошь не верь.
А тут — плетут и такое — прознали про это поселковые партейные. Я их всех знаю как облупленных; все они мельтешили, добивались чегой-то, но, кажись, один токо Жика Курьяк офицером стал, а все прочие голытьбой были, голытьбой и остались. И вроде бы решили они отомстить ему. Мы тебе, мол, покажем, как в офицеры выходить. Мы всю войну вшей кормили, жистью своей рисковали, а ты раз-раз и прибежал к накрытому столу. Ты нам за это заплатишь.
Начали они за им охотиться. Пришли раз домой: он убег. Пришли другой раз. Он во дворе был, вовремя их заметил, перескочил через забор и был таков, ищи ветра в поле.
А в третий раз пришли, господи, в два часа ночи. В постели его взяли.
И двери отворить не просили, ввалились без спросу. И сонного трое или четверо били. Да так били, что он едва душу спас.
Все в доме, рассказывают, у его поразбивали, столы и стулья поломали, мебель покорежили и перевернули, а на стене написали: «Витомир — головорез-четник». А он, значит, избитый до полусмерти, убег в лес, дня три или четыре там хоронился, спал, где придется, ел, что придется, оттого, мол, его и паралич хватил. Еле домой приполз, свалился в кровать и боле уж не поднялся.
Дуракам, известно, что хошь плети, они всему верят.
А другие рассказывали, что все так и было, токо били его не наши окненцы, а Лилин муж, Радомир из Ш.
Услышал, говорят, что промеж его жены и Витомира было, как он обманул ее и как она его, Радомира, обманула, подговорил своих дружков, сели они на поезд, приехали сюда и избили его.
Чуть ли их тут не видали. Приехали, говорят, с пассажирским дневным, но сошли не в Окно, а раньше — в Двориште. И спрятались в лугах. А ночью перешли через горы в Окно, прокрались в темноте по улице, сделали свое дело и затемно вернулись в Двориште. А с утренним поездом уже были в Ш.
Могло, конешно, и такое быть. Радомир тоже партейный, он тоже мог написать «Витомир — головорез». Чтоб след замести, как кошка свое дерьмо зарывает. Мол, он его бил как партейный за то, что тот в четниках ходил, а не за что другое.
А третьи опять свое рассказывают. Можешь что хошь выбирать. По уму свому и выбирай! Воля твоя!
Что меня касаемо, я им нисколечки не верю.
Окненцы, брат, брехуны, каких мало. Ты его тридцать лет знаешь, тридцать лет Миланом кличешь, а он на тебя вылупит зенки нахальные, не так, говорит, его зовут.
Поздороваешься с им:
«Здравствуй, Милан».
«Я не Милан, — говорит, — я Стоян».
«Ладно, будь по-твоему. Здравствуй, Стоян», — говоришь, хочь и знаешь, что он Милан.
А он:
«Да не Стоян я, какой Стоян! Я Пера».
Что хошь, то и думай. Ты ишо их не знаешь, не знаешь, с кем дело имеешь.
Может ли быть такое, скажи на милость, десять лет как прошло с войны, а люди чтоб не дознались, был Витомир в четниках иль не был? Да к тому ж в головорезах? Дак ведь все они не на краю света были, а тут, круг Окно да Брегова, далеко не уходили. Все на глазах, никто особо не прятался. Но пущай бы никто его не видал, ладно, можно и такое допустить. Но чтоб ни одна душа десять лет про то и слыхом не слыхала, такого быть не может!
Брешут, господи! Делать-то неча, брат, вот и брешут. С докуки чего не выдумают!
Гляжу я на тех, про кого говорят, что били его. Ходют люди по улицам, курят, разговаривают. Делом своим занимаются. Как все. Ни в чем разницы нету. Никогда не скажешь, чтоб они могли справиться с таким детиной, как Витомир, ведь его непросто скрутить.
И не сказать, чтоб совесть кого грызла. А ведь должна бы. Загубили человека — лучше б вовсе его порешили, и никому ничё; ничё ни на ком не написано. Рази такое может быть? Да брось, ради бога.
Приезжает иной раз сюда и Лилин муж, Радомир.
И на его гляжу. И на ем ничё не видать. И про его никогда не скажешь, что он может человека загубить.
И он не какой-нибудь проходимец, и не урод, спаси бог, и впрямь приятный из себя человек, токо вот хлипкий какой-то. Витомир супротив его богатырь, рази бы Радомир когда осмелился поднять на его руку?
И не скажешь, чтоб осчастливила его Лиляна. Не знаю, так ли уж они подходили друг к дружке. Я так думаю, он скорей отпустил бы ее на все четыре стороны, куда ее глаза смотрят и ноги несут, чем из-за ее с кем-то драться. Ишо и спасибо тому сказал бы и денег бы на дорогу дал, лишь бы убирались с глаз долой.
Нет, брат, не может того быть. И не надо мне говорить, я лучше знаю.
Здесь люди от века дрались, кулаки, палки, камни в ход пускали, ножами животы вспарывали, головы разбивали, руки ломали, но никого от этого паралич не разбивал. Прилепит кружок лука, и все зарастет как на собаке.
Бывало ли, чтоб такого детину трахнули и он, ровно цыпленок, замлел сразу? Нет, брат, это ты, пожалуйста, оставь. Поищи других дураков небылицы слушать!
Нет, тут иное. Тут, скажу тебе, дело нечистое. И пущай говорят, что хотят.
Спрашиваю я Милияну:
«Что с им было, Милияна? Скажи мне честно».
«Вот, — говорит, — что было».
И рассказала мне Милияна все как есть. Встали в то утро, говорит, как всегда. Витомир ушел на работу, она взялась обед стряпать, дом прибирать. Вынесла одеяла и простыни, повесила на веревку — проветрить. Недалече от ограды. Там и пижаму Витомирову повесила, пущай и она проветрится.
Закончилась смена, вернулся Витомир. Пообедал и решил прилечь отдохнуть. Разделся в комнате и кричит Милияне:
«Милияна, а куда моя пижама запропастилась?»
Пошла она за ей во двор. Поглядела на то место, где повесила. А пижамы и след простыл. Одеяла и простыни висят, как висели, а пижамы нет.
Баба туда, сюда сунулась. Нет, господи, и все. Дак я же, думает, тут ее повесила, с ума я, что ли, спятила?
«Может, ты ее снял с веревки-то?» — спрашивает мужа.
«Да нет, я не сымал», — отвечает он.
«Спятила я, что ли, — говорит она, — вот сюда на эту веревку утром повесила. А теперича ее, видишь, нет как нет. Ложись пока без пижамы, а я погляжу, может, ветром унесло».
Но какой там ветер, в тот день его и не было вовсе.
Лег Витомир без пижамы, отдохнул. Встал, кой-какие дела по дому справил, ненадолго сходил в «Единство». Вернулся, поужинали. Пришло время спать ложиться.
«Нашла мою пижаму?» — снова жену спрашивает.
«Нет, — говорит Милияна. — Повесила утром на веревку, а она и пропала. Видать, украли».
Он поглядел во двор. А там фонарь горел.
«Ты, — говорит, — что? Совсем сдурела. Вон она висит там, где ты и повесила».
Глянула она. И вправду, висит пижама на месте.
Милияна уж и не знает, что думать. Как же так, цельный день ее не было и вдруг нате, висит, как висела. Где ж она была все это время?
Сняла она пижаму. Поначалу хотела бросить ее в грязное белье, чтоб завтра выстирать. Эх, кабы сделать так-то! А ладно, подумала она, и дала ее Витомиру.
Легли они спать.
Полночи проспали, и вдруг Витомиру сделалось худо. И все хужее, хужее. Ой, не могу, кричит, ой, не могу. Стонет, несчастный, не переставая.
Побежала Милияна посередь ночи к доктору Чоровичу. Пришел старик, вытащил свои струменты. Стал его смотреть.
«Я, — говорит, — не знаю, что бы это могло быть. Подождем до утра, там поглядим».
К утру Витомиру совсем худо стало. Вот-вот богу душу отдаст.
Его скорей-скорей в больницу в Ш. повезли.
И там его глядели, глядели, и там ничё не смогли определить. Лечат, а от чего лечат, сами не знают.
Месяц пролежал там Витомир. И не полегчало ему ничуть.
Повезли его в Белград. Может, там помогут.
Но и в Белграде ему не полегчало, с кажным днем все хужее и хужее. Мало-помалу разбивает человека.
Все по очереди отымается. Первой рука, опосля нога, там другая рука. И так одно за одним.
Когда привезли его домой, он ни рукой, ни ногой, ни другим чем не мог пошевельнуть. Лежит пластом, и изо рта слюна текет. Одно слово, живой труп.
А про пижаму никто ничё не говорит. Ни один доктор не берется объяснить.
Что это за фокус-покус? То пижама есть, то ее нет. Где она была? Куда девалась, что с ей делали, пока ее не было? А?
Э нет, меня не проведешь.
Как услыхала я про все про это, как мне Милияна рассказала, я сразу поняла, чьих это рученек дело. Сразу, брат, поняла. Она, боле некому. Коли у нас где что неладное деется, без ее дело никогда не обходится. Страшная баба, с ей шутки плохи. Нет для ее ничё слаще, как зло кому сделать, хлебом не корми, дай ей человеку напакостить. Злом живет. Без хлеба она, поди, как-нибудь прожила бы, без злого дела — нет ей жисти!
Подождала я на всякий случай Витомира, чтоб самой на его поглядеть, вдруг чего набрехали.
Привезли его, выгрузили перед домом, как гнилую колоду с Бучины.
Пришли мы с Косаной, другие бабы, чтоб, может, чем помочь бедной Милияне. И как увидели мы его, господи! Тебе одно, другое говорят, а ты все до конца-то не веришь. Не может, думаешь, такого быть. А как на твоих глазах выгрузили его, ровно тушу протухлого мяса, тут уж видишь, что все говоренное, брат, ишо пустое.
Бедная Милияна скрепила сердце, молчит. Дак она уж и видала его, в больнице навещала. А мы с Косаной токо что в голос не кричим. Вытолкали нас на улицу. Рази можно живого человека оплакивать, рази должон он глядеть на наши слезы и слышать наши причитания?
Отощал, несчастный, тонкий, длинный, что твое коромысло, токо его можешь, как хошь, сгибать да выгибать. Ноги хлипкие, висят, руки болтаются. Рот слюнявый — господи, что ж с красотой такой сталось? Кожа белесая, какая на грибах бывает, а руки будто паршой покрылись. Пальцы скрючило, а ноги ровно у мертвеца.
Охаем мы, на его глядючи, а он хочет на нас посмотреть, да один глаз смотрит сюда, а другой — туда. И токо пальцами на одной руке чуть-чуть шевелит — видать, мешаем мы ему — и мычит басом. А волоса его, курчавые да черные, высохли все, прямые, как мочало, и будто их кто пеплом посыпал. За три месяца голова седая стала, как у шестидесятилетнего.
Впору помереть, на его глядючи.
В тот день дождалась я, как Миса мой с работы вернулся, и говорю ему:
«Ну, Миса, здесь дело нешуточное, голову спасать надо. Бежать надо отсюдова. Пока не поздно».
Послушал он меня тогда, слава богу.
А в доме Жики Курьяка жила тогда его мать, покойная тетка Драга. Уговорились мы с ей, что сдаст она нам одну комнату — ход в ее был со двора. Женчина она старая, одинокая, на что ей две комнаты?
Сдала она нам свою большую комнату, и мы тут же сюда сбежали.
Тетка Драга осталась в одной комнате, вот в этой, где мы теперича сидим, тогда это тоже была комната, а мы в другой устроились. Кухни нам обеим Миса во дворе построил. Немного лет прошло, она, бедная, померла, и Жика отдал нам весь дом.
Первое, что я сделала, как мы сюда переселились, стала, не мешкая, талисман искать. Супротив ведьм, понятно.
Не дамся, не жди.
Теперича всего и не вспомнишь.
Пошла я тогда к одной женчине. А она мне сказала:
«Я, клянусь богом, не могу тебе в этом деле пособить. — Прямо так, брат, и сказала, не могу. — Что знаю, то знаю, а это нет. Но ступай-ка ты, — говорит, — к одному человеку, он в третьем отсюдова селе живет. Скажешь ему, кто тебя послал, и он тебе все сделает в наилучшем виде».
Вот я и пошла к тому человеку.
Два раза, господи, ходила. И стоило это мне немало. Но зато получила то, чего хотела.
Как сунула тогда я талисман в пояс, так всюду с им хожу, ни днем, ни ночью не расстаюсь. Вот и сейчас он со мной, на всякий случай.
Это махонький мешочек такой. А что в ем, не скажу тебе, не знаю, я и не спрашивала. Спрашивать-то не положено.
И Мисе я хотела такой подсунуть. Но он все время одежу меняет. В одной на работу идет, работает в другой, а дома иной раз в третьей сидит. Никак не подложишь, заметит. Да и не будешь же весь день перекладывать из одной одежи в другую! Я и сунула его под порожек.
Попробуй-ка теперича, перескочи его!
Опосля чеснок. Его ведьмы тоже не жалуют.
Мне ишо та женчина сказала:
«Талисман носи, но без чеснока дом не оставляй ни днем, ни ночью».
А мы, слава богу, его завсегда любили.
Первым делом две головки в постелю сунула. Под тюфяки, одну ему, другую себе под голову. А уж никакая еда без его, понятно, не шла. И горячая, и холодная, и так, сырой, завсегда он у нас на столе. И в праздник без его не обходилось. Все сделала, как она велела.
А ишо, как вселились мы в этот дом, у одного валаха в Двориште, Йовы Траиловича, взяли собаку, хочь в Окно у нас и свои водились. У его были злющие собаки. Нам хотелось кобелька, но кобелька не было, нам сучка досталась.
Назвали мы ее Зорой. Ишо щенком мы ее на цепи держали, и выросла из ее свирепая собака. Люди за забор боялись заглядывать, такая была злющая, того и гляди разорвет.
Шалишь, теперича ты ничё нам не подбросишь.
Опосля Зоры ее щенки у нас жили.
Собаки да и кошки долго не живут в поселке, два, три, самое большее четыре года. Или их кто убьет, или отравит, или сами по глупости где отравятся. А в последнее время и машины стали давить.
Собаки наши привыкли к свободе, а здесь простора много. Они токо человека боятся, убегают. Человек, того и гляди, прибьет, а то и убьет, недорого возьмет. Потому они и бегают подальше от заборов, посередь улицы, где просторнее. А машину увидят, человека-то им не видать, внутри сидит, они и думают, не дурная ведь, не наедет. И бегут себе, не оглянутся, а машина раз — и готово…
Ежели смотреть за ей, с привязи не спускать, тогда, может, и подоле поживет.
Так мы нашего Станимира берегли, он и жил не то одиннадцать, не то двенадцать лет, точно не помню.
Пес-то был некрупный, так, небольшая шавочка — Зорины щенки выродились, не в ее были, — но уж такой, брат, ласковый, сильно мы его любили. Сторож из его был никудышный, не то что его прабабка Зора, но все одно лучше его нам не надо было собаки. Когда в позапрошлом году Миса помер, пес ушел из дому и пропадал невесть где. Токо через месяц пришел.
Мы с Мисой назвали его Станимиром, все тогда над нами потешались, а он и вправду был смешной. Сильный был пес, но тело короткое, навроде чурбачка. А грудь широкая — он ишо щенком был, а все грудь выпячивал, важничал, видать. И голову, и уши под стать держал. Будто знал, что хорош собой и все должны ему уважение и любовь выказывать.
Он, например, отличал мужиков от баб. Баб он не больно уважал — и меня ни в грош не ставил, пока Миса жив был, а по мужикам просто с ума сходил. Бабы в наш двор сунуться не смели. Войдет какая, он загородит ей дорогу, оскалит зубы и рычит, та давай скорей за ворота. Не помню, чтоб он хочь раз кого укусил, но когда он так оскалится, присядет на свои короткие лапы — вот-вот прыгнет и вцепится в горло, попробуй не отступи. А мужчина придет, он выбежит, хвостом виляет, скачет, будто отца родного увидал.
И в Мисе, само собой, души не чаял. Хвостом за им так и бегает, никуда без его не двинешься. Ежели тот во дворе чем занимается, вертится под ногами, мельтешится, ровно пособить хочет. Когда Миса его с собой брал, он от счастья не знал, что делать, выше забора прыгал. А я его с собой позову, он сделает вид, что не слышит, и не пойдет, а коли и пойдет, так за большую честь это для себя не считает. И по улице идет впереди, будто он меня ведет, а не я его.
И когда Миса в позапрошлом году помер, он, я тебе уже говорила, пропал, почитай месяц его не было, а вернулся, страх смотреть, тощий, голодный, едва ноги волочил. И тосковал, не прими за обиду, как человек.
Ходит круг дома, вынюхивает, скулит. Или ляжет вон там под липу и лежит день, другой, третий, вроде бы дремлет. А кто пройдет по улице или калитка хлопнет, он глаза настежь, уши наставит: его ждет, думает, вернется. И все это время почти ничё не ел, даже из рук не брал. А то подойдет ко мне, заглядывает снизу прямо в глаза и тихонько так поскуливает, будто о чем-то спрашивает, и удивляется, как это я не понимаю, и горюет, что я не отвечаю.
Этой вот осенью он и подох. И, не поверишь ведь, от рака. Я и знать не знала, что животное может раком болеть.
Когда он вернулся, я уж отхаживала его по-всякому, и он к зиме малость поправился. Не такой уж был тощий и слабый. Но и не такой, как допрежь того. И веселым я его боле никогда не видала.
Прожили мы с им зиму и весну, а в начале лета он и захворал.
Еле ноги волочит, все время носом клюет, цельными днями лежит, забившись в угол. Что ни дам, он токо лизнет, а то и вовсе глаз не откроет. А что заглонет, опосля вытошнит. И шерсть на ем уж не та. Как был здоровый и молодой, весь лоснился — белый он был с желтыми метинами. А теперича стал сивый какой-то, ровно поседел. Не узнать собаки.
Что я ему, бедненькому, не давала. Похлебку легкую варила, молочка кипяченого кажный день давала, мясо с косточек срезала мелкими кусочками. Но все впустую. Ничё в рот не мог взять. Токо что похлебает сыворотки, видать, любил ее. Иль, может, она боль утишала.
Теплое масло ему в глотку вливала. Подыму морду, разожму пасть, а он все терпит, не вырывается, головкой чеснока с перьями сперва чуть расширю глотку. Опосля намочу ее в масле и раза три протяну туда-сюда. А там и лью потихоньку теплое маслице, чтоб хочь глотков пять сделал.
Я думала, может, он где отравился, масло от этого помогает. Но не отравился он, и масло ему ни к чему было.
Сяду возле его, вытру гной на глазах, поглажу по голове. Последнее время глаза у его прямо затекали гноем, ничё не видел, бедный, и вонь от его шла, прости господи, подойти страшно. Я глажу его, а он жмурится и тихонько урчит, навроде жалуется, как ему тяжко жить и что мочи нет боль терпеть. И благодарит меня, что я боль ему утишаю.
А осенью возвращались с Бучины части военные, были у их учения в горах, что ли, остановились за моим садом в акациях отдохнуть.
В сторонке офицеры сели. Все как один молодые, и тридцати никому нет.
Я давай, раз гости пришли почти что в мой дом, кофей варить. Сварила кастрюльку побольше, так на пол-литра, взяла чашки, пошла к им.
Они поблагодарили, взялись пить. Я стою поодаль, жду, чтоб чашки унесть.
Они промеж собой разговаривают, смеются. Слышу я, что один из их ветеринар. Лечит в Белграде, смеются они, собак да кошек.
Слушаю я. И такая меня охота разобрала спросить у его про Станимира. Неловко, незнакомый человек. Угостила, мол, кофеем и тут же плату требует.
Будь что будет, думаю, спрошу. А уж он как поймет, так поймет.
Подошла я к ему тихонько.
«Товарищ, — шепчу, — вы не зайдете ко мне на минутку?»
Он удивился, поглядел на меня, но встал.
«Вы, правда, ветеринар в Белграде, как вот ваши товарищи говорят?»
«Правда».
«Ой, — говорю, — не обижайтесь токо, я не из-за их, хочу вот вас спросить, беда принуждает. У меня собака есть, сильно я ее люблю, и муж покойный ее любил, а она чтой-то совсем разболелась. Не серчай, ради бога, но ты б не поглядел на ее? Не трогай, хочь так издаля погляди. И токо скажи, есть для ее лекарствие или нет и ничё уж ей не поможет».
Он оглянулся на своих, будто смешно ему сделалось, — а я думаю, ты мне пособи токо, а там смейся хочь до упаду, — однако пошел за мной.
«Это моя работа, — говорит, — почему ж не поглядеть?»
Поглядел он мого Станимира.
А тот лежит на соломе, что я ему подстелила, и хвостом виляет. И молчит, ровно чует: жисть его на весах взвешивают.
Присел возле его человек, погладил по голове, а там и говорит:
«Похоже, мне здесь делать неча».
«Вишь, — говорю, — какая от его вонь? Это последнее время так. И не ест ничё, бедный. Все, что съест, назад выходит».
А он головой токо кивает.
«Знаю», — говорит.
«У меня, — говорю, — муж в прошлом году помер, я ишо траур не сняла, дак он месяц домой не приходил. Может, он чтой-то в себе повредил или чем отравился?»
«А давно он болеет?» — спрашивает офицер.
«Двух месяцев нет».
«И сильно он твого покойного мужа любил?»
«Сильно, — говорю. — Они сильно друг друга любили. Неописуемо. Детей у нас не было, вот мы собак да кошек и приваживали».
И тогда офицер тот мне сказал:
«Ничё он себе не повредил и не отравился, просто смерть твого мужа его подкосила. От этого он рак получил, и надеяться тебе теперича не на что. Пропала собака. Ничем ее, бедную, не вылечить».
А я и слыхом не слыхала, что у животных тоже рак бывает, как, прости меня боже, у людей.
«Тогда, — говорю, — научи меня, пожалуйста, чего мне с им делать. Уж больно он мучается, нет сил на его муки глядеть. Может, ты ему какой укол сделаешь, чтоб ослобонить его от мук?»
«Укол можно сделать, — говорит. — Можно, чего ж. Но лучше не трогать его. Он, конешно, мучается, страдает, а ты подойдешь, погладишь его, и ему хорошо делается. Он глянет на белый свет круг себя, в котором прожил много хороших часов, и ему опять хорошо делается. От мук его можно ослобонить, но тогда мы его от всего ослобоним. И люди, и животные с первой до последней минуты своей мучаются, так уж им на роду написано. За жисть борются. Не надо у его отымать ее. Пущай решится все само собой, как природой определено и богом положено».
Послушалась я того человека.
Дён пятнадцать-двадцать прожил ишо мой Станимир, а там и кончился. Утром как-то встала, гляжу, он и вытянулся. Токо чуть зубы оскалил.
В акациях за садом я его и закопала.
С тех пор собак у меня нету. Собаки, они боле мужчинам под стать, не бабам. Бабам — кошки. Я теперича кошек держу.
Да и на што мне теперича собаки. Мужа нет, защищать и стеречь некого. И мне боле некого остерегаться. Не от кого собакам меня охранять.
Потому как и ведьма наша угомонилась. Хватит, пожила. Не та уж она, что была прежде.
Вот так мы с Мисой убереглись от окненской ведьмы. Она и порога нашего переступить не могла.
У меня пижаму не украдешь. Не на таковскую напала.
Да и она уж тоже не прежняя.
Состарилась и Полексия, под семьдесят ей. Она, правда, ишо не сдается, ишо кочевряжится, ишо рученьками своими вертит и глазами своими дурными стреляет; глянет на тебя исподлобья, будто огнем обожжет. Но теперича это она боле на испуг берет. Силы-то уж не те, годы дают себя знать, не такая уж она теперича страшная.
Мужа свого Алексу она схоронила; не помогла ему ее ворожба, пришлось и ему, как всем, в землю иттить. Ишо раз в тюрьме сидела. За что, точно тебе не скажу, не знаю, мы, слава богу, от их отселились, но, похоже, опять за то же, что и с Милияной.
Она бы ишо не один раз сидела, даром что старуха, многие за ей должок числят, кабы не Веля.
Он тут милиционером служит, а она у его жены года три или четыре назад роды примала.
У их много лет детей не было, и он уж хотел бросить жену, а Полексия и скажи ему:
«Не разводись, будут у вас дети. Сын будет. Приведи-ка жену ко мне!»
Что она Велиной жене делала, не знаю, но токо скоро опосля того баба забрюхатела и через девять месяцев родила мужу сына.
Видишь, может Полексия и доброе дело сделать, коли ты ей приглянешься.
А как все хорошо кончилось, Веля, говорят бабы, и сказал ей:
«Теперича ты, тетка Полексия, ничё не боись и ни о чем не беспокойся. Я об тебе побеспокоюсь. Пока я здесь, пущай у тебя голова ни о чем не болит».
Скажу тебе по правде, я не больно этому верила. Но года два или три назад Радунка, жена Перы Баленовича, видать, пожаловалась на Полексию. Дак Веля перехватил Перу Баленовича у «Единства» и при людях ему сказал:
«Ты, Пера, накажи своей жене, чтоб не подымала своей толстой задницы да не ходила по поселку с наветами на порядочных женчин. Пока я здесь, с головы тетки Полексии ни один волос не упадет, какую б напраслину на ее ни возводили и какие б жалобы ни писали. И вы тоже это запомните».
Вот так. Никто теперича ничё с ей сделать не может.
А черт с ей, пропади она пропадом. Придет и для ее черный день.
Ведьмы, брат, тоже помирают. Как ни брыкайся, смертушка все одно придет. И пойдешь ты за ей как миленький. Не родился ишо такой человек, чтоб от ее оборонился. Нет таких.
А Витомир, несчастный, как привезли его из больницы, так и лежит колода колодой. Как было, так и есть.
Восемнадцать лет прошло, а он и теперича лежит недвижимый. Токо одной рукой чуть шевелит, радио все время крутит и слушает, а боле ничё не может. Спит в кровати, ест в кровати, в кровати его моют и переодевают, в кровати нужду справляет и из кровати на белый свет глядит. И обихаживает его одна бедная Милияна, она же и заплатила за то, что он ее как жену не почитал и из-за сопливой девчонки из дому выгнал.
Иной раз пройдешь мимо ихнего дома и слышишь вроде бы какое мычание, будто из бочки. Это он так говорит. С трудом слово разберешь. Но когда по-матерному на жену ругается, тогда почти все понять можно. Это он умеет.
Одного тебе не скажу: виделись ли они ишо с Лилей хочь раз или нет. Может, и виделись, он-то в окошко наверняка ее видал.
Но лучше бы ему не видеть ее. Лучше бы им никогда боле не видеть друг дружку. На душе, на сердце было бы легче. Куда им, израненным, ишо и эту рану!
И Лилю ведь, господи, не узнать!
Трех дочек Радомиру народила, правда, слава богу, на матерь они не похожи.
Что токо из хорошенькой такой девчонки господь бог сделал? Баржа баржой стала, поперек себя ширше, сто двадцать килограмм весу, не мене. Лицо грубое, ровно как у жирной свиньи, прости господи. Никогда не поверишь, что это та самая девчоночка, что с корзинкой бегала на свиданки в луга возле Окно.
Да лицо — ладно, у ей и душа ровно у свиньи. Грядет на нас вторая Полексия, господи помилуй!
Говорят, с мужем в открытую бранятся. На улице дерутся, гвалт в доме стоит с утра до вечера. В Окно приезжает нечасто, барыней заделалась, но как приедет, обязательно с кем-нибудь драка выйдет. А коли кто другой не подвернется, с родной матерью схватится.
Бьет Лиля матерь так, кабыть мстит ей, не знаю за что. Как сидорову козу лупит. На весь поселок слыхать.
Люди выходят на улицу, подойдут к ихнему двору, станут под окнами и смотрят. Разымать никогда не разымают, смеются, да ишо подначивают:
«Хочь бы глаза друг дружке повыцарапали!»
Лилю теперича тоже все ненавидят, как матерь ее ненавидели. Да она и не лучше матери. А может, и хуже.
Так, значит, и растет из Лили новая ведьма. Слава богу, хочь не здесь живет. И даст бог, до нас у ей руки не дойдут.
Теперича токо и смотри, под кого она там подкапываться начнет. Прежде тут под ее подкапывались, теперича она там другим людям той же монетой возвернет.
Иной ей не быть. Судьба у ей такая и ндрав. На роду ей такое написано. Видать, господь бог так судил.
Теперича жди вестей, скоро сам увидишь и услышишь. В Ш. есть человек, в газету пишет — вот там и прочитаешь.
В конце концов и мы в газету попадем. А что ж? Поделом. Про нас токо в газету писать. Пущай народ дивится. Дивится и крестится, на нас глядючи.
Знаешь, как ноне заведено: сидят себе дома, газеты читают и диву даются. В этом мире токо и делов, что диву даваться, ей-богу. Я тебе говорю.