Куришь?
Тогда закуривай. Табак дело хорошее. Слушались бы меня мужики, все б курили. Закуривай, а я тебе кофею сварю. Какой же это мужчина, ежели он не курит?
Нет, нет, закуривай. Опосля ишо закуришь. Я всем, кто ко мне приходит, сразу говорю: кури давай. А как одна останусь, сама над собой смеюсь. Ну и дура ты, Петрия, смеюсь, может, человеку не хотелось курить, а ты навалилась — кури да кури.
Что у тебя за сигареты? Господи, Миса мой не курил таких. Здесь вроде такие и не продаются.
Ты думаешь? Не видала. Но пахнут хорошо. Ух, хорошо!
У меня обои мужья курили, я и привыкла к табаку. А теперича никто у меня не курит. Некому. А рази это дом, в котором не курят? Ежели в доме табаком не пахнет, можешь на ем крест ставить. Ничё из его боле не будет. Пропащее дело. Черкни спичку и подожги.
Э, вредно! Оставь, ради бога. Да кто их, докторов, слушает? Они и сами себя не слушают, как же будут их люди слушать? Здесь в одной больнице машину подпалили, чуть и доктора с ей не сгорели. И поделом бы. Жалко, они внутри не сидели. Погубили столько народу, и все с рук сошло. Так ведь тоже нельзя!
Как дело было? Привел к им один дочку, девчонку молоденькую, чтоб они ее подлечили и перацию сделали. Была у ей какая-то хвороба, не так уж чтоб и тяжелая. Не прошло много времени, померла девчонка.
Ладно, думаешь, бывает. Может, люди не знали ейной болести. Ведь это токо господу богу все доподлинно известно. Правда? А они всего-навсего люди.
Но вскорости другой привез в больницу сына двадцати двух годов пендицит вырезать. Приступ с им случился, надо было вырезать. А он недавно женился, маленький ребеночек у его был.
Стали они ему перацию делать, говорят, все будет хорошо. Да и что может быть, пендицит ведь, ничё другого.
Не прошло и двух дён опосля перации, как он помер. А сын у тех людей был единственный, других детей не было. Жалость-то какая, понимаешь?
Так и начали люди помирать. Привозишь живого, не так чтоб уж сильно больного, увозишь мертвого. Оглянуться не успеешь, а человека нет.
Прослышали про это газеты, собрали все одно к одному, и получилось: померла девчонка, помер молодой парень двадцати двух лет, помер тот, помер этот.
Пропечатали они про все про это в газете. Набралось, брат, столько, что считать устанешь.
Вот это не знаю. В какой газете, не могу тебе сказать, я-то сама неграмотная. То ли в «Политике», то ли в «Новостях». Должно, там. Люди говорили, сами читали.
И вот люди у их мрут от пендицита, а директор ихний катается на какой-то дорогой-предорогой машине. Тридцать миллионов, говорят, отдали за лимузин этот.
Прослышал народ про то. Собрались люди как-то ночью, прокрались потихоньку в гараж и подпалили лимузин. Раз наши дети помирают ни за что ни про что, пущай и ваши лимузины горят синим пламенем. Сгорели тридцать миллионов, все равно как куча хворосту. Все, откатался.
Что за люди подожгли? Этого я тебе не скажу. Не знаю. Видать, те, кто без детей остался. Не иначе. А вообче-то, кто его знает? Народ поджег, и все. У народа имени да фамилии нету.
Узнали про это аж в Белграде. И там газеты читают. Тут же наслали к им комиссию. Ну-ка поглядим, как вы здесь работаете. Почему у вас люди мрут?
Пошла комиссия ходить по всей больнице. Там по глядели, туда заглянули.
И знаешь, что нашли? Ржавые струменты, господи, вот что нашли! Ими они людей резали.
Как тут не помереть? Непременно помрешь. Пырнет он тебе ржавым ножом в брюхо — и помрешь, будь ты даже не человек, а боров.
Как увидела это комиссия, обомлела прямо. Да и как иначе? Где это видано — больных ржавым струментом резать?
Дивились, дивились, а там и сказали: не годитесь вы для больницы. Куда вам в больнице работать!
И закрыли больницу. Замок навесили, и все. Пошли вон! Рази вы можете людей лечить? Вам коров пасти, а не народ лечить.
Вон они ишо и теперича толкутся возле конторы по найму. Место ищут. А найти не могут. Окромя немцев, никто их не хочет на работу брать. И правильно. Пущай едут в Германию и немцев лечат. Там, говорят, большие деньги платят.
Да не все ли тебе равно где! Тут, поблизости от нас. В газетах писали, возьми да прочти.
Погоди, ради бога, хлеб нельзя ржавым ножом резать, а тут живой человек! Это, брат, и темный крестьянин знает, как же докторам того не знать? И они должны знать.
И правильно, что разогнали! Ничуть я их не жалею. Ты им приводишь свого ребенка единственного, чтоб они тебе его вылечили, а они его раз — и загубили. Как такое можно спускать? Это уж слишком.
Дак они и мого Мису погубили. Я их тогда ишо не знала. Вовремя-то не схватилась, а там уж поздно было.
Будь доктор Чорович живой, никогда б такого не случилось. Это был наш старый доктор, упокой господи его душу. Он бы тебя изругал почем зря — очень уж старик любил материться, но беспременно бы вылечил. А в Брегове опосля войны тоже построили больницу, дак ее тоже закрыли. Как дирекция шахты оттель уехала, прикрыли и больницу. Дирекции нет и больницы нет.
Потому и пришлось Мису мне туда везти. Вот и дала маху.
Так оно и получилось.
Хочешь послушать? Давай. Я люблю с людьми разговаривать.
Здесь теперича и поговорить не с кем. Молчишь, молчишь цельный день. А там и скажешь сама себе: «Петрия, горе мое горькое, ты говорить-то с людьми ишо не разучилась, не позабыла?»
Ей-богу, иной раз сама с собой говорить начинаю, как полоумная.
В тот год случилось у меня большое огорченье. В пятьдесят третьем это было. Я хорошо помню. Тем летом сделала я одну промашку, и уж как я себя ругала, когда поняла, что натворила.
Эх, Петрия, корила я себя, дура ты дура, ежели у самой ума не хватает, спросила бы кого поумнее, людей бы послушала. А то головой да в прорубь.
Весна в тот год выдалась теплая, погожая, цельный день солнце, и лето такое же наладилось. Самое время капусту сажать.
Пошла я как-то днем в общину[3], а мне навстречу наш огородник Срея Анджелкович.
«Так ты что, — говорит он мне, — придешь за рассадой иль нет?»
«О господи, — говорю, — совсем из головы вон. — А я в самом деле забыла. Летнюю не сажала, думала, зимнюю посажу. — А ты что, домой идешь?»
«Домой, — говорит. — Приходи же, коли думаешь брать».
«Ладно, — говорю. — Приду. Токо вот с делами в общине управлюсь и тут же явлюсь».
«Сколько корней, — спрашивает, — приготовить?»
«Да так, — говорю, — корней двести пятьдесят».
А нас-то всего трое. Миса, я да племянница моя, Зора, тогда ишо у нас жила, куда нам столько. Ну да ладно, хочь капусты вдоволь будет. Забот счас не так много, вот капустой и займешься, знай себе поливай.
Управилась я в общине, пошла к Срее, взяла рассаду.
А она у его в тот год удалась на славу. Хороша, думаю.
Ему-то ничё не говорю, потому как сразу вдвое запросит, а про себя радуюсь. Кочаны, думаю, с бычью голову будут, кажный вечер надо токо поливать, и кочаны вымахают кила на три или четыре. Здесь капуста хорошо растет.
Принесла, значит, я рассаду домой. А земля в огороде у меня уж вскопанная была, и грядки приготовленные, токо рассаду посадить.
Взялась я за дело.
Отыскала в сарае прошлогоднюю сажалку, подточила ее. Лейку приготовила.
И все как-то у меня ладится. Мотыга легкая, острая, рассада хорошая, земля мягкая, в руках рассыпается.
Быстро я со всем управилась. Солнце ишо не садилось, а у меня почитай уж все корни в земле. Теперича, думаю, полью, и все.
Работаю я, значит, ползаю на карачках по грядкам, гляжу, идет по улице Радунка, жена Перы Баленовича.
Увидала она меня, остановилась и глядит на меня через забор.
«Что это ты, Петрия, — говорит она мне, — делаешь?»
«Да вот, — говорю, — взяла у Среи рассаду, хочу капусту посадить. Очень уж у его хороша рассада в этом году».
Она вроде бы нахмурилась.
«Да ты что, — говорит, — не знаешь, какой день сегодня? Нашла когда сажать капусту!»
Удивилась я, прямо тебе скажу. Не могу вспомнить, что за день такой сегодня.
«Не знаю, — говорю, — скажи, бога ради!»
Тут она и выпалила:
«Дак ведь сегодня Святой Врач, дура! Неужто запамятовала?»
Я так и схватилась черными от земли руками за голову.
«Ох, — кричу, — я несчастная! Совсем из ума вон! Ох, и дура!»
А она за забором головой качает.
«Ей-богу, я бы на твоем месте не шутила с огнем. Опасный это святой. Никому ничё не прощает».
«Какие шутки, господь с тобой. Рази с этим шутят?»
А знаешь, есть трое зловредных святых, их пуще огня надо остерегаться.
Первый — святой Врач — выпадает так примерно в середине июля, через два дня опосля Петрова дня. Он из их самый опасный. Через пятнадцать дней идет Огненная Мария, родная сестра святого Ильи. А через два или три дня за ей, в начале августа, в самую жарищу, приходит третий святой — Илья-громовержец.
Их надо остерегаться, взъедятся на тебя — не обрадуешься. В эти дни ничё в руки не бери. Никакого дела не начинай.
Так, к примеру, ежели святому Илье чем не угодишь, он тебя и с ясного неба убить может. Я девчонкой была, так в нашем селе одного громом убило. На небе нигде ни вот такусенькой тучки нет, а человек под деревом мертвый лежит.
Но все ж таки святой Илья, говорят, иной раз и прощает. А то и остережет тебя. Сядет в свою небесную колесницу, запряжет огненных коней, у их из ноздрей молнии хлещут, и давай над твоей головой греметь: ты что это, дурак, делаешь? А уж коли его не послушаешь, коли уж совсем головы на плечах нет, он и накажет.
Святой Врач никому ничё не отпускает. А злопамятный, не приведи господь, ничё никогда не забудет. Ты и сам уж не знаешь, когда и чем провинился перед им, а он помнит. И тогда берегись, он может и цельный дом извести. Уж, кажись, никого не оставил, можно сказать, всех извел, глядишь, он на твоих курей чуму наслал или ишо какой мор, токо бы тебе отомстить. Ей-богу, уж такой пакостник!
«И что мне теперича делать, — говорю, — скажи, Радунка?»
«Не знаю, — говорит, — и я. А ты все-все посадила?»
«Да, — говорю, — почти ничё не осталось. — А сама думаю, что делать-то. — Я, — говорю, — все к чертовой матери свиньям брошу. На кой ляд мне такая капуста? Никудышная она вовсе».
И давай вырывать рассаду. Плевать на капусту, голова дороже.
«Нет, — говорит, — нынче-то уж не надо вырывать. Не положено. А скажи-ка, ты полила ее?»
«Нет, — говорю. — Я хотела сперва все посадить, а опосля поливать».
«Знаешь, — учит она меня, — ты ее не поливай. Что не посадила, брось свиньям, а эту оставь неполитой. Может, тогда святой Врач и простит тебя».
Придумала, слава тебе господи!
«Ну, — говорю, — умная ты баба! Спасибо тебе большое, что научила, как мне от греха избавиться».
Я тут же схватила рассаду, что не успела посадить, и кинула поросенку. А ту, что посадила, так и бросила. Не стала поливать. Дни стояли жаркие, без воды капусте ни за что не приняться.
В ту ночь я глаз не сомкнула, охо-хо-хо! Коли святой Врач токо бы этим надумал наказать, с меня и того было бы довольно.
Поглядела я утром на свою капусту, а она вся как есть полегла, будто градом ее прибило. В полдень она уж увяла.
Все. Погибла моя капуста.
Пропади она пропадом! Хочь на ей бы все и кончилось.
Пошла я под вечер опять к Срее.
Вижу, во дворе жена его.
«Где твой Срея, Ела?»
«Вон он, — говорит, — в огороде копается».
Я прямиком туда.
Вижу, торчит его зад из зеленых грядок.
«Ты что ж это, Сретен, — с расстройства да в спехе и не придумала, что сказать, — мать твою мужицкую так, обманул меня? Вчера Святой Врач был, а ты мне рассаду продал?»
Он поднял голову от грядки. И давай смеяться.
«Что это, госпожа хорошая, с тобой? — говорит. — Ладно мать мою поминаешь, так ишо и мужицкую. Иль мужики не люди?»
А мы-то ишо смолоду знались. Он из Ясенова, я из Вишневицы, села-то рядом. Знали друг друга — нельзя лучше, кто мы да что и откуда. Какая я госпожа? Ну что делать, раз ничё умнее не придумала.
«Ты шуточки брось, — говорю ему. — Вчера Святой Врач был, ты знал про то, а мне не сказал. Работать-то нельзя было. Вся рассада и пропала».
«С чего бы ей пропасть? Ты ее вчера в воду поставила?»
«Да нет, — говорю. — Я сразу посадила. А как мне Радунка Перина сказала, какой день, я и побоялась ее поливать. Вот она вся и повяла».
«Слушай, Петрия, — говорит он, — и ты в это веришь? Как же я кажный день работаю и ничё у меня не погибает? Дам я тебе другую рассаду, будь она неладна».
«А как же? Конешно, дашь! Из-за тебя ведь моя рассада пропала».
«Слушай, — говорит, — не будем ругаться, — будто я пришла с им ругаться. Нет, погоди, рази это дело, чтоб свой брат крестьянин тебя обманывал? Оставь, брат. — Ужо, — говорит, — принесу тебе новую. У меня ее дополна, все равно девать некуда».
Зазвал меня в дом выпить по рюмочке с им и его женой Еленой. А вечером и всамделе принес рассаду.
Я старую вырвала и поросенку кинула, а новую посадила.
Но все одно не идет у меня из головы святой Врач.
Посадила рассаду в другой раз, она уж принялась, а я все о святом думаю. Что, как он на этом не остановится?
Мне бы с кем-нибудь посоветоваться. Чтоб кто умный мне сказал, что теперича святой Врач обо мне думает?
Правду тебе скажу, я бы к попу пошла. Он бы мне все до тонкости растолковал.
Но что поделаешь, когда нет у нас попа. Окненская голытьба никак не могла уговориться — ее токо палкой можно уговорить, по-другому никак — собрать деньги на постройку церквы, так что у нас своей церквы нету. Ежели причаститься хочешь иль свечу во здравие поставить, шагай в монастырь. А словенцы, швабы и хорваты лет за шесть до войны сговорились, и, пожалуйста, католическая церква, да каменная, и по сей день стоит.
И вот народу сербской веры здесь много, а церквы нет. А католиков всего-то и осталось человек десять, две или три словенских семьи, а церква своя у их есть.
Но попа-то и у их нету. Ни одного попа в поселке нету.
Первым попом в ихней церкве был отец Франя. Хороший, говорят, человек был, моя бывшая соседка Косана у его в доме работала, так она рассказывала, что собственными своими глазами видала, как он в нужник бросил охапку каких-то бумаг. Она спросила, чего это он бросает, а он говорит — в этих бумагах написано супротив шахтеров и шахтерского профсоюза, прислали ему их, а он не хочет нашим людям вредить.
Не знаю, правда это иль нет, за что купила, за то и продаю.
Но главное, перед самой войной отца Франю сместили, и он уехал. Опосля войны говорили, что, как немцы пришли, он подался к партизанам и тепереча будто в Загребе министром стал.
На место отца Франи поставили другого попа.
Его я тоже не видала, тогда я здесь не жила. Но он, люди сказывали, связался с этим проклятым шпиёном и гестаповцем Карлой Верлогером из Ш. и со швабами, что на шахте работали, предателями, и, когда в сорок первом этот Карла пошел насильничать, как разбойник на большой дороге, убивать людей, ни сном, ни духом не виноватых, а швабы-чернорубашечники с пауком этим на рукавах начали на шахтах запугивать наших людей, затаскивать их в подвалы и бить их там до полусмерти, однажды ночью из лесу потихоньку спустились партизаны и прикончили этого попа.
Тут же прикатил в Окно Карла с отступниками своими и карательным отрядом. Они тогда сожгли много домов и тринадцать человек убили. Говорили, что приказ был убить десятерых, за ихнего попа, значит, десять наших, но в спешке они на троих обсчитались.
С тех пор нового священника и не присылали. Нынче тут ни одного шваба не сыщешь и католического попа тоже нету.
Вот и выходит, ни одного попа — ни нашего, ни католического нет, что будешь делать? Я и решила иттить к валашке Анне в Нижнее Окно.
Она мне один раз уж помогла. Ртутью я была отравленная, она меня из мертвых подняла.
Сорвалась я и помчалась прямиком из Верхнего Окно в Нижнее.
Рассказала я ей вое как есть.
«Сделала я, — говорю, — одну промашку и пришла к тебе за советом. Третьего дня был Святой Врач, а я забыла и сажала в тот день капусту, будь она неладна. Что мне теперича делать?»
Выслушала она меня. Головой покачала.
«Видит бог, — говорит, — немалая это промашка. Опасный святой».
«Знаю», — говорю.
Задумалась она.
«Я тебе такой совет дам, — говорит, — купи-ка ты свечу потолще, так за два-три червонца, пойди в монастырь и поставь ее там святому Врачу. Точно не обещаю, но, может, святой и смилуется. Чай, он тоже человек, небось знает, что такое милосердие».
А от нас до монастыря двадцать километров. В ту пору туда поезд ходил, но перво-наперво дорога денег стоит, а окромя того, цельный день надо убить. Уж так неохота ехать, сказать тебе не могу.
«Сделаю, — говорю, — все, как ты велишь. А что, теть Ань, как ты смотришь, ежели я с кем пошлю эту свечу? И ее там заместо меня поставят?»
«Можно и так, — говорит, — чего ж? Он все видит и, чай, догадается, от кого свеча поставлена. Но гляди выбери верного человека, чтоб без обману».
Так я и сделала. Дала свечу соседке своей — она баба верная, и как раз собралась в монастырь ехать то ли на Успенье, то ли на Вознесенье, уж точно и не помню, — она и поставила свечу заместо меня.
«Спасибо тебе большое, теть Ань, — говорю я валашке, — но я бы тебя попросила ишо и поворожить мне. Там свеча, здесь ты поворожишь — авось, святой Врач скорее смилуется и простит меня!»
«Да, — говорит, — так, понятно, ишо лучше. Вернее будет. Это ты правильно рассудила».
И она поворожила мне на воде и базилике.
«Но, — сказала она мне, как кончила, — теперича ты сама должна оберегаться. Цельный год думай, что делаешь. Гляди, опять не пропусти какого святого. И с мужем своим, прости, по этим дням греха остерегайся. Береженого бог бережет».
«Хорошо, теть Ань, — говорю я ей, — буду остерегаться».
Тот год я потому и запомнила. До самого конца кажный шаг отмеряла.
И ссорились мы с Мисой из-за того. А как рассветет и надо за дела браться, я его перво-наперво гоню на календарь взглянуть — нет ли там какого святого иль случаем не красным ли писано, ей-богу. Цельный год так жила.
Держись, Петрия. Не натвори ишо чего. Опосля охай не охай — ничё не поможет.
Прошел этот год. И рождество отпраздновали, и Новый год, в пятьдесят четвертый шагнули. Минул и Святой Савва.
В доме у нас, дай-ка перекрещусь, все ладно. Ничё душу не гложет.
Ну, думаю, и у меня, выходит, может быть, все ладно. Стучи по дереву, Петрия. Спасибо тебе, господи, что ты мне хочь раз вздохнуть дал. Хочь и я буду знать, как это бывает.
И ведь всамделе так. Всю жисть свою я токо мучилась. Как помню себя, от чего-нибудь да мучилась. Хочь теперича, думаю, полегче стало.
Перво-наперво дети у меня поумирали, я по им до сих пор горюю.
Опосля первый муж мой, покойный Добривое, выгнал меня из дому, а я в ем шесть лет прожила. В тот раз я думала, все, кончилась моя жисть, не подняться мне никогда.
Три года опосля того на шахте Добрая Доля прожила, в кофейне работала. Сумлевалась, вырвусь ли когда оттудова.
А тут Мису свого встренула, едва и дождалась. Он был на два года моложе, но это ни ему, ни мне не мешало. Присохла я к ему сердцем, будто мне его сам господь бог послал, и вышла за его замуж. Слава тебе, господи, что ты мне его послал.
Вот, думаю, теперича моя жисть в гору пошла. Теперича и меня солнышко погреет.
Какое там!
Отец мой в селе умер — пока болел, бегала туда кажный день, смотрела, как он да что, гостинцы носила.
А там деверь разболелся, старший брат Мисы. В селе у их доктора нет; привезли к нам. Теперича за им ходи. Мой его, грязного, пои-корми голодного, пока он у нас и не помер.
Деверя похоронили, свекровь наперед вылезла. Первая моя свекровь, Добривоина мать, из кожи вон лезла, чтоб разлучить нас с Добривое. И таки разлучила. А этой захотелось с жистью меня разлучить. Ртутью меня травила, едва живая осталась.
Но я на ее сердца не держу. Темная баба была, не знала, бедная, что творила. Дочерь ее, золовка моя, подбила ее сжить меня со свету.
Вскорости мать моя в селе заболела и померла. Опять бегала в Вишневицу, ее проведывала.
А опосля, слава богу, по-другому обернулось. Начали помирать и мои недруги.
Первой свекровь померла. Долго она мучилась, не могла с душой расстаться, пока не призналась, что травила меня.
Не прошло двух лет, как и золовка моя померла, старшая сестра Мисы, что свекровь супротив меня подбивала. Она меня на дух не выносила, за что, не знаю.
И так мало-помалу все мои недруги поумирали. И все за каких-нибудь три года.
Наконец я, слава богу, вздохнула слободно. Нет боле злыдней моих. Теперича, думаю, станет полегче. Пора уж.
И так и было, ничё не скажу, год или полгода спокойно мне жилось. Все у меня вроде утряслось. Правда, Миса, как брат его помер, начал попивать, а так грех жалиться.
Да я и не жалюсь, хорошо мне жилось тот год. Спасибо, господи, и за это.
Прошла зима пятьдесят четвертого. Пятнадцатое марта.
Миса мой в тот день шел в ночную. Проводила я его, легла и заснула. И приснился мне сон, и сама не знаю, что за сон такой, сохрани бог от таких снов.
Привиделся мне дом первого мого мужа Добривое в Вишневице.
А там во дворе стояла печь для хлеба. Не больно она и нужна была, семья-то небольшая, но все равно, иной раз в ей хлеб пекли.
Прою[4] печешь, само собой, в противне или в глиняной миске в духовке. Ели мы ее тогда, аж за ушами трещало, и ишо как радовались, когда она была. Но пока бывала пшеничная мука, в жатву иль осенью, пекли иной раз и пшеничный хлеб. Ставишь в квашне тесто, а как оно подойдет, наделаешь маленьких коврижек. Подождешь, пока они подымутся, и все сразу сажаешь в горячую печь, а ее загодя истопишь. И вот тебе хлеб на неделю, а то и дён на десять! Тогда хлеба никто не покупал. Да в Вишневице и пекарни не было.
И вот снится мне эта наша старая печь. Но вижу я ее сзаду, вроде бы стою за ней. Устья-то ее мне не видать.
А там, у самого устья, стоит человек — мужчина, вроде бы даже Миса, и в руках у его чтой-то длинное, видать, пекарская лопата, и он ей шарит, шарит в печи. Будто хлеб в печь сажает, как в больших пекарнях.
Что ж это, дивлюсь я, в доме Добривое Миса мой делает? Смех меня разобрал, право слово.
«Чего ты, бога ради, тут делаешь?» — спрашиваю его.
Он молчит. То ли не слышит, то ли прикидывается, будто не слышит. Машет своей лопатой и глаз на меня не подымает.
А на дворе светло, день, и я хорошо его вижу, но круг нас вроде какой туман пал или ишо что, точно и не разберу.
«Слушай, что ты тут делаешь?» — окликнула я его громче. Чтоб разбудить, коли заснул. Не глухой, чай.
А он опять ни гу-гу. Согнулся возле печи, и на лице огонь играет — там, видать, дрова горят, — прямо не узнать человека. Все лицо красное и вроде как колышется. И я уж и не знаю, кто бы это мог быть.
Боже, думаю, оглох человек от печного жара. А может, и онемел. Язык отсох у бедняги.
Дай, думаю, обойду печь и погляжу, что там, впереди.
Обошла я ее и — скорей на другую сторону, к самому устью.
Смотрю, в печи и впрямь огонь полыхает. Дрова-то не прогорели, пламя сильное, но идет оно не как обычно — наперед, а назад, в заднюю стенку бьет. А на поду стоит большущий лист — поросенка впору жарить, — а на ем что-то желтое и жидкое, похоже, яичница. В глубине печи дальний край листа от сильного жара уже шкворчит, но ишо не запекся и не загустел, колышется туда-сюда.
«Что ж ты делаешь? — спрашиваю я ишо раз. — Оглох, что ли?»
А человек, что стоит у печи, то ли мужик, то ли баба, с чем-то длинным в руке вроде пекарской лопаты, как ложкой, подбирает ту яичницу с краев на середину. Тянется она, что твой клей, проливается, но человек знай работает своим черпаком. Захватит спереди, ближе к устью, и выльет в середку или на край, где дрова потрескивают.
«Рази не видишь, — отвечает наконец, — что я делаю? Торт пеку».
Торт, надо же, дивлюсь я про себя. С каких это пор у нас торты такие пекут? Кто же его есть будет? И где это видано, чтоб торт в хлебную печь сажали?
«Что ж это за торт такой будет?» — спрашиваю.
А он снова не отвечает. Может, думает, чего с дурой говорить. И знай в печи шурует.
Господи, дак ведь это патишпан[5], какой там торт! Токо вот тесто у его какое-то жидкое. Будто похлебка. До завтрева не испечется, думаю.
И вдруг почудилось мне, в тесте что-то шевелится.
Что такое? Откуда?
Есть? Нет?
Вгляделась я лучше, а там и всамделе в середке листа чтой-то колышется. Как сверху из черпака льется, оно враз и спрячется в тесто, черпак вернется назад, оно опять приподымется.
Господи, дак ведь это, думаю, дитё. Ничё другое и быть не может, дитё, и все тут.
«Откудова там дитё? — спрашиваю. — Смотри, не сделай ему чего».
Он опять не отвечает. Молчит как пень.
Но ребенку вроде бы все нипочем.
Лежит на пузике, ножонками к огню. Как черпак надвинется на его, чтоб облить, он нырк головенкой в яичницу. Черпак уберется, он головенку вверх. Яйца текут по щечкам, глазам, а он приподымется на локотки и улыбается.
И пригожий ребеночек такой.
Месяца ему четыре или пять. Скрозь тесто видать плечики и задик. Замурзанный и, верно, от огня румяный, светлые волосенки на лоб падают. Славный такой ребятеночек.
Чейный, думаю, это может быть ребятеночек? Вроде бы я его и не видала никогда. А он, господи, будто узнал меня.
Подымает головенку, поглядит на меня да и улыбнется. И ясно, мне улыбается, никому другому. И вроде бы заигрывает со мной. Токо что пальчиком в меня не тычет для подначки.
Ох, дак ведь это мой ребятенок-то! Чуть было не обозналась!
Где ж у меня, у горемыки, глаза? Как же ему не узнать меня? Нет, это не бедная моя Милана, она умерла, когда ей четыре годочка было. Это мальчичик. Верно, тот, что при родах помер. А теперича подрос.
«Слушай, гляди-ка лучше, — говорю я тому человеку, а сама растрепыхалась, сказать тебе не могу как, — не сделай чего ребенку. Ведь огонь рядом. А с им шутки плохи».
Тот наконец отмахнулся от меня рукой.
«Не боись, — насилу отворил рот, дурак старый. — Испеку, вот и выну».
А я все не знаю в точности, мужик это или баба. Иной раз думаю, мужик, а иной раз — баба. Не знаю в точности.
Стою сама не своя, гляжу в печь, а оттудова мне мой ребятеночек улыбается. А в печи-то все жарчее, все страшней.
Сюда, ближе к устью, где у его головенка, руки и грудка, там ишо яйца колышутся, не загустели, не запеклись, хочь и тут, должно, горячо до невозможности. Но под ножками-то вовсю шкворчит и все пуще да пуще.
Ежели так и дальше будет, сгореть может ребятеночек.
Человек-то, видать, и не думает слушать меня. Знай черпаком своим ковыряет. Плевать ему на ребенка!
Дак чего ж я раздумываю? Чего ты ждешь, Петрия?
Давай скорей вытаскивай его, пока не поздно. Не дай бог что случится, весь свой век будешь каяться и терзаться.
Подошла к устью, отвела рукой черпак, нагнулась, а жа́ра-то вроде и не чувствую, ухватила ребенка под мышки, приподняла, сняла с листа, вытащила, к груди прижала. Так-то верней будет.
«Рази дело, — говорю я тому человеку, — с огнем шутить?»
И отошла с ребенком от печи.
Теперича можно не бояться. Завернула детёнку ножки и задик в передник.
Сказала, что с огнем не шутят, а кому сказала — и не знаю, никого круг себя не вижу. Мрак какой-то спустился.
Чтой-то, думаю, не ко времени смерклось. Шарю глазами в темноте.
Никого не вижу. И того человека с длинным черпаком нету. И ребенка знаю, что на руках держу, но и его толком не вижу и не чувствую никакой тяжести. Легкий, будто он из тряпок. И мягкий, будто из тряпок.
Правда, в сторонке, на поленнице что ли, сидит, видится мне, весь в белом мой Миса, и солнце его освещает.
Оседлал Миса чурбак, курит и смотрит куда-то далеко-далеко, задумчивый такой. А как садился верхом на чурбак, так левую ногу вытянул и штанину завернул выше колена, будто решил ее на вечернем солнышке погреть. Солнце уж вот-вот зайдет, и мне хорошо видать, как волосы на ноге вроде золотыми стали. Прямо светятся.
Ну никак я не могу во всем этом разобраться. Что делает этот дуралей в белых исподниках в чужом доме? Коли я здесь, стало быть, я жена Добривое, а не его. А он расселся тут в исподнем, вытянул свою ножищу, будто на собственной постели. Неровен час выйдет Добривое, он его топором изрубит, что репу.
Остеречь бы его надоть. Чего ты здесь делаешь? Ступай, дурень, к себе домой, чего застыл как святая мадонна? Не хватало мне глядеть ишо и на твою беду.
Я уж рот раскрыла, чтоб упредить Мису, а тут откуда ни возьмись выскочила свекровь моя первая, Болгарка, мать Добривое.
Это ведь она погубила, сразу мне вспомнилось, мальчичика мого, когда я его рожала. Уж и не знаю, чего во мне боле — ненависти иль страха.
Затряслась, будто водяного увидела. Надо же, в какую западню угодила!
А в руках у свекрови пекарская лопата, размахивает вовсю. Как бросится на меня. И — трах, трах — два раза по головенке дитё ударила.
А ребенок, брат, он ведь нежный, ровно цветок. Нельзя его по голове бить.
«Ой, — говорю, — ты что делаешь?»
Быстро повернулась и рукой прикрыла голову ребятенка. И давай его в передник заворачивать.
До этой вот минуты знала я, что мальчичик это. А как стала его закутывать, вижу — Милана у меня на руках. Большая уж девочка, хочь тоже никакой тяжести не чувствую.
Молчит, бедная, не плачет. Съежилась, прижалась к мому плечу.
А Болгарка снова тут как тут. Обежала меня и с другой стороны — трах, трах — по спине. Да так, что на весь двор слыхать.
Но боли почему-то нету. Уж не знаю, как это. Ладно, хорошо хочь не больно, да ведь все одно с ей шутки плохи, вишь, как замахивается.
Испугалась я ишо пуще. Как бы, думаю, удрать? Где бы спрятаться?
Кинулась я бежать, шевелю ногами-то. А они у меня укоротились, вот такусенькие стали. С места не могу сойти.
Бегу я, значит, а ноги-то не бегут, скользят, как, бывает, зимой колеса вагонов, когда рельсы коркой льда покроются.
«Дак ведь это Милана, — кричу ей через плечо, — наша Милана! Неужто мертвого ребенка бить будешь!»
А ей все нипочем. Стиснула свои змеиные губы и снова на меня. Знай лупит лопатой: бац, бац, бац!
Мне опять же не больно. Но страх все пуще пронимает. Удары-то очень громкие. Так бы ишо ничё, терпеть можно, а коли хватит по шее, голова с плеч слетит, как спелый арбуз.
Дрожь меня бьет.
«Миса! — в страхе закричала я. — Спаси меня от этой полоумной, Миса!»
А Миса расселся себе на поленнице в своих широченных мужицких портах и глядит куда-то за горы, будто теперича он на всю Европу главный. Коли не он, так некому ее спасти. Плевать ему, что меня и дитё мое убивают.
Снова меня достала пекарская лопата. И опять — трах, трах, трах — по плечам и голове. Аж горы на этот треск отзываются.
«Миса! — кричу я что есть мочи. — Ты здесь, Миса? Оглох, что ли? Иль ослеп? Не видишь, что деется! Спаси меня, Миса!»
Ничё, не шелохнется мой Миса. Ему дела нет, что жену убивают, ничё не видит и не слышит. Ломайте себе шеи, ежели охота есть, у меня, мол, дела поважней.
«Ой, — кричу, — есть здесь живые иль одни мертвые? Ой, есть здесь хочь одна живая душа, помогите, спасите мого ребенка. Люди, да как же вы можете глядеть на все это? Есть у вас душа иль нет?»
И как закричала я, так и проснулась. От страха, видать, проснулась.
Не успела ведьма прикончить меня и мого ребенка, хочь и помочи я не дождалась.
Открыла я глаза, увидала себя в кровати, и такая радость во мне взыграла, что это был токо сон, а сама-то ишо дрожу как осиновый лист. Руки, ноги будто ватные, а пот градом катится.
Сердце колотится, губы пересохшие запеклись.
Села в кровати, озираюсь в темноте.
Плюнула трижды — тьфу, тьфу, тьфу — себе за пазуху. О господи, думаю, и ты не больно, видать, умен, ежели такой сон на меня наслал. Что ж это за сон такой, прости меня господи?
Перекрестилась, дунула на пальцы три раза.
«Избавь меня, господи, — шепчу, — от таких снов. И коли попрекнула тебя плохим словом, прости меня, господи».
Дай, думаю, встану, холодной воды глотну. Малость в себя приду.
Вылезла из кровати, глянула в окно.
На дворе темень темная. Не белел бы снег — его чуть и осталось, — свого пальца перед носом не увидишь.
И тут в тишине этой в дверь забарабанили. Трах! Трах! Трах!
Будто немцы во двор ворвались, поставили пушку под окна и открыли пальбу. Весь дом ходуном пошел от стука этого.
Дернулась я со сна-то, и примстилось мне, что я ишо в кровати и она подо мной рухнула, и я вместе с ей в погреб провалилась. В голове шум, треск и чую — надолго. Может, все нутро мне перевернет, пока утихнет.
А это что такое, думаю? Не иначе, беда. Добра не жди. Добро ночью не приходит.
«Иду! — кричу. — Иду!»
А сама с перепугу стою у окна и думаю, открывать иль не открывать. Ежели, раскидываю умом, затаиться, может, беда уйдет. Может, она и пришла-то не ко мне. Уходи, беда, дай ишо пожить малость.
Ан нет, господи, не уходит. Кричат со двора:
«Петрия! — Мужской голос зовет. — Открой, Петрия! Ты что, оглохла?»
Голоса не узнаю. Незнакомый голос.
«Иду! — кричу. — Иду!»
Вижу, никуда не денешься, надо открывать. Не уйдет.
Натянула юбку — и к двери.
Открыла.
За дверью стоит Каменче из Дворишта, он тогда работал здесь на шахте; теперича он мой побратим, а в ту пору я его, можно сказать, совсем не знала. На голове у его каска, в руке шахтерская лампа горит, а сам весь черный, грязный, рук не успел помыть.
Как увидала я Каменче таким вот, сразу все поняла. Ровно мне кто на ухо шепнул ясно так: «С Мисой беда. Муж твой погиб. Ох, Петрия, горемыка ты разнесчастная, неужто и это тебя не минуло? Что теперича делать будешь, матерь божия, спаси и помилуй?»
Гляжу я на Каменче, а рта открыть не могу.
«Ты что пришел, Каменче?» — спрашиваю наконец.
«Петрия, — говорит он, — одевайся, пойдем. Главный анженер тебя вызывает».
У меня под ногами ровно могила разверзлась, и я медленно начала над ей склоняться, так что черное ее дно увидала.
Зажгла свет, вижу, человек передо мной стоит, а все другое как было во тьме, так и осталось, токо тьма эта круг меня пошла волнами ходить.
Ухватилась я за вешалку возле двери.
«Каменче, — говорю, а сама едва языком ворочаю, — скажи, Миса погиб, да?»
Гляжу на его как на самого бога. На колени встала бы ровно перед святым, прости господи, коли б это помогло.
«Нет, — говорит, — не погиб. Пойдем скорей, ждут там тебя».
«А что ж тогда, — спрашиваю, — раз не погиб?»
«Да ничё особенного, — говорит. — Идем скорей!»
А сам, вижу, глаза отводит, бежит от меня. И все лампу свою поправляет, а чего ее поправлять? Она горит себе.
«Ой, — говорю, — Каменче, черная твоя душа, врешь ты все! Погиб бедный мой Миса! Ой, злая моя судьбина, мужа отняла у меня! Как же я, несчастная, одна жить буду?»
И не знаю, что мне с собой и делать. Стою столбом и шелохнуться не могу.
«Слушай, Петрия, — говорит Каменче, — не сходи с ума, не погиб он, правду тебе говорю. Одевайся, и пойдем».
Повернулся и боком мимо меня прошел в дом. Вошел в кухню, озирается.
«Так что ж с им? — спрашиваю я его опять. — Как бога тебя прошу, Каменче, сделай милость, скажи!»
Он и говорит из кухни:
«Покалечило его. Не сильно. Слегка».
Я токо руками всплеснула. Ох, беда!
«Как покалечило, Каменче? — А язык во рту разбух, слова выговорить не дает. — Сильно? Жить-то будет?»
«Петрия, — говорит, — я точно не знаю, как покалечило. Похоже, несильно. Ты не бойся, поправится он».
А в глаза, брат, не глядит, и все. Вошел в комнату, шуршит там чем-то, возится вроде как еж в сухих листьях. Видать, в одеже моей копается, ищет, во что мне одеться. Нашел, сует мне в руки. Зачем это он, думаю я про себя, я ведь уж в юбке и сама не слепая, не расслабленная.
Хожу за им, будто он меня веревкой к себе привязал и за собой волочит. Натягиваю на себе, что он в руки мне сует. Обрядил, можно сказать, в сто одежек.
«Слушай, Каменче, — спрашиваю, — а ты его не видал? Какой он был, когда его вывели?»
«Я, — говорит, — Петрия, не видел. Потому и не могу тебе сказать, что там было в точности. Не знаю просто».
«А откуда знаешь, что несильно покалечен? Ты сам-то где был?»
«В забое, — говорит. Это, значит, там, где уголь рубают. — У мастера отбойный молоток отказал, и он послал меня за другим. Тут меня анженер Маркович увидал и послал за тобой».
Но вижу, брат, врет он все, по глазам вижу.
Про несчастья да беду шахта мигом узнает. Сирены воют, тревогу дают. Работа тут же встает. Кто на помочь бежит, кто поглазеть, что случилось, а кто спасается, коли, к примеру, газ появился.
«Ой, Каменче, — говорю, а сама руки ломаю, — ты, Каменче, все врешь мне. Таишь от меня. Сказал бы правду, какую ни есть!»
«Петрия, — говорит, — я тебе правду говорю. Все, что знаю, я тебе сказал. Но знаю я мало. Клянусь тебе своими детьми! Пойдем скорей и все сами увидим».
Но как хошь, не верю я ему. Не смотрит он на меня так, как надо. Не стали бы заполночь посылать за мной из-за пустяка. А клятвам своим ты, может, и сам не веришь. И откудова мне знать, есть у тебя дети иль нет.
Однако не время теперича разговоры разговаривать. Бежать надо, разговаривать опосля будем.
Оделась я быстро. Пальто взяла, шерстяной платок. Пошли.
Вышли, хочу я дверь запереть, а собаки под ногами вертятся, на место не идут! Три их у нас с Мисой тогда было, и все три будто с ума посходили. Мечутся, скулят, будто им кто ноги перебил. Отбегут с визгом в темноту и скорей назад, к дому. Сломя голову куда-то несутся, не успеешь оглянуться, они опять тут как тут.
Запираю я дверь, а они сели в ряд и смотрят на меня. Так и чудится, счас спросят.
Не к добру это. Беду чуют собаки.
«Пошли вон, — крикнула я на их. — Ишо беду мне накликаете. Пошли вон!»
Нагнулась я за камешком в их кинуть.
Нельзя же, брат, дозволять им так скулить. Как начнут собаки по ночам выть да скулить у дома, ровно человек плачет, значит, беду учуяли, умрет кто-то скоро, готовь черный флаг. Вот потому и нельзя допускать до этого. Раза два шуганешь, и, ежели не замолчат, надо таких собак убивать. Может, их смертью откупишься. Лучше так, чем по-другому.
Моих-то, может, ишо не время убивать, да и воют они не как к покойнику. Но все одно нельзя такое спускать.
Взяла я старый шлепанец и швырнула в их. Они убежали в темноту.
Заперла я дверь, пошли мы с Каменче.
Собаки примолкли, глядят на нас из темноты. Я к калитке, они за мной.
«Пошли вон, проклятые! — кричу им и ищу, чем бы в их запустить. — На место пошли!»
Они чуть отойдут и снова за мной бегут.
Чуют чтой-то, и все тут. Теперича их не прогнать. Пойдут за мной.
Отступилась я от собак. Там видно будет, что с ими делать. Не до их мне.
«Давай скорее», — говорю я Каменче.
Побежали мы по улице что было мочи. Об камни спотыкаемся.
А на дворе холодно, морозцем грязный снег прихватило, склизко, ноги разъезжаются. И чем сильней спешишь, тем медленнее выходит. А кажется, и вовсе с места не двигаешься.
Я уж взопрела вся.
Спустились мы к «Единству», вышли на главную улицу.
Вижу, и Каменче торопится. Несется как угорелый. Чуть догоню его, он снова припускает.
Торопится, думаю, может, потому, что спешит, а может, и потому, чтоб я его ни о чем спросить не могла, от моих расспросов убегает.
Добежали мы с им до управления. Ну наконец на месте, думаю.
Смотрим, а там никого нет.
«Где все?» — спрашивает Каменче.
А там завсегда кто-нибудь сидит. Телефоны — возле их дежурить надо. Отсюдова на весь рудник команды идут и днем, и ночью. Коли где что неладно, первым делом сюда сообчают.
Тот, что в ламповой работает, говорит:
«Все вниз побежали. Канат на большой лебедке меняют».
Этим канатом по уклону вытаскивают полные и спускают пустые вагонетки. Миса как раз там и работал.
Считал, ему здесь полегше будет. Здесь, думал, лучше, чем в забое с обушком да отбойным молотком вкалывать, вот и заплатил за то лучшее, дорого заплатил.
Побежали мы с Каменче на шахту.
«Вызови, — говорит Каменче мотористу, — главного анженера. Петрия Мисина, скажи, пришла».
У их там чтой-то вроде телефона. Рупор такой. Поднял моторист крышку и крикнул:
«Скажи анженеру Марковичу, Мисина жена пришла. Ждет его здесь».
Закрыл рупор и ушел. Взял масленку и начал там какие-то колесики смазывать. Может, и ему хочется подале от меня держаться.
Люди мимо идут, оглянутся, зыркнут глазом — и швырк, нету их. Будто меня никогда и не видели. Все вдруг такие занятые сделались, некогда и взглянуть на меня. Ослепли все в одночасье, ни один не узнает. Никто не подойдет, не поздоровается даже.
Знаешь, ничё не отбивает так от людей, как несчастье.
Чуть беда какая с тобой стрясется, все разом от тебя бегут. Страх людей одолевает, вот и стараются держаться от тебя подале, как от смердящей падали или заразы какой. Считают, видно, ты по своей вине в беду попала, и не для чего другого, а токо для того, чтобы их покоя лишить, чтоб застращать их — мол, и с ими такое быть может. Да ишо и злятся на тебя, других чувствий у их и нет.
А когда свиней колют, рази не так бывает?
Свинью тянут за уши, она ишо верещит, ишо и нож ей в глотку не вогнали, а все свиньи уж переполошились, визжат, мечутся, ищут, куда бы убечь. Боятся, что и с ими такое сделают.
А ту, что режут, ту они, господи помилуй, ненавидят лютой ненавистью, потому как, думают, это она, дура, навлекла на их эту напасть. Не будь она дурой, не ищи сама беды, люди бы не пришли с ножами, и ничё такого бы не было.
А мясники уж ее и зарезали; и пожила всего ничего.
И теперича с ей можно делать что хошь — ошпаривать, шкуру сдирать, потрошить, сало со спины сымать, резать на куски, голову отрубать, им уже на это плевать. И на людей они зла не держат. Глядишь, в лохани роются, жуют, довольно промеж себя хрюкают, на солнышке нежатся, а там и спать завалятся. И хочь бы что! Не понимают, дуры безмозглые, что люди с ножами скоро снова нагрянут, что их то же самое ждет, просто до их черед не дошел.
Так вот и люди. И они думают, что ты по заслугам получила, и не дай бог их своей бедой обеспокоить. Считают, раз я нагнул голову, меня беда и минует. Пущай тебя уносит мутная водица, лишь бы мне стоять на твердом.
Но кого беда минует, брат? Черед просто не дошел, а ждет всех одно. Сегодня, завтра, послезавтрева — вот и вся недолга.
Прошло какое-то время, как моторист в рупор крикнул, и снизу, слышу, приказ — подымай клеть.
Движется она к нам, главный анженер едет. Долго ждать не заставил.
Вылез он из клети, потный, замурзанный. Снял каску с головы, утирается платком. «Ты жена Милосава?» «Я», — говорю.
А глотка-то пересохла, голос прерывается.
«Так вот, — говорит он мне. — Не знаю, сказал ли тебе Каменче, с твоим мужем ночью беда случилась. Мы его в больницу в Брегово отвезли».
Я как окаменела, не знаю, что и спросить.
«А что за беда, господин анженер? — спрашиваю. — Живой мой муж?»
Ему, вижу, и глядеть на меня неловко. Но что поделаешь, надо.
Взмахнул он рукой вот так.
«Какой я тебе господин? — говорит. — Живой он, живой! — Вижу, мучается, не знает, как сказать. — Ты не пужайся. Оборвался канат на большой лебедке, и вагонетки сорвались. И одна малость задела его».
Но рази вагонетка может задеть малость? Стукнет — и все, готов. Глазом не моргнешь, искромсает, ровно виноград в давильне.
Понял он, что дал маху.
«Ты, главное, не пужайся, — снова сказал он. — Его не осью ударило. Чуть крюком зацепило».
«А как зацепило-то, господин анженер? — И сглатываю слюну. Слышу, как она клокочет у меня в глотке. — В какое место зацепило?»
А ему, вишь, никак не хочется господином быть. Ему бы крестьянином хотелось быть. Вот что его боле всего тревожит.
Снова он над головой рукой машет, будто мух отгоняет.
«Да не зови ты меня так! Ногу ему зацепило. Не сильно. Ничё страшного. — И оборачивается к мотористу: — Подай-ка, брат!»
И тут я все вспомнила.
Дак мне ж это все во сне привиделось! Коли увидишь во сне белые портки да солнце горячее, это завсегда не к добру. Такой сон беду предвещает.
Моторист стоит рядом, теперича и он ближе подошел, слушает наш разговор. А тут снова куда-то сгинул. Гляжу, несет да бережно так, ровно, к примеру, корзинку с яйцами, узелок какой-то. Одежа, видать.
«Вот», — говорит.
«Тут его вещи», — говорит анженер.
Взяла я, поглядела.
Сверху рубаха, в какой Миса из дому пошел; должно, не снял ее, комбинезон прямо на ее натянул, я ее сразу узнала. Потом фуфайка: там, где он работал, холодно, не как в забое; он никогда ее не сымал, и фуфайку я сразу узнала, пахнет Мисой. Но окромя этого, ишо какой-то запах, да крепкий. Прямо в нос шибает. Господи, дак ведь это кровь!
Держу фуфайку-то в руках, хочу развернуть.
Полу подняла, гляжу — она вся в крови. С первого раза ничё другого и не увидишь, сплошная кровь.
Щупаю пальцами, край какой-нибудь ищу. Ухватилась за что-то, потянула. Половину штанины вытащила.
Не цельные брюки-то, а токо эти полштанины, и тоже наскрозь в крови, кровь уже затвердела малость…
Подняла я эту штанину к глазам. Аж руки замлели, такая она тяжелая.
А люди круг меня стоят, смотрят, что я делаю. Ни один рта не раскроет. Нечего им сказать.
Тут анженер спрашивает:
«Что это?»
Видать, и он растерялся. Смотрит на моториста.
А тот говорит:
«Не знаю».
«Где его брюки?» — спрашивает Маркович.
«Не знаю! — отвечает тот. — Я здесь был, не видел».
Тут Каменче вмешался:
«Должно, доктор так отрезал».
Но Маркович не отступается:
«Ладно, а брюки? Где его брюки?»
Брюки да брюки. Дались ему эти брюки!
«Дак, должно, на ем остались, — говорит Каменче. — Доктор отрезал кусок, и все».
Я, слава богу, не больно-то их и слушаю. До разговоров ли мне?
Сунула штанину обратно в узел.
«Ну вот что, люди добрые, — говорю, — скажут мне сегодня, что с моим мужем? Без ноги он остался, да? Отрезали?»
Маркович давай выкручиваться:
«Да бог с тобой! Откуда ты взяла? Почему отрезали? Задело малость, стукнуло. А ежели не веришь, иди в Брегово и сама увидишь, как он да что. Каменче тебя проводит. Ступай домой, собери, что для его надо, и в дорогу…»
А что, думаю, и пойду. И утреннего поезда ждать не стану.
Повернулась к Каменче:
«Пойдешь со мной?»
Вижу, не хочется ему. А кабы он знал, куда я его затащу и как нам мытариться придется, наотрез бы отказался.
«Пойду, — через силу отвечает он. — Раз товарищ Маркович велит».
«Конешно, пойдет, — говорит анженер. — Как-никак товарищ, не дядя чужой. Я бы вам и грузовик дал, да ни одного шофера на месте нет. — И Каменче: — Ты слушай ее во всем. Будь ей подмогой. Где она оком, ты скоком! Понял?»
«Понял, — говорит. А сам нос повесил, уж какая тут радость. — Но вы утром пошлите кого к жене, чтоб она знала, где я, коли я не вернусь. Чтоб зазря не тревожилась».
«Пошлем», — говорит Маркович.
Тут мы с Каменче разошлись.
Он пошел в ламповую да в душ — переодеться. А я побежала домой в дорогу собираться.
Вышла из шахты — и на станцию. Пересекла главную улицу и по шпалам потопала. Так, думаю, быстрей будет.
Собаки, само собой, тут как тут. Примчались. Прятались гдей-то, пока меня не было, а увидали, тут же за мной побежали.
Обрадовались. И уж не воют, не скулят, не пужают меня, как прежде.
Иду, спотыкаюсь, шпалы обмерзли да и собаки в ногах путаются. А в голове беда молотом стучит.
Что нести в больницу, когда не знаешь, живой человек или нет? Все мне врут, это я и сама вижу, а ежели по правде? Застану в живых? Или обратно мне его везти в гробу? Что приготовить человеку — ни живому, ни мертвому?
Прибежала домой.
Сняла чумодан с шифонера. Вытерла пыль и давай сбираться.
Миса два или три года назад купил себе хороший такой темно-синий костюм в крапинку. Положила я его в чумодан: вдруг придется, не дай бог, в гробу везти. Взяла ему белую рубаху и галстух: тоже, не дай бог, на всякий случай. Туфли почистила, тоже положила. И новую кепку прихватила, голову ему, не дай-то, господи, прикрыть. Ежели что, будет во что одеть.
Побросала все в чумодан.
Себя обряжать начала.
Пальто и шерстяной платок кинула на спину кровати. Взять на руку, и все.
Переоделась в чистое. Одну смену в чумодан сунула, толстую суконную юбку на себя натянула.
На ноги надела простые чулки, а поверх шерстяные. Оно бы и хорошо! Обуешь резиновые постолы, они легкие, мягкие, куда хошь иди, ноги не устанут.
Но поглядела я на свои постолы. Я в их хожу по двору, в свинарник. Виду никакого. Как же, думаю, я к докторам такая явлюсь? Скинула шерстяные чулки — и в чумодан. А на ноги надела туфли на каблуках.
Барыней решила вырядиться. Нашла время!
А племянницы моей, Зоры, которая у меня жила, дома не было. Отпустили их из школы, она и поехала в село с родителями повидаться. Тогда она уже большая была, двенадцать или тринадцать годков, могла бы, конешно, и сама по дому управиться, но все равно, как оставишь девчонку одну без присмотра? Не сказавши даже, куда ты подевалась.
Побежала я к Косане, мы с ей соседками были, разбудила ее посередь ночи.
Проснулась Косана.
Так, мол, и так, рассказала ей второпях про свою беду. С Мисой на шахте несчастный случай, сама не знаю, какой, еле жива от страха. Бегу в Брегово искать его в больнице, когда возвернусь, не знаю. Присмотри, мол, за моей Зорой.
«Ладно, — говорит Косана, — какой может быть разговор!»
Я тут же побежала к себе, а она осталась удивляться, чего токо с человеком, живым и здоровым, не случается в одночасье?
А Каменче уже пришел, в кухне сидит.
«Вижу, — говорит, — тебя нет, решил подождать. Собралась?»
«Пошли», — говорю.
В спешке-то я толком и не разглядела его, но вижу, как-то чудно он одет.
Видать, не переоделся, в той же робе, в какой был, остался, кожушок лишь на плечи набросил. И резиновые сапоги обмыл у колонки. А на голове каска и в руках лампу держит.
Лампа-то нам ночью в дороге пригодится, это он хорошо придумал. Но зачем, брат, каска-то?
«Ты чего каску не снял, где твоя шапка?»
«Да, — говорит, — второпях не нашел. То ли украли, то ли сам куда засунул. В каске разрешили иттить».
Но да бог с ей, с этой шапкой. Хочь горшок бы на голову надел, токо б поскорей.
Подхватил он мой чумодан.
«Я понесу», — говорит.
Пошли мы, но опять не одни. Собаки за нами припустили.
Чуть мы за ворота, они через дырку в заборе выскочили и впереди нас побежали.
«Пошли домой, — кричу, — Черныш, Калина, Мурза, пошли на место!»
Так они и послушались!
Скрылись с глаз ненадолго, а как вышли мы на бреговскую дорогу, они по огородам догнали нас и помчались опять впереди. Скачут, довольны, что обхитрили. В темноте их еле-еле и видно, а они знай хвостами машут.
Учуяли, куда мы путь держим, не ошиблись.
«Не трогай их, — говорит мне Каменче. — Увидят, куда идем, сами вернутся».
Идем быстро.
Я впереди, Каменче за мной. Он мой чумодан тащит — а мужик он здоровый, крепкий. Ему небось не тяжело, думаю, и все наподдаю и наподдаю. Чуть он догонит меня, я ишо пуще вперед бегу.
Ночь, темень темная.
Лампа еле-еле дорогу под ногами освещает, ничё другого и не разглядишь. Слышу, как рядом бегут и дышат собаки да за спиной Каменче сапогами ширкает. И все.
Говорить промеж себя не говорим. Запыхтелись, не до разговоров, знай себе шагаем.
Идем мы так, идем, а до Брегова не так уж близко, километров семь или восемь. С полчаса прошло, туфли жать стали.
Непривычная я к каблукам-то.
Да и морозец держится, ноги стискивает, хочь вроде и не холодно. Разогрелись, расстегнулись аж. А снег смерзся, ледком затянулся, ступаешь — хрустит, ломается. Я будто по угольям иду. Ступни огнем горят.
Стала я прихрамывать. Догнал меня Каменче, приметил, видать, мою муку.
«Туфли жмут?» — спрашивает.
«Ноги, — говорю, — горят, упаси бог!»
«А другое есть что надеть?»
«Нету».
«Плохо дело, — говорит, — как же ты дойдешь?»
«Дойду как-нибудь».
Прошло ишо время.
Я зубы стиснула, бегу, сколько сил хватает. Но ноги все сильней горят, то и дело останавливаюсь.
Вижу, долго не выдержать мне.
«Постой, — говорю. — Дай-ка сюда чумодан».
Дал он мне чумодан.
Отворила я его, достала шерстяные чулки. Присела на кучу щебня обок дороги, скинула чертовы туфли. Пошевелила малость пальцами на холоде, поверх тонких чулок натянула толстые шерстяные, а туфли в чумодан кинула.
«Пошли!» — говорю.
Хватит, думаю, помучили. Босиком ходить я привычная. На своем веку я боле босая ходила, чем обутая.
«Что ж ты, — спрашивает Каменче, — так и пойдешь без туфлей?»
«Так и пойду».
Он головой помотал.
«Смотри ноги не застуди».
«Ничё, — отвечаю, — я по сухому пойду».
Пошли мы, значит, дальше.
Босиком-то легко иттить, летишь прямо. Каменче за мной еле поспевает. И дорогу выбираю, чтоб в мокреть не попасть; лампа помогает.
Но как ни береглась, ноги-то скоро все одно промокли.
Хлюпает вода в чулках, будто в сапоге, чулок растянулся, нога в ем елозит, снова начала я спотыкаться. И холодно, брат.
Ну, думаю, ничё не поделаешь. Холодно не холодно, выбирать не приходится. Главно дело, скорей до больницы добраться, а там можно и о ногах подумать. Суну в горячую воду, все и обойдется.
И, само собой, как назло ни одной машины на дороге.
В ту пору их и было-то не так много. Да ишо и ночь, кто поедет?
Мы, правда, идем озираемся: вдруг бог пошлет, в спины свет фар ударит.
Да нет, впустую все. Шагай пехом, да побыстрей, ежели хочешь скорей приттить. Машина, может, и нагонит, но когда ты уж на место придешь.
Добрались мы с грехом пополам до Брегова. Глядим, на повороте перед станцией фонарь горит.
Пришли, значит.
Дошли до станции, минули ее. Кругом ни души. Время за полночь, холодно, ежели есть кто, все под крышей сидят. Не у кого время спросить.
Подошли к шахте.
Прошли мимо шахтерского дворца. Это такой большой дом с садом. Прежде там был дом отдыха для шахтеров, а теперича — детский лагерь.
И тут ни души не видать, и тут все спят.
И ни один человек на всем белом свете не знает, что делается в моем сердце, и мысли ни у кого такой нет, что вот он спит, а в этот час другой человек дрожит от страха и муки. Даже и выглянет кто в окошко, ничё не увидит и ни о чем не догадается.
Немного же люди о людях знают.
Пришли мы, значит, в Бреговскую больницу, но мужа мого там уже не было.
«Мужа твого, — сказал мне доктор, — тут нету».
«Как нету? Мне сказали, его сюда повезли».
«Правильно, — говорит, — но у его очень тяжелое ранение, и я его на нашей машине сразу в Ш. отправил. Там ему лучше будет, у их струменты лучше, чем у нас».
«А нога, — спрашиваю, — нога-то как, совсем пропала иль нет?»
«Прямо тебе скажу, — говорит доктор, — я ногу его не трогал. Перевязал покрепче, чтоб в дороге не растрясло, и отправил в Ш. А что дальше будет, сказать тебе не берусь».
Ох, горе!
«Ладно, — говорю, — доктор, спасибо вам».
Не успели, можно сказать, войти, как уж и вышли. На улице лишь и спохватились, что ничё не узнали. Как есть ничё. Где была — нигде, что сделала — ничё! И зачем токо Каменче с собой таскала?..
В спешке даже про доктора Ешича не спросила. Последние годы он тут работал, и мы с им знакомство водили, он бы помог. Но он тоже не так давно в Ш. переехал. Может, там его отыщу, думаю.
«Слушай, Каменче, — говорю я ему, как малость собралась с духом, — сам видишь, надо мне иттить дальше. А ты дождись поезда и езжай домой. Спасибо, что проводил меня».
А он отвечает:
«Я, Петрия, вернусь, коли и ты вернешься. А нет, так пойду с тобой; слышала ведь, что анженер Маркович сказал. А ты, я вижу, ничё не узнала».
«Я, — говорю, — не хочу поезда ждать. — Время было часа два, а поезд из Брегова шел в пять или в полшестого. Коли в пути не застрянет, в Ш. будет в семь, полвосьмого, — Пешком скорей придешь».
«По мне, — говорит Каменче, — лучше бы поезда дождаться. Но решай сама. Ежели думаешь лучше пешком иттить, пойдем пешком».
«Пойдем, пожалуй».
Взял он опять мой чумодан. Скинула я шерстяной платок, и мы тронулись в путь.
Вышли на дорогу в Ш.
Километров двадцать семь — двадцать восемь от Брегова до Ш. будет, и мы в ту ночь пешком их прошли. Я — босиком, в мокрых чулках, Каменче — с чумоданом, а за нами — собаки, так и идут, ни на шаг не отстают.
Утром вместе с собаками пришли в город.
Ноги не держат, до того устали, что мы, что собаки.
Мурза, Черныш, Калина в грязи по уши, языки до земли вывалили. Остановимся, они сразу укладываются. Чуть от самой грязи отойдут — и ложатся. Мы тронемся, они минутку полежат — и бегом за нами.
Утро выдалось пасмурное. Каменче — весь белый, измученный, щетина небритая дыбом стоит. Кожух скинул, в руке несет, пот из-под каски струйками текет.
Но не жалится. Молчит, хмурится.
«Дойдешь?» — спрашиваю его.
«Раз ты можешь, так и я могу».
Я-то усталости не чувствую, видать, не одна душа да сердце, но и руки, ноги, плечи — все ждет, чем-то больница встренет. Сама себя не вижу, не знаю, на кого я похожа, но чулки на ногах вконец прохудились, и я уж давно голыми ступнями по ледяной грязи шлепаю; как вниз спустились, снега не стало, и пошла сплошная грязища. Ноги, будто и не мои, все равно как на ходулях шагаю.
Пришли в город и перво-наперво свернули к пекарне. Купила я там буханку белого хлеба.
Сели мы на какую-то бетонную плиту, ломаем хлеб и едим. И собакам, само собой, бросаем.
Они, бедные, тоже проголодались, на лету хлеб хватают.
Съели мы хлеб. Хорошо бы, думаем, зайти в кофейню.
Скоро нашли подходячую. Прежде ее частник держал. Крестьяне сюда на лошадях заворачивали, коров в стойлах могли оставить. Теперича она, понятно, государственная, коров не пущают, но крестьяне по-прежнему сюда заезжают.
Свернули и мы.
«Зайдем, — говорю я Каменче, — выпьем кофею и по рюмочке возьмем».
Принес нам кельнер, что мы заказали, я и спрашиваю:
«Где здесь у вас умыться можно?»
«Вон во дворе колонка, — отвечает, — умывайся сколько хочешь».
Вынула я из чумодана свои проклятущие туфли, взяла сухие чулки. Вышла во двор.
Стянула с ног рваные чулки, забросила их подальше. Вымыла ноги холодной водой. Руки потерла, умылась. От меня прямо пар идет.
Натянула чистые чулки на мокрые ноги, сунула их в туфли и пошла назад в кофейню.
«Поди, — говорю Каменче, — коли хочешь, ополоснись. И тронемся дальше».
Умылся он, выпили мы кофею и ракии. Пришли немного в себя.
«Ну, — говорю, — чему быть, того не миновать. Да поможет нам бог».
Пошли мы в больницу. Теперича что бог даст.
Пришли мы, а там очередь. Господи, куда ни сунешься, везде полно. И то, что бог судил, получишь не сразу, а прежде очередь отстоишь.
Но мне недосуг сидеть в очереди да носом клевать.
«Где здесь, — спрашиваю у санитара, — доктор Ешич, он из Бреговской больницы сюда перешел».
«Он, — говорит, — в хирургии. Там его ищи».
«А где это?»
«Вон там, — говорит. — На двери написано!»
Эх, кабы я читать умела!
Ну да ладно, как-нибудь обойдемся. Найдем хирургию.
Пришли туда. В рестратуре я не стала спрашивать, поднялась по лестнице прямо туда, где больные лежат.
Спрашиваю Ешича.
«Счас поищу», — говорит мне сестричка.
А было дело — я его чуть под монастырь ненароком не подвела. Соседка моя осталась тяжелая, я и отведи ее к ему в Брегово. Он ее перировал, но тут впутались другие люди, одна окненская ведьма руку приложила, и Ешича в суд потащили, едва в тюрьму человек не угодил. На суде я ему, правда, подсобила, и он выпутался. Опосля-то мы, конешно, помирились, но тогда он здорово намаялся и страху натерпелся, потому и не знаю, может, вспомнит, что было, и не захочет со мной разговаривать.
Стоим мы с Каменче на лестнице, боязно мне. Люди, думаю, разные.
Но вот, слава богу, идет. Как услышал от сестрички, что я его спрашиваю, сразу прибежал. Оглядывается, ищет, где я.
А увидал, руки развел, ко мне бросился.
«Где же ты, Петрия? — говорит. — Миса меня про тебя спрашивал».
А он за руку никогда не здоровался. Выпрямится, руки в карманы халата сунет и смотрит на тебя как бы с высоты, даром что маленький и толстый. А тут аж расцеловался со мной.
«Не говори, — отвечаю. — Мы с этим вот человеком всю ночь за им бежали, пешком с гор пришли».
Он поздоровался и с Каменче. И ему руку протянул.
«А чего ж поезда не подождали?»
«Дак рази его дождешься? — говорю. — Знаешь, как у нас поезда ходют».
«О господи! — говорит. — Вы небось совсем из сил выбились? Ох, Петрия, какое же несчастье на тебя свалилось!»
«Говори скорей, — прошу его, — что с моим мужем? Сильно он покалеченный?»
Он легонько так вздохнул и говорит:
«Петрия, не стану тебе врать, твой Миса очень сильно пострадал. Ты должна это знать».
Ой, горе мне горькое!
«А жить-то будет?» — спрашиваю.
«Надеюсь, будет, — говорит, — ежели не случится чего неожиданного. Когда я видел его последний раз, он был живой, в сознании, и мы с им отлично поговорили. Привет просил тебе передать».
«Как это, — спрашиваю, — в последний раз? Иль он не тут?»
«Нет, — говорит. — Я ночью дежурил и трехчасовым поездом отправил его в Белград. У нас тут, конешно, спецалисты, но там посильней нас будут».
«Ох, господи, — говорю, — что ж это вы со мной все делаете? Увижу я свого мужа хочь ишо раз живого или нет?»
«Петрия, — говорит Ешич, — я понимаю, нескладно это вышло, зато для его лучше. Поверь мне. Они там сделают то, что мы здесь не сможем. Там профессора лечат».
Я тогда первый раз услыхала, что и профессора лечат. Я и не знала.
«О господи, — говорю, — и чего ты со мной, бедной, делаешь! Каким он хочь был, когда ты его последний раз видел?»
«Он, — говорит, — много крови потерял. Холодный уж был, боль его мучила. Я тут и сделал одну вещь, какую, может, и не должон был делать. Когда я его уж в Белград отправил и сестру с им послал, чтоб она за им в дороге следила, спохватился я, что надо было ему ишо один укол сделать. Оставил я заместо себя в отделении молодого доктора дежурить, а сам на машине скорой помощи помчался в Й., чтоб там их перехватить. Сел в вагон, сделал укол, а машина моя поехала в Лапаво, чтоб там меня взять. В Лапаве я оставил Мису с сестрой, а сам полшестого вернулся сюда».
Видишь, что значит иметь знакомого доктора? Другой сделал бы для его такое? Коли бы его здесь не оказалось, как бы ишо Миса мучился, и неизвестно, чем бы все кончилось.
Я, понятно, в долгу перед им не осталась. И когда все уж позади было, отнесла его жене Олгице поросенка — десять кило чистого весу. Разделанного, все как полагается.
Он любил поесть. И любил, чтоб его благодарили. Сам любил доброе дело сделать, но и чтоб за добро добром платили, тоже любил.
«И что, — говорю, — помог ему укол?»
«А как же? — говорит. — Заснул сразу, боль-то утихла. А как приедет, его тут же на стол положат. — Тут он на часы поглядел. — Да, верно, уж все кончили, а ему надо было перед тем сил набраться».
Растолковал мне человек все честь по чести.
«Ну, ладно, — говорю, — ишо я хочу тебя спросить вот о чем: нога вовсе у его пропала иль нет? Словом, есть у него нога или уже нету?»
Он так мне ответил:
«Петрия, когда я оставил его, нога была при ем, это точно. Но не буду от тебя скрывать, ранение у его сурьезное, и, чем все кончится, не знаю. Там его профессора посмотрят, они и решат, что делать».
«Стало быть, — говорю, — могут и отрезать ногу?»
«Этого, Петрия, — отвечает он, — я тебе наперед не скажу, они там посмотрят. — Помолчал он малость и говорит: — Ты, Петрия, о том подумай, что люди живут и без одной ноги и без двух. Вот без головы не могут».
И тут я возьми да и скажи ему про то дело. Видит бог, не хотела говорить, хочь сон тот всю ночь голову сверлил. И вот не выдержала, само собой с языка сорвалось.
«О боже, — говорю, — чего бы тебе сразу, как взяла я в руку эту рассаду проклятую, громом меня не поразить? Почто других заместо меня караешь? Он-то за что страдает?!»
Ешич, само собой, не понял. Удивился, спрашивает: «Это ты о чем?»
«Ох, не знаешь ты, — говорю, — чего я натворила. Согрешила я супротив одного святого и никак свой грех искупить не могу. В день Святого Врача сажала я капусту, вот он и казнит меня. Да ладно бы меня, он на Мису мого ополчился. О боже, боже, и у тебя справедливости не допросишься».
А Ешич на мои слова вроде бы ухмыляется. Ехидно так ухмыляется.
«Слушай, Петрия, — говорит, — брось ерунду молоть. Так уж случилось, и твоей вины тут никакой нету. Миса твой, кажись, не дурак выпить, может, и тогда пропустил рюмочку. Да и ночь к тому же, кто знает, может, и задремал. И когда вагонетки сорвались, не успел увернуться».
А как несчастный случай с моим мужем вышел, я опосля узнала.
Когда лопнул тот стальной канат, вагонетки с грохотом и треском полетели вниз, люди закричали: «Беги! Трос лопнул!», он, само собой, тоже побежал.
А работал он на главной стрелке и сразу увидал, что вагонетки прямо на его летят. В соседнем уклоне были и люди и лошади — кабы туда полетело, месиво сплошное было бы, но он туда уж не успел перейти. Вот он и побежал вниз, а вагонетки за им.
Не догонят, думал. Они там в буфер ударятся — в конце уклона шина висела — и остановятся. А я в нише укроюсь.
И вроде бы все хорошо придумал.
А откатка там узкая, токо вагонетке пройти. И потому в стенах ниши вырублены, чтоб в случае беды туда схорониться можно. К им он и побежал.
И совсем уж близко к нише был, вскочить осталось. Правую ногу занес, весь уж там был, одна левая чуть отстала — в ту минуту вагонетки и догнали его.
Подхватило ногу, затянуло сцепкой, и ниже колена всю как есть раскромсало, сцепка-то с тремя пальцами была.
Тогда-то я про это не знала. Но все равно очень меня разозлил доктор Ешич.
Пьяный. Заснул. Надо же такое сказать про человека, чуть не до смерти на службе покалеченного!
Пока живой был да здоровый, для всех был хорош, никто словом не попрекал, а уж выпить с им по маленькой да ишо на его счет охотников пруд пруди, хочь шахтерское жалованье не такое уж большое. А теперича, когда его искалечило, когда он ни на что боле не годен и где уж ему угощать других, все выходят ангелами господними, уговаривали, мол, его не пить, а он вдруг пьяницей стал и гулякой.
«Слушай, доктор, — говорю я ему в сердцах. — Ты хочь и доктор, а знать ничё не знаешь. Миса мой никогда перед работой не пил. Ежели когда и выпивал, так завсегда после смены. Их там перед работой, ежели хочешь знать, проверяют, не выпил ли кто случаем. Шахта — дело сурьезное, за такое и выгнать могут».
Но говори не говори — толку мало. Он свое гнет. Ему, видишь ли, лучше про все известно.
Махнул Ешич рукой, насмешливо так.
«Знаю я, — говорит, — эту проверку. Кого этот проверяльщик может проверить, когда он сам выпивши? Брось, ради бога, не морочь мне голову».
Тут уж такое меня зло взяло, сил нет. Ежели ты доктор, думаю, мать твою так перетак, а мой муж простой шахтер, так ты теперича над им изгаляться будешь? Ну нет, я тебе не дам спуску.
«Слушай, ты, доктор! — кричу я на его. — Не был мой муж пьяный! Как у тебя совести хватает и говорить такое! Ты ишо скажи, что по пьяной лавочке он и трос оборвал? Что ж ты думаешь, он сперва наверху канат оборвал, а опосля побежал вниз под вагонетки, так, что ли? Нету его здесь, покалеченный он, так не смей его хулить и имя его марать!»
Доктор мой растерялся. По сторонам оглядывается.
«Да погоди ты, послушай, — говорит. — Что ты на меня кричишь? Кто его хулит, кто его марает? Сдурела, что ли? Я ж не сказал, что он был пьяный. Я сказал, что, может, выпил рюмочку. А не было этого, так и ладно. И твоей вины тут нет, вот что я сказал».
«Ты в этих делах, — говорю я ему, — не бельмеса не смыслишь. Занимайся своим докторским делом, за которое тебе деньги платют, и не суйся, куда тебя не просют. Я к тебе как к человеку пришла, а ты давай на несчастного грязь лить. За то, что ты для его ночью сделал, спасибо тебе, я в долгу не останусь, а за все прочее нет во мне благодарности».
Он засмеялся.
«Ну ладно, ладно, — говорит. — Не нужна мне твоя благодарность. Я вижу, ты устала и волнуешься».
«Брось, — говорю. — Я, понятно, усталая и за Мису душа болит, но я знаю, что говорю. Скажи-ка мне адрес больницы, куда ты его отправил, и я пойду».
«Я его в ортопедическую, — говорит, — направил. Запомнишь? В ор-то-пе-ди-че-ску-ю».
«Запомню».
И повернулась, чтоб иттить.
«Погоди, сумасшедшая, — кричит он мне вслед. — Ты что? В Белград поедешь?»
«А как же? — говорю. — Само собой, поеду».
«А счас куда?»
«На станцию. Погляжу, когда поезд».
«Первый поезд, — говорит он и снова на часы глядит, — в десять вечера. А до тех пор что будешь делать?»
«Есть у меня, что делать, — говорю. — А нет, так просто ждать буду».
«Слушай, да ты совсем с ума сошла, — кричит он, — где ты будешь ждать? Иди лучше к Олгице, дома у меня и отдохнешь. Да и адреса больницы у меня нет. Я пока узнаю».
«Доктор, — говорю, — я к тебе со всем уважением, а ты меня обидел, и домой к тебе я не пойду. А больницу в Белграде я и так отыщу. Пошли, Каменче».
Ушли и не оглянулись. За живое меня задело.
Опосля-то я, понятно, остыла и поросенка ему снесла, но знакомство с им перестала водить. И когда с рукой маялась, не пошла к ему лечиться. Один раз, да и то ненароком, заглянула к им.
Вышли мы из больницы, вижу я, и Каменче тоже разозлился.
«С таким человеком, — говорит, — нельзя дело иметь. Пока жив — живи, а захвораешь, подыхай, и все концы, плевать ему на твои муки и страданья. Ты на работе увечье получил, без ноги остался, а он — сам виноват, так тебе и надо. Сволочь!»
Нет, о Ешиче нельзя такого сказать, он человек недурной, хочь, правда, деньги любит, это тебе не Чорович. Но обидел он меня сильно.
Все ж таки я человек, не скотина. Ежели неученая, так, значит, можно меня топтать, прости господи, как дерьмо какое. Неужели тебя в школах твоих учили людей забижать? Есть у меня и сердце, и душа, не токо у тебя.
Но долго об Ешиче не пришлось мне думать. Свои беды и муки навалились.
Идем мы через больничный двор, сердце сжалось, прямо заледенело от страха, ну, как Миса без ноги останется? Ведь он совсем молодой был, в самой силе, двадцать девять стукнуло, тридцатый пошел. Неужели такому молодому ногу отрежут? Представить такое невозможно. Неужто он на деревянной ноге по окненским улицам ковылять будет?
Лет десять назад жил здесь старик один. Никола его звали. Дак у его заместо одной ноги деревяшка была, штанина круг ее полоскалась.
Он, видать, ничё не делал, ничем не занимался, цельные дни из кофеен не вылазил, а ближе к ночи, пьяный, бродил по улицам на своей деревяшке. И стар и мал звали его не иначе как Деревяшка, фамилию его, должно, никто и не знал, окромя почтальона, что пенсию ему носил, похоже, и внуки звали его Деревяшкой.
Когда ни встренешь его, он завсегда под градусом, и подумать не можешь, что он был другим, будто так и родился с деревянной ногой. А ведь он, брат, железнодорожник был, машинист, но спьяну-то угодил под поезд, ему ногу и отрезало.
Случилось это, как первая мировая кончилась, он уж в летах был, когда Деревяшкой стал. А до тех пор жил себе в свое удовольствие.
У нас, я тебе скажу, вообче много увечных и покалеченных. Доктора, видать, были тогда не ахти какие умелые, да и люди не больно к им ходили, поломают там руку или ногу, приладят по своему уму-разумению, и все.
Пойдешь, к примеру, к дядьке Радомиру в Двориште, жил там такой мужик-костоправ. Натрет он тебе, к примеру, руку каким-то жиром, верещишь, как козел, от боли, а опосля положит ее промеж двух досточек, куделью обмотанных.
«Ну, — говорит, — теперича все ладно будет».
И велит приттить через какое-то время, он сымет досточки, и рука будет как новая.
Иной раз придешь к ему, а он скажет:
«Поди, двигал рукой-то, вот и срослась криво, сам виноват».
Так и останешься с кривой рукой или ногой.
Выходим мы с Каменче к железным воротам, а у меня все Деревяшка не идет из головы. Неужто и мой Миса станет таким?
Вот-вот слезы польются, зареву так, что лесам и горам, земле и небу тошно станет, и они заплачут над моим страданьем, на душе черно, глаза б ни на что не глядели. Но скрепилась кое-как, слезинки не проронила.
Выбрались мы за ворота.
За воротами улица не улица, через дорогу площадь, чуть подальше бойня, и все. И вдруг вижу, бегут мои собаки.
Я про их и думать позабыла. Где мне ишо и про их помнить?
А они давай на меня прыгать. Визжат от радости, хвостами крутят.
Но до их ли мне? А они знай себе скачут, лапами своими меня марают.
«Пошли, — кричу им, — чтоб вам пусто было!»
И ногой их. Попала, кажись, в Мурзу.
Собаки отбежали. Стали посередь улицы и смотрят. Понять не могут, за что я их так.
Каменче и говорит:
«Бог с тобой, чего ты их бьешь?»
«Да не могу я и об их думать. Видал, всю юбку замарали».
Оттерлась кое-как.
«Пойдем, — говорю, — сначала зайдем на малую станцию, а опосля на большую, поглядим, когда поезда. И разъедемся в разные стороны».
«Зачем нам, — говорит Каменче, — на малую станцию?»
«Да посмотрим, может, найдется тебе какой поезд поране. Окненский токо в два пойдет. Ты и так уже много время потерял».
А он тут и говорит:
«Я знаю, когда мой поезд. Но я по-другому думал».
«А что же ты думал?»
«Да я думал, — говорит, — мы вместе поедем, ежели ты не против. Ночью-то мне ехать не хотелось, меня даже зло взяло и на тебя, и на главного анженера, что заставил меня ехать. Думал, нашли дурака! А послушал, как с тобой люди разговаривают, поглядел, как все стараются улизнуть от тебя, как никто не хочет в беде помочь, я и подумал, ведь никто не знает, что с им завтра будет, ведь и со мной может случиться то же, что с Мисой твоим. И от жены моей, поди, так же все бегать будут. Потому я бы, Петрия, одну тебя в Белград не отпустил. Но вот, понимаешь, денег у меня нет на дорогу. Надо бы сперва где-нибудь денег достать».
Да, показал себя Каменче человеком, ничё не скажешь! Я и не ждала от его такого. Пошел-то он со мной без охоты, я боялась, бросит меня где-нибудь посередь дороги одну с чумоданом.
«Деньги-то что, — говорю ему, — есть у меня деньги. — А и вправду, деньги у меня были. Миса как раз аванс получил, да и припасено малость было; я все и взяла. — Но жалко мне таскать тебя за собой. Ты и так на меня много время потратил, а до Белграда дорога не близкая. Дома-то тебя ждут небось».
«Об этом, — говорит, — не заботься. Лишь бы с Мисой все обошлось. Лишь бы его застать живого».
Вот уж, ей-богу, не ждала! Я и заикнуться не смела, чтоб он в Белград со мной поехал.
Ну, пошли мы на улицу Царя Лазаря, оттудова прямая дорога на Окно. Решили попробовать собак домой спровадить.
Каменче так и сказал:
«Пошли, попробуем ишо разок. Жалко ведь, пропадут».
Вышли мы почти за город.
Давай гнать собак в Окно. Эй вы, глупыши, вот вам дорога домой, пошли отсюдова, ведь пропадете!
Гоним их, камнями в их бросаем, напужать хотим. А они ни в какую. Сбились в кучу неподалеку, мокрые, дрожат и понять не могут, чего мы их гоним.
И снова отступились мы.
Бог с ими. Не хотят так не хотят. Что тут сделаешь?
Пошли на станцию. А до ее, проклятой, путь не близкий, полчаса ходу. Ноги протянешь, пока дойдешь.
Доплелись кое-как, собаки все за нами идут, близко не подходят, но из виду не теряют. Спрашиваем, когда поезд на Белград? В десять вечера, отвечают. Пассажирский? Да, пассажирский. Билеты продаете? Нет, билеты перед отходом поезда.
А время, брат, было часов десять-одиннадцать. До самого вечера ждать надо.
«Пошли, — говорю, — Каменче, в зал ожидания. Там ляжем на скамейки, может, малость и подремлем. А в обед опять хлеба купим, поедим».
Вошли в ожидальню, устроились. Скорчились на деревянной скамейке.
Я под голову платок положила, Каменче сунул мой чумодан. Но рази тут заснешь?
Холодно, двери хлопают, сквозняк, люди слоняются туда-сюда. Жестко.
Да и тревога, брат, гнетет, ни на миг не оставляет. Чуть глаза прикрою, сразу этого бедолагу Ниджо Деревяшку вижу, как шкандыбает он на своей деревянной ноге по улицам. А там вдруг представится, что вовсе это не Никола, а мой Миса. Ковыляет по улицам да ишо скалится, пальцем мне грозит. Я и проснусь тут же.
Так цельный день и промаялась, толком и не поспала.
Села, стала в окно глядеть. Тарахтят по рельсам и пыхтят паровозы манервенные, с грохотом поезда проносятся. Мечется народ по белу свету, а чего, и сам, поди, не знает.
Боже, думаю, есть ли где в мире тихое да покойное место? И куда токо людей не носит?
Собаки, мои выбрали себе сухой островок под платаном у станции и там друг возле друга свернулись в клубочки.
Чуть задремлят и тут же вскидываются, глядят в двери, там ли мы. Упустить боятся.
Наконец дождались мы поезда. Отдохнуть не отдохнули, лишь сильнее намаялись. Но вот пришел и он.
Купили билеты, пошли садиться. Да где там, вагоны битком набиты.
Снаружи посмотришь, света нет, вроде весь поезд спит или пустой. А заглянешь внутрь, господи, не протолкнуться, не разберешь, где что, все перемешалось — люди, вещи, женчины, мужчины, руки, ноги. Одно слово, как сельди в бочке.
Сунулись мы в первый класс — нет мест. Побежали во второй — и там нет. Помчались в третий — и там ступить негде.
Вот горе! Что делать! Не оставаться же.
«Залезай, — кричу Каменче, — а то уйдет. Как-нибудь протиснемся».
Вскарабкались по ступенькам. Пробиваемся вперед, где локтями, где боками. Шагаем по сумкам, мешкам, спотыкаемся об ноги. Люди кричат, ругаются.
Кричите, думаю, сколько влезет, мы сели.
Пробрались аж до самых скамеек.
А тут, как оно бывает, влез в вагон, уже глядишь, как бы место найти.
До Белграда стоять не будешь. Прошлую ночь не спали, пешком столько прошли!
Каменче ишо чумодан мой на пол не поставил, ишо ищем глазами, где бы притулиться, а за окном вдруг собачий лай поднялся.
О боже, и от этого меня господь не избавил!
Я уж сразу поняла, чьи это собаки разоряются.
Стала я к окну пробиваться — люди кричат, ругаются. Глянула — точно мои. Мурза, Калина, Черныш.
Они, видать, уследили, как мы из ожидальни выскочили, побежали за нами и крутились где-то поблизости. Нам уж не до их было, мы их и не заметили.
А тут мы с Каменче сели в поезд.
Они, понятно, остались и сперва все бегали вдоль вагонов, понять не могли, куда мы делись. Испужались. Скулить начали, в двери рваться.
Двери-то уж позакрывали, поезд вот-вот тронется, кондуктор в свою дудку свистнет — и все, поехали, а они на ступеньки лезут. Царапают когтями по железу.
Выглянула я в окно, они меня и приметили. Да как бросятся к окну. Того и гляди вспрыгнут. А Черныш, самый молодой из их, скачет прямо на стекло. Метра на полтора вверх прыгает, токо что лапами в окно не стучит.
Люди давай смеяться. Хохочут и сами не знают, над кем больше — надо мной иль над собаками.
Протиснулась я обратно к дверям. Выглянула.
«Марш домой! — кричу. — Черныш, будь ты неладен, марш домой! Мурза, Калина, кому сказано, домой!»
Они как услышали мой голос, малость присмирели и назад отступили. Стоят шагах в пяти от вагона и хвостами вертят.
Свистнул кондуктор в свою дудку. Паровоз загудел, вагон дернулся. Поехали.
Собаки мои опять заволновались. Лают, воют, скулят. Бегут за поездом. Прыгнут, будто в воздухе споткнутся обо что-то и на щебенку валятся, того и гляди под колеса угодят.
Страшно мне стало, не дай бог, на моих глазах с головой простятся. Как начну орать в дверь:
«Марш домой, под колеса угодите! Марш домой!»
А им хочь бы что!
Уж и не угнаться им, поезд-то пошел шибче.
А они все бегут что есть мочи. Ветер им шерсть как гребнем чешет. Наконец отставать начали. Все дальше, дальше.
Все, уехали.
Остались они одни, стоят на насыпи, смотрят на поезд. Все, кончено дело.
Закрыла я двери. Вернулась к Каменче.
«Остались?»
«Остались, пропади они пропадом!»
Крестьянин, что рядом с им стоял, спрашивает:
«Далеко ли ты, родимая, гонишь их домой?»
«Да в Окно», — говорю.
«Где это?»
«Километров тридцать, — говорю, — отсюдова будет».
«Поди, они теперича и дороги назад не найдут. По такой-то слякоти».
А дороги и впрямь так развезло, что ноги по щиколотку вязнут. Плюнуть захочешь, так сухого места не выберешь.
«Не найдут, — говорю, — так не найдут. Я их с собой не звала и до дому провожать не могу».
Решили мы с Каменче вперед пробираться. У дверей-то мигом просквозит.
Каменче и тут показал себя.
У нас, знаешь, люди какие. Теснотища, иному ногу поставить негде, прижмут — дышать нечем, а другой рассядется в свое удовольствие, растопырится и в ус не дует.
Схватил меня Каменче за рукав.
«Пройдем, как не пройти», — говорит и тянет меня в самую гущу.
Люди ругаются, не пущают.
Но Каменче мужик не робкого десятка, сильный, косая сажень в плечах. Боятся с им связываться.
«А ну подвинься, — кричит. — Чего расселся, как у тещи на именинах? Ты бы ишо пижаму надел! Потеснись, мать твою так!»
Так и прошли. Пробрались поглубже, стали где-то посередке.
Поставил Каменче мой чумодан возле скамейки, посадил меня на его. А сам пошел вперед.
«Кто до Белграда сходит?» — спрашивает всех подряд.
Наконец нашел человека, что в Милошево едет.
«Иди сюда, — поднял он меня с прежнего места. — Здесь скоро освободится».
Пробрались мы поближе к тому дядьке. Стали ждать, когда он слезет.
Так вот от Милошева я и место получила. Втиснулась, села и молчу.
А Каменче у меня в ногах на пол сел. Оперся на чумодан, примостился кое-как, вижу, задремал.
И что ты думаешь? Заснул.
На рассвете приезжаем в Белград. Толпа двинулась к выходу — и мы с ей. А куда, не знаем.
Вышли, вытолкнула нас толпа на площадь, не успели мы оглянуться, как толпа истаяла. Разбрелись все кто куда, остались одни мы с Каменче, глазеем по сторонам, ничё понять не можем.
Куда податься? Где дорогу искать, куда сперва сунуться?
Стоим перед станцией, оглядываемся.
А ишо, брат, темно. Время-то зимнее, светает поздно. Город огнями сверкает, от лампочек в глазах рябит. Но коли не знаешь, где ты, дак и свет не поможет.
В сторонке, недалече от нас, милицанер стоит.
Поглядела я на его. Вижу, и он на меня смотрит. Поглядела ишо раз. Он, опять вижу, на меня смотрит.
Возьму, думаю, да спрошу его.
Подошла.
«Товарищ милицанер, — говорю, — хочу спросить тебя. Ты, случаем, не знаешь, где тут больница?»
На ем шинель, руки на заду сложены. Свысока меня глазами меряет.
«Зачем, — спрашивает, — тебе больница?»
Не нашел умнее чего спросить, а?
«Да, поди, нужна, — говорю, — раз спрашиваю. Была б не нужна, не спрашивала б».
А он вдруг как надуется. Руки с заду снял, поправляет резиновую дубинку, что на боку болтается. Неужто, думаю, за ее возьмется?
«Ты что, не слышишь, — кричит, — что я тебя спрашиваю? Как разговариваешь? Видишь, какие на мне погоны?»
Ты токо погляди на его, господи прости! Задрал нос, дерьмо деревенское, барином стал, попробуй тронь.
«Погоди, — говорю, — кипятиться-то. Стало быть, дело есть, коли спрашиваем. Понимаешь, с мужем моим беда случилась, и он тут в больнице. А я его проведать приехала».
«Что ж ты, ночью к ему пойдешь? — говорит. — В эту пору? И в какой он больнице?»
«Как в какой? — спрашиваю. — Чай, у вас их не тыща?»
А он вдруг:
«Пачпорт есть? Давай сюда. Поглядим, кто это в эдакую пору едет в больницу, а в какую, не знает».
О господи, что ж это будет? Не ровен час дурень деревенский в каталажку засадит.
«Да есть, есть у меня пачпорт. Чего ты на меня накинулся?»
А он свое гнет:
«Поглядим, куда это вы отправились, чай, не ряженые, и для масленой вроде не время. А кто это с тобой, раз муж твой в больнице?»
Это он, стало быть, про Каменче. Поглядела я на его. А на ем каска, на ногах грязные сапоги резиновые, на плечах деревенский кожух, в руке шахтерская лампа. Само собой, для Белграда одежа неподходячая. Но где уж там при нашей беде об одеже думать? В чем был, в том и поехал.
«Да нас, знаешь, — говорю, — вчера ночью с постели подняли, мужа мого на шахте покалечило. А это его товарищ, они вместе на шахте работают».
А милицанер все хмурится. Опосля спрашивает Каменче:
«А ты чего стоишь? Где твой пачпорт?!»
«Здесь», — отвечает Каменче, а вижу, даже побелел.
Дает ему пачпорт.
Держит тот наши пачпорта, вертит их так, этак.
«Откуда вы?»
Я сказала.
И тут он вдруг сразу подобрел. Заулыбался.
«Гляди-кось, — говорит, — дак ведь мы земляки. Я из Ражани. Здорово, земляки!» И руку нам протягивает.
Да какие ж, думаю, мы земляки? Где Окно, а где Ражань?
А, решила я, он, видать, из тех, кто воевать не захотел, вот и пошел в милицию и так в ей и остался.
У меня обои мужья, и первый, Добривое, и нонешний, Миса, воевали, а кончилась война, они вернулись домой, а этот нет. Дерьмо деревенское.
Ну да ладно. Поздоровалась я с им за руку.
«Дак что ж ты, земляк, на нас накинулся? Чай, мы на бандитов непохожие».
Он вроде оправдываться начал. Рукой крутит.
«Вид у вас больно чудной. А в Белграде всяко бывает. Но скажи-ка, бога ради, ты не слыхала, Морава в этом году разлилась? Неужто опять поля у нас затопило?»
У нас? Эх, брат, дурак дураком останется, как его ни выряди. А тоже мне важничает, кочевряжится. Где Окно, а где Морава? Поди, Морава-то в горы не полезет?
«Знаешь, не могу тебе сказать, — говорю. — А почему ты спрашиваешь?»
«Да, — говорит, — у жены моей под Варварином земля у самой Моравы. Отец ее, тесть мой, для нас ее держит. Осенью я говорил ему, чтоб он не сеял пшеницу, все равно, мол, Морава весной унесет и опять сей. Дак ведь не послушался, семена заставил купить. И теперича, коли река разлилась, все пропало, покупай семена заново».
Видал, об чем думает? Зато пужать людей, пачпорт требовать выучился.
«Жалованье-то, поди, получаешь, — говорю, — чего ж не купить?»
«Получать-то получаю, а знаешь, почем нынче семена?»
Однако грех мне на его жаловаться, все ж таки помог он нам.
Спросил, знаю ли я, где муж находится.
Я, понятно, не знаю. И думать не думала, что в Белграде полно больниц и все в разных концах. Я думала здесь, как в Ш., все в одном месте. И даже ежели не одна больница, так тоже все рядышком.
Говорю ему, что доктор отправил его в ор-то-пе-ди-че-ску-ю, а где она, я не знаю.
Он задумался.
«Слушай, — говорит. — Я тоже не знаю, где бы эта больница могла быть. Где городская, знаю. Другие ишо знаю, а об этой и слыхом не слыхал. Иди-ка ты, совет тебе дам, в военную, может, твой муж там лежит. Ступай вот по этой улице, а там свернешь в третью улицу направо, пойдешь прямо-прямо, пока не упрешься в главные ворота. Там и будет военная больница. Теперича там, само собой, никого нету, будешь до утра ждать».
«Ладно, землячок, — говорю, — спасибо тебе за помочь».
Пошли мы, как он сказал, а он и вслед кричит:
«Дак ты точно не слыхала про Мораву? Разлилась она иль нет?»
«Нет, не слыхала, правду говорю».
«Не пишут, черти, вот и не знаешь, как там. Придется самому сесть да написать».
Так и остался он стоять перед станцией и ломать себе голову: разлилась нынче Морава иль нет, а мы пошли больницу искать.
И нашли, слава богу!
Пошли по улице, свернули в третью улицу направо и вышли прямиком к больничным воротам.
Там, понятно, все заперто. Мы давай заглядывать скрозь железные прутья, туда, сюда суемся. Никого не видать, кругом пусто. Да особенно и не заглянешь, сторож не позволяет.
«У меня тут муж лежит, — говорю я ему, — мне надо посмотреть, где он».
Не пущает.
«Погоди, — говорит, — дежурного позову. А вы пока отойдите отсюдова».
Отошли мы в сторонку, позвал он кого-то. Вышел человек.
Я ему говорю так, мол, и так, сюда, наверно, мого мужа привезли, я хочу узнать, как он, хочу с им повидаться.
Он говорит:
«Счас ты ничё не узнаешь, ночь на дворе. Утром приходи».
Делать неча, стали утра ждать.
Поставил Каменче чумодан возле стены на другой стороне улицы, примостились мы обои на ем. С одного боку я, с другого он. Сняла с себя шерстяной платок, прикрыла нам ноги. Сидим, молчим.
Даже задремали малость. Уж и сама не знаю как.
Проснулись, совсем уж рассвело. Погода хмурая, туман.
Калитка открыта. Народ какой-то входит. Но одни офицеры, господи!
Пошли и мы.
Но дежурный уж переменился. Новый сидит.
Я говорю ему про свое дело.
«Мужа мого, — говорю, — прошлой ночью на шахте покалечило и его оттудова повезли сначала в Брегово, потом в Ш., а из Ш., значит, сюда, в Белград. Может, он тут, у вас?
«А ты точно, — спрашивает он, — знаешь, что его сюда привезли?»
«Точно не знаю, да, наверно, сюда. Так нам и милицейский на станции сказал!»
Думала, сошлюсь на его, лучше будет.
А дежурный брезгливо так рукой отмахнулся.
«Откудова ему-то знать? — говорит. — Пущай бы своим делом занимался, а не совал нос туда, куда его не просют. Скажи-ка, твой муж — военный?»
«Нет, — говорю. — Шахтер он».
«А это, — говорит, — военная больница. Для военных».
Тут я совсем духом пала, право слово.
«Ох, — говорю, — что ж мне делать, горемыке несчастной? Как в этой пустыне человека отыскать? Ведь не скрозь землю он провалился?»
А тот плечами пожимает.
«Не знаю, — говорит. — Скажи на всякий случай, как его фамилия, я проверю. Но сумлеваюсь».
Сказала я ему Мисину фамилию, он пошел к себе. У его там домишко такой махонький, он в ем сидит.
Посидел он там недолго, вернулся.
«Нету здесь такого».
И тут же поворачивается, иттить хочет.
«Да погоди, — кричу я ему, — не уходи! Что делать-то мне? Вторые сутки гонюсь за им, никак не отыщу».
«Ничем не могу, — говорит, — тебе помочь».
«Дак хочь внутрь пусти, я сама спрошу».
Он глядит на меня.
«Кого спросишь-то?»
«Да не знаю. Директора иль ишо кого».
Мотнул он головой.
«Нельзя, — говорит. — Это военная больница, и сюда всем входить не положено. А штатским тут вообче делать неча».
«Ежели больница, — не выдержал тут и встрял Каменче, — для военных, так что ж ты здесь делаешь? Чего ж ты сам в штатском? Скажи лучше, не хочешь пущать».
А на ем всамделе формы-то нет. Простой пинжак. Да и на многих других, вижу, штатское, без всякой формы ходют.
Разозлился тот, налетел на Каменче.
«Ты ишо будешь меня допрашивать на моем рабочем месте? Будешь ишо меня проверять, военный я иль нет и где моя униформа? А коли хочешь знать, так я здесь на службе, хочь и не военный. А дома у меня пятеро детей, и я не хочу, чтоб из-за вас меня с работы выгнали, а дети мои остались без куска хлеба».
«А у меня, брат, — кричу я, — токо один муж и есть! И он не лоботряс какой-нибудь, а рабочий человек. На работе покалечился».
Он и отвечает:
«Мне мои пятеро детей дороже, чем один твой муж. И нет у меня такого права пущать всех к директору. Он как-никак генерал, не какой-нибудь бездельник, что приходит сюда баклуши бить. У его есть дела поважней, чем с тобой разбираться. Приходи послезавтрева. Будет приемный день; дежурный врач скажет тебе все, что нужно».
Повернулся и был таков. Да ишо сторожу приказал прогнать нас от ворот.
Отошли мы, встали опять у стены напротив. Думаем, что делать.
«Ежели это и вправду генерал, — говорит Каменче, — тогда к ему прямо с улицы не войдешь. Я служил в армии, знаю порядок. Прежде чем к ему попадешь, семь потов сойдет».
О господи, что делать? Неужто до послезавтрева ждать? Ведь до тех пор Миса и помереть может!
«Была не была, — говорю я Каменче, — попробую пройтить. Генерал так генерал. На-ка, подержи мой платок. И никуда не уходи отсюдова».
Сняла я платок с плеч. Чтоб рукам было слободней. Пошла и встала поближе к воротам. Жду.
А время идет.
Большие ворота уж закрыли. Люди входят в ворота поменьше, вроде бы в калитку. Сказываются сторожу и тому, кто прогнал нас, вытаскивают бумажки, пропуска, что ль, и токо опосля того их пущают.
Как тут проскользнешь?
Тут вижу военная машина по улице едет. «Скорая помочь», видать. С красным крестом.
Может, сюда, думаю. Хочь бы в сторону не свернула.
Нет, слава богу, сюда. Прямо к воротам подкатила и стала.
К шоферу подошел сторож, а с им тот, с пятью ребятами. Чего-то говорят с им. Открывают ворота.
И вот они все стоят тут, с левого боку машины. А я здесь, с правого боку, им меня и не видать.
Я раз и тихо-тихо шмыг к самой машине и укрылась за ей.
Они там с шофером разговоры разговаривают. Наконец отпустили его, машина тронулась, во двор въехала.
А я рядышком, раз — и ворота позади. Но тут машина припустила и обогнала меня, а я пригнулась и за ей во весь дух, токо пятки засверкали.
Они, понятное дело, заметили, кричат:
«Стой! Куда! Вернись!»
Да поздно. Я бегу что есть мочи, на крики их и не оборачиваюсь. Ну-ка догоните!
Бегу, значит, я, бегу, а куда бегу, и сама не знаю. Кругом дома, в который податься?
А, думаю, надо в первый бежать. Там уж разберусь, что к чему.
Кинулась я к дверям. Вижу, внутри лестница. Попробую сюда, авось найду кого-нибудь.
Толканула дверь и со всего размаху на офицера налетела.
Пожилой человек. И весь золотом сияет, как, прости боже, икона. Должно, генерал. У меня душа в пятки.
А он говорит: «Вам что, гражданочка? — Глаза добрые и глядят на меня со вниманием. — Я могу вам помочь?»
Ишо как можешь!
Но и этот — с пятью ребятами — прискакал. Схватил за рукав, тащит меня, кричит.
А генерал ему вот так сделал рукой:
«Отпустите ее. Верно, беда у ей, раз сюда пришла. Что вы хотите, гражданочка?»
Ничё не попишешь, подчинился он, видать, и на этот раз ребят своих вспомнил, схоронился за мою спину.
А я запыхтелась, слова вымолвить не могу. Отдышалась прежде. Опосля уж заговорила.
Так-то и так, говорю. Муж мой попал в аварию на шахте вчерашней ночью, его, сказали мне, вагонетка зашибла, а я никак не могу его найтить. Из Окно его повезли в Брегово, оттудова в Ш., а опосля привезли сюда, в Белград. И вот бегаем мы за им, я и его друг, что у ворот ждать остался, по этому чертову Белграду и найти не можем.
Он и говорит мне:
«Это, гражданочка, военная больница, сюда штатских не кладут. Его, должно быть, в городскую больницу положили».
«Мне сказали, его в ор-то-пе-ди-че-ску-ю повезли. Токо я не знаю, где она».
«Ну вот, это при городской больнице и есть. Тут недалеко. Ступайте туда, а иттить вот так надо».
Объяснил мне человек дорогу.
«А ежели и там не найдете, — говорит, — приходите ко мне, и мы вместе его отыщем. Найдется ваш муж, живой человек да чтоб пропал как иголка в сене!»
Поблагодарила я того человека. Вышла на улицу, позвала Каменче, и мы пошли, как он велел.
Свернули влево, опосля вроде опять влево, сейчас уж и не помню точно. Дошли до больничных корпусов. Стали спрашивать ор-то-пе-ди-че-ску-ю.
Наконец отыскали. Там на дверях написано, Каменче прочитал.
Толканулись мы прямо в двери, ан не тут-то было. Не пущают.
«Перво-наперво, — сказала сестра, она за окошечком сидит как в клетке, — счас часы неприемные и посещений нету. А окромя того, в Белграде — пидемия, грипп какой-то, и заведующий вообче отменил приемные дни. Скорей всего, и завтра пущать не будут».
Ох, горе горькое!
«Господи, что ж мне делать-то? Вы хочь скажите, будьте такая добренькая, здесь он или нет?»
«Как говоришь, его фамилия?»
Сказала я Мисину фамилию.
Она давай листать книгу какую-то.
«Он что, из рудника бурого угля?»
«Да».
«Тут, — говорит, — у нас он».
«А в какой палате?»
«Вот этого я не могу сказать. Да и ни к чему тебе это знать».
«Дак как же мне мужа-то увидать, поглядеть, живой ли он? Ведь я издалека сюда добиралась, и пешком шла, и на поезде ехала, что ж мне теперича несолоно хлебавши домой возвращаться?»
«Ей-богу, — говорит, — нет у меня такого права тебя пустить. С доктором ты могла бы, наверно, повидаться. И то как обход кончится».
Да на что мне доктор? Мне мужа свого повидать надо. Я перво-наперво сама должна увидать, что с им. А там уж могу и с доктором разговаривать. Ежели мужа, не дай бог, так прихватило, что не выкарабкаться ему, так мне его загодя домой надо забрать, чтоб он мог дома помереть.
Брожу по коридору, прикидываю, как быть, что делать. С Каменче советуемся.
И вдруг вижу, санитар идет, а в руках у его целый ворох черных снимков, открыл он какую-то дверь и спрашивает кого-то, кто там сидит:
«В какой палате шахтер с раздробленной ногой, что вчера привезли?»
А ему оттель отвечают:
«Четвертый этаж, сто семнадцатая палата».
Вот и ладно. Спасибо, что сказали. Теперича я знаю, что делать.
Дождалась пока в колидоре пусто стало и снова к сестре в окошечко сунулась. Протянула свернутые вот так двести динаров.
«Ни о чем тебя не прошу, — говорю, — отвернись токо, как проходить мимо тебя буду».
Она поглядела направо-налево и взяла деньги, в карман халата опустила.
Опосля я пожалела, что такие деньги ей отвалила, она и за пятьдесят пустила бы.
«Слушай, — говорит она мне из окошечка, — ежели поймают тебя, ты уж не выдавай меня. Скажи, она, мол, в тувалет пошла, я и пробежала».
Пугливый народ в Белграде, как посмотрю. Но деньги тоже любит.
«Не тревожься», — говорю.
Отвернулась она от окошечка, будто делом занялась. Бумагами зашуршала. Я шмыг мимо ее клетки и тихонько-тихонько — к лестнице.
Наверх полезла, второй этаж, третий, вот и четвертый.
Отворила первые стеклянные двери. Иду крадучись, боюсь, как бы кто не заметил. Где сто семнадцатая палата? Направо иль налево?
Посмотрела на номера — цифры-то я понимаю — нет, не то. Пошла к другим стеклянным дверям.
Вошла тихонько, иду по колидору, гляжу наверх, где номера стоят. Считаю про себя. Должно, тут, думаю.
Вдруг слышу за собой женский голос.
«Гражданка, вы куда?»
Я обернулась, мне, что ль, кричат? И дала стрекоча по колидору. Что есть мочи.
Она кричит:
«Эй, ты куда? Спятила, что ли, вернись!»
Но рази меня остановишь? Как на крыльях лечу.
Увидала на бегу цифру сто семнадцать. Навалилась на двери ровно танк, ворвалась в палату и двери за собой закрыла.
Все, убежала от их.
Ищите ветра в поле. Пока найдете, я уж свое дело сделаю.
Огляделась.
Палата большая, коек, видать, двадцать стоит, и все занятые. И куда ни взглянешь, в глаза лезут где ноги, где руки. Все раскоряченные. Свешиваются прямо с потолка, подцепили их там на крючья, словно ягнячьи окорока.
Гляжу я на этих четвертованных людей, и страх меня пробирает. Как средь культей этих и бинтов Мису найти?
Не вижу его, и все тут. Я ищу цельного человека, а кругом лежат обрубки. Одни белые ноги свешиваются с потолка, свет застят.
«Люди, — говорю, и духа ишо не перевела, — тут шахтер Милосав Джёрджевич из Окно?!»
Они глядят на меня скрозь белые ноги и молчат. Рта не открывают.
Я туда, сюда. Как же мне мужа отыскать, помоги господи. Может, наврали внизу?
Вдруг почудилось, зовет меня ктой-то.
«Петрия, — а голосок тонехонький, — Петрия!»
Обернулась я, поглядела, лежит на постели человек, лицо темное и тоже раскоряченный. Он, что ли, зовет?
Нет, не он.
Да и никто не зовет. Примерещилось, поди.
«Здесь Милослав Джёрджевич? — спрашиваю погромче. — Шахтер из рудника».
И опять все молчат. Из-под одной лишь белой ноги таращатся на меня чьи-то белые глаза, совиные.
И тут снова тоненький голосок:
«Петрия! Обернись, Петрия».
Да что ж это такое, ей-богу! Мерещится мне, что ли?
Поглядела я направо, налево. Зовет меня кто иль не зовет?
«Здесь я, Петрия, — опять тот же голосочек. — Сюда погляди, Петрия».
Глянула я вниз, на человека того, с темным лицом. Он смотрит на меня вот такущими глазами и тянет ко мне руку, за юбку хочет схватить.
«Не узнаешь, Петрия? — говорит мой Миса из этого незнакомого человека. — Это я, Петрия».
Все внутри меня дрожмя задрожало, ровно меня кто схватил и давай изо всех сил трясти и на куски рвать. Взяла я его руку, к щеке прижала.
«Как не узнаю, Миса! — говорю. — Слава богу, нашла тебя. Живой, слава богу!»
Гляжу на его лицо, что я сперва не узнала. А оно черное, как вот эта плита. Одни глаза белые. Будто из забоя вышел. А ведь умытый, чистый лежит.
«Цельную ночь я тебя, Петрия, ждал, — говорит мне мой Миса. — Как ты, Петрия?!»
Я обнимаю его стылую руку, прижимаю к своей щеке. Грею об свое лицо.
«Я, Миса, за тобой со вчерашней ночи гоняюсь. Ты-то, ты как? Выдюжишь?
Он говорит:
«Выдюжу как-нибудь. Я беспокоился, найдешь ли ты меня».
«Видишь, нашла. Люди помогли. Анженер Маркович послал со мной Каменче Радойковича из Дворишта. Он внизу ждет. Кланяется тебе. И все приятели твои привет тебе шлют, говорят, чтоб ты скорей поправлялся».
«И ты, — говорит, — передай им привет. А Каменче спасибо скажи».
Поглядела я на его получше, а у его левая нога, та, что во сне мне привиделась, вся в толстых кровавых бинтах, а поверх их железяки какие-то и вверх поднята. И вроде гири к ей прицеплены.
Пощупала я ногу ту тихонько рукой.
«Не отрезали?»
Он головой покачал.
«Нет».
«Не давай, — говорю, — резать. Ни за что не давай».
Миса опять головой покачал.
«Не дам, — говорит. — Не бойся».
Разговариваем мы так, вдруг за спиной у меня дверь распахивается и вбегает санитарка, что гналась за мной по колидору — верно, она, я ее толком и не видела, — а за ей санитар.
Кинулись они ко мне, хватают за руки, хотят вытащить меня из палаты.
«Что ты тут делаешь? — кричит санитарка. — Уходи отсюдова, всю больницу нам перезаразишь!»
Но меня на испуг не возьмешь. Я на ноги крепкая, уперлась — и ни с места.
Дернулась, вырвала свои руки.
«Не трожь, — говорю, — никакой заразы у меня нету. Отстань лучше!»
«Откудова тебе знать, есть она у тебя или нет. Уходи, здесь нельзя быть».
«Да погоди ты, — кричу, — дай мне с мужем повидаться! Двести километров проехала, тридцать пять пешком через горы шла. А ты меня выгонять будешь! Не пойду!»
Закричали тут и другие больные; вижу теперича, что и они живые.
«Оставьте, — кричат, — женчину в покое! С родным-то мужем небось можно поговорить. Бог весть откудова приехала!»
Но рази они понимают человеческие слова? Схватил за другой рукав и санитар. Давай тянуть меня из палаты.
Ишо мы так поторговались: выйдешь — не выйду, уйдешь — не уйду, но тут в палату доктор пришел. Посмотрел он на нашу свару, засмеялся.
«Отпустите ее, — говорит. Они меня тут же отпустили. — Ну вот что, — говорит он мне. — Пришла, повидалась с мужем, увидала, что он живой, а теперича, будь добра, уходи. Сюда никому входить не разрешается. Не ровен час хуже ему сделаешь».
Поддалась я на доброе слово. Что ж, думаю, мужа повидала, и впрямь можно идтить.
Кивнула головой доктору, отпустила Мисину руку. И задом пячусь к двери.
«Миса, — кричу ему, — не давай токо ногу резать! Ни за что не давай, Миса, и я тоже свого согласья не дам. Я тут буду, поблизости, не уеду, пока снова не повидаемся. Я скоро приду».
И вышла. Вывели они меня.
А Миса все глядел мне вслед с белой койки своими белыми глазищами, а в их — один страх.
«Пойдем со мной, — сказал мне доктор уже в колидоре, — я тебе расскажу, что с твоим мужем».
«Я для того, — говорю, — и пришла».
Повел он меня в свою докторскую комнату.
«Садись, — говорит. Начал он ворошить бумаги, вытащил какую-то коробку. — Но прежде, — говорит, — скажи, как ты попала в палату? Сегодня утром строго-настрого приказано никого не пускать».
«Как попала? — говорю. — Сестра внизу, извини, в тувалет пошла, я и прошмыгнула».
Он засмеялся.
«А как ты узнала, в какой твой муж палате?»
«Услыхала, — отвечаю, — санитар внизу спрашивал у сестры, куда положили шахтера из рудника».
«Ну, — говорит, — ловкая ты женчина!»
«Беда заставила, — говорю. — Кабы не беда, не гоняла б я здесь по вашим колидорам и с вами б не разговаривала. Мне б век вас, докторов, не видеть, не слышать».
Он закинул голову и хохочет, остановиться не может.
«Как зовут-то тебя?» — спрашивает.
«Петрия», — говорю.
«Да ты, Петрия, — говорит, — не токо ловкостью взяла, тебя и умом бог не обидел. Смотри-ка, все-то ты знаешь».
«Тоже беда научила, — говорю. — Нам всем счастья подавай, а от его одни дурни и вырастают. Беда да горе уму учат, ежели, конешно, выдюжишь, не поддашься, не окочуришься до времени. Вот и гляди теперича, что для человека лучше, счастье иль беда с горем пополам».
Он перестал смеяться.
«Ей-ей, Петрия, — говорит, — это ты хорошо сказала. И правда, ишо подумать надо, что для человека лучше».
Вытащил он из коробки снимки черные. Встал, к окну подошел. Поднял на свет.
«Вот, — говорит, — его нога. — И показывает мне. Я ничё не разбираю, голяшка вроде, и все. — У его оченно опасный перелом, в трех местах. Здесь, здесь и здесь».
Я заглядываю из-под его рук.
«Скажите мне, доктор, а это цельная его нога или токо кости?»
«Кости, кости».
«А мясо на ей есть или нету?»
«Есть, — говорит, — но, правду тебе сказать, все в клочья разодрано. Опасно он раненный, мы уж думали, оставлять ли ему ногу?»
«Отрезать хотели?»
«Думали, как лучше».
Я покачала головой.
«Богом прошу, не режьте. Не позволю. Коли решите отрезать ногу, скажите мне, и я тихо-мирно увезу его домой. Лучше ему умереть на двух ногах, чем жить на одной».
Он глянул на меня сверху — высокий мужчина-то, но глазом не моргнул.
«Я тебе говорю, что тяжелое у его ранение. Как его сцепка с тремя пальцами трахнула, ему всю ногу расплющило. А там, куда пальцы угодили, и мясо, и кости, и жилы — все разодрано. Когда его привезли, нога на одних жилах держалась, все прочее порвано было. Мы ему все зашили и в порядок привели. Теперича надо ждать, что из этого получится».
Вижу я, не станет этот человек за здорово живешь ногу отрезать. А я, дура, такое ему говорила. Вот уж и правда, свет не без добрых людей.
«А боль у его, — спрашиваю, — очень сильная была?»
Доктор отвечает:
«Ему сразу, ишо в шахте, а опосля в Брегове и в Ш. уколы от боли делали. И мы здесь тоже делаем. Счас у его нету болей».
Помолчали мы с им немного. Осталось одно мне у его спросить. Однако с чего начать, и не знаю.
А я с утра голову платком шелковым повязала. Вот я, значит, сижу и узел кручу, то развяжу, то завяжу, мучаюсь, не знаю, как выговорить.
«Доктор, — говорю, — надо мне вас ишо спросить. Ответьте мне, как до сих пор отвечали. Доктор, мужу мому двадцать девять стукнуло, тридцатый пошел, он ведь как росиночка весенняя, токо и жить начал, дак ежели выживет он, что ж, так до конца дней своих и будет с порченой ногой, — тут замолчала я, задумалась, как сказать, — калекой будет, да, доктор?»
Он взял сигарету. Закурил, дым в сторону от меня отдувает.
«Петрия, — говорит, — ты умная женчина, сама должна понимать. Счас речь о жисти идет, а не о ноге. О ней опосля будем говорить. Такое у его ранение. А о чем ты спрашиваешь, право слово и спрашивать ни к чему».
Но как можно об этом не спрашивать? Да будь ты семи пядей во лбу, рази удержишься?
«Что, — говорю, — и не надеяться?»
Он повернулся, медленно положил снимки на стол и смотрит на меня через плечо.
«Надеяться надо, — говорит. — Надеяться на то, что живой останется. Что и ногу ему какую-никакую сохраним. На это надо надеяться. Но ты, Петрия, должна знать, таким, каким он был прежде, он не будет. Люди, что врачами зовутся, не волшебники».
А я знай все платок свой тереблю.
Развяжу, концы уравняю. Снова затяну, а сама в окно гляжу, оторваться не могу, наконец так узел затянула, что и ртом едва шевелю. Намертво завязала.
Чую, вот-вот задушусь. Снова развязала, но вскорости опять намертво затянула.
«Спасибо вам, доктор, — говорю, — что не стали врать мне. От вранья пользы нету».
Посмотрел он, как я свой платок мутыжу, и говорит:
«Вижу я, тяжело тебе, да и как иначе. Но подумай и о том, ведь вагонетка могла его в голову ударить, мозги в кровавую кашу превратить, и в живот могла угодить, все кишки выпустить, по всему уклону растащить так, что и не собрать, могла, как комару какому, обе ноги оторвать. И подумай о том, что со многими так и случилось! И тоже молодые были и жить хотели, радоваться и горя не знать».
Я наконец поправила платок как надо. Узел малость послабше сделала и повернулась к нему.
«Спасибо вам, доктор, — говорю, — как человеку спасибо».
А он мне отвечает:
«И тебе, Петрия, спасибо. И ты меня сегодня кой-чему научила».
С тем я и ушла. Пошла вниз, рассказала Каменче, что видела, что слышала.
Тогда я даже не спросила, как зовут того человека. Опосля уж узнала, что это был доктор Николич, дай бог ему здоровья. Мне Миса много о ем говорил. И не старый доктор, может, и сорока не было.
Он Мисе сильно помог, лечил его, навещал, утешал, когда ему тяжко было. Миса очень его хвалил. Я ишо дён десять просидела в Белграде и в тот год два раза наезжала, а с доктором почитай и не видалась, рази что на ходу. Поздороваешься, и все. И как Миса вышел из больницы, так я его и вовсе уж не видала.
Жисть вот так завсегда разводит с хорошими людьми, не дает на этом свете с ими свидеться. Вот и надеешься, что, может, на том свете встренешь их и хочь тогда выговоришь слова, что на языке вертелись, а с языка не слетали.
Пока в Белграде сидела, ни одной слезинки не проронила. А домой вернулась, и уж знала, что Миса мой выживет и нога при ем останется, хочь и не такая, как прежде, первый раз слезы потекли. Но вспомнила я, что мне доктор Николич говорил в своей докторской комнате, и утерла их.
И опосля, когда прошло время и Миса вернулся домой, когда я кажный день видела, что с им сделалось, и ночью, чтоб никто не слышал, лила я свои горькие бабьи слезы, что немногого стоят, я завсегда думать себя заставляла, что все могло быть и хужее, так, как доктор говорил, и что нам с Мисой, может, ишо и повезло.
Тем и утешала себя.
В тот день, как вернулась я от доктора Николича, отослала я Каменче домой. Дала ему денег на дорогу, проводила на станцию, и он уехал.
А когда и я домой приехала, мы с им побратались. В монастырь, само собой, не ходили, а просто решили побрататься и побратались. С того дня он зовет меня сестрой, я его — братом.
Каменче и по сей день заходит ко мне, а я к ему, к его жене и детям в Двориште хожу. И относимся друг к дружке, как брат и сестра. Муж мой, пока жив был, не забывал его доброту, любил его и почитал как родного. Задушевными товарищами до конца оставались.
И собаки мои вернулись. Я уж было на их крест поставила. Три или четыре дня блуждали, а опосля, голодные, измученные, пришли-таки. Когда я из Белграда приехала, они уж дома были и малость отдохнули и оправились. Косана об их заботилась и кормила.
Миса мой, слава богу, живой остался. Десять месяцев в больнице пролежал, выходит, домой пришел уж на следующий год, в пятьдесят пятом, как раз рождество минуло. И ногу ему не отрезали, сохранили, хочь она уж была не та, что прежде. На костылях мужа домой привезла, и ишо полтора года он без их никуда. А когда их наконец бросил и взял палку, все равно на ту ногу не наступал в полную силу, а уж побежать и подавно не мог.
Высохла нога у Мисы. Почти до самого бедра, как веретено стала, ссучилась, потоньшала, а в колене затвердела, одно слово, мертвая нога. И с той поры до самой смерти и зимой и летом стыла она у его, никак не мог он ее согреть. Хорошо ишо, что костыли бросил, я уж и на это не надеялась.
Семнадцать лет Миса с такой ногой прожил. Так и стоит он у меня перед глазами: выхватит сзади тонкую и закоченелую левую ногу свою, как сухую палку, быстро-быстро обнесет сбоку, выбросит перед собой и поставит на пальцы. Так вот и скачет, ровно в классики играет.
Как Ниджу Деревяшку никогда не могла я представить себе с двумя ногами, так и свого мужа едва-едва могу вспомнить на здоровых ногах. Во сне лишь и вижу его здоровым, ну и, понятно, на карточках, а то бы и вовсе забыла, каким он был прежде.
Сильно он переживал свое увечье. Сколько ночей, бедный, проплакал!
Много раз будил меня его плач. Говорю ему:
«Миса, ты чего, никак плачешь, Миса?»
А он не смотрит на меня, отвернется к шифонеру.
«Не плачу я, — говорит, — чего мне плакать, должно, приснилось что нехорошее».
Один-единственный раз, и то сильно пьяный был, признался мне:
«Петрия, и за что мне такое наказанье? — А сам плачет, в три ручья плачет. — Рази я человек теперича? На меня и смотреть противно. Рази ты, Петрия, можешь смотреть на меня так, как прежде смотрела? Лучше б мне тогда сразу голову размозжило и на месте убило, чем калекой всю жисть маяться».
Я к спине его прижалась, встать-то не смею и поглядеть ему в лицо тоже боюсь, чтоб не знал он, что я слезы его видала, и чтоб он моих не видал, глажу ему волосы на затылке.
«Миса, — шепчу ему, — не надо. Пожалей ты меня! Как ты можешь такое говорить? Ведь хужее могло быть».
«Нет, не могло, — говорит. — Хужее ничё быть не может!»
«Может, Миса, — говорю. — Что б я без тебя делала? Как бы ты меня одну оставил? Что б со мной-то было, как бы я-то жила? Об этом подумай».
«А как ты с таким вот жить будешь? Как я сам жить буду?»
«Как прежде жил, так и будешь жить, — говорю. — Для меня ничё не переменилось. Ты для меня кем был, тем и остался. Не так уж твоя нога и в глаза бросается. Ежели не знать, что с тобой стряслось, ничё и не приметишь».
Он и отвечает мне:
«Эх, Петрия, Петрия, говоришь, ровно я ребенок. Что ж, я сам не вижу? Зеркало-то есть!»
«Да правду тебе говорю: совсем почти незаметно, уж поверь мне. Кому же тебе верить, коли не мне? Сейчас, может, чуть и заметно, потому как брюки у тебя неподходячие. Я вот тебе сошью исподники, и брюки поширше купить надо, никто ничё и не увидит».
Сшила я ему исподники, и он уж до самой смерти трусов не носил. Купила из толстого сукна брюки. Видать-то, понятно, все было, но хочь он чувствовал себя лучше.
А зеркало большое, что у нас на шифонере было, сняла, отдала мастеру, чтоб он мне два маленьких сделал. Одно, видишь, вот здесь висит, а другое — в комнате. А Мисе сказала, что, мол, протирала его, поскользнулась на половике, зеркало и разбилось.
Мало-помалу перестал мой Миса по ночам из-за увечья своего плакать. Привык к ему, к чему токо человек не привыкает!
Поначалу возмущаешься, судьбу злосчастную не хочешь принять, бога и божью матерь клянешь, что промеж стольких людей тебя выбрали быть последним да убогим. И биться с ими готов, зубами бы вгрызся. А опосля видишь, что биться-то не с кем, что послано тебе это из такого далека, до которого у тебя руки коротки добраться. И потихоньку-полегоньку начинаешь свыкаться. Перестаешь возмущаться и бранить бога и судьбу, не винишь их боле. А заместо того разверзается в тебе вроде черная яма, до краев полная всяких бед и горестей, что, как черви, изнутри тебя гложут. И раз завелись они в тебе, их уж не вывести.
Так вот и Миса смирился вроде бы. Токо что пить стал пуще прежнего.
Посадили его на пензию, поди, полтора года не прошло, инвалидность дали. Он и взялся пить.
Пил он, само собой, и прежде, но тут стал пить без всякой меры. Бывали дни, когда я его и не видала, из кофеен не вылазил. Не просыхал просто. С дружками веселый, шутит, поет. Дома же слова от его не добьешься, будто я ему враг заклятый.
Да это ишо и не самое худшее.
Иной раз на дворе уж ночь, а его нет и нет. Что делать? Иду искать. Хожу от одного дружка к другому, из одной кофейни в другую, пока не отыщу. Ежели, конешно, он из поселка куда-нибудь не подался.
Иной раз напьется, навалится на стол или сползет на пол и заснет. Тут просто: подымаешь его и домой волочишь.
А застану его на ногах, он давай гнать меня да ишо перед всеми забулдыгами как последнюю мразь обложит. Встану под окнами и жду, пока кофейню закроют, тогда уж и веду его домой.
А то прикинется: ему, вишь ли, надоело, что я за им бегаю, подымется и тихо-мирно отправится со мной. А чуть отойдем, где потемней, давай бить.
И куда бьет, не смотрит, и кулаками, и костылем, и палкой, а коли упаду, так норовит здоровой ногой лягнуть. Чистый злодей. Ну и намучилась я с им за эти два года, прости его господи!
Бросит меня посередь темной улицы, а сам в другую кофейню пойдет. Ежели найдет открытую.
Назавтра, как протрезвеет, вижу, жалеет, что бил меня. Но слова не скажет, рта не раскроет.
«Что ты делаешь, Миса? — спрашиваю его. — За что бьешь меня, словно я тебе враг заклятый? Неужели заслужила я от тебя терпеть такое?»
Он и глядеть на меня не глядит.
«Занимайся своим делом, — прикрикнет. — А в мои не суйся».
«Каким, — спрашиваю, — моим делом? А рази это не мое дело?»
«Ты, — говорит, — дура и не лезь ко мне. Дура ты, ничё не смыслишь».
Дура да дура. Не смыслишь да не понимаешь.
«Ладно, Миса, — говорю ему однажды, — делай с собой, что хошь. Но ежели ты таким манером решил себя уморить, то знай, ничё глупее и придумать нельзя. Пущай я дура, но ты ишо дурнее».
Он аж дернулся.
«Откуда тебе знать, — говорит, — что я решил?»
«Вижу, — говорю. — И ежели ты думаешь, что кто-нибудь тебя пожалеет и поймет, то сильно ошибаешься. Нипошто. Все токо смеяться над тобой будут. Дак ведь и смеются уже».
Он схватил шапку, палку свою.
«У, мать твою…» — И заковылял прочь со двора.
А ведь все так и было, не стану от тебя скрывать. Не поверишь, но за год или полтора он в чистого пьянчугу превратился. Второй Ниджа Деревяшка, ничуть не лучше.
Как, брат, жила я эти два года, и не спрашивай. Инвалидная пензия маленькая, да он и ту пропивал. Стала я ходить на поденщину. Кукурузу окапывала, убирала, в стряпухи звали — на именины, свадьбы, похороны, — тоже ходила.
В домах прислуживала, прежде-то никогда этим не занималась. У доктора Чоровича и его жены часто работала. Тем и жили.
Два года Миса надо мной куражился, не хватало у меня ума-разума приструнить его. Лишь при девчонке, племяннице моей, Зоре, — а она уж девушка стала, года через три замуж ее выдали — руку на меня не подымал. Что было, то было, но при ей ни разу не ударил. Небось пужать не хотел.
Разозлился он тогда на мои слова, но в тот день пришел из кофейни трезвый. Молчит, насупился.
Ладно, я не вяжусь.
И другой день выдержал. Опять трезвый вернулся.
Сели мы ужинать. И, случилось, одни, Зора куда-то вышла.
«Послушай, Миса, — говорю, — что ты с собой делаешь? И до каких пор так будет, Миса?»
Наконец заговорил он:
«А что я делаю?»
Слава тебе господи, рот открыл!
«Не вылазишь из кофеен, Миса, вот что делаешь. Губишь и себя, и меня».
Он спрашивает:
«А что мне ишо делать? Куда ишо иттить?»
«Найди себе какое-нибудь другое занятие. Неужто, окромя вина, нет у тебя другого занятия?»
«Вот и найди мне другое занятие, коли знаешь такое. А я не знаю».
«Найти?»
«Найди».
«А ты не обманешь?
«Не обману».
Хорошо. Найду я тебе другое занятие.
На другой иль на третий день отправилась я к анженеру Марковичу.
А он тогда уж главным анженером на всем руднике стал, способный был человек, и пятидесяти ишо не стукнуло.
Последние-то года у нас все чего-то крутили, вертели, договаривались, уговаривались, и все наши шахты свели под одно начало. И бассейном их окрестили, бог знает почему. Прежде токо Окно и Брегово заодно были, а поначалу, сразу опосля войны, и они были на особицу, теперича все, а их, поди, пятнадцать или двадцать, вместе свели. И главную дирекцию опять в Брегово посадили. И Маркович тоже там.
Здесь-то его народ не любил, и добром редко кто помянет. Это надо признать, а за что, я тебе опосля расскажу. Но я на его пожалиться не могу. Вот токо никак он господином не хотел быть, когда Мису покалечило, не по душе ему было, что я его так величала, а так ничё плохого сказать не могу. Пока болел, шахта раза два или три мужу деньжат подкидывала; Маркович, знаю, распоряжался.
Прихожу, значит, я в дирекцию. Марковича нет.
Когда придет, спрашиваю.
«С утра на шахты поехал, неизвестно, вернется ли».
«Я подожду».
«Он мало кого принимает. Легче к директору попасть, чем к ему».
«Мне к ему надо».
«Тогда жди».
Сижу, жду.
Прошло, поди, часа четыре или пять.
Телефоны звонят, люди туда-сюда бегают.
Уж опосля обеда Маркович позвонил, не знаю откудова, по телефону.
Сказал ему человек, что я его жду. Объяснил, кто я да что.
А тот ему отвечает:
«Скажи ей, ежели пришла на работу проситься, пущай не ждет, уборщиц у нас и так много. Да это и не мое дело».
«Я, — говорю, — не за тем пришла».
«Ладно, — говорит Маркович, — пущай тогда придет завтра, да пораньше. Нет у меня время на посторонних».
На посторонних у его нет время! На людей у его нет время, я тебя говорю! Был бы он к людям ближе, может, лучше бы и кончил.
Завтра я уже в шесть у его двери сижу. Тогда поезд хороший ходил.
Смотрю — идет. Побритый, прибранный.
«Ты меня вчерась искала?»
«Я, — говорю. — А вы знаете, кто я?»
«А как же? Знаю, — говорит. — Твой муж в пятьдесят четвертом в аварию попал, и ты мне одного работника аж в Белград увезла, три дня на работе не был. Я уж думал, он в деревню сбежал своим подсоблять, чуть не уволили парня. Еле отбил».
«Дак вы сами Каменче со мной послали. Я тут ни при чем. А он сильно помог мне».
«Послал, понятно, — говорит, — но в Брегово, а не в Белград. Ну что там у тебя, — спрашивает, — говори, да побыстрей. Время нет».
Сказала я ему, что мне надо.
«Мужа мого, — говорю, — после той аварии на пензию посадили, ногу ему повредило. Он и запил. Коли так дело пойдет, обои пропадем».
«Что ж я тут могу сделать? — говорит. — Любит пить, вот и пьет».
«На работу его верните, вот что. Тяжелой работы он не может делать, но он ишо молодой и во всем прочем здоровый, ему рано сидеть со стариками дома».
Маркович тут и говорит:
«Я мужа твого тогда боле по тебе запомнил. Ведь мы ему помогали, не забывали про его, верно? Работников мы счас не берем, от лишних не знаем как избавиться, но раз такое дело, ежели он хочет и может, мы примем его без разговоров. И работу ему полегче подберем, по силам. Через месяц или два на бреговской шахте один человек из ламповой уходит на пензию, хочет, пущай на его место становится. Работа не тяжелая, утром выдать лампу, робу и сапоги, днем принять обратно, проверить, и все, а там сиди, газеты читай. Но сначала пущай пройдет комиссию, получит разрешение».
«Это мне и надо, — говорю. — Спасибо вам, господин анженер».
Снова я его господином величаю. Тогда-то это ему сильно не по душе было. А счас токо засмеялся, ей-богу.
Так все и сделалось.
Миса пошел на комиссию. Комиссия осмотрела его, а он ведь здоровый был, ничем не болел, окромя ноги этой, выдали ему справку.
И через месяц-другой Миса поступил в ламповую на бреговской шахте. А полгода прошло, ему и здесь, в Окно, место нашлось. И он перевелся сюда, к дому поближе.
И ведь будто заново человек родился! Сказал бы мне кто, не поверила б. Не узнать, другой человек.
Напиваться перестал. Выпивать выпивает, про вино не забыл, но допьяна напивается редко. Пьет, как все пьют: выйдет вечерком в кофейню, пропустит две-три рюмочки и тихо-мирно, можно сказать трезвый, домой приходит. А ежели иной раз и напьется, тоже не беда, ведь все не так, как прежде бывало.
И все поет, брат. Выходит на работу, напевает, домой приходит усталый, но все одно напевает.
Идет по поселку, сияет, как школьник, что первую пятерку получил, и чуть ли не кричит:
«Я вернулся на работу! Комиссия меня вернула. Рано мне ишо со старухами сидеть. Я могу работать, на что мне пензия? Пензии не для таковских!»
Кабы не видела своими глазами, да ишо в собственном доме, не поверила б ни за какие коврижки. Вот так.
Но как вернулся Миса на работу, кажись, ишо и в окненскую ламповую его не перевели, у меня ни с того ни с сего рука разболелась. Правая к тому ж.
Ну отымается, и все. Сохнет, как сук на живом дереве.
Думаю я, с чего бы это? И как раз тогда, когда с Мисой все устроилось и жисть моя снова на лад пошла? Может, повернула ее нескладно? Иль ударила?
Нет, господи. Видать, другое у меня.
Думаю я, значит, думаю и под конец так рассудила: это меня святой Врач за ту мою промашку казнит. Не забыл про меня, гонялся, подстерегал и вот поймал-таки.
Уж и винилась, и замаливала, и откупалась. Но, видно, впустую все. Не смилостивился.
И, правду тебе сказать, как докумекала я, в чем тут дело, — хочь и знаю, что, верно, и другая причина есть, но делаю вид, что ничё боле нету, — мне навроде и полегчало. Ежели я могла на человека такую беду навлечь, что он без ноги остался, стало быть, и бог может отнять у меня руку.
Вот она правда божья: положи на весы да взвесь. И с богом, и с мужем квиты.
Может, на том бы я и успокоилась. Дак ведь болит проклятая!
Руки-то две нужны, кто ж по дому работу справлять будет, попробуй с одной рукой, никак не выходит. А чуть больной двинешь, она давай ныть, ломить да стрелять, ажно искры из глаз сыпются.
Ночью спать не могу. Повернешься невзначай, проснешься от боли, и уж до утра не заснуть.
Опять, господи, нехорошо. Ладно, согласная я на божью кару, не противлюсь ей, заслужила, не жалюсь, но кто, брат, за калекой мужем ходить будет? У Зоры, племянницы, — она с нами в ту пору ишо жила — свои заботы. На ее не понадеешься.
Оглядываю я руку, кажную минуту меряю. Разденусь до половины, встану перед зеркалом и сравниваю одну руку с другой. Но ничё особенного не примечаю, руки как руки, может, правда, одна чуть потоньше. Стало быть, сохнет помаленьку.
Терпела я какое-то время, никому ничё не говорила. Кое-как одной рукой управлялась. А больная плетью висит.
Увидал это однажды Миса.
«Ты что руку так держишь?»
«Да болит чтой-то».
«Как болит?»
«От плеча до пальцев скрозь ноет. И делать ей ничё не могу!»
«Не шути с этим, — говорит. — Я калека, не хватало тебе увечной стать, и готово дело. Возьмемся за руки и пойдем по деревням милостыню просить».
Прикрикнула я на его.
«Чего ерунду мелешь? Болтаешь чего ни зря. Какой ты калека? Язык без костей, вот и городишь невесть что».
«Ладно, — говорит, — не стану городить».
Но все ж таки тревога меня гложет. А и вправду, ежели не отпустит рука, что мы делать станем? Хошь не хошь, а выйдет, как он сказал. Ему уход нужон, а у меня рука, как у деревянной Марии. На кой ляд ему такая жена!
Не поверишь, но, как я об том подумала, опять мне маленько полегчало. Руку навроде отпустило чуть. Двигаться начала, чегой-то делаю ей. Не висит плетью, как допрежь того висела.
А немного погодя приметила я, что она отпускает, когда я для Мисы что делаю. Стираю иль стряпаю, на стол подаю. Тут или вовсе не болит, или болит, но самую малость. А как надо чтой-то для дома сделать, большую стирку, обед сготовить, кастрюли вымыть, снова так схватит, что нет мочи терпеть.
Как же так, думаю. То болит, то не болит? Что за нескладица?
Я про такое и не слыхивала. И все на мою голову.
Смотрит на меня Миса, смотрит, а там и говорит:
«Завтра чтоб пошла к доктору Чоровичу. Он во всех болестях понимает, вылечит и твою руку».
Хорошо, думаю, послушаюсь. Миса поумней меня будет.
Назавтра иду к доктору.
Принял он меня ласково. Смотрит поверх очков и спрашивает:
«На что жалишься, Петрия?»
«Чтой-то в руку вступило, — говорю, — шевельнуть не могу».
«Как это вступило? Ушибла небось?»
«Да нет», — говорю.
«Ну-ка поглядим».
Скинула я кофту, взялся он щупать мою руку. Крутит ее туда-сюда.
«Так больно?»
«Больно».
«А здесь больно?»
«Больно».
«А тут?»
«Тоже»
«Что ж у тебя, кругом болит?»
«Кругом болит», — говорю.
Чего он меня допрашивает, думаю, будто поп на исповеди. Не болела бы, не пришла.
«Слушай, — говорит, — брось мне очки втирать. Кругом болеть не может».
«Не знаю, — говорю, — токо болит рука от плеча до самых пальцев. И делать ничё не могу. Поднять ничё не могу».
«Ну-ка, — говорит, — сожми кулак!»
А я не могу.
Он собрал мне пальцы вместе.
«Попробуй ишо раз».
Я все одно не могу.
Смотрит на меня старик из-под очков, потом и вовсе на лоб их закинул.
«Петрия, скажи мне правду, с мужем дралась?»
«Да нет», — говорю.
«А может, застудила? Белье на улице не полоскала в ледяной воде?»
«Тоже нет, — говорю. — Рази когда в кофейне служила?»
«В какой кофейне?
«Я, — говорю, — три года, с сорок пятого до сорок восьмого, в кофейне работала в Доброй Доле, судомойкой. Тогда, может».
«А тогда рука болела?»
«Нет!»
Он повел бровями.
«А с чего бы ей сейчас болеть?»
Начал он мне на спину давить. Щупает, жмет.
«А здесь болит?»
«Нет», — говорю.
Отпустил он меня. Сел за свой стол, надвинул очки на нос.
«Одевайся, — говорит, а сам чтой-то пишет, опосля вздохнул и говорит: — О господи, и чего эти босяки не выдумают?»
А про меня не так просто сказать, кто я. Муж у меня шахтер, по ему я, понятное дело, босячка. Но сама я из деревни, значит, лапотница. Вот и рассуди, кто я.
Одеваюсь я.
«Ничё, — говорю, — я не выдумываю. Вот те крест, сильно болит».
«Ну ладно, — говорит, — не выдумываешь так не выдумываешь. Будешь вот это пить три раза в день по одной таблетке. А дён через пять придешь. Тогда поглядим».
И дает три коробочки.
Взяла я их и пошла себе.
На улице-то посмотрела, что в коробочках. А там, господи, аспирин!
О, чтоб тебя! Думаешь, ежели ты доктор, так над тобой и господа бога нету? Что у меня — жар, чтоб аспирин пить? Аспирин, когда жар, пьют, а не от больных рук. У меня, брат, не грипп.
И так я на его осерчала и обиделась, что и иттить к ему больше не хотела.
Вот так. Я доктора Чоровича, и вправду, очень почитала, дак ведь и он, брат, тоже должон совесть иметь. Ведь и я не круглая дура. Ежели у тебя есть голова на плечах и ты выучился и умеешь народ и лечить, и учить, дак ведь и у меня на плечах не кочан капусты! Ведь правда? Ты бы тоже, поди, обиделся?
Сунула я аспирин в буфет и пить не стала.
И не пошла б к ему, ежели б он меня сам не увидал. Собралась я как-то рано утром, полшестого не было, на базар. И вдруг его встречаю, тоже встал ни свет ни заря.
«Добрутро, господин доктор», — поздоровалась я с им. А как же иначе, не отворачивать же голову.
«Добрутро, Петрия, — говорит. — Прошла твоя рука?»
Надо же, вспомнил!
«Нет, — говорю. — Болит, как и болела».
«А ты пила таблетки, что я тебе дал?»
«Пила, — говорю, — как не пить. Но, похоже, они мне без пользы».
«Приходи сегодня ко мне, — говорит, — я погляжу».
Пошла я снова к ему.
Ишо раз поглядел он мою руку, снова крутил ее и вертел. Болит, мочи нет.
«Господин доктор, — спрашиваю его, — а не сохнет она у меня? Честно мне скажите».
«Сохнет? — говорит. — Ты что думаешь, рука так ни с того ни с сего может отсохнуть? Акация в саду и то за здорово живешь не сохнет, а рука на живом человеке и подавно».
«Потому я и говорю. Ведь сильно болит. Поди, тоже не за здорово живешь болит».
«Чтой-то ты крутишь со своей рукой, токо не знаю что. Вот тебе направление в Ш., пущай там тебе снимок сделают. Подождешь снимки, они тебе их на руки выдадут, и принесешь мне. Так им там и скажешь».
Ладно. Поеду в Ш.
Назавтра сажусь в поезд, еду в Ш.
Сунули мне там руку в аппарат, сняли. Дождалась, получила снимок.
Иду оттель и думаю: может, к Ешичу заглянуть. И он доктор, поди, тоже разбирается.
Зашла к ему. Он ведь тут же, при больнице.
Взял Ешич снимок, глянул на свет. Пощупал малость руку, подавил на суставы.
«Понятно, — говорит. — Ты, Петрия, ревматизьму схватила, я тебе рецеп напишу, купишь в аптеке настойку. Перед сном будешь руку натирать, все и пройдет».
А руку, чтоб не тревожить, к шее подвязал.
Мне сразу легче стало, не так болит. Понятное дело, не тревожу ее, вот она и успокоилась.
Купила я в аптеке лекарствие — дали мне пузырек, так на четверть литра, чуть взболтнешь, пенится, — села в поезд и думаю.
Что Ешич сразу разгадал мою болесть, это я ишо могу понять. На то он и доктор. Но святой Врач боле меня не обманет.
Ежели это его рук дело, а другого и быть не может, то, право слово, да простит меня господь, смехота это, а не святой. Провинишься перед им, покаешься, к ворожее сходишь, свечу большую в монастыре поставишь, а ему все мало, под мужа твого подкапывается, калекой на всю жисть оставляет. Но и того ему мало, он за тебя принимается — ревматизьму на тебя насылает.
Вот уж чего никак не могу в толк взять! Коли он ничё умнее не придумал, как ревматизьмой меня наказать, дак на такого святого глядючи впору уписаться со смеху, а куда уж там почитать его да опасаться. Да нет, не ревматизьма у меня.
Видала я людей, что ревматизьмой мучаются, это, брат, не то. И на святых нынче положиться нельзя. А на докторов, выходит, и того меньше.
На другой день утром — рука к шее привязана — иду в анбалаторию к Чоровичу. Снимок несу.
Впустил меня Чорович, а как увидал руку на перевязи, надулся, хмурый вдруг стал страсть, а отчего, и понять не могу.
А ндрав у его сурьезный. Гляди-кось, думаю, лопнет счас. И чего осерчал?
«Это что такое? — спрашивает, а напыжился, ровно индюк. — Ты зачем руку подвязала, будто конский хвост?»
Ох, горюшко, надо же, что натворила!
Мира, санитарка, что сидела в кабинете и помогала ему, испужалась ли, или по надобности, мигом вылетела вон.
«Да так, — хочу ему объяснить, — легче мне».
Он встал, сдернул у меня с шеи перевязь, то ли разорвал, то ли смял и в бачок бросил.
«Перестань строить из себя незнамо какого инвалида. Ежели нужна тебе повязка, дак на голову! Кто тебе ее дал?»
«Я сама, — говорю. — Никто мне не давал».
«Не ври! — кричит. — Откуда у тебя повязка?»
Что делать, пришлось признаться.
«Да, когда снимок делала, я к доктору Ешичу зашла. Он мне и подвязал руку».
Совсем старик разъярился. Поднял палец вот так.
«Чтоб это было последний раз! Ешич мне не ровня, и я не хочу, чтоб ты меня с им на одну доску ставила. Забыла, как он Милияну Витомирову чуть в гроб не вогнал? А ведь это ты ее к ему повела! — А я, правда, водила ее к ему чистку делать. Ешича опосля судили, Чорович на его написал. — Я, — говорит, — до сих пор жалею, что он тогда за решетку не сел. Хочешь у его лечиться, ступай к ему и ко мне тогда не приходи. Поняла?»
«Поняла, — говорю. — Уж не обижайтесь на меня, дуру, это я по глупости».
Он вроде малость успокоился.
«Снимок принесла?»
«Вот, — говорю, — принесла».
Он взял его и пошел к окну. Смотрит на его и спрашивает:
«И что тебе сказал твой Ешич?»
«Сказал, ревматизьма у меня».
Старик подскочил, будто его кто иголкой уколол.
«А это он видел?»
«Да, — говорю. — И снимок, и руку смотрел».
Снова он глянул на снимок.
«Где же этот раскормленный индюк ревматизьму увидел, — говорит и аж зубы оскалил от ярости. — Снимок, как стеклышко, чистый. Ревматизьмы и в помине нету».
Я и говорю:
«Господин доктор, и я так думаю. Не ревматизьма это. Видала я людей, что ревматизьмой болели. Совсем не то».
Он вовсе разъярился, испужалась я до смерти.
Такой уж ндрав вредный был у мужика, упокой господь его душу. Идешь к ему пожалиться как к человеку, а он тебя так отчихвостит, что хочь ложись да помирай. Не будь он доктор хороший и человек добрый, смотреть бы в его сторону не стала. Ей-богу!
Орет на всю комнату, нос от злости, как перец красный.
«Вот уж дубина так дубина! Дерьмо собачье, он ведь об одном думает, как бы поболе ветчины и сала нажраться да поболе кучу навалить! Молодой человек, а заместо того, чтоб учиться и в деле своем поднатореть — ведь самое время для этого, — он знай жрет и кладет. В одном Брегове вагон поросятины съел. Ему жирная задница дороже всего на свете, рази может он врачом быть?»
Я съежилась вся, молчу.
«Не знаю, — говорю, — господин доктор, не знаю».
Он бросил снимок на стол.
«Ну-ка раздевайся».
Снова разделась я до половины.
А у их там стоял длинный такой стол повыше обнакновенного. И белым покрыт.
«Иди сюда».
Я подошла.
Он как схватит мою руку. И давай ее дергать, об этот белый стол ломать. Туда, сюда, вверх, вниз.
Уж и не знаю, что прежде сломает, то ли мою руку, то ли свой стол.
У меня слезы из глаз катятся.
Больно, мочи нет терпеть.
«Ой, — говорю, — что ж вы это делаете? За что же бить меня? Коли я больная и немощная, зачем же меня мучить да ишо и бить, ровно скотину?»
Отпустил он меня. Вроде забеспокоился.
«Кто тебя, дура, бьет? Надо ж мне руку посмотреть».
Я взяла кофту свою, собираюсь одеваться.
«Посмотреть! Что бы вы сказали, ежели бы вас об этот стол трахнули! Негоже это, господин доктор, негоже. — И слезы утираю. — Ежели не хотите лечить как положено и помочь мне по-человечески, лучше отпустите меня подобру-поздорову и я уж сама, как знаю и умею, с бедой своей справлюсь».
Старик затормошился круг меня.
«Да погоди, — говорит. — Куда ты пойдешь, дура? Кто тебе лучше меня поможет, курица ты безмозглая? Брось серчать-то. Погоди, я тебе сейчас таблетку дам».
Подошел он к шкафчику, видать, там у их аптечка. Вытащил таблетку, налил из крана воды в стакан.
«На, — говорит, — выпей. Я не знал, что тебе так уж больно».
Проглонула я пилюлю. Выпила воды.
«Как же, — говорю, — не больно, когда я шевельнуть ей не могу? Одно слово, отсыхает рука».
«Оставь, — говорит, — глупости говорить. — Взял меня за здоровую руку, подвел к столу. — Ну-ка посиди отдохни. — И ласково так говорит, ей-богу, ведь когда захочет, умеет. Такой уж сердешный, не поверишь, что это один и тот же человек. — Как Миса поживает?»
Села я на стул. А он за свой стол пошел.
«Как он может поживать? — говорю и все платком утираюсь. — Калека, он и есть калека».
Доктор тряхнул головой.
«Тяжкое это несчастье, — говорит, — тут никто не в силах помочь. Но ты его приведи как-нибудь ко мне, я его на комиссию направлю, чтоб его снова на море послали. — А он уж его раз посылал в прошлом году, мы тогда с им вместе ездили. — Пущай опять на солнышке погреется, ему полезно».
«Приведу», — говорю.
«А как ты за им ходишь? — спрашивает. — С одной-то рукой. К примеру, белье стираешь?»
«Да кто об этом спрашивает? Надо и управляюсь. Он и не замечает, что у меня рука болит. Да она, когда я для его что делаю, вроде и не болит».
Чорович вдруг уставился на меня, навострил уши, ровно заяц. Будто чего не дослышал.
«Как не болит? Совсем не болит?»
«Да, — говорю, — иной раз самую малость болит, а иной раз почти и вовсе не болит. И работать ей могу. Только опосля, как кончу для его что делать, опять начинает болеть».
Призадумался мой Чорович.
«Может, она болит у тебя, когда ты об ей думаешь? А как забудешь, она и не болит».
«Может, и так, — говорю. — Главно дело, сохнет она у меня».
«Да что ты заладила, — снова прикрикнул он на меня, — сохнет да сохнет. Сохнет рука или нога, когда она наскрозь переломанная, вроде как у твоего Мисы. Когда все жилы и невры порваны. А так, за здорово живешь, ничё отсохнуть не может, — покачал он головой. — И ревматизьма, Петрия, тут ни при чем. Снимок бы показал. При ревматизьме суставы опухают. На снимке было бы видно, я бы сразу углядел. Ревматизьма у стариков бывает, а ты ишо молодая. У меня, к примеру, ревматизьма есть. И у жены моей есть. А у тебя нет».
«Дак это я знаю, — говорю. — Какая там ревматизьма? Тут другое. Говорила мне одна баба, не послушалась я ее. А может, опять какую промашку сделала. Вот и расплачиваюсь. Токо время даром теряю, по докторам бегаю».
Он, гляжу, опять уши навострил. Придвинулся ко мне поближе.
«Что ж другое, Петрия?»
Я на двери оглянулась: вдруг Мира войдет.
«Неловко мне вам это говорить. Да вы и не поверите».
«Слушай, — говорит, — я как-никак доктор. Ежели хочешь, чтоб я тебя вылечил, говори все».
«Эх, доктор, — говорю я ему, — не можете вы мне помочь. И никто мне не поможет. Бог меня покарал. Поначалу Миса из-за меня пострадал, за мой грех расплатился, а теперича вот и у меня рука отсыхает. Да я-то ладно, не такая уж это печаль, как-никак заслужила. Коли бы он меня в тот же день на месте покарал, лучше было б. Но Мису мне больно жаль, никак я с этим смириться не могу».
Он выкатил на меня глаза, что твой кот.
«А за что он тебя, Петрия, покарал? — спрашивает. — Можешь ты мне сказать?»
Я опять по сторонам оглядываюсь. «Знаю, не поверите вы мне, господин доктор, но это меня святой Врач наказал. Однажды я на святого Врача взялась капусту сажать, будь она неладна. А в этот день работать грех. Вот и получила. Опосля, как сказали мне, что я натворила, я все бросила и рассаду вырвала, поросенку кинула. Но он все равно не простил».
«А кто тебе, — говорит, — все это растолковал?»
«Женчина одна растолковала. Тутошняя она, поселковая. А кто, не могу вам сказать».
«Хорошо, — говорит, — не можешь, не говори. А что ж она, скажи на милость, так и сказала, что рука у тебя отсохнет? Или другое что?»
«Она, — говорю, — сказала, что он, коли не забыл про мой грех, может послать мне наказание. Что рука отсохнет, она не говорила. И поворожила мне, и свечу я большую в монастыре поставила, и полгода остерегалась, чтоб, не дай бог, греха какого не совершить. Но, видать, совершила. Может, надо было цельный год остерегаться, а не до конца года! Тогда перво-наперво Мису он покалечил, а там, видно, вспомнил, кто греховодник-то, и на меня кару наслал».
Чорович подпер подбородок рукой, думает.
«О господи, Петрия, — говорит, — о господи, и что токо на вас не валится!»
«Вот, вот, — говорю. Вижу, понимает меня человек. Какой ни был он ругатель, как ни материл тебя, но с им, брат, можно было разговаривать. — И теперича, господин доктор, нет мне спасу. И сами видите, тоньшает у меня рука. Так вот и будет тоньшать, тоньшать, пока вовсе не высохнет, как сук ни на что не годный».
«Слушай, — говорит он мне, — не надо отчаиваться. Найдется авось средствие и от святого Врача. Главное дело, у тебя то вступает так, что двинуть рукой не можешь, и болит мочи нет терпеть, а то, когда ты для мужа что делаешь, пособить ему в чем хочешь, боль отпускает и ты ей все можешь делать, будто рука здоровая. И тогда она вроде и вовсе не болит. Так?»
«Точно, — говорю. — Это я тоже приметила. Видать, и у святого Врача сердце есть».
«Само собою, — говорит. — Все дело рук человеческих. Святые тоже люди. — Встал он, а все за подбородок держится. Прошелся туда-сюда, опять сел за свой стол. — Говоришь, в монастырь ходила? И свечу поставила?»
«Да нет, — говорю, — носила свечу не я, соседку попросила. Но свеча горела. Святому Врачу поставленная, никому другому».
«Ладно, — говорит. — Может, и средствие для тебя тут надо искать. Как доктору, может, мне это и не положено делать, но я человек старого закала, мне простительно. Лишь бы найти для тебя лекарствие, ведь его иной раз отыщешь там, где вовсе и не надеешься найти. Видишь ли, я знаю игуменью монастыря мать Евфимию. Нынче не обещаюсь, а завтра поеду к святой матери и поговорю с ей про тебя. Она мне все скажет без утайки. Я и увижу, как велик твой грех, святой ли Врач покарал из-за тебя Мису и он ли решил тебя наказать и отнять руку? Тогда и подумаем, как избавить тебя от беды».
Вишь, что он готов был сделать для больного? С той поры, как помер он, не к кому пойти, не с кем поговорить, не у кого совета спросить. Никого не осталось.
«Спасибо вам, — говорю, — господин доктор. Может, ежели б я поехала, толку бы и не было. Сказали бы: ишь, когда спохватилась».
«Да, да, — говорит он. — Иди спокойно домой и приходи послезавтрева. А дома старайся поменьше о руке думать, все ей делай, как будто она у тебя здоровая. А таблетки, что я дал тебе, не пей, оставь их, когда жар будет».
А что я тебе говорила? Рази аспирин от рук? Рази аспирином руки вылечишь? Хочь я и деревенская, а небось тоже кой в чем разбираюсь.
Прихожу я послезавтрева, а мой Чорович руки потирает.
«У меня, — говорит, — Петрия, для тебя хорошие новости. Ты, Мира, — говорит сестре, — отправляйся на уколы».
Подождали мы, пока Мира собрала, что ей надо было. И как ушла она, доктор и говорит мне:
«Петрия, я видел игуменью монастыря мать Евфимию, разговаривал с ей, и она мне все растолковала. Ты, сказала она, и правда, совершила грех, но вовремя и как надо вину свою перед святым искупила, так что за Мисино несчастье корить себя ты не должна. Тут никакой твоей вины нету. «Все, — сказала мне игуменья, — в руце божией, и все, что бог судил, надо принимать как божье соизволенье». Здесь ничем помочь нельзя».
«О, слава тебе, боже, — говорю, — за твою доброту великую!»
«Спросил я ее и про твою руку. И тут, она полагает, ни бог, ни святой Врач ни при чем, но для пущей верности неплохо было бы, ежели б ты ишо раз искупила грех перед святым Врачом. «Поелику, — сказала она, — святой Врач о здоровье людей печется и врачам покровительствует, — а я, Петрия, правду сказать, и не знал этого, — пущай она там сделает что-нибудь у вас. Пособит, в чем может, сад вскопает, это тоже здоровью людей на пользу пойдет. И для ее, говорит, сподручнее, чем в монастырь ехать, рассчитаться со святым у себя дома». Ну так как, Петрия, — спрашивает он меня, — согласная ты с таким решением?»
«Согласная, — говорю, — господин доктор, — очень даже согласная!»
«Вот и хорошо, — говорит Чорович, — тогда приходи, пожалуй, прямо завтра с мотыгой и лопатой и принимайся копать землю в сквере перед анбалаторией. А я тебе подсоблю, скажу, что и как делать. И главное на правую руку налегай. «Грех-то правой совершен, — сказала игуменья, — она и должна его искупать». Ты не левша случаем?»
«Нет», — говорю.
«Ладно. Приходи утречком и начинай копать. Как вскопаешь, посадим деревья, семена достанем, траву посеем, дорожки проложим, на том и кончишь. Сперва по часу в день будешь работать, а как разойдется рука, можно и подоле. А чтоб зряшных разговоров не было, скажешь, что подрядилась за деньги. Согласна?»
«Само собой, согласна, господин доктор! Спасите токо мою руку!»
«Хорошо, — говорит. — Ступай домой, а завтра приходи часов в восемь — слишком-то рано не надо, — и с божьей помощью начнем».
Иду я домой и думаю: а не обманывает он меня? Взаправду он в монастырь ездил? Может, обманом хочет заставить задарма работать, а руке опять не полегчает.
Ну да ладно, попытка не пытка.
Пришла я назавтрева, как он мне сказал, начали мы в сквере работать.
Он вставал пораньше и ишо до того, как мне приттить, размерял, колышки вбивал, веревки промеж их натягивал. Объяснял мне, что и как делать, и опосля я уж все сама делала.
Работа нелегкая и для здорового, а уж для больного и подавно. Землю копать, граблями ровнять, дорожки прокладывать, землю трамбовать, гравий в тачке возить, ведра с водой таскать, сеять траву, поливать, молодые топольки в лесу выкапывать и сюда пересаживать. Нет, нелегкая работа.
Первый день прошел хорошо. Рука не болит, будто с ей что сделалось в тот день. Но, правда, я не так уж долго работала.
А со второго дня стал старик набавлять время. Первый день час проработаешь, второй — два, третий — три. А там, значит, и боле.
Начала у меня рука побаливать. Нет-нет и стрельнет, прямо ожгет болью. Но кое-как справилась.
А на третий день вовсе отказала. Повисла как тряпка и не пошевелишь ей. Чуть двинешь, такая боль, будто она вот-вот оторвется и брякнется в пыль прямо под ноги.
Помню, толкаю в тот день тачку с гравием. Привязала веревку к ручкам — и на шею, думаю, так легче будет. Но ведь все равно тачку руками надо держать, сама-то она не пойдет. И как колесо попадет на камушек, тачка дернется, хочь кричи от боли.
А старик то и дело наведывается. Придет, растолкует что-нибудь, спросит одно, другое. Вроде следит за мной. А с чего, и не знаю.
Пришел и на третий день. Я стою, токо что в голос не плачу.
«Что такое, Петрия?»
«Не могу», — говорю.
И тут по его лицу — чтоб ослепнуть мне, коли вру, — вроде бы чтой-то промелькнуло. Может, в глазах, может, ишо где, не знаю, но вижу, обрадовался он. Тут же все и пропало, миг один был — слова не успеешь сказать. И опять сурьезный. Вроде даже забеспокоился.
«Как и раньше?» — спрашивает.
«Как и раньше».
«Ну-ка, — говорит, — пойдем наверх».
Пошли мы в анбалаторию, он начал смотреть мою руку.
А она висит как набитый чулок. Ничё не может. Он давай ее крутить, токо что за спину не выворачивает. Впору кричать от боли.
Оставил он больную руку, взялся за здоровую.
«А эта болит?»
«Нет».
Он давай и ее крутить.
«А так?»
«И так не болит».
Нажал на плечо.
«А здесь?»
«Нет».
Вижу, старик доволен. Нет-нет и проблеснет на лице радость.
«Ну, — говорит, — переутомленья нету. Ступай ишо поработай».
Оделась я и спрашиваю его:
«Боле вы мне ничё не скажете, господин доктор?»
Он оперся задом на свой стол, поднял очки на лоб и смотрит из-под их.
«А ты? — говорит. — Ты мне ничё не скажешь?»
Видал, как подлавливает? Струхнула я.
«Нет, — говорю. — Что мне говорить?».
Он плечами пожал.
«Ну и мне нечего. Тебе лучше знать».
«Доктор, — говорю я ему, — скажите мне правду, вы с игуменьей не обманули меня?»
Он вроде на миг один веки опустил. И тут же опять на меня глаза поднял.
«Да нет, — говорит, — ездил я к ей. — Коли обманул ты меня, думаю я про себя, дай бог, чтоб тебя самого обманули, когда тебе пуще всего правда нужна. — Ежели ты меня не обманула, — говорит, а во мне опять все затрепыхалось, — так и я тебя не обманул».
Все он чего-то выпытывает, будто учуял, что я от его таюсь. Я бы, может, и сказала, да ведь от стыда сгоришь. Кажись, на месте б умерла, ежели б токо рот открыла.
«Видите, господин доктор, не помогает мне это. Может, отпустите?»
Он скривил губы.
«Нет», — говорит.
«Любо вам смотреть, как я мучаюсь?»
«Нет, упаси господь, — говорит. — Но таким путем я тебя вылечу. Может, он и тяжелый для тебя, но другого я не вижу».
«А ежели я не стану ходить?!»
«Не ходи, — говорит, — ты сама себе хозяйка. Но коли хочешь вылечиться, приходи!»
И брови сдвинул.
«Ладно», — говорю.
И хожу по-прежнему, хочь и вижу, зряшное это дело.
Все тяжеле и тяжеле мне делается. Почитай, кажный день реву. Спрячусь где в уголок, выплачусь, утру слезы и снова за работу.
На восьмой день вышла я из дому вместе с Мисой, он на шахту, я — в анбалаторию. И возвращаться стали в одно время.
Но мне уж совсем невмоготу такая жисть. Как в ту пору, когда меня ртутью отравили. Глаза б ни на что не глядели и все тут. Старик не отпускает, а сама я не могу бросить.
Вижу, человек старается, помочь хочет, стыдно его обижать. Ведь так?
Прошло ишо время. Перемоглась, чуть полегчало.
И тут поняла я, нету у меня сил тайну свою хранить. Берегла ее, прятала, как змея — ноги. А теперича вижу: не открою — лопну. Распирает она меня, как мяч воздух, не хожу по земле, а как мяч от ее отскакиваю. Вот-вот разорвет.
Расскажу, решила. И будь что будет.
«Доктор, — говорю я ему раз, — вижу я, что вы все у меня чтой-то выпытать хотите. Я не знаю, зачем вам это, а вы, похоже, не знаете, что бы это такое могло быть».
Доктор стоит передо мной — ну чисто святой с небес спустился. В сквере ветерок гуляет, длинные седые его волоса на лбу путает, густые седые брови торчком ставит. А он смотрит на меня добрыми синими глазами, каких я у его прежде и не замечала: так и кажется, сам бог его устами заговорит!
«Правильно, Петрия», — говорит.
«Не знаю, господин доктор, — говорю я, а сама глаз с его не спускаю, — может ли моя болесть от этого быть, но есть у меня одна тайна, я об ей ни одной живой душе не говорила. А вам вот скажу. Но чтоб вы никому, чтоб как могила! Вам да богу».
Он кивает головищей своей, ну ровно конь, прости меня грешную.
«Могила, Петрия!»
«И сразу не думайте обо мне плохо. Сперва послушайте, а там, коли захотите, бранитесь».
Так я ему сказала в тот день и тебе вот то же говорю: ежели ты человек, сперва выслушай, а там уж суди. Тогда я все старику рассказала, а теперича и тебе расскажу. А ты, как услышишь мой рассказ и коли захочется тебе осудить меня, вспомни о своих грехах, а там уж и осуждай. Вот о чем я тебя прошу.
Чорович и отвечает:
«Я не буду плохо о тебе думать, Петрия. И бранить не буду».
Ладно. Слушай тогда.
Поднялись мы тут же в анбалаторию. И рассказала я старику все, как было.
Рассказала, что промеж нас с Мисой было до того, как он работать пошел. Как он опосля увечья запил, как из кофеен не вылазил. Как пропивал свою пензию, пропивал ту малость, что я зарабатывала, и далее те деньги, что сестра на Зору присылала, тоже на вино спускал.
И как бил меня, рассказала. Ровно, не дай боже, спятил, ровно дьявол нашептал ему на ухо, что я во всем виноватая, что я вагонетку пустила ему на ногу. Колотил меня, как заклятого врага. Кабыть не меня, а несчастье свое бил. Так и глядел, к чему бы придраться, и бил, точно скотину, и костылем, и палкой, и кулаком — чем придется и куда ни попадя. Синяя вся стала, синяк на синяке.
Стянуло нас с Мисой в один узел, а как выпутаться из его, и не знаем. Он мучается, я мучаюсь, и кажный в своей муке другого виноватит. А у меня на душе ишо и святой Врач, иной раз я и правда думаю, что в его несчастье я виноватая; про то вы, господин доктор, уж знаете.
И вот, было это года полтора назад, как раз осенью, пошла я в Ясеново за деньгами, подработала у одного крестьянина. Иду сама не своя, беды и горести вконец одолели. И что, думаю, будет у меня с Мисой? Первый муж выгнал из дому, похоже, и второй тем же кончит. Что делать, как жить, ума не приложу. А в Ясенове я в поле работала у одного хозяина, и он мне все никак не платил. Деньги не бог весть какие, кажись, динаров сто всех денег-то, и просить совестно. Но что делать, когда муж опять без гроша оставил.
Приоделась, чтоб на люди не стыдно было показаться, да и синяки спрятать.
Дошла до поворота на Вишневицу и думаю: чего я в Ясеново пойду срамиться, сто динаров свои клянчить. Лучше сверну-ка я в свое село и займу у брата Радойко динаров триста или четыреста. Он младшенький у нас был, я из трех сестер старшая, ребенком нянчила его, и мы по сю пору любим друг друга. Коли, думаю, есть у его деньги, он мне даст. А я, как смогу, верну.
Вот и свернула в Вишневицу — на беду ведь свою свернула!
Почти до самого села дошла, четверть часа ходу осталось. Впереди роща Миленко Гребенера, через ее тропка вела.
Вошла в тень — а дело было уж к вечеру, роща вся переливается на закатном солнышке — гляжу, с другой стороны идет мне навстречу мой первый муж Добривое. В рубахе, пинжачок на плечи накинут, на голове шляпа соломенная, поди, в поле в ей работал, палкой подпирается.
А я к ему — слабая была. Плохо он со мной обходился, выгнал, как второй наш ребенок помер, а все равно, хочь и расстались мы с им плохо, вражды промеж нас не было. И ежели встречались, завсегда остановимся, про здоровье справимся, поговорим о том о сем.
Сильно я его любила. Сказать не могу, как сильно. Да он и хорош собой был. И опосля, когда я уж и Мису любила, как встрену его, думаю: а ведь, поди, могло и по-другому выйти! Честно тебе скажу, хочь я была уж за другим, иной раз мне казалось, что сердце мое там, в проклятой Вишневице, осталось! Детей я от его рожала, а этого женчина никогда забыть не могет. И вот знаю, виноватая я, и суди меня, как хочешь, но как встрену его, желанен он мне, как и прежде. Никак не могу старое из памяти выкинуть.
И теперича тоже, как заметила его, не по себе мне стало. Миса меня намедни снова исколотил, живого места не оставил, вся в синяках да шишках. Надо же, думаю, когда встретились.
И платье уж одергиваю, чтоб ненароком печатей моих не увидел.
Подошли мы ближе друг к другу, остановился Добривое.
«Здравствуй, Петрия», — говорит. А сам внимательно так на лицо мое смотрит. Сразу видать, обрадовался.
«День добрый, Добривое», — отвечаю.
«К нам идешь?»
«Своих навестить хочу, — говорю, — давно не была».
А он мне:
«И мы, Петрия, давно не встречались».
И такая грусть-тоска у его в глазах.
«Давно, Добривое».
И говорим-то все вполголоса, будто боимся, как бы кто не услыхал.
«Ну как живешь?» — спрашивает он.
«Да живу, хлеб жую, — говорю я, а про себя думаю: сам видишь по синякам, как живу, и все платье незаметно одергиваю. И уж так мне себя жалко стало! — А ты, — спрашиваю, — как?»
Он вытаращил на меня глазища свои. И вроде бы побелел в лице.
«И я живу, — говорит, — хлеб жую. Я слышал, муж у тебе покалечился».
«Сильно, — говорю, — покалечился. Да что покалечился, он… — тут запнулась я на полуслове. — Страшно покалечился».
Он все смотрит на меня. А у меня под левым глазом хорошая дуля.
«Это что, — спрашивает, — он?»
Я токо вздохнула.
«Как покалечился, в его ровно дьявол вселился». — И мотнула головой, мол, не хочу и говорить про это. — Ты куда идешь?»
«В Стекляницу иду, — говорит. — Надо кукурузу убирать, посмотрю, когда начинать можно».
А так уж случилось, что мы, правду тебе сказать, на этом кукурузном поле в Стеклянице первый раз и слюбились. Ишо до свадьбы. Гулять-то мы начали совсем молодыми и на свиданки бегали за околицу, но случилось все на том поле. Я вечером шла со свого поля, а он там оказался. Увидел меня, позвал, там все и вышло. Рази с им сладишь?
У меня возьми и вырвись.
«А мы там когда-то кукурузу вместе убирали».
Он тихонько так поддакнул:
«Да, Петрия!»
Вдруг я приметила, левая рука у его обмотана.
«Чего это ты, — говорю, — с рукой сделал?»
«Топором, — говорит, — тяпнул».
«Ой, — говорю, — сильно?»
Стояли мы рядышком, я протянула правую руку — эту самую — и взяла его за руку. Гляжу на нее. А руки у обоих, чую, ледяные прямо.
«Не сильно, — говорит, — но работать ей не могу!»
«Чего же ты, — говорю, — не смотрел? Опасно ведь!»
А он зашвырнул свою палку в кусты. Стиснул мне руку, прижался ко мне плечом. И тихонько потянул меня с тропы.
«Иди сюда», — так, кажись, сказал.
«Ты что, — говорю, — Добривое?»
А он знай тянет меня в чащу, и я послушно за им иду, и руки у нас все холодеют.
Зашли мы где лес погуще. И там было то, что было.
И то, что было, скажу тебе, сперва было не бог весть что, не то, от чего в глазах темнеет, сами не свои были, и пока получилось что надо, немало помучились, путались в собственных руках, точно ишо несмышленыши какие, но в конце концов получилось. И пущай грех на моей душе и можешь ругать меня последними словами, что было, то было, и было мне хорошо. Давным-давно не глядел на меня мужчина как на женчину. Я уж привыкла быть скотиной, которую токо и знают что бить.
Вышли мы из лесочка, уж темнело. Попрощались на той тропке. «До свиданья, Петрия», «Прощай, Добривое» — и всяк пошел туда, откуда пришел. Не сделали в тот день дела ни он, ни я.
Рассказала я все это доктору. Рассказала, что с тех пор мы с Добривое то в Вишневице, то в Окно встречались, здоровались, разговаривали, но про то никогда не поминали и никогда друг дружку никуда боле не зазывали.
Слушает меня Чорович, слушает. Ни разу слова не вставил, ни разу не оборвал. Головой кивнет и все.
Вижу, с пониманием человек. Во все, что ни скажу, вникает, куда ни занесусь, он рядышком.
«Вот, господин доктор, — говорю, когда к концу подошла, — все я вам рассказала. Ежели вы про это думали, когда меня выспрашивали, то теперича вы все знаете. Ничё не утаила. Ругайте теперича, коли хотите».
Но Чорович отвечает мне так:
«Не стану я тебя, Петрия, ругать. Я догадывался, что ты чтой-то скрываешь, но не знал, что. И хочу тебе сказать, я бы на твоем месте, ежели бы, к примеру, моя жена так надо мной измывалась, так же б поступил и даже не с той, которую прежде уважал и любил, а с первой попавшей».
Увидала я, что старый доктор понял меня, и, как подумала, до чего же повезло мне, что судьба мне его послала, чуть не заплакала. От счастья. Но не дала себе воли — ишо и слезьми буду ему досаждать, он без того сколько время слушал меня!
И сказала одно:
«Спасибо, господин доктор, что поняли».
Тут он спросил, а как я счас с Мисой живу.
Я и сказала, что, как вернулся он на работу, враз переменился, живем мы теперича хорошо, как и допрежь того жили. Он, само собой, попивает, но не сильно и уж не бьет меня.
«А про то ты ему не говорила?»
«Нет, — говорю. — Думаю, не могла бы».
Он и говорит:
«И не нужно. Это ты должна в себе хранить и с собой носить. Мне сказала — и все. Он, видишь ли, из-за ноги своей оченно горевал, может, и счас горюет, токо что малость свыкся, наверно. Прежде-то он болел когда?»
«Нет, — говорю. — Никогда не болел».
«То-то и оно, — говорит, — мужчины, что никогда не болели, как случится им захворать, тяжко болесть переносят. А ему и того тяжеле. Молодому да здоровому ноги лишиться, рази это легко? И ты должна понять его и в тяжкой беде этой помогать ему и как человек, и как жена».
«Понимаю, господин доктор».
А Чорович снова головой кивает.
«Скажи-ка мне теперича, но без всякой утайки: грызла тебя совесть за то, что ты сделала?»
«Правду сказать, господин доктор, — говорю ему, — поначалу нет. Когда, случится, муж ко мне подобрей, иной раз и вспомнишь, и на душе тошно сделается, а потом вроде совсем забывать стала. Но тут Миса работать пошел, вижу, совсем переменился, другим человеком стал, все мне и вспомнилось, ровно из сундука в подполе вытащила, и начала меня совесть грызть — спасу нет. Иной день, казалось, все нутро изъест. Вот тогда и вступило в руку. А последние дни просто уж не могла с этим жить. Коли не расскажу кому, думаю, лопну».
«Так, так, — говорит доктор. — А счас-то полегчало? Как сама чувствуешь?»
«Счас, доктор, полегчало, будто крылья выросли. Ровно наново на свет родилась».
Тут мне старик и говорит:
«Вот мы с тобой, Петрия, и нашли, где твоя болесть скрывается. Может, и святой Врач тоже подсобил, но не он тут главный. Видишь, ты сама сказала, что Миса тебя в своем несчастье виноватил, хочь ты и ни при чем была, так и ты, когда он выкарабкался и ты поняла, что можешь с им жить, то решила наказать эту самую руку, которой Добривое тронула. Теперича все будет хорошо. Будь спокойна и ничё не бойся».
И так, господи, все и было.
В тот же день, под вечер, Чорович — не пожалел сил своих старик — пришел ко мне домой и сказал, что разговаривал в конторе и что, коли есть у меня желание поработать в сквере ишо, надо пойтить туда и договор подписать, и мне деньги заплатят. Я там ишо две недели работала, а когда все кончила, три тыщи получила. Рука моя за это время, совсем прошла. Кабыть никогда ничё и не было.
А там мы с Мисой снова в Игало поехали — Чорович ему другой раз путевку устроил, — и я опять у моря на солнышке погрелась.
Вернулись мы, старик взялся меня проверять. А под конец хлопнул по плечу и говорит:
«Петрия, ты теперича здоровее, чем была».
Оделась я и спрашиваю:
«Ладно, господин доктор, скажи мне хоть счас, обманули вы меня с игуменьей или нет?» — Сама же про себя думаю, ежели обманул, а оно понятно, обманул, так пущай хочь признается. Куда там!
«Да нет, — говорит старый плут, — ходил я к ей».
И в глаза смотрит.
О, думаю, старая перечница, тебя не проведешь! Да и то сказать, дура, нашла с кем тягаться.
Но провел он меня иль не провел, руку он мне вылечил. Видишь, такая же, как эта, ничуть не тоньше. Гляди.
Вот так я тогда за грехи свои заплатила, руку свою больную вылечила и заодно сквер прибрала. Сквер-то, погляди, до сих пор живет.
Правду сказать, и он не такой, как прежде. Некому за им приглядывать — доктор Чорович помер, и сквер тоже пропадает, как все здесь прахом идет.
В траве лысины; вытоптали ее ребятня да куры, утки повыщипали, дорожки заросли, каменная ограда разваливается, скамейки поломались. Захирел сквер, а все ж таки ишо держится. Из последних силенок, но держится.
А тополя-то мои вымахали! Были-то вот такусенькие, когда я их сажала, с метр-два. А теперича выросли, высокие да стройные, любо-дорого поглядеть! И как иду на базар или в общину, увижу их, на сердце сразу тепло делается, будто они дети мои. Горжусь даже.
Как же, думаю, доктор Чорович, ты так ладно все устроил! Ругатель ты был первостатейный и провести умел, как никто, зато умный был и душевный, много добра людям сделал, ничё не скажешь. Дай тебе господи райское житье!
Да и ты, Петрия, говорю себе, тоже лицом в грязь не ударила. Попервоначалу тяжкие грехи допустила, но сумела-таки искупить их благим делом. Помучилась изрядно, спину наломала, зато, вишь, какая красота людям осталась. Недаром век свой хлеб жевала.
И горжусь я своими тополями, кабыть добрых да красивых детей вырастила. Вот, умом раскидываю, есть и мне чем гордиться.
Ты, Петрия, думаю про себя, баба не промах, раз дурость, болесть и грех смогла обернуть в умное, благое и здоровью полезное дело.
Такое не всякий сумеет. Не всякому такое дано.
Года три или четыре Миса проработал в ламповой, сперва в Брегове, а опосля тут, в Окно. Работа легкая, боле сидишь, чем дело делаешь.
Но коли работа легкая, так и жалованье карман не тянет. Когда мы поженились, шахтеры прилично получали, и жилось нам нехудо. А там полегоньку-потихоньку поубавилось жалованье у наших мужей, мало стали они получать, а мой Миса в ламповой и того меньше.
На одно его жалованье рази проживешь? Концы с концами сведешь, и то ладно.
А тут вдруг пошли разговоры, что закрывают нашу шахту.
Как закрывают, спрашиваешь, угля-то там ишо полно. Да хорошего, по всей Сербии, говорят, такого не сыскать. Бросишь его в огонь, горсти пепла не соберешь, весь как есть сгорает. Такой у нас уголек.
Не верим мы, думаем, поговорят, поговорят, тем и кончится. Чего здесь ни говорили, а все позабылось.
Но тут не забыли.
Начали на собранья сзывать, день и ночь токо о том и талдычат. Министры приезжают, речи говорят. Вам, уверяют, от этого лучше будет, жисть другая пойдет, вишь, и это они знают, чего ж сами-то здесь не живут?
Все горы, мол, наскрозь прокопают. Штольни позакрывают, а все штреки сведут в одно место, в Брезовицу.
А Брезовица тогда махонькое сельцо было, и домов-то раз-два и обчелся; штольня там, правда, была, но не работала, штреки расчищали да от воды берегли все. Как это они в такую пустошь всех соберут, ума не приложу.
Однако Миса мой на сей раз не сплоховал.
Видит он, что дело затевается нешуточное и впрямь горы взялись буравить, он и попросил, чтоб его снова в штольню перевели.
Спрашивают его:
«А почему в ламповой не хочешь? Ведь там полегче».
«А потому, — отвечает, — платят там мало, нам с женой не прожить. И к тому же я хочу работать со своими товарищами».
И его вернули в окненскую штольню на большую стрелку, где он допрежь увечья своего работал, отцеплять и прицеплять вагонетки.
Работа ему была знакомая и все легче, чем с обушком потеть. Да нынче он и не смог бы.
Не прошло шести или семи лет, как начались эти разговоры, а наш Маркович все, что напридумывал, уж и сделал.
И тогда многие говорили, что здешним людям дела эти боком выйдут. Но кто их слушать станет? Маркович уж главным директором всего рудника стал. А ему что взбредет в голову, вынь да положь, чтоб по его было.
Пробуравил он наши горы, туннели в их пробил. Говорят, ежели все вместе сложить, то километров пятьдесят выйдет. Поезда по им пустил, лошадей, что ишо по штрекам ходили, выставил. Штольню в Брезовице расширил, из махонькой огромадную сделал и все штреки туда вывел. Начали наши шахтеры, где бы они ни работали, в Брезовицу, ровно на фабрику, ездить со всего края. От Нишской железной дороги возле Лапава ветку прямо к Брезовицкому бункеру подвели; тут наш уголек — в вагоны и прямиком в Белград.
Сельцо это, Брезовицу, — и смотреть-то было не на что! — Маркович в цельный город превратил. Дирекцию там поместил, дома красивые в четыре этажа для анженеров и рабочих понастроил. Круг их скверы велел поразбивать, просторные такие, красивые. Гостиницу большую с музыкой и певичкой, чтоб туристов приманивать, соорудил, больницу открыл, с войны это в наших краях вторая; правда, первую тут же закрыли: открыли брезовицкую, закрыли бреговскую. Дом здоровья, аптеку, универмаг, магазин с самообслугой, чтоб, значит, быстренько у докторов управиться и заодно купить все, что нужно. Автобусы пустил — на работу и с работы людей возить, и в другие города езжай куда хочешь.
Все устроил на загляденье, ничё не скажешь. Одна малость его подкузьмила — не умел он с людьми ладить. Никак у его это не выходило. Ежели б людей откинуть, все было б как нельзя лучше.
Ведь у нас-то все прахом пошло. Собственным глазам другой раз не веришь.
И, господи, не в один день все сделалось, а потихоньку да полегоньку. Сперва слушок пройдет. Люди себе говорят, говорят, глядь, пока ты чухался да мыслью обвыкал, дело-то уж и сделалось.
Поначалу мало что и примечали. Миса перешел в Брезовицу, ездил туда автобусом. Гудок на нашей шахте, Зорькой его шахтеры звали, не гудит. Вроде других перемен и нету.
И вдруг — оглянуться не успели — все вверх дном перевернулось. И ничё тебе не остается, как бежать отсюдова очертя голову. Иль стоять и в небо пялиться от всех этих чудес.
Много шахт прикрыли вовсе. В Главице, в Миладиноваце, в Бранковой Баре ни души не осталось. Позакрывали штольни — и крупные! — в Доброй Доле, в Двориште, в Странаце, в Пландиште. В Брегове из трех одну оставили, самую узкую. А про все прочее и думать забыли, забросили, пущай себе гниют да разваливаются земле и людям на посмешище.
От подвесной дороги первой отступились. Люльки на свалку свезли, а какие оставили висеть над нашими головами, ровно похоронные флаги, те черную судьбу нам предрекают; тросы тоже не тронули, и они стонут на ветру, по ночам страх наводют, а столбы сами собой рушатся и скатываются по кручам вниз.
Частные-то кофейни позакрывали давно, в сорок восьмом, но были у нас государственные — ресторан «Единство» и гостиница «Раваница». Как пошли все эти перемены, гостиница прогорать стала, начались разговоры, что и ее закроют, ежели так дело пойдет. И через три года закрыли.
Школа ишо есть. Но коли нет детей, так и учить некого. Вот там ноне и сидит по два-три класса в одной комнате, и поговаривают уже, что и ее прихлопнут. А что? Пройдет год-другой, так и ее не будет!
Сразу, чуть вся эта заваруха началась, многие шахтерские семьи навострились бежать отсюдова. Переселились в Брезовицу, а кто и подале. За лет пять половина людей уехала, прямо наперегонки рванули.
Дома стоят пустые, где и крышу ветром снесло, а чинить некому. Несколько зим прошло, и стены начали рушиться, раззявились во все стороны.
А в году этак шестьдесят пятом пронесся слух, что и поезд наш сымут, станцию прикроют.
Ну, думаешь, пущай бы заодно и жисть прикрыли, надоело все до черта! А в душе надеешься — чего там, шутки шутят. Поезд-то ходит здесь уж семьдесят годов, а в Брегове — все девяносто; прадеды наши на ем ездили.
Да какие там шутки: в шестьдесят седьмом и поезд сняли.
И тоже не сразу. Дорогу разобрали поначалу от Окно до Брегова, километров семь будет, может, восемь. Ладно, думаешь, автобус есть, да и недалеко, нужда заставит, пешком дойдешь.
А дорога у нас проложена прямиком посередь Окно, по главной улице. Убрали рельсы, улица, словно баба беременная, вширь раздалась — ходи не хочу. Однако ж ходить-то по ей почитай что и некому.
Не успели мы обвыкнуться, как в скором времени стали поговаривать, что и от Брегова до Ш. тоже разберут.
Как штольни-то позакрывали, уголь перестали по железной дороге возить, окромя того, что вырубали в самой малой штольне в Брегове, ежели и то паровоз не съедал. Да и народ, черт его побери, какой разъехался, какой на автобус ходит, поезду и возить-то некого. Порожняком мотается.
Вот и решили в семидесятом покончить и с им. Все. И день уж назначили, когда последний поезд из Брегова пойдет. Ничё нам не оставляют.
А тут на беду Марковича такая буча поднялась, что не обрадуешься. Не думали, не гадали, что так все обернется.
За неделю до того, как пойти последнему поезду из Брегова, в окненскую штольню вода прорвалась. И повезло ишо: одна смена как раз наверх поднялась, а другая вот-вот должна была спуститься, и тут-то в один миг всю шахту и затопило.
Никто сперва ничё и не заметил, партия с новой сменой уж тронулась было, как вдруг навстречу ей шахтеры, — бегут снизу перепуганные, дух перевести не могут, кричат:
«Вода в штольне!»
Поезд тут же вернулся. Подумать страшно, сколько людей погибло бы!
Ну, само собой, тревога, спасатели. Дён семь или восемь борются с водой и ничё сделать не могут.
Насосы со всего рудника пригнали — и все впустую. Солдат на подмогу позвали, и они мало что сумели. Наконец быстро-быстро в другой стране купили какие-то сильнющие водоотливы и самолетом доставили. Вот тогда и пошло дело на лад.
Неделю жили, а в голове одна мысль: под ногами-то, метрах в сорока от тебя, бог весть что деется, может, в эту минуту вода, что дракон о семи головах, людей заглатывает, может, кто из последних сил борется, а может, вода вот-вот наружу вырвется и давай дома крушить, деревья с корнем вырывать, людей и скотину уносить. Ведь не знаешь, что там на глубине, какой там дьявол прячется?
На восьмой лишь день с помощью этого заграмоничного водоотлива совладали с водой. А уж какая порча от ей осталась, и сказать нельзя.
Ну, кончили дело, стали люди на белый свет вылазить.
Подземную дорогу грязью занесло, никаких тебе поездов не подадут. Отправились пехом. Кому куда ближе — одни в Брезовицу, другие — в Брегово, чтоб по малой штольне подняться.
А в Брегове — как раз суббота была — железнодорожники грузили на последний поезд то, что у их ишо на станции оставалось. Выходят шахтеры из-под земли, грязные, измученные, хмурые, а на земле их встречает огромадная толпа — люди поезд провожать пришли.
Тыща, может, там в тот день людей собралась. Не токо из Брегова, с других шахт люди пришли, из сел окрестных. И все бабы да старики немощные, им-то с поездом горше всего прощаться, как-никак ровесник он ихний.
Миса мой тогда уж хворый был. На больничном сидел, а к нам из Зренянина племянница моя Зора с мужем приехала, чтоб дочку свою Снежану забрать от меня. У них был «фиат», сели мы в машину, давай и мы поглядим.
Прикатили.
Посередь толпы стоит наш поезд, два пустых пассажирских вагона и пять товарных. Паровоз пыхтит, вот-вот тронется.
Дорожные рабочие, человек пять или шесть, напуганные какие-то, молчком грузят в товарный вагон столы, стулья и прочую дребедень станционную. Другие кидают на платформы шпалы, стрелки, струмент разный. Третьи около самого здания копают, а что — один бог знает.
Вдруг скрозь толпу протолкался старый шахтер — бреговчанин, а в руках у его два черных флага.
Вошел он в комнату начальника станции, высадил локтем стекло в окне — будто ружье выстрелило, такая кругом тишина стояла. Просунул руку в дыру — одну руку и было видно — и вывесил на станционное здание черный флаг.
Вышел со вторым флагом, полез на паровоз и там тоже прицепил черный флаг, чуть не к самой трубе.
Вынырнули из толпы две женчины, обе уж старые с охапками кладбищенских цветов, перевязанных черными лентами. Подали они часть цветов старику, и все трое взялись обряжать паровоз.
И пока там дорожники второпях чтой-то свое заканчивают, они обрядили и паровоз, и вагоны ровно на похороны — одного покойника не хватает. Ветерок колышет черные ленты, цветы. Смотреть жутко, помилуй господи!
Ну вот все готово, дорожники сделали, что должны были сделать. Поезд может трогаться. Машинист с кочегаром полезли на свои места. И тут старик машинист, а он, говорят, водил здесь поезда лет сорок, заплакал.
Так, слезьми обливаясь, и потянул за какую-то ручку, свистнул паровоз. Рабочие по-прежнему молчком, как воры, мигом сели в вагоны. Ровно бежать собрались.
Не выдержал тут народ. Разом заголосили, запричитали люди. В голос рыдают бабы, шмыгают мужики, плачут дети, будто родного человека хоронют. Бабы платки развязали, концы распустили, того и гляди кинутся лицо себе с горя царапать, глаза вырывать.
Старик машинист снова взялся за свой свисток. И уж не отпускал его, паровоз засвистел, заверещал как с перепугу.
И тут вдруг завыли все три шахтерские сирены. Подхватили паровозный гудок и в лад с им заревели. Ревут сирены, прямо караул кричат, свистит, верещит паровоз, не знаешь, кто жалобнее. Сердце от боли разрывается.
А траурный поезд уж тронулся потихоньку, расступается перед им толпа.
Машинист высунулся в окно, а сам тянет за свисток и на людей глядит. А из глаз черные слезы, ровно сытые шершни, выкатываются, все лицо будто в черных дырьях.
Замельтешились старики и старухи, подались кто влево, кто вправо, побежали за поездом.
Кричат люди, вопят, причитают, к богу взывают, бранятся, голосят, стонут все разом — и под ноги не смотрят, бегут, что есть сил. Свистит паровоз, сирены воют, а старики да старухи с клюками, дети малые сломя голову несутся за поездом и кричат, кричат…
Испугалась я, господи, страх какой! Вот-вот, думаю, кто под колеса угодит, и уж как кишки по рельсам тащатся, представила.
Схватила я свого мужика за руку.
«Бежим отсюдова, — кричу, — здесь без крови не обойдется!»
Вытащила я его из толпы, убежали мы оттудова, одним словом.
Уж на дороге зять догнал нас на своем «фиате» и домой отвез.
А на другой день в Брезовице созвали большое собрание. Марковичу такой правеж устроили, что хужее и придумать невозможно.
Было воскресенье, сотни людей туда понаехали. Сидели там и те, что до вчерашнего дня под землей были.
Встал, как водится, один из дирекции и давай речь говорить. И первым делом, конешно, Марковича нашего восхвалять. То-то он, мол, сделал для нас, другое, третье. Мол, весь край наш благодаря его заботам цветет и благоденствует.
Люди сперва хмуро слушали говоруна, хочь внутрях-то небось все кипело. А там и прорвало.
Хватит, кричат. Вам бы токо Марковича хвалить, нет чтоб послушать, что мы думаем. Вы его благодетелем выставляете, а у нас этот самый Маркович костью в горле стоит, нет его хужее. Штольни позакрывал — их ишо наши прадеды строили, — а нас и не подумал спросить. Без поезда нас оставил, а не им дорога прокладывалась — до нас люди трудились. Вы вот говорите, он для нас много чего сделал, почему же от его благодеяний шахтерские поселки пустые стоят, одни старики да старухи в их живут. Школы позакрывал, детям учиться негде, при глазах слепыми останутся. Говорите, много угля на-гора выдаем, никогда, мол, такого не было, а про то, сколько наших товарищей уволили и на сколько шахтерам жалованья скостили, молчите.
Вы его похвалами осыпаете, имя его у вас завсегда на языке, а он край наш в пустыню превратил, вы же все дурачками прикидываетесь, будто ничё не видите. Хватит нам ваших россказней, по горло сыты.
Много людей так говорило; живого места на Марковиче не оставили, оплевали как последнюю собаку.
Для его все это как гром с ясного неба. Молчит, то побелеет, то краской зальется. Похоже, готов под землю провалиться.
А рядышком с им сидят люди из общины, из комитета. Ерзают, в толк не могут взять, что вдруг стряслось такое.
Один поднялся было, видать, Марковича защитить хотел.
Но тот осадил его.
«Оставь, — говорит, — успеешь. Пущай они говорят. Хочется мне знать, скажут обо мне что другое или нет».
Но, господи боже мой, ничё другого ни один человек не сказал, все токо ругали его и срамили.
В конце встал и он. И так сказал:
«Я здесь двадцать пять лет. Все это время я старался делать одно хорошее и считал, что так и делаю. Но вижу, люди иначе думают. А раз мои рабочие, которых я должен был понимать в первую очередь, так ко мне относятся, мне не остается ничё другого, как уйти на пензию. Да и пора уже, возраст вышел. Завтра я передам дела своему заместителю и боле на работе не появлюсь».
Повернулся и ушел, не оглянулся даже.
А как он ушел, тут собранье и кончилось.
Смущение какое-то наступило, у всех сразу и говорить охота пропала. Отгремела гроза и все. Кончено дело.
Ежели хочешь знать мое мненье, все они ушли оттудова подмоченные.
С Марковичем, вишь, как все обернулось, он свое получил сполна и по справедливости. Можешь понять, что у его на сердце было.
Те — из комитета и общины — ничуть не лучше были, и у их рыльце в пушку. Теперича задумаются. Как-никак их к ответу призовут: где вы были, чего смотрели, почему допустили, чтоб такое могло произойти?
Да и шахтеры, что, глоток не жалеючи, костили Марковича, по чести сказать, ушли без особой радости. Кой-кто его и вправду не любил, другие усталые были, а тут ишо поезд всем душу разбередил, с горя да с устатку и отыгрались на ем. Может, и не думали его вовсе прогонять, а просто надо было им выкричаться, душу отвести.
Опосля-то, видать, и те, что не любили его, и другие про себя думали: господи, а ну как через край хватили? Какой бы он ни был, мы его знаем. Вдруг заместо его придет ишо хужее?
Ушел он, значит, а в дирекции и комитете затормошились, сидят, обсуждают.
Договорились пойти к ему домой. Ктой-то ведь должен уступить. Может, передумает, надеются.
Пришли они. А выходит к им не он, а его жена.
«Мой муж, — говорит, — прилег отдохнуть и просил передать, чтоб вы пришли в четыре часа. Тогда он примет вас и поговорит с вами».
Ладно, можно и в четыре. Приходят они в четыре.
А их опять встречает не Маркович, а его жена.
«Присядьте, пожалуйста, — говорит, — муж мигом выйдет».
Кофей, ракия на столе, угощайтесь.
Чуть погодя входит Маркович. От дверей кивнул и все.
Вышел в другом костюме, рубашку чистую надел, галстук, побрился, припарадился, можно сказать. Все на ем ладно, только бледность в лице и глаза будто провалились.
«Свято место, — говорит он, — пусто не бывает. — И вроде улыбнуться хочет, да не получилось улыбки-то. — Я уезжаю, но оставляю здесь способных людей, они будут продолжать работу. Мой заместитель — человек молодой, но знает все не хужее меня, так что можете не беспокоиться, никого другого на мое место ставить нужды нет. А с народом здешним, — говорят, вроде бы сказал он им, — может, я и дал маху. Но вы же понимаете, край тут красивый и для туристов заманчивый, а будут приезжать туристы, и людям будет и занятие, и заработок. Потому прошу вас и завещаю: налаживайте тут туризьм».
А как кончил говорить, сослался на дела и ушел. И снова никому руки не протянул. Через три дня и уехал.
Люди рассказывают, жалко было на его смотреть, когда он уезжал. Ни с кем в Брезовице не хотел ни видеться, ни разговаривать. Из общины, из округа, говорят, взялись его уговаривать, но он и слушать не стал. Перед отъездом один раз прошел по Брезовице, в самообслуге мыло для бритья купил. Люди подходили, здоровались. А он даже глаз не подымал, слова никому не сказал.
А когда уезжал, один человек его провожал, с вещами помогал управиться, никого боле не было.
Тому человеку он и сказал:
«Не моя вина, что о шахтерах плохо заботятся, не стараются, чтоб тем, кто под землей работает, жилось получше. А они рады все на меня свалить. И никогда я по своей воле или со зла не увольнял рабочих. Увольнял одних бездельников да пьянчуг, или тех, у кого земли много и кто мог землей прожить. Они думают, нынче можно жить, как жили сто лет назад. Не моя вина, что нельзя жить по-старому».
Сел он в вагон и со слезьми на глазах поглядел на то, что оставляет.
«Видишь, — говорит, — красота какая? Понятно, не один я все это сделал, люди работали, однако не было бы меня здесь и не было бы красоты этой. И вот как мне это аукнулось. В проклятой нашей Сербии, — говорит, — не было случая, чтоб человека, который бы сделал что для свого народа, не оплевали бы и грязью не забросали. Такая уж эта проклятая и поганая страна. Что ж, видно, и мне быть одним из таких людей. Нет в нашем народе уважения к человеку.
Ну да ладно, — сказал он ему ишо, — это я как-нибудь, может, и переживу. Не любят у нас тех, кто дело делает, а я делал и, само собой, разбередил людей. С одним не могу примириться: из-за этой треклятой Брезовицы и сумасшедшей работы не было у меня время на собственных детей. Родных детей своих не знаю, что они, какими стали, не знаю. — А дети его уж и школу кончили и лет десять как не жили с отцом-матерью. — Вот я и еду к им, хочу заново с ими познакомиться и, ежели они не против, помириться. Работать я пока могу, и, надо думать, в Белграде мне найдут место. Получится, стану потихоньку работать, погляжу, может, чем детям подсоблю. И с внучатами поиграю. А не получится, не примут меня дети, тогда уж дело известное».
С тем и уехал.
Вот такая, брат, история. И как ни верти, как ни крути, как ни приглядывайся, все одно ума не хватит по справедливости все рассудить.
Кажный в свою сторону тянул, своей правды добивался. И Маркович неспроста все делал. И у его была своя правда, и, может, не такая уж и плохая. Ведь и это надо признать!
Но на чьей стороне правды боле было и чья правда правее, тут и вовсе голову сломаешь. Такой узел завязался, столько в ем сплелось, что вовек не распутать. Токо порвать можно.
А у меня иной раз и за его сердце болит. Бранят его, ругают все кому не лень. Бывает, и я туда же, хочь он мне ничё худого не сделал. Вот и думаю: неправильно с им получилось. И почему люди не понимают друг дружку? А? Вот чего ты мне растолкуй!
Что народ его не любит и добром не поминает, это ишо можно понять: его ни в какое время не любили. Он, мол, нас всего лишил, за что нам его любить? Но ведь и его подручные, что после его остались, что не разлей вода с им были, пока он тут сидел, тоже позабыли его.
Всякий год в Брезовице да в Брегове в августе шахтерский праздник справляют. Музыка играет, на вертелах поросят да ягнят крутят, а то и волов, пиво, вино, водка рекой льются. Большой, господи, праздник, люди по ему с ума сходют!
И речи, само собой, говорят. И не один не скажет, как я, к примеру, говорю, запустенье, мол, у нас полное. Все говорят: вот что мы построили и сотворили своими руками. А Марковича ни одна душа не помянет.
Нет для их боле Марковича. Три года как он отсель уехал, и ни разу на празднике не был, видать, и не звали.
Вот, значит, я и думаю, как же это так получается? Когда надо обругать кого, кто испортил тебе жисть, принес запустенье В твой край, тогда Маркович туточки, живого места на ем не оставят, мать покойную из могилы подымут. А когда кого похвалить да поблагодарить за содеянное для блага народа, так хвалят содеянное, дерут глотку, аж челюсти сводит, а того, кто боле всех сделал, и не помянут.
Неблагодарный мы народ, вот что я тебе скажу. Ни к чему у нас уваженья нету, ничё с нами не сделаешь. Ей-богу.
А с туризьмом этим, про который, как сказывали, Маркович говорил, вишь, какал оказия вышла. Правду сказать, кругом у нас леса, воздух чистый, может, что и вышло бы. Вот летом пришли ко мне двое, муж с женой. Пожили два дня и уехали. Это, что ль, туризьм?
Приезжают сюда старухи да старики. Комнаты у людей сымают, а другие и вовсе купили какие были ветхие дома, малость поправили их и давай шастать по горам с палками навроде слепых, а вернутся — сидят во дворах, газеты читают.
Неужто Маркович думал, что они помогут нам подняться и жисть через их станет получше? Не знаю. Может, это и есть туризьм этот самый? Но мне все метится, зряшное это дело, какого добра ждать от людей, на которых и глядеть-то жалко.
Ей-богу, жалко. Ведь скука людей съедает, прямо на глазах гибнут. Ладно, им с нами тошно, а нам с ими? Они сами себе обрыдли, жисть им обрыдла, уж и не знают боле, куда себя деть.
Рази это жисть — издаля приехать, чтоб как перехожим странникам с палкой по горам карабкаться да газеты в чужих дворах читать?
Ежели охота прогуляться, езжай, брат, в Белград, гуляй себе по улицам, на людей глазей. А охота газеты читать, сиди у себя дома и читай за милую душу, иль кто возбраняет? Не сюда же приезжать, чтоб тебя тут окненская голытьба охмуряла да обжуливала.
Окненцы, брат, и себя готовы охмурить да обжулить, а уж других и подавно. Такие уж они от роду. С ими знаешь как: ты и оглянуться не успел, а уж в дураках остался, да вдобавок вот с такими ослиными ушами.
Неужто, думаю, негде этим людям голову приклонить, что они должны здесь жить и терпеть насмешки и хулу голытьбы местной? А ведь пожилые люди, их почитать положено.
Никудышняя, выходит, наша жисть. Ни ты с ей ничё не можешь сделать, ни она от тебя краше не становится.
Господи, думаю иной раз, упокой мою душу вовремя — ни раньше, ни позже. А когда, не спрашивай, не хочу я этого знать. Прошу тебя об одном, когда я уж ни на что годна не буду, не допусти, чтоб я скиталась по белу свету людям на потеху, себе, старухе, на позор.
С шестьдесят пятого или, может, с шестьдесят шестого начал мой Миса прибаливать. И прихватило его с той стороны, с какой и ждать не ждали.
Пока в ламповой ковырялся, работа была пустячная, боле сидел, чем на ногах стоял. Как в штольню перешел, его поначалу поставили на стрелку, и там ему было не больно тяжело. Но когда все свели в Брезовицу, его перебросили на подземный поезд прицепщиком. Куда поезд, туда и он.
Мне, понятно, Миса это рассказывал, сама-то я не видала. И захотела бы посмотреть, дак не смогла бы.
Женчине нелегко попасть в шахту. И до войны уж нога нашей сестры туда не ступала. У шахтеров поверье есть — в шахте женчина беду приносит, стоит ей под землей появиться, жди несчастья. В сорок пятом или сорок шестом, не помню точно, спустилась первая женчина под землю — местная учителька, а с ей две или три афижейки[6], пустили их. Да и то с ими кто-то из дирекции должон был ходить: шахтеры ругали их почем зря.
Да и по сей день старые шахтеры по-прежнему не терпят, чтоб бабы под землей мельтешились. Простая баба, как я, к примеру, и близко не подходи. Ежели ты ученая и с ножом к горлу пристанешь, тогда, может, и пустят. Ну а попадешь туда, уж не удивляйся, ежели увидишь косые взгляды и услышишь за спиной матерщину.
И в Окно, и в Брезовице Мисе набавили жалованье, жить нам стало полегче, но работать ему — тяжеле. Больная нога мешала.
В шахте таскать тяжести, может, особо и не приходится, уголь сам по себе не такой уж тяжелый, но жара, духота, черная пыль, ходишь согнувшись и жисть завсегда на волоске — вот что силы забирает. К примеру, едешь в этой вагонетке, чуть приподымешься, заденешь головой за крепь иль за глыбу, и все, готов; двоих или троих, покуда Миса там работал, так прикончило. А что уж говорить про газ, взрывы, обвалы, воду и другие беды. Тяжелая, брат, и опасная работа, держись от ей подальше, мой тебе совет.
Да и там, где Миса работал, не сахар.
Вагонетки ни минуты не стоят, тащат их локомотивы махонькие, снуют туда-сюда.
То надо везти шахтеров, что закончили смену в Странаце, Брегове, Доброй Доле, в брезовицкую штольню, а на ихнее место новую смену подвозить; то в Еловице все вагонетки полные, ждут пустых, некуда уголь грузить; бери груженые, оставляй пустые; пригнал в Брезовицу, ишо вагонетки не разгрузили, а машинисту уж кричат, ты где валандаешься, мчи давай в Пландиште или ишо куда, там ждут. Цельный божий день гонка.
Скачешь как ошпаренный, туда-сюда мечешься, вагонетки опрокидываешь, прицепляешь, отцепляешь, людей, когда везешь, то и дело остерегаешь да одергиваешь. Цельный день маята да суета, ни минутки роздыха нету. И здоровому нелегко, а уж Мисе и подавно.
Но ему по душе эта работа была. Все время двигаешься, не сидишь сиднем, как в ламповой или на стрелке. Тут уж не соскучишься, кругом завсегда люди. Знакомцев, слава богу, много.
Вот он и рассуждал: конешно, работа тяжелая, но мне она по душе, надо токо больную ногу беречь. Ежели от чего ждать подвоха, так перво-наперво от ее, потому главное дело — ее щадить. На его месте кажный бы так рассуждал.
Вот, значит, Миса мой и берег слабую ногу, все на здоровую налегал. А она-то его и подвела.
Вдруг вены на ей вылезли. Да толстые, с палец.
Сперва-то думали, ерунда, у кого здесь вен нету? Однако не прошло много времени, как они сплелись в какие-то черные узлы, то ль желваки, то ль наросты. Ходить больно стало, подгибается нога и все тут.
Вот беда нежданная!
Приходит после смены домой — слезы из глаз от боли катятся.
«Не могу на ей стоять, — говорит, — такая боль».
А как на ей не может, на какой же тогда?
Мучился он, мучился, а там и к доктору пришлось иттить.
Доктор, понятно, в Брезовице, я его и знать не знала.
Поглядел он его. Лекарствие прописал, больничный дал. И велел резиновый чулок носить.
Натянул Миса чулок этот.
Гляжу я на его. Нога белая, кабыть в тех валашских портах, в которых он мне во сне привиделся. Меня как ножом полоснуло. Помню, чем это тогда кончилось, а теперича, значит, и на левую перешло. Испугалась я страсть.
«Как тебе в ем?» — спрашиваю.
«Сам не знаю, — говорит, — похоже, лучше. Вроде меньше болит».
«Слушай, — говорю, — не от чулка это вовсе. Ты здоровый человек, не натягивай его на себя, ведь покойников, не приведи господь, так обряжают. Зачем тебе это?»
Он головой мотнул.
«Не знаю, — говорит. — Поношу малость».
А я как банный лист пристала. Зачем он тебе да к чему он тебе? Пока он не скинул его.
Брось, кому он нужон? Кто от вен белым чулком излечивался? И не говори мне ничё. Ладно бы шерстяной, куда ни шло. Дак нет — резиновый. Холодный, кто ж это холодом ногу лечит? Оставь ради бога.
Посидел он дома. Получшало ему. Выписали его на работу.
Поработал он какое-то время. И снова стал с ногой мучиться.
Домой приходит белый весь, еле ноги передвигает. Придет и сразу на кровать валится, больную ногу на подушку подымет и лежит, глаза зажмурит, молчит. Отлежится, нога отойдет, тогда токо встанет и поест чего.
Так вот все и идет, идет. Мучается муж с новой бедой. Увечная нога совсем не болит, а здоровая — никуда! Не может ходить и все.
Доктора давай его уговаривать снова на пензию иттить.
«Ты, — говорят, — инвалид, к чему тебе на работе убиваться? Иди себе на пензию и живи в свое удовольствие!»
А ему о ту пору ишо и сорока пяти не было. В его-то годы да на пензию?
Не по душе ему это. Как ни гляди, не по душе.
«Они, — говорит, — хотят меня живого похоронить. Кто это в мои годы на пензию уходил? Один раз я уже был на пензии, знаю, что это такое. Пущай лучше веревку дают, повешусь и дело с концом, а на пензию не пойду».
Далась ему эта веревка, чуть что не так, сразу о веревке говорит: «Веревка мне нужна, а не пензия. Скорей я сам в петлю полезу и разом с муками своими покончу, чем на такую жисть соглашусь».
Страшно мне, брат, стало от таких его слов. Не хватало ишо, чтоб при живой жене муж руки на себя наложил, — как тогда перед людьми и перед богом оправдаешься? Тогда и мне висеть с им рядышком, ничё боле не останется. Вместе вешаться придется.
И вот, значит, неохота ему на пензию иттить, а мне и того пуще. Помню я, что он тогда творил, опять пойдет дни напролет по кофейням шляться.
Однако ж молчу, боюсь лезть со своими советами, но и этим уж его правоту признаю.
«Тебе, — говорю, — видней. Как решишь, так и будет. У тебя голова умнее».
А как раз в ту пору, как он болеть начал, в шестьдесят пятом или шестом, взялись шахтеров увольнять.
Раза два или три уволили сразу помногу: лишние, говорят, без надобности нам они. Прежде-то, бывало, день-два не выйдешь на работу, сперва спросят, где был да почему, а там уж решают, что да как, а нынче и не спрашивают, враз выгоняют. Опоздаешь два иль там три раза, и слушать не слушают, не нужон и все. А уж кто в годах, без всяких разговоров на пензию выставляют. Страшное, брат, время.
Потому и на Марковича озлобились. Окромя шахты ведь работы здесь нигде не найтить!
Однако же Мису не трогают. Кадровый, мол, работник, двадцать пять лет на шахте, инвалидом труда стал, помнят, как это случилось. Но он все одно боится.
Видит же — здоровых людей на пензию спроваживают, а его, больного, оставляют. Что делать, думает, ежели спохватятся, сообразят, что к чему, и мигом на пензию? Где работу найдешь?
А пока суд да дело, он на больничном сидит. Не выдерживает и все. Чуть поработает, глядишь, опять дома.
Десятник уж выговаривает ему.
«До каких же пор ты так работать будешь? — спрашивает. — Не могу я что ни день замену тебе искать. Иди, брат, на пензию, коли не можешь работать».
Миса сам не свой, страх сердце теснит, впору подыхать. Старается, что твой крот. Работа и без того нелегкая, а он за семерых вкалывает, за одну смену готов все на свете переделать.
И само собой, нога-то ишо быстрей устает. Стало быть, опять садись на больничный. А вернется, десятник снова его допекает.
Жалуется Миса на его, недобрым словом поминает.
«Пойди, — говорю я ему, — к Марковичу. Он тебя брал, должон понять человек».
Правда, к шестьдесят восьмому уж перестали увольнять, минула самая страшная пора, но его страх все одно не отпускает. Побоялся он, как бы и Маркович про пензию не вспомнил. Так и не пошел к ему. Как припрет, берет больничный, а опосля слушает десятника и помалкивает.
Да, честно сказать, тот ничё супротив его и не делал, только что ворчал да брюзжал.
О ту пору Миса перешел к другому доктору, уже не в Брезовице. Прежний был по другим хворям и послал его в ту самую больницу, в которой опосля люди помирать стали. И имя ее не хочу поминать, как подумаю о ей, не по себе становится.
А там ему и говорят:
«Знаешь, нельзя то и дело на больничном сидеть, не можем мы тебя все время держать на больничном. Потому ежели не хочешь иттить на пензию, ложись на перацию. Мы тебе плохие вены, из-за которых ты мучиться, вырежем. Нога снова будет служить как прежде, когда здоровая была».
Вот и выбирай, что лучше.
Эх, думаю, был бы жив доктор Чорович, не дошло бы до этого. А он как раз в шестьдесят седьмом помер; года два или три болел и помер. Сходила б к ему, он бы мне все как есть растолковал.
А так день и ночь одно в голове и у меня, и у Мисы, а у меня и того боле. Попробуй угадай, что лучше. Как промеж многих бед выбрать меньшую и опосля не думать, что, может, дала маху и выбрала большую. А ежели ошибешься, как жить будешь?
Однако и так оставлять негоже. И дома неладно стало. От страха да передряг этих грыземся да ссоримся. А то молчим.
Шестьдесят восьмой уж кончался, когда Мисе пришлось-таки дать согласье на перацию. Тянуть уж нельзя было.
Договорились они с доктором: в начале нового года, в январе или феврале, ляжет он в больницу.
Знать бы мне тогда то, что я ноне знаю, не случилось бы той беды. Но я в больнице не была и краем глаза не видала, что там творится. А рази наперед угадаешь, с какими людьми дело имеешь? Откуда мне было знать, что там больных ржавым струментом режут?
Когда я первый раз опосля перации пришла Мису навестить, вот тут-то я все и увидала. Грязь, всюду бинты кровавые валяются, вонища. Что ж это такая за больница?
Но поздно уж было. Дело-то сделано.
Вырезали мужу больные жилы, подержали его у себя с месяц и выписали. И не сказали ни Мисе, ни мне, что у его после перации сердце ослабло и что теперича это главная беда.
«Все будет хорошо», — сказали.
Пришел Миса домой, а рана-то не заросла. Худющий, белый, старый — просто не узнать человека! Неужто это тот Миса, с которым я прожила столько лет? Неужто это тот веселый, румяный, красивый мужчина, которого я месяц назад в больнице оставила?
Взялась я его кормить да выхаживать. Начал он чуть поправляться.
Лицом пополнел, но сам по-прежнему худющий. И с ногой плохо.
Кажный второй-третий день назначили ему ездить на перевязку. А он и с палкой-то едва передвигается. Ходит, понятно, не лежит пластом, но нога быстро устает и сразу болеть принимается. А ему велено не утруждать ее.
Вот уж и конец марта. Шестьдесят девятый.
День выдался погожий. Солнце пригревает, весна прямо.
Снежана утром побежала в школу. Это внучка моя, дочка племянницы моей, Зоры, что росла у меня. Теперича Зора с мужем своим Мирко в Зренянине живет, но квартиры у их там нету, вот я и взяла девочку к себе, до двенадцати лет со мной жила. Когда Мисе перацию делали, она уж большая была, в шестой класс, поди, ходила.
Ушла она, значит, в школу, и Миса собрался на перевязку. Ноги-то едва передвигает, но не позволяет мне с им иттить, серчает.
«Я не старик, не нужна ты мне!»
Вынесла я стул за ворота, присел он на его со своей палкой. Подошел автобус. А шофер-то знакомый, притормозил, взял Мису, и на обратном пути, правду сказать, его тоже завсегда у дома высаживали. Осталась я дома одна. Взялась за стряпню.
Не стану, думаю, заводиться с обедом. Сделаю тушеную картошку с луком. Копченое мясо съели, мяса нет. А курицу резать жалко, не праздник. С Мисиной болестью я сильно поиздержалась, надо, думаю, поприжаться.
Достала из погреба картошку, почистила. Помыла и поставила на плиту.
Картошке долго ли вариться? Полчаса не прошло, она и готова. Поджарила я муку, заправила, все как положено. И снова на плиту поставила, пущай, думаю, потомится.
Гляжу, пожалуй, жидковатый обед получится. Внучка из школы голодная прибежит. Миса, верно, тоже захочет поесть. Чего б такое придумать?
Дак ведь можно, вспомнила, суп из пакетика сварить! Как придут, так и сделаю.
Ладно, а что б ишо? Думала, думала, наконец придумала. Из-за Мисиной болести я мало стряпала, верно, кислая капуста не вся вышла. Возьму-ка да салат из кислой капусты сварганю.
Опять капуста, будь она неладна. Не могу я без ее. Она уж небось перестояла, ну да я ее водой промою получше.
Спустилась в погреб, глянула в бочку. Прямо в нос шибануло, похоже, уж и дух от ее пошел. Решила, последний раз возьму, а там ослобоню бочку и вымою.
Положила в миску, как сейчас помню, три кочана. И пошла во двор к колонке — Маркович нам и воду подвел, она, правда, то идет, то не идет — капусту перебрать. Много листьев сорвала и выбросила.
Попробовала — кислющая, спаси господи!
Пустила воду, подставила миску с кочанами и давай двумя руками отжимать. Жму, жму, из кочанов аж пена выступает.
Ну, думаю, теперича в самый раз будет. Масла поболе налью, красным перцем заправлю, кислота и пропадет.
Вернулась в кухню.
Миску поставила на край плиты, где не горячо. И взялась потихоньку резать.
Изрезала один кочан. Попробовала. Не так чтобы очень, но есть можно. Для капусты время прошло, ее уж никто и не ест.
Дай, думаю, переложу в салатницу покрасивше. На вкус не вышла, дак хочь вид будет.
Открыла буфет. А там стоит фарфоровая салатница — мне ее Зора подарила.
Красивая салатница. Квадратная, а углы закругленные и каемка из мелких цветочков вроде венка. Оченно красивая, никогда у меня такой красивой посудины не было. Опосля уж я как ее жалела!
Думаю, возьму-ка ее. Я редко ее беру, разок можно.
Сполоснула, вытерла. И поставила вот сюда, посередь стола. Не на край, не дай бог упадет.
И снова повернулась к капусте, в миске она у меня.
Взялась снова за нож, режу дальше. Задумалась и не оглядываюсь, не вижу, что у меня за спиной-то деется.
И вдруг трах, звон какой-то! Да сильный. Разбилось чтой-то. И не примерещилось, точно гдей-то стекло лопнуло.
Что такое?
Положила нож с вилкой в миску. Чего ж это такое может быть? Никак упало что?
Поглядела под ноги. Ничё. Пусто. Да и нечему здесь падать.
Повернулась, гляжу по сторонам.
В кухне вроде все на месте, ничё понять не могу. Графин на умывальнике стоит, где и стоял, целехонек. Стекла в буфете цельные, и там вроде все на месте. Стаканы на полке стоят, как стояли, никто их не брал, на пол не швырял.
Что ж это такое, господи помилуй? Может, кто камнем в окно угодил?
Нет, брат. И этого нет. Все кругом цельное.
Тут-то я и глянула на салатницу. У меня и в мыслях не было, чтоб с ей могло что случиться, да и кому бы пришло такое в голову? А она точно посередке на четыре части развалилась, кабыть ее кто ножом рассек. Распялилась, будто баба бесстыжая.
Подошла я ближе, поглядела. Может, думаю, трещина на ей была?
Какая там трещина? Новехонькая, нигде ни царапинки. Разломы как снег белые. Была бы трещина, фарфор бы в том месте пожелтел. Ничё нет, все кругом белое.
Как увидела я это, за голову схватилась. Что делать? Вот горе так горе!
Это же мне чистое предсказание, не иначе! Когда в доме начинает сама собой посуда или что другое биться и виноватого не сыскать, стало быть, знак тебе пришел. Жди беды, не дай бог, умрет кто.
Оглянулась я по сторонам: вдруг камень залетел.
Нет, пустое, брат, сама распалась. Окно закрыто, ничё оттудова залететь не могло. Дверь, правда, открыта, но она выходит во двор, а там ни души. Рази токо собаки или кошки что зашвырнули, другому некому.
Поискала на всякий случай на столе, нет ли камешка или ишо чего. Нет, ничё нет, одна салатница, на четыре черепка разваленная. Ясное дело, кто ее мог разбить.
Перестала я черепки разглядывать, забыла и про капусту. Села на стул.
Пораскинь мозгами, Петрия. Есть же у тебя голова на плечах! Промашку ли ты какую допустила, грех какой или сам бог тебе так судил?
Можешь что супротив бога придумать? И будет ли прок от твоих придумок? Что ты, Петрия, супротив бога можешь?
Посидела я так, подумала. А там взяла черепки, отнесла на помойку и выбросила.
Достала из буфета другое блюдо, чуть поболе. Ополоснула, протерла и выложила в его капусту. В ем салат, думаю, сделаю.
Перцем сдобрила да промахнулась, руки дрожат, вот и сыпанула лишку, взялась за масло, и тут меня как осенило.
О, чтоб им пусто было, думаю, и капусте, и тому, кто ее выдумал! До каких же пор напасть эта меня в грех вводить будет?
И как стояла посередь кухни, подхватила я салат вместе с блюдом и швырнула дерьмо это прямиком во двор. Аж к шелковице отлетело.
А во дворе куры мои ковырялись. Увидели, что я чтой-то бросила, и кинулись туда. Давай клевать.
Гляжу я на их. Перец-то, верно, злой, они клюют и все головами трясут. Смех смотреть: клюнет, заглонет, голову на бок склонит, тряханет раза три, замрет, вроде задумается, опять потрясет головой и снова клюет.
От перца, видать, не продыхнуть, а все одно не отходят. Клюнут, заглонут, потрясут головой и снова клевать.
Вот дуры, думаю, глотка, верно, вся красная от перца, дерет — сил нет, а терпят, не отступаются. Вот уж, думаю, настырные!
Сняла картошку с огня, чтоб, упаси бог, не подгорела, и вышла во двор, хочу в себя приттить. Ведь трясусь вся. Страсть как испужалась, руки никак не успокоятся.
А тут по улице цыганка спускается — из этих корытников.
Идет и кричит.
«Бабы, налетайте, веретена, миски, прялки, ложки покупайте!»
Деревянные, понятно.
«Хозяйка, — спрашивает она меня через забор, — веретено надо? Может, миску возьмешь?»
Я гляжу на ее, а видеть не вижу.
«На что мне, — говорю, — миска?»
«Как, — говорит, — на что? Посуду мыть. Где лучше всего цыпленка ощиплешь, как не в деревянной миске? Погляди, какие у меня миски? Нигде таких не сыщешь!»
За плечом у ей сумища со всяким скарбом, в одной руке веретена и половники, в другой — миска. Стучит по ей пальцем.
«Гляди, — говорит, — как звенит. Что колокол».
«Да иди ты, — говорю, — с богом, на что мне твоя миска? Вон в магазине куплю синюю малированную, в сто раз лучше твоей деревяшки».
И пошла себе к дому.
Но не тут-то было. Уж коли ты сказала с цыганкой хочь одно слово, она уж как-нибудь да вотрется к тебе в дом и полную торбу унесет. И все ты ей сама дашь.
«Ладно, — говорит, — не хочешь покупать, не покупай, но дай воды испить, а дети, уж так и быть, пущай с голоду помирают».
Ну нет, думаю, ты меня не проведешь.
Дашь ей воды, она попросит сахару. Дашь ей сахару, она попросит хлеба и какое-никакое тряпье для ребят, а под конец всучит тебе и миску, и корыто, и дюжину половников, и двадцать веретен. Хочь все это у тебя уже есть.
«Вон, — говорю, — ковш на колонке, пей сколько хочешь».
И пошла к себе. Недосуг мне с ей вожжаться.
Иду я, значит, к дому, уж и на ступеньки поднялась, и здесь меня точно ударило.
Ежели, думаю, что предсказано, тут уж не отвертишься, кто-то с жистью в доме расстанется. И вспомнилось мне, как одна старуха учила: лучше самой что выбрать и отдать, чем ждать, когда он выберет, он-то, мол, самое дорогое выберет. А у меня и выбирать-то неча.
Вернулась я к колонке.
А цыганка как у себя дома. И думать не думает уходить, меня поджидает. Сумищу свою скинула, стоит, юбки свои распустила, держит перед собой ковш с водой, прохлаждается.
«Никак передумала?» — спрашивает.
А я не то что передумала, но вроде того.
«Скажи-ка, бога ради, — спрашиваю, — у тебя детки есть?»
«Но? — говорит она и давай смеяться, прямо заливается. — Какая ж это цыганка, да без детей!»
«Знаешь, — говорю я тогда, — у меня дети, упокой бог их души, поумирали, как раз вот годины скоро. Возьмешь от меня своим деткам то, что я моим бы дала?»
Она аж подскочила, давай креститься да приговаривать:
«Возьму, — говорит, — как не взять? А сколько же деток у тебя поумирало? Ой, горе мое, горе! И как ты, бедная, настрадалась! Да простит бог душу твоей — как ее? — твой Миланы, да простит бог душу сыночка твого!»
О мать твою цыганскую, все-то тебе известно!
«Я бы тебе цыпленка иль курицу дала. Возьмешь?»
Ты послушай, что ответила мне эта чертовка.
«Возьму, — говорит, — как не взять. Царствие небесное твоим детушкам. — А сама все крестится. — Токо ты мне хворую не подсунь. Я хочь и цыганка косматая, а рот у меня чистый».
«Какую хворую? — говорю. — Ну и нахалка! Иди, сама погляди».
Пошли мы к дому. А куры мои приканчивают капусту с перцем. Правда, головами трясут, но сразу видать, веселые, здоровые.
«Хороши!» — говорит.
«Вот, — говорю, — выбирай любую».
Она поглядела, поглядела.
«А может, — говорит, — дашь мне вон того красного петуха?» И показала на самого мого лучшего кочета. Крупный такой, хочь и молодой. Ни пятнышка на ем нет, весь как есть огненный.
«Почему не дать, — говорю, — дам. Подсоби вот токо поймать!»
Загнали мы кур в курятник, за ими и петух пошел. Тут-то мы его и схватили.
Взяла я топор и пошла к поленнице.
Цыганка за мной. Боится все, как бы я ее не обмишулила.
«Ну-ка, — говорю, — отойди. Чего хвостом ходишь?»
Цыганка отошла.
Тут я и говорю:
«Ежели в этом доме чьей-то жисти должен конец прийтить, пущай придет этой. Ежели в этом доме кому хочешь кровь пустить, пусти ему. Ежели кого хочешь взять из этого дома, возьми кочета».
И хрясть топором петуху по шее. Отлетела голова. Кончено дело.
Вынесла я из дома прозрачный мешок, сунула в его петуха и голову туда же бросила.
«Бери, — говорю, — неси домой за упокой души бедных моих детушек и во здравие мужа мого, внучки моей Снежаны и меня самоей».
«Да будет так, — говорит, — упокой бог твоих детушек, коли без обману».
Ну, не нахалка? Взяла лучшего петуха и ишо недовольная!
«Ладно, — говорю, — иди с богом. Ступай накорми своих цыганят, коли привалило тебе счастье иметь их!»
Весной Миса снова попал в больницу. Рана никак не затягивалась. Опять отлежал там недели три. Зажила рана, отпустили его. Но что с того? Все одно он теперь больной человек. Дом завален лекарствиями, хочь он и не пьет их, как надобно, — да рази можно такую прорву лекарствий выпить? — доктора из дома не выходют.
Про шахту и не поминают и про то, когда выпишут, тоже. А как он спросит, говорят:
«Успеется».
Сидит он, стало быть, дома, чуть поправился, иной раз посмотришь, вроде совсем здоровый. Веселый, смеется.
А другой день на все жалится, все-то у его болит. Едва утром глаза продерет, так и начинает охать. Подымется, сядет на постели, упрется локтем в колено и молчит, молчит. Думаешь, до Судного дня молчать будет.
Но все ж таки вроде бы ему было полегче, чем когда Он первый раз из больницы вышел. А летом в Окно приехал этот проклятый Жика Курьяк.
Ух, до чего ненавижу я этого мужика, кажись, собственными зубами глотку бы ему перегрызла! Вот как.
Он тутошный, в Белград уехал, а мы в его доме живем. Плату туда ему шлем. Кабы не это, они, может, никогда бы и не встренулись.
Прежде-то он был такой видный из себя, ладный, из семьи хорошей — мать его, добрую тетку Драгу, все почитали. Говорят, он и до войны офицером был и опосля войны тоже, но недолго. А потом пить начал, сел в тюрьму раз, другой, третий, уж и не знаю, сколько разов сажали его. Жена у его померла, тут он вовсе спился, отпетым пропойцей стал, не знаешь, для чего и живет на свете.
Когда трезвый, ишо похож на человека, а во хмелю нет сил на его смотреть, тебя стыд ест, а ему хочь бы что!
Так вот, из прежнего окненского Жики Курьяка — уж как мать им гордилась! — вышел проходимец и вор, которому и руки, как пляшут в коло[7], не подашь. Вот каким заделался!
И на беду, жулик этот и пустомеля вдруг в поселке заявился.
А Миса как раз в тот день собрался в «Единство».
Получше ему было, захотелось с людьми посидеть, поговорить.
Ушел утром и нет его, полдень прошел — нет. Господи, думаю, где же он?
Я и в мыслях не держала, что они там могли вместе напиться.
Но смотрю — уж к вечеру дело было — идет мой Миса. Да не один, а, само собой, с этим.
Идут в обнимку, шатаются, оба в стельку пьяные. А Курьяк то поет, то орет что есть мочи на всю округу:
«Вернулся я! Приехал! Вот он я опять!»
Всем, понятно, от такого счастья впору полные штаны наложить.
У меня аж в глазах потемнело, как я их увидала. Рази Мисе с его хворобой можно пить?
Входят они во двор, а на ступеньки-то никак не взберутся. Жика вроде подсобляет мому, еле-еле доковыляли.
«Петрия, — кричит Миса, а сам слюни распустил от превеликой радости, что собутыльника нашел, — есть что на обед вкусное? Дай, Петрия, мне и другу моему, Жике Курьяку, подзаправиться да что-нибудь получше».
И подмигивает мне.
А Курьяк бросил его, разлетелся ко мне обниматься да целоваться. Кажись, никому на свете человек так не радовался!
«Здравствуй, Петрия, — кричит, руки раскинул. — Сколько лет, сколько зим! Давай, Петрия, Мисину скрипку. Отпразднуем нашу встречу, мы ведь, Петрия, с им старые кореши».
А я и здороваться с им не хочу, не то что целоваться. Глаза б мои на его не глядели!
Но он уж подскочил, облапил, как медведь, обслюнявил всю, а несет из его, как из вонючей бочки.
Толканула я его легонько в грудь.
«Ты руки-то убери, — говорю. — Какие вы кореши, когда он супротив тебя молодой совсем!»
А он старше мужа лет на десять, но здоровый был кобелище, через что токо не прошел, а выглядел чуть не моложе Мисы.
Он вроде удивился.
«Ты что, — говорит, — никак серчаешь на меня? Я, конешно, старше Мисы, шестой десяток приканчиваю. И куда подевались мои годы? Оглянулся, а жисть уж прошла. Где моя жисть, Петрия? А? — И улыбается, дурак старый. — Миса работал в ламповой, и я тоже там когда-то работал; потому я так и сказал — кореши».
Я гляжу на его, а про себя думаю: ежели вы обои в ламповой работали, какой дьявол заставлял вас вместе горькую глушить?
«Ну, Жика, — говорю я ему в сердцах: надо же так Мису напоить, — коли ты меня спрашиваешь, я тебе отвечу: в кабаке твоя жисть осталась, вот где. В ем прошли твои годы».
Тут он обхватил свою голову руками, будто от чего-то спрятаться хочет, и давай слезы лить, текут по носищу ручьем.
«Не говори так, Петрия! Мне это моя родная сестра Анка твердит день и ночь, неужто и ты туда же! Родная сестра меня забыла, у вас-то хочь есть сердце? Можете хочь вы понять человека? Или токо и знаете, что поносить?»
«А вы, — спрашиваю, — чего знаете? Окромя того, что напиваться до потери сознания. Иль не видишь, что Миса больной? Зачем ты его напоил? Куда ему пить, когда в ем душа еле держится?»
А Миса-то все карабкается по ступенькам. Нога-то ни одна не слушается, весь хворый, а тут и хмель играет, никак ему не одолеть ступеньки.
«Вот, — говорю, — полюбуйся!»
Тут Миса и вскипел: как смею я оскорблять его приятеля?
«Петрия! — орет снизу. — Ты в мужские дела не суйся! Захотел и напился, тебя это не касается!»
Я было собралась подсобить ему. Но, как увидела, что он ярится, отступилась. Ежели ты хворый напиваешься и плюешь на себя, то и взбирайся как хошь, твое дело.
А Жика опять ко мне лезет.
«Петрия, — кричит, — неужто ты и вправду на меня серчаешь? Слушай, не серчай. Я десять лет здесь не был. Это ведь мое Окно, я тут родился. В кои веки приехал родные места навестить!»
«Ежели ты, — говорю ему, — приехал родные места проведать, не обязательно было мого мужа спаивать. Чай, не для того ты сюда ехал».
Хочь тресни, не могу смолчать и все.
«Петрия, — ревет снизу Миса. — Иди отсюдова! Ишо ты будешь нам мозги вправлять!»
И, видать, от злости в голове его малость туман разошелся, и он кое-как вскарабкался. Глядит на меня, как собака бешеная.
Ладно, думаю, не устраивать же представленье перед чужим человеком.
«Входите, — говорю. — Счас дам вам поесть». Чтоб вам никогда не наесться!
Повернулась и пошла впереди их в дом.
Входим мы, значит, в дом, а Курьяк все мелким бесом круг меня вьется. Все чтой-то объяснить хочет.
«Слушай, Петрия, не надо, не серчай. У меня здесь отец с матерью померли, здесь я их и схоронил. Здесь, пока я в тюрьме сидел, моя родная и горячо любимая жена Дана, звездочка моя ясная, померла, вот кого приехал я проведать. — И снова по щекам слезы катятся. — Что, ты думаешь, я в Белграде делаю? Да погибаю! Я Белград, Петрия, люблю, он меня хорошо принял, как и всех, кто туда приезжает, но я там, Петрия, от одинокости погибаю. Не могу больше выносить одинокости, кажись, лопну и все. Сердце мое тут осталось. Восемь лет не мог работы найти, недавно вот нашел место. И как получил первое жалованье, сразу сюда приехал. Эти вот тряпки купил — не было их у меня, — чтоб было в чем на родине показаться. — И правда, костюм на ем новый; но, понятно, уж виду нет — мятый весь и грязный. Ухватился он за воротник, дернул и порвал. Воротник так и обвис — И теперича, — говорит, — не знаю, где буду и сколько пробуду. А место, Петрия, опять потеряю!»
И смеется скрозь слезы. Будто долго кому насолить собирался, и вот сбылось, насолил в конце концов.
«Эх ты, голова садовая, — говорю, — и ишо смеешься. Кто тебя на службе такого держать станет? И какая жена захочет терпеть?»
Миса уж уселся на кровать, ноги-то не слушаются. И кричит мне:
«На что ему жена? Жика, на кой тебе жена? Живи, знай, сам себе господином. Она, думаешь, поймет?»
Снова Курьяк расставляет руки.
«Послушай, Петрия, — говорит, — не надо, как бога тебя прошу. Все мне одно твердят, все хотят, чтоб я их понял. А меня кто поймет? Я тоже человек! Сердце у тебя есть, душа есть? Меня тоска ест, ничё не могу с собой поделать. Потому и сюда приехал, потому и выпил».
Надоело мне все это хуже горькой редьки, право слово. Плетут, плетут, сами не знают чего, никак не хотят в толк взять, что им говоришь.
«Что там не надо, — говорю. — Цельный век вы одно и то же талдычите, из-за вас и вина вашего до времени в могилу ляжешь. — И аж заплакала от обиды. — Что, ежели он по собственной дурости помрет в одночасье? Ты что думаешь, в мои годы легко другого мужа найти?»
Пьянчуга вытаращил на меня зенки свои.
«Неужто, Петрия, — говорит, — я тебе такое горе причиню! — И бьет себя по голове. — Да помереть мне на этом самом месте! Да я тебя, Петрия, как сестру родную люблю, как ты можешь такое говорить!»
А Миса вдруг обиделся. С каким это я другим мужем жить собралась?
Хочет встать, хмель не дает. Приподымется и снова на постелю валится.
«Заткнись, Петрия! — как резаный кричит. — Чтоб голоса твого я боле не слышал! Подавай на стол, вот твое дело! Все прочее не по твоим куриным мозгам!
«Ладно, — говорю, — не по мозгам так не по мозгам».
«Подай коньяк, — говорит. — И ступай отсюдова».
Хорошо, думаю, уйду. Радость-то глядеть на вас небольшая.
Подала им обед, шваркнула на стол кастрюлю и тарелки. Ешьте, чтоб вам не наесться.
Вынесла из комнаты бутылку с коньяком, рюмки. Пейте, чтоб он у вас колом в горле встал.
И ушла в комнату.
Села на кровать — делать-то все равно ничё не могу, слушаю, что за дверью деется.
Хочь бы уж ели как люди. Куснули раза два и все. За рюмки взялись.
И грусть-тоска вмигом прошла. Злились, вздорили, слезы пьяные проливали, минута не прошла, глядишь, опять веселые. Все-то им по сердцу, все веселит и радует.
Миса к скрипке потянулся.
А он, как молодой был, пиликал на ей. И тогда не очень-то умел, а ноне и подавно. Да что там! Давай наяривать. А Жика, тот на весь поселок знаменитый был. Пел больно хорошо, голос у его был красивый.
И вот затянули они в два голоса: «Милорад — пропойца, кот, никаких ему забот». Чуть попоют, глотку промочат: будь здоров, со свиданьицем, будь здоров, со свиданьицем!
Сижу в комнате, видать, уж час битый. Все жду, когда конец будет.
А там уж и ждать сил не стало. Да рази можно Мисе так пить?
Вышла я к им.
«Слушайте, — говорю, — вы что, совсем очумели? Да рази можно ему так пить?»
Миса по-прежнему на постели сидит. И через скрипку свою мне и говорит:
«Я тебя звал?»
«Нет, — говорю, — ты меня не звал, но, ежели опять сляжешь, всенепременно позовешь. Курьяк за тобой ходить и тебя лечить не станет».
Он бросил скрипку, схватился за свой костыль.
«У, — кричит, — мать твою так!»
И замахнулся на меня.
Но костыль короткий, а я далеко: не достал.
«Всю жисть, — говорит, — мне испоганила, из-за тебя я до ручки дошел!»
Жика навалился на его, костыль отымает.
«Перестань, — кричит, — Миса! Не смей ее из-за меня бить! Беги, Петрия, отсюдова!»
«Никуда я не побегу, — говорю. — Спасибо тебе, Миса. Я думала, у тебя другие слова для меня найдутся».
Ежели б он меня не знаю как ударил, все было б не так горько. А я-то, думаю, за им всю жисть как за малым дитем ходила.
Отнял у его Жика костыль. Но спьяну-то сам на ногах не удержался, вместе с костылем кубарем в угол полетел. И подняться честью не может.
Миса встал у стола. Шагнул ко мне.
«Поди сюда! — говорит. — Поди сюда!»
Я подошла. Он замахнулся и ударил меня по щеке. Крепко ударил, я аж покачнулась.
«Мать твою деревенскую! — говорит. — Ты меня ишо учить будешь, как жить! Ты ишо будешь в моем доме моих приятелей оскорблять! Пошла вон! Видеть тебя здесь не желаю!»
У меня слезы из глаз хлынули. Щека огнем горит.
«Хорошо, — говорю, — Миса. Спасибо тебе, Миса».
Повернулась и пошла.
Вышла во двор. Пошла к сараю, где у меня куры и поросенок, вроде дело у меня там.
Повозилась немного, слышу за спиной вздорят голубчики. Жика уйти порывается, а мой его не пущает.
«Посиди, — кричит, — ведь так долго не видались!»
А Жика обиженно так ему отвечает:
«Нет, не останусь. Не ждал я такого от твоей Петрии! Я-то ее, как сестру родную, любил. И в Окно мне теперича нет охоты оставаться».
Спорят, стало быть: останься, не останусь, опосля вижу, Жика на крыльцо вылез.
Сошел во двор и давай слоняться по ему с костылем Мисиным. Забыл, что он у его в руках, и таскает с собой.
Увидал меня и говорит:
«Не ждал я такого от тебя, Петрия, право слово, не ждал. Не думал не гадал, что на родине моей меня так встренут. Не понять тебе твоими бабьими мозгами, что в моей душе деется».
Тут заметил вдруг в руке костыль, положил его возле стены и заковылял к воротам. Гляжу — двинул вниз по улице.
Скатертью дорожка, думаю, чтоб тебе шею сломать. Глаза б мои тебя не видали! Как же, плакать стану, что ты десять лет не наведывался! Будь ты неладен!
Покрутилась возле хлева малость. Делать мне там неча. И ничё не могу найти такого, чем бы заняться, чтоб не сразу в дом иттить. Щека-то полыхает.
Но все-таки пошла в дом. Пройду, думаю, в комнату, а мимоходом, в кухне, одним глазом на его гляну.
Сидит мой мужик на кровати, но весь согнулся, ровно, прости, в нужнике скорчился. Руки в коленях, животом на их налег, а голова прямо над коленями свешивается. Бутылка возле стоит, можно сказать, пустая, так, на донышке чуток виднеется.
Ну, думаю, Курьяку не для чего было и оставаться. Где бутылка пустая, он долго не задержится.
А во мне злость кипит, щека огнем горит. При чужом человеке ударить! И за что? Хорошо это с его стороны?
Но тут уж не до обид. Надо Мису из беды вызволять.
Спрашиваю его от дверей:
«Миса, нехорошо тебе, что ль?»
Молчит.
«Нехорошо, что ль, Миса?!»
Снова молчит.
Ладно, думаю. Хочешь молчать, молчи.
И пошла в комнату. Сунулась туда, сюда. Чем бы, думаю, руки занять?
Подошла к шифонеру. Дай, думаю, на полках разберусь, порядок в белье наведу.
Прошло время, но самая малость — чашку кофею не выпьешь. Ослобонила я первую полку, положила все на постелю и вдруг слышу: вроде бы вздохнул кто, да тяжело так. Господи, что такое?
Я прямо остолбенела. Что это? Может, ослышалась?
А тут он застонал громчей, теперича я уж хорошо расслышала.
«Ой, — стонет, — ой, мама родная!»
Я кинулась в кухню.
«Что с тобой, Миса? — Присела возле его, хочу голову его поднять. А на лбу, вижу, холодный пот выступил. Ровно он токо что у колонки умывался. — Что с тобой, Миса, горюшко мое?»
«Ой, живот, — стонет. — Ой, живот! Ох, мама родная, живот!»
Вот беда, что делать?
Засуетилась я.
Держу ему голову, а он глаза закрыл и ледяной росой мне ладони холодит. И бледный-бледный, а там, где его солнцем опалило, на лбу, носу и щеках, грязная желтизна проступила.
«Что болит, Миса? Скажи, что болит-то?»
«Ой, — говорит, — все болит. Весь живот болит, кругом все болит. — И показывает рукой под ложечкой. — Словно ножом режет».
Надо, думаю, его на постелю уложить.
«Ляжь, — говорю ему, — на постелю. Все легче будет».
Он не спорит, позволил мне подсобить ему, но токо взгромоздился на постелю, ишо и ноги не вытянул, голову на подушку не опустил, а застонал пуще прежнего.
«Ох, смертынька моя пришла! Однова помирать, но муки-то такие зачем! Ох, мама родная! Ох, Петрия, пришло время нам расставаться».
Я взяла холодной воды, протираю ему лицо, вместе с им причитаю.
«Миса, не говори такие слова. Миса, — плачу, — не бросай меня одну на этом свете. — Целую ему ледяные руки. — Миса, не помирай, видишь, руку, что ударила меня, целую, не помирай токо. Не бросай меня, ведь я теперича всю свою жисть грызть себя буду за то, что перед смертью ты на меня осерчал. Миса, не помирай, богом тебя заклинаю!»
Так скрюченного мы его и отвезли в больницу. С той поры он, можно сказать, и не поднялся.
Пролежал Миса в больнице какое-то время. И ходили за им там, ничё не скажу, лечили. Да что толку, ежели они уж угробили его.
Не стало ему много лучше, а доктора говорят:
«Мы его выписываем. Он может дома лечиться».
Вернулся Миса домой, ему и вправду вроде полегчало. Но вскорости так скрутило, что я снова его в больницу свезла.
Так год цельный прошел — то в больницу, то из больницы.
А в семидесятом — лето как раз было — приехала Зора со своим Мирко. Решили они забрать от меня Снежану. Получили, мол, квартиру в Зренянине, есть теперича где дочку держать.
«Чего же вы ее у меня, — говорю, — забираете, когда у меня Миса разболелся. Пущай бы уж здесь восьмой класс кончала».
Они ни в какую.
«Дядя болен, — говорят, — и у тебя на ее время не хватает. Токо мешается».
Какое мешается, оставьте бога ради! Должно, их Мисина болесть испужала.
Со всеми своими горестями, может, я и вправду хуже за ей смотрела, но девочку я любила, и мне хотелось, чтоб она у нас осталась.
Да и Миса ее тоже любил. Пока был в силе, возьмет ее за руку и идет с ей, куда она ни попросит.
Какая б, брат, беда с тобой ни приключилась, ежели есть возле тебя милый и дорогой тебе человек, все на душе легче. Как Миса ляжет в больницу, я иной раз ночь напролет возле девчонки просижу. Она спит, а я смотрю на ее и по волосам глажу.
Так вот и Снежану увезли. Все. Осталась я одна.
В тот год осенью Миса снова угодил в больницу. И пролежал там почитай два месяца.
Вижу я, больница ему без пользы. Решила я напрямки с докторами поговорить.
«Можете вы, — спрашиваю я их, — мого мужа на ноги поставить или не можете? Честно мне скажите».
Они туда-сюда, то, это. Видать, и сами не знают, что сказать.
«Понимаете, — говорю я им, — что я вас спрашиваю? Можете вы мужа вылечить или не можете? Ведь так боле терпеть нельзя».
«Дак ведь, — говорят они мне, — ты и сама видишь, каково ему, прежнее здоровье мы, понятно, возвернуть не можем, мы можем токо пособить ему протянуть ишо какое-никакое время. А может, лучше было бы в Белград его отправить».
«Само собой, — говорю, — угробили человека, а теперича в Белград его вези. Пущай другие над им голову ломают».
«Погоди, — набросились они на меня, — не угробили мы его! Что ты такое говоришь?»
«Чего там годить? — говорю. — Хватит с меня, и так того дождалась, что вы его до могилы довели и теперича спихнуть на других хотите».
Они начали мне там чтой-то доказывать. А я их уж и слушать не стала.
«Ну-ка, — говорю, — выписывайте его, мы домой поедем. А надо будет, я сама его в Белград свезу».
И поехали мы с им домой.
А тут и зима пришла.
Миса дома, со мной, но почитай что и не встает, за зиму хорошо, ежели два или три раза на улицу вышел. А там снова приспело время в больницу ложиться.
Ну, думаю, повезу его в Белград.
Выправила ему бумагу туда, сделала все, как надо.
А в душе надежду таю — и ругаю себя: что бы прежде вспомнить? — вдруг он опять попадет к тому самому доброму доктору Николичу, тот бы его непременно вытащил.
Но выпала нам совсем другая больница. Я прошу, чтоб его к доктору Николичу перевели, а они говорят:
«Это не его случай, он другие болести лечит».
Так и пришлось оставить Мису в этой больнице. Что будешь делать?
С месяц Миса там пролежал, выписали его. Три или четыре недели дома побыл и снова к им возвернулся.
Совсем уж плохой стал, одной ногой, можно сказать, в могиле.
Осталась я в Белграде, каждый день хожу к ему, навещаю. Доктор разрешил.
Спрашиваю я его как-то:
«Полегчало тебе малость, Миса? Лекарствия-то дают?»
«Болей сильных, — отвечает, — нету. — А у его желудок сильно болел. — Лекарствия кажный день дают и уколы делают».
«Даст бог, — говорю, — лучше станет».
«Наверно», — говорит.
«Знаешь, я тогда бы, — говорю, — пожалуй, домой поехала. И там дела ждут. Ежели ты не против».
«Езжай, — говорит, — чего зря время терять и тратиться. — И тут же добавил: — Токо, Петрия, ты про меня не забывай. Надолго-то не бросай. Не ровен час…»
И рукой так сделал.
Я испужалась.
«Что не ровен час, — говорю, — ты, Миса, не пужай меня. Как это я могу про тебя забыть? Зачем и говоришь такое?»
И взялась поправлять ему подушку, а то у его голова завалилась, страшно глядеть.
Он опять рукой так сделал. И криво так улыбается.
«Не ровен час придется скоро в дальнюю дорогу мне трогаться».
Улыбается, а сам смотрит на меня, ждет, что я скажу.
«Ну, — говорю, — это ты брось. Тебе же полегчало. И на лицо лучше стал».
По правде-то, где там лучше, вовсе даже не лучше. Все время в сон его клонит. Как ни приду, говорит, спать хочет. Должно, от лекарствий.
Ущипнул он себя легонько за щеку.
«Это ты, Петрия, всерьез говоришь? Правда, я на лицо лучше? Не врешь?»
И смотрит на меня так, будто теперича все от меня зависит. Как скажу, так и будет.
«А как же? — говорю. — Стала бы я тебе врать. — А сама снова подушку ему поправляю. — Само собой, лучше, аж помолодел».
Он опять ущипнул себя за щеку.
«Знаешь, — говорит, — с тех пор, как я здесь, желудок и правда не так болит. Может, нашли здесь лекарствие от моей хвори?»
«Уж ежели им не найти, кто ж ишо найдет? Само собой, нашли. Потому и полегчало».
«Ладно, — говорит, — ступай, а я отдохну малость, устал чтой-то. Как сможешь, приезжай!»
Так вот я его и оставила. Соврала я ему, а вроде и сама в свое вранье поверила.
Вернулась домой.
Приходят люди, спрашивают, как он, да что.
«Плохо, — говорю. — Никудышний у меня Миса стал. Нехорошо ему».
«Его, — говорят, — эти жулики в той больнице угробили. Ежели б ты его вовремя в Белград свезла, там бы его вылечили».
«Эх, — говорю, — кабы знать! Кабы подсказал кто! А теперича, видать, поздно. Хочь, когда я уезжала, он вроде бы на лицо и получше был».
«Даст бог, — говорят, — может, выкарабкается».
Прошло ишо сколько-то там дён. Я снова в путь-дорогу собираюсь.
И токо было собралась через день или два ехать, как вдруг откудова ни возьмись оспа.
Это что за напасть?
Слушаю я телевизор, радио кручу.
А там об одном этом токо и говорят, ни о чем другом. Оченно, говорят, опасная болесть, сидите дома, говорят, никуда не трогайтесь, чтоб, мол, заразу не подцепить.
Ох господи, неужто и это меня не минует? Мало мне мого несчастья, так на́ тебе, ишо и чужое подваливается. Что делать, и не знаю.
Подождала ишо дня три. По радио все говорят, чтоб никуда не трогаться, опасно, мол, ездить. А когда конец будет, не говорят.
А как я могу ждать неизвестно сколько? Не могу, никак не могу, может, это бог знает, когда кончится, а я и буду ждать!
Помню, среда была. И я решила завтра с утра ехать. Авось, думаю, пронесет.
Утром есть удобный поезд из Брезовицы, в нужное время в больнице буду. Поговорю с мужем, а вечером — обратно, в полночь в Брезовицу приеду, а оттудова пешком, я по темноте ходить не боюсь.
Собираюсь, гостинцы готовлю. Замесила тесто, слойку хочу испечь.
Стало быть, кручусь я возле плиты, помнится, противень в духовку совала.
Пьяна вроде не была, в рот капли не брала. Может, чтой-то ненароком в дом принесла. Дак тоже нет. Муки белой кило или два, уж и не помню точно, сахару, масла в магазине купила и все.
Как же, я уж все опосля перебрала.
Петрия, сама себя спрашиваю, может, выпила рюмку и тебе примерещилось? Нет, приятель.
Может, думаю, чтой-то в дом занесла и от того в голове все кругом пошло? Нет, и тут не получается. Говорю тебе, нет.
Мука и сахар наперед фасованные. Ежели бы кто мне подкинуть чего захотел, откуда ему знать, что этот пакет всенепременно мне достанется? Ведь так? И захочет, так не сможет.
Масло, правда, наливали, но все у меня на глазах было, ничё они не скрывают. Из большой бочки накачали в малую, как всем, так и мне. Ежели чего и подсунули, так не мне одной. А ведь ни с кем ничё не стряслось, токо со мной! Яйца у меня от своих кур, не магазинные.
Стало быть, кручусь я у плиты. На месте не стою, верно, но и не прыгаю, не скажешь, что я виноватая.
И вдруг обернулась я к плите, а за спиной у меня как пошло все ходуном — бж-и-и-к! Бжи-и-и-к!
Зазвякали в буфете тарелки, зазвенели стаканы, затарахтели чашки. Будто кто их там ненароком задел, да сильно так, что они все дрожат, никак не утихнут.
Я как стояла у плиты, выронила тряпку, что в руках у меня была, а сама — задом, задом, пока к кровати не приткнулась. Тут и села, ровно куль. Ноги как подкосило, не держат, и все.
Поглядела я краем глаза — в упор и глядеть-то боязно — на буфет.
Он качается, и там все дрожит и позвякивает. Кабыть, мыши или крысы забрались туда спьяну и давай куролесить.
Что такое, думаю. Может, там и вправду мыши или крысы, может, от их буфет ходуном ходит?
Дак откуда мышам-то быть? А кошки на что? Ни одна крыса от их не схоронится.
Я ишо думаю, прикидываю так да сяк, ишо от первого чуда в себя не пришла, а буфет мой опять затрясло.
Да сильно, брат, будто кто сзади обеими руками взялся и тряханул что было мочи.
Посуда летит, катится, ровно в гололедицу. Погонишься, дак ни в жисть не догонишь. Десять рук было бы, не ухватишь.
На дворе-то холодно, и я как в кухне вожусь, двери на улицу затворяю. В комнату же, чтоб тепло шло, дверь держу открытой.
А кошки мои, тогда у меня две было, все вертелись под ногами, я их и выкинь на двор, чтоб не мешались. Небось не для их пеку. А они возьми да в дом и проберись; видать, я выходила, они промеж ног и шмыгнули.
Юркнули в комнату и спать улеглись.
Как загромыхало в кухне, они выскочили. Услышали, чай, как посуда забренчала, вот и кинулись поглядеть, что там такое.
Встали в дверях, огляделись и сразу на буфет уставились. Застыли аж, шерсть дыбом, испужались, шипят. Пшшш, пшшш…
Кинулись к дверям. А они закрыты. Кошки давай скребстись. И мяу-у, мяу-у, мяу-у-у! Скребутся, вопят, мявкают, скачут.
Тут уж меня взял настоящий страх. Холодный пот прошиб, сама не своя, замлела аж.
В буфете все бренчит, кошки совсем ошалели, шипят, а я сижу и молчу. Пальцем не шелохну, ровно сама себя заморозила.
Бились, бились об дверь кошки, видят, ничё у их не выходит, а я не встаю, дверь им не отворяю, они пшикнули ишо раз и умчались в комнату. Забились под кровать, притаились, и не слышно их.
Стекло в буфете позвенело, позвенело и затихло.
А я все сижу и гляжу. В себя приттить не могу. Ноги совсем отнялись, ровно не мои. Ежели встану, думаю, тут же носом в пол и ткнусь.
И уж, стало быть, знаю, что это такое. Верь не верь, а дело известное, неча зазря голову ломать.
Я, брат, сразу поняла, с первого разу, токо верить не хотела, вот что. Да и рази легко в такое поверить? Думала, петухом откупилась. Ан нет.
Примета, брат, верная. Как начнут вещи сами собой биться и бренчать, значит, быть в дому покойнику, не иначе.
Перед смертью иной раз бывает такое. Завсегда — нет, а иной раз случается. Ну а ты, ежели голова на плечах есть, уж знаешь, что к чему, и приноравливаешься. А ежели бог умом обидел, стало быть, и нет тебе никакого знаменья.
И когда первый раз было мне предсказанье, я, видать, не сильна умом-то была, все сумлевалась. Вот он мне и послал ишо одно знаменье.
«Я тебе, — говорит, — однажды уже сказал то, что хотел сказать, но ты, похоже, не очень поверила. Ишо раз тебе говорю. Для твого же блага говорю: будь готова. Я беру то, что мое, и ты не вздумай заноситься да куражиться, сил твоих человеческих не хватит помешать мне. Я сказал. А там, как знаешь, дело твое!»
Прежде я могла и так и этак умом раскидывать, теперича моя судьба в твердых руках. Спрашивать не о чем, все уж решилось. Осталось мне горькую долю свою оплакивать да биться головой об стену. Хочь и без пользы.
Посидела я так, посидела. А там потихоньку выпрямилась. Оперлась о кровать, дай, думаю, попробую, может, встану. Вижу, получается. И так потихоньку-полегоньку поднялась. Пойду-ка я во двор.
Отворила дверь, ухватилась за притолоку, перевалила порог. И скорей к колонке.
Отвернула кран, да он не сразу поддался-то, руки трясутся.
От меня пар идет, а я знай плещусь. Опосля, как есть мокрая, обернулась на восток, где солнце родится. И три раза перекрестилась истово. Раз. Другой. И третий. А там и говорю:
«Господи, ежели ничё другого ты не пожелал мне сказать, спасибо и на том. Все на земле твое, все ты можешь брать, тебе виднее. Твое слово — закон. Господи, я должна тебя слушать. Но тяжко мне, господи, и не по-людски было бы сразу тебе поверить. Потому прости меня, господи, наперед прости».
И тут же собралась я в дорогу.
Все слышала, все поняла, ничё не поделаешь, надо готовиться, чтоб беда врасплох не застала. Но допрежь всего надо мужа повидать. Допрежь всего с им поговорить, его послушать.
Приехала я в Белград в обед и сразу в больницу побежала.
А там не пущают. Никого не пущают.
Стоят люди перед больницей, ждут, чтоб пустили. Но все двери на запоре.
«Нельзя, — говорят. — Оспа».
А когда будет можно?
Они плечами пожимают. Не знаем, мол.
И что теперича делать?
Снова плечами пожимают. Что хотите, мол.
О господи!
Толкутся люди под окнами, выглядывают своих, будто в тюремных окошках. А больные на окнах висят, ровно летучие мыши.
Переговариваются, просят позвать того, этого.
«Позови, будь добр, — крикнула и я одному, — Милосава Джёрджевича из двести двадцать третьей палаты».
Скоро и мой Миса показался в окошке.
Но высоко-то как, далеко! Рази что увидишь?
Махнула я ему рукой. Махнул он мне.
«Как ты?» — кричу я скрозь шум и гам.
«Хорошо. А ты как?»
«И я хорошо. Хорошо себя чувствуешь?»
«Хорошо».
«Ничё не болит?»
«Нет».
Вот тебе и весь разговор! Ни сказать, ни спросить, ничё.
Глядим друг на дружку навроде узников, сердце от боли разрывается, да что проку?
«Ладно, — говорит, — ступай. Чего зря мерзнуть?»
«Хорошо, — говорю, — я пойду. Может, сказать чего хочешь?»
«Нет, — говорит. — Поезжай, до свиданья!»
«До свиданья, Миса. Я приеду, как пущать начнут».
«Приезжай», — говорит.
Приехала я домой и думаю, что же я видела?
Сказал, что хорошо. А что другое он мог сказать? Не кричать же ему в окошко, что он скоро умрет? Одно слово, ничё я не увидела, ничё не услышала.
Но все одно, готовиться надо.
Перво-наперво отправилась я в Вишневицу. У меня там земля была, так — с полгектара. Отец мне ее в приданое дал, а Добривое, когда мы разошлись, вернул.
Нашла я там своего испольщика.
«Такие вот дела, — говорю ему. — Решила я землю продать, пользы мне от ее все равно никакой. Но как водится, пришла к тебе первому, может, ты купишь?!»
«Куплю, — говорит, — ежели недорого возьмешь».
«Недорого, — говорю. — Мне деньги нужны».
Цену сразу не назначили, но сговорились, что он соберет деньжат.
На другой день поехала в Брезовицу, в дирекцию шахты. Толком и не знала, к кому там иттить, но кое-как нашла нужного человека.
Начала издалека, мол, хочу спросить, ежели мне, не приведи господь, помочь потребуется, пособят ли? Миса мой, говорю, сильно болеет, опять в больнице лежит, в Белграде, и я думаю домой его взять. Так вот, не дадут ли они мне грузовик, потому как поездом он не может ехать.
Они сразу сказали — дадим.
«Послушай, — говорят, — ежели он такой больной, зачем тебе домой его забирать?»
«Потому, — говорю, — он мало сказать больной, совсем никудышный. Не знаю, чем все и кончится. Самое худшее может быть, потому и не хочу, чтоб такое случилось средь чужих, пущай уж лучше дома. Теперича оспа и в больницу не пущают, а как оспа кончится, я уговорюсь с им и домой его заберу».
А человек тот говорит мне:
«Твой Миса у нас много лет работал, и мы его не оставим. Пособим вам в вашем несчастье. Как решишь, что делать, скажи, и мы тебе сразу машину дадим. А ежели и то случится, что, не дай бог, чтоб случилось, все одно грузовик тебе дадим. Это у нас просто: скажешь токо, когда и куда грузовик подать, и он там и будет, где скажешь. И деньги в случае таких несчастий даем, профсоюз выделяет. Не приведи господь, но твого Мису тоже не забудут».
«Ладно, — говорю, — спасибо за посул. Деньги дадите, хорошо, не дадите — тоже не беда. Но грузовик вы уж мне всенепременно дайте».
«Дадим», — говорит.
Однако человек уж так устроен, что не может он жить без надежи. Да и есть ли на свете такая баба, что господа бога малость бы не обманывала?
Было мне знаменье, и я все в точности поняла — сурьезная у мужа болесть, и сама вижу, нет ему исцеленья, а все равно про себя прикидываю: а может, и пронесет как-нибудь, может, самое худшее минует. Знаю, с волей господа не поспоришь, но, может, ишо малость потянет.
И как же это такое может быть, спрашиваю я себя, чтоб человек вдруг взял и сгинул навеки? Был с тобой много лет, под одной крышей жили, в одной постели спали, вместе хлеб жевали, всякий день разговоры разговаривали, и оплеухи, бывало, от его получала, зато и на ласки не скупился, и, пожалуйте, оглянуться не успеешь, а его и нет. И ведь он сам давеча в окошко сказал, что хорошо себя чувствует. Он-то уж должон бы знать про себя, худо ему иль нет, пришла ему пора помирать иль нет.
По силе возможности я пока деньги собираю, продаю, что есть на продажу и что могу продать.
Почитай всех курей продала, на базар по одной выносила, оставила на развод, и все. Было у нас припасено две или три сотни кирпича — хотели хлев сложить, и его продала. Цемент лежал, тоже продала. У брата Радойко в деревне доски хранились, и их продала. С испольщиком рядимся, чтоб он землю мою купил.
А все равно в душе надеюсь, что, может, и обойдется.
Пущай, думаю, все будет готово, чтоб врасплох не застало, но, даст бог, деньги и не понадобятся. Сколько людей болеют и ничё, поправляются. Каких токо знамений не было, но не все же подряд сбываются! А ежели и сбываются, дак, бывает, и не сразу, а когда-нибудь потом, когда время пройдет.
И доктора иной раз ошибаются, скажут, считанные дни остались, глядишь, а больной встает с постели и к жене: «Что у нас сегодня на обед?»
Оченно уж это, брат, страшно сразу в такое поверить. Потому и надеешься, хочь и обманываешь себя.
И без обману, видать не проживешь. И обман, выходит, нужон людям.
Кончилась черная оспа. Поумирали те, кому суждено было помереть, остальные зажили так, как и допрежь того жили.
Разрешили снова людям в больницы ходить, родных навещать.
И я собралась, поехала. Помнится, прямо с первым поездом и поехала.
Приехала.
Муж мой, бедняга, пожелтел весь. И вроде и сам уж готовится — видать, понял, к чему дело идет.
И чего-то даже стыдиться начал.
Должно, пужает она его, глаза аж на лоб выкатил, такие глаза у одних смертников бывают. А как взглянет на тебя, окромя страха, видишь в их и тоску и стыд что ли, кабыть, он сказать хочет: ты вот смеешься и радуешься, что живешь на свете, господь дарит тебя всеми своими милостями и жисть, на тебя глядючи, тоже радуется; а я уж ничё этого не могу и ничё у меня теперича нету, смертушка моя уж за спиной стоит, до времени пришла; но и того ей, видать, мало, изукрасила меня, будто дерьмом вымазала, без нужды перед тобой и людьми унизила, потому пущай уж скорей приходит, пущай по ее будет, видать, я ничё другого и не заслужил.
Последний раз, как я его видала, он вроде бы на лицо лучше был, или так уж я себя уверила. А теперича стал весь то ли серый, то ли бурый, кости да кожа, а глаза, как айва, желтые. И не радуется мне всем сердцем, как бывалыча, позабыл, видать, и это. Токо что желтые глаза чуть-чуть улыбаются, а боле ничё.
Вынула я из чумоданчика гостинцы, положила возле его на тумбочку.
Он спрашивает:
«Ты чего мне принесла?»
«Я тебе, — говорю, — слойку с яблоками испекла. Знаю, ты любишь».
«Где ты, — говорит, — об эту пору яблоки нашла?»
«Нашла, — говорю. — Хочешь попробовать? Боюсь токо, удалась ли?»
Он улыбнулся.
«Очень хочу».
Отломила я кусочек. Он откусил и глазами так показывает, мол, страсть как вкусно!
«Хороша слойка, — говорит, — на славу удалась!»
Но съел чуть-чуть. Раза два и откусил, а что осталось, положил на тумбочку.
«Опосля, — говорит, — съем».
Поглядела я в его желтые, прямо стеклянные глаза и спрашиваю:
«Как ты себя чувствуешь? Ты никак пожелтел?»
Он ущипнул себя за щеку.
«Похоже, — говорит, — желтуху подхватил».
«Вот, — говорю, — и я б так сказала».
«А ты, — спрашивает, — ты-то как?»
«Да хорошо, — говорю. — Жду не дождусь, когда ты поправишься и домой вернешься».
Он опять улыбнулся, — но уже не так, как давеча, по-другому. Махнул рукой.
«Э-э! — говорит, пустое дело, мол. — Что дома?»
Я давай ему рассказывать. Приветы передаю, кто что велел сказать. Как его в дирекции уважают, помочь всякую предлагают.
Он слушает и смотрит на меня своими глазищами, белыми и в то же время желтыми, ровно кабачки, а пальцами лицо обирает. Не было прежде у его такой привычки.
Ровно перед зеркалом стоит и охорашивается. Тронет переносицу, бровь и пойдет все ниже, ниже до самого кадыка. Со всех сторон его ощупает, потрогает, огладит все как есть, проверит, оберет и снова наверх. Там руку сменит и пойдет обирать другую половину — снова щупает лоб, нос, щеку.
Я-то уж вижу, что это такое. Ежели больной начинает обирать себя да охорашивать, значит, дело конченое, это он в путь-дорогу готовится. Он, может, и сам ишо не знает, что делает, а все-таки прибирает себя, ровно хочет покрасивше быть и глазу приятнее. Чтоб его там случаем не попрекнули, что он лицом нехорош иль запустил себя, махнул на себя рукой.
«Что это ты, — говорю я, — все себя обираешь?»
А ему и невдомек, о чем я спрашиваю.
«Да парикмахер, — говорит, — плохо побрил. И прыщик, что ли, вылезает? А ты газеты принесла?» — спрашивает.
А он любил «Новости» читать.
«Принесла», — говорю.
И даю ему газету.
Он тут же взялся за газету, листает, фотографии смотрит, вроде читать начал. А меня будто и нет.
Он читает, я молчу.
Однако мне его спросить надо. Ведь дело у меня, я и приехала, чтоб поговорить. А как приступить, не знаю.
«Слушай, Миса, — говорю, — что ж ты мне ничё про себя не скажешь, как ты и что».
Он на меня глянул поверх газеты.
«А так, как и должно быть. Сама небось видишь».
«А болью по-прежнему маешься?»
Он головой кивнул.
«Маюсь, — говорит. — Перед твоим приходом укол делали».
«И что? Полегчало?»
«Полегчало», — говорит.
А сам одной рукой газету держит, а другой — себя обирает.
«Я, — говорю, — приехала спросить тебя: может, ты хочешь, чтоб я домой тебя забрала? Дома тебе было бы лучше».
«Мне, может, и было бы лучше, зато тебе хуже».
«Да рази обо мне разговор? Давай, ежели хочешь, поговорим с докторами. И я хочь завтра грузовик из Брезовицы пригоню да заберу тебя домой. Я там с ими уж разговаривала, посулили дать, как попрошу».
А он все в газету глядит. Начепил очки на нос, глаза от этого ишо больше стали.
«Ладно, — говорит, — поговорим как-нибудь. Успеется».
И снова, значит, молчим. Шуршит газета, гомонят люди, что других больных навестить пришли. Палата полна-полнехонька.
Но ведь надобно мне его расспросить. Вижу я, каково ему, как он себя обирает. Это уж верная примета.
«Миса, — говорю я ему, — слушай, а ты ничё такого не чуешь?»
Он поглядел на меня поверх газеты. И хитро так улыбнулся.
«Ты о чем это?»
Ну как ему скажешь?
«Ну, не знаю, — говорю. — Может, предчувствия у тебя какие есть, что ли, чтоб знать, чего нам ожидать».
Он все в газету глядит. Глаз не подымает. И сперва промолчал, а там и говорит.
«Чую, — говорит. — И понимаю. — И давай быстро-быстро страницы переворачивать. Газета шуршит промеж нас, ничё через ее не слыхать. — А ты посиди да помолчи. Я почитать хочу».
Ладно.
Сижу молчу. Он себе читает, будто, окромя его, в палате никого нет. Будто мы кажный день вместе и вовек расставаться не собираемся.
«Слушай, Миса, — говорю я, — ежели ты и дальше думаешь газету читать, может, я тогда пойду?»
«Нет, — говорит, — не уходи!»
«Говорить ты со мной не хочешь, чего мне тут сидеть?»
Он все глаз с газеты не спускает.
«Дак ведь мы ж разговариваем!»
Ладно. Опять молчу. Прибрала у его на тумбочке.
Покончила с этим делом. Снова сижу, на его смотрю.
Руки у его совсем никудышные стали. Высохли, тонкие и будто восковые, будто в жилах кровь уж и не текет. И трясутся сильно так, аж газета дрожит.
«Миса, — снова я свое гну. — Почему ты домой не хочешь? Я бы за тобой ходила, ублажала бы тебя по-всякому».
«Как бы ты за мной, за таким, ходила? Как бы ты повезла меня, такого желтушного? Они сперва должны меня от желтухи вылечить».
Похоже, это было последнее, что я от его услыхала. Не помню, говорили ли мы ишо о чем или нет.
Он снова взялся за газету и читал, читал, читал, до самых четырех часов, когда нас выгонять стали.
Собрала я потихоньку свои вещи, сложила их в чумоданчик. Сунула туда и кой-какие свои склянки, что у его были. Пора уходить.
Встала я.
И, правду тебе скажу, хотелось мне поцеловать его. Ведь, может, это был последний случай. Да в палате людей полно: неловко мне показалось. Может, и он бы застеснялся.
«Ну, Миса, — спрашиваю, — как скажешь, приезжать мне в воскресенье?»
«Конешно, — отвечает. — Ежели сможешь. Но ты сама смотри. А коли что, ты, Петрия, по миру не пойдешь. Я пензию и на себя, и на тебя заработал».
«Я, Миса, об этом не хочу думать. Прощай, Миса!»
«Прощай, Петрия», — говорит он мне.
Хотела я ему ишо чтой-то сказать.
Хотела я ему сказать, что мне с им хорошо было, что мил он был мому сердцу и все худое, что было промеж нас, я давно позабыла. И попросить, чтоб и он забыл худое.
Но ничё не сумела я сказать.
Потихоньку собралась и пошла.
Выхожу из больницы, ничё не вижу, ничё не слышу, ровно одна в цельном свете. Схожу по ступенькам как слепая, впору шею сломать. А уж как вышла во двор, глянула ненароком на Мисино окно. Господи, а он там стоит!
Странно мне показалось. Остановилась и я.
Он стоит, хмурый такой, и смотрит на меня. Не улыбнется и не скажешь, чтоб слезы видны были. И рукой никакого знака не подает. Стоит, подперся, видать, костылем и глазищами то ль испуганно, то ль хмуро смотрит на меня.
Почудилось мне, что хочет он мне чтой-то крикнуть. Ан нет, стоит просто и молчит. Повернулась я и побрела своей дорогой.
Да и я хороша, не сумела ни улыбнуться ему, ни рукой махнуть.
Так вот мы и расстались с Мисой моим.
Расстались, как много разов допрежь того расставались, будто не сумлевались, что расстаемся не последний раз, что ишо наглядимся друг на дружку вволю. А вышло — при жизни боле и не довелось свидеться.
Смерть-разлучница живых вовек не сводит.
На третий день, как вернулась я из Белграда, почтальон Стоян принес телеграмму: Миса умер. Я ишо прикидывала, как домой его взять, а черная весть уж за мной пустилась, догнала и чуть ли не перегнала.
Считай, сотню раз видала я на своем веку, как люди помирали, знаю, что за пакостный норов у смерти. Нет на свете ничё ее гаже. Она так тебя изукрасит, каким ты отродясь и не был. Так обрядит, что родная мать не узнает, ровно ты на рождество в ряженые собрался и лицо дерьмом каким вымарал. Она тебя так оскалит, так скоробит, а глаза так заведет, что никто никогда и признать тебя не признает.
Иной раз слышишь: легко помер, все равно как заснул. Я такого, правду тебе сказать, не видала. Я видала другое: как люди перед смертью хужее последней собаки мучатся, как живьем разлагаются, как мясо с кожей ремнями слазит, как все нутро гниет, кишки заворачиваются и, точно тонкие оборы, рвутся, а люди от нещадной боли вопят и стонут, кляня то смерть, то жисть.
И когда дойдет дело до этого и видишь уж, что живьем распадаешься в муках страшенных, от которых разум мутится, что отовсюдова смрад и нечисть из тебя прут, и, пущай ты вчера ходил высокий да ладный и смотрел людям прямо в глаза, теперича тебе от этой боли безмерной и смрада неописуемого, от униженья великого впору руки на себя наложить. Чтоб разом покончить с мученьями и срамом нестерпимым. Но и это тебе уж не под силу. Одно и остается — ждать, покуда в муках, страданьях да униженьи на тебе, как на дереве в горах, последняя ветка, последний листок не опадет. Тогда токо позволено тебе будет закрыть глаза и упокоиться.
Может, и Миса хотел от этого уйти, чтоб не показываться мне в свой последний час. Может, он этого боялся, когда не хотел домой ворочаться. Токо вот не могу я в толк взять, чего ему было меня стыдиться? Ведь сколько лет вместе прожито! Ведь когда и здоровые были, чего токо не видели!
Я бы уж его обихаживала, все б желания его исполняла, изо всех бы сил старалась утешить его, смерть ему облегчить. У меня для его завсегда теплая рука была; когда его дома боли одолевали, я ему спину поглаживала; он успокаивался, и боль отпускала. Я возле его была и тогда, когда он от муки себя не помнил. Голову его положу на колени и в волосах потихоньку ищусь, ему и легче. И чего он домой не захотел? Ведь ему дома лучше было бы!
На руках бы у меня и дух испустил, и свечу бы ему, как господь бог повелел, в нужный час запалила, чтоб душа его страдалица не плутала и не ковыляла в темноте да по бездорожью, а сразу на правильный путь вышла — к ангелу, что примет ее в свои ласковые руки, где она наконец отдохнет.
И почему он не послушался, когда я уговаривала его домой ехать? И зачем я его послушалась? И чего сама с докторами не поговорила и силком его не привезла?
До сих пор не могу себе простить. Надо же такой дурой быть!
Так бы мне хотелось думать да утешаться, что легко он помер, заснул будто. Да не могу.
В страшных муках помер мой муж. Места себе не находил от боли. И до больницы, когда дома был, так же вот мучился. Как схватит его, рубаху и исподники, прости, на себе в клочья раздирал, ничем его не удержишь.
Доктор сказал, у его печень вся сгнила, и такая боль от того была, что сердце разорвалось. Они там не думали, что он так скоро помрет, надеялись, годок-другой протянет. Но сердце не выдержало, прямо-таки лопнуло. Треснуло, говорят, как мешок, когда надуешь его и об стену шваркнешь. Такой у его вид, говорят, был.
И когда принес мне Стоян весть, какую не дай бог никому получить, я сразу к мужу свому помчалась. В Брезовицу в дирекцию заскочила, грузовик заказала, чтоб за мной пришел, а сама первым поездом — в Белград.
Ночью, понятно, никуда не сунешься, а рано утром нашла я свого бедного Мису. Он уж в мертвецкой лежал, теперича его место там было.
Дала я человеку, что там работал, одежу, что с собой привезла. Много время не прошло, зовет. Привел меня во внутрь, показать хотел, что он все, что я принесла, надел.
Тычет пальцем: «Вот трусы, вот майка», — а я на Мису гляжу, оторваться сил нет.
Да, было ему чего страшиться! Ни один человек не пожелал бы, чтоб его видели таким, каким я Мису свого застала.
Лежит он одетый, а сам желтый, тощий, одни одеревеневшие голяшки от человека остались, даже тут видно, как все на ем висит. И как там они не прятали — а они не очень-то, господи, и прятали, какое им дело, что у тебя на душе, — сразу видать, что они его, как рыбу, потрошили. И тут не довелось мне его оберечь.
Показывает мне служитель, что он на его надел, рубаху оттянул, а я промеж пальцев вижу, что мужу-то весь живот изрезали и толстой бечевкой, какой крестьяне торбы латают, сметали. И желтая голова под картузом тоже, похоже, вся раскроенная. Макушку малость в сторону сдвинули, лоб с седым чубом набекрень съехал, вроде как картуз у гуляки. А левый глаз, видать, вовсе вынули, нету его там, а веки той же бечевкой иглой сапожной сметаны. Да и левый висок внутрь вдался, и от этого все лицо скривилось, ровно он тебе, мертвый, подмигивает, поддеть тебя хочет.
Я тогда не сразу поняла, откуда такое. Спрашиваю служителя:
«Господи, что это с им было? Перацию что ль делали? Как же меня-то не спросили?»
«Не было никакой перации, — говорит, — вскрывали его. Студенты его мертвого глядели. Чтоб знать, от какой болести помер. На это разрешенья не спрашивают. Кто здесь помирает, всех режут».
«Эх, — говорю, — люди, люди, ни к живым ни к мертвым нет у вас уваженья. Надобно было его резать, так хочь бы все на место поставили, а не шлепали куда ни попадя, будто не человек перед вами, а дохлая скотина. Видал, что сделали!»
Но служителю что? Он небось ко всему привыкший. Ему дела нет, что человека изуродовали.
«Теперича, — говорит, — ему красота без надобности. Поздно ты от его красоты требуешь».
Вижу я, мне здесь боле делать неча. Надо гроб покупать. Чтоб, как придет грузовик, так сразу и ехать.
Пошла я в город, купила гроб — деньги у меня с собой были, вернулась, а машины нет как нет. Опосля-то я узнала, заплутались они, насилу нашли нас.
Поднялась я напоследок в палату. Порасспросить людей, как Миса мой помер.
Не заслужил он такой смерти! Возьми я его тогда домой, никогда бы он так не помер. Всю жисть маялся он со своей ногой и помер так, будто кто нарочно захотел и под конец унизить его и побольней обидеть. Вот как помер мой Миса.
Человек он был чистый, опрятливый, боже сохрани, чтоб он, и больной, под себя сходил; никогда не терял себя. Да и там, в больнице, уж и с кровати почти не подымался и совсем при смерти был, а от судна, прости, отказывался. Утку, малую нужду справлять, ту брал. Няньки ему подавали, а судно ни в какую не хотел.
«Коли уж вовсе, — говорил, — сил не будет доковылять туда, где положено этим делом заниматься, тогда лучше сразу концы отдам, а вонь в постели разводить не стану, не хочу, чтоб люди от меня носы воротили».
Так он, господи помилуй, и помер.
В ту ночь не вовремя ему приспичило.
А он, бедный, совсем уж слабый был. Из последних сил поднялся. Долго стонал и кряхтел, пока сесть в кровати смог.
Тут один из больных проснулся от его стонов и говорит:
«Милосав, чего ты мучишься, позови сестру, она тебе судно принесет».
Не захотел Миса звать сестру.
«Не надо, — говорит, — я сам как-нибудь».
И вот, еле живой, взял свой костыль, что висел на спинке кровати, и побрел в колидор — одна нога вовсе плетью висит, другая посля перации чуть держит.
А уборная там далеко, в другом конце колидора. И он, пока подымался с кровати, пока ковылял, должно, вовсе из сил выбился. Сердце и не выдержало.
Время идет, а его все нет. Тут больной, что проснулся, видит, неладно дело, подождал чуток и стал сестру звать.
Конешно, не сразу он ее дозвался, она, верно, спала. Пришла она в палату, затормошилась, побежали они искать Мису, а он уж мертвый.
И прости, на стульчаке нашли мого мужа. Трусы-то он спустил, но, видать, сильно ему приспичило, не успел он сделать все, как надо, и для пущего униженья обмарал чуть больничную пижаму. Костыль возле ног лежит, а он так и сидит желто-серый, токо рот открыл да привалился спиной к стене.
Вот как было суждено Мисе с душой распроститься. Там, где совсем не место, и так, как ничем не заслужил.
Схоронила я свого мужа хорошо, никто ни в чем меня упрекнуть не может.
Привезла его сюда, на нашем кладбище схоронила. И обрядила как могла лучше.
Гроб купила дорогой, сто тыщ отдала, белую рубаху с галстухом ишо в покойницкой на его надели, в новом костюме и новых башмаках на тот свет пошел. Картуз тоже новый купила, а рядом костыль его положила, пущай под рукой будет, авось пригодится. А на грудь под руки скрещенные «Новости» сунула, он любил их читать. Будет там чем развлечься, ежели заскучает.
Как привезла я его, поставили мы гроб вот на этот стол, побратим мой Каменче — он тут же, понятно, прибежал — и спрашивает меня, положила я ему скрипку иль нет.
«Нет, — говорю, — не положила. — А в Белграде его сперва в железный гроб запаяли, иначе они не выдавали и везти не разрешали. Так и получилось, внутрях железный гроб, а сверху опять же деревянный, видеть ничё не увидишь. — Я ее с собой не взяла. А гроб открывать нельзя. Да на его лучше теперича и не глядеть».
«Что ж, — говорит Каменче, — скрипка — вещь дорогая. Сто пятьдесят тыщ как отдать. Может, и не к чему такое покойнику класть!»
Схоронили Мису как нельзя лучше.
Пришло много Мисиных товарищей. Словом, хорошо проводили, как положено.
Семьсот тыщ ушло на похороны и поминки, я ничё не пожалела. Землю в Вишневице продала, ишо кой-чего, выкрутилась.
Да и люди в беде не оставили. Я из Белграда не вернулась, уж Каменче ждал меня дома, сто тыщ принес. Дирекция шахты прислала и за грузовик, само собой, денег с меня не взяли.
Года не прошло, памятник поставила. И фотографию дала вделать, где мы с им вместе снятые. Надпись написали, кто тут лежит и кто памятник поставил. Что, мол, я, Петрия, ему этот памятник поставила. И что рядом с им место себе заняла.
Поминки все справила, ни одних не пропустила: седьмой день, сорочины, полгода, год. И всякий раз на кладбище поминанье богатое выносила, не скупилась. Ежели живому иной раз чего не додашь, то уж покойнику никак нельзя. Обычай.
И казалось мне, все я ладно сделала, ничё не упустила. Поначалу и мысли не было, что я могла в чем-то маху дать. Вся в хлопотах была, ведь это, брат, немалое дело, похоронить близкого; токо из-за памятника раза три в Ш. моталась, здесь-то нет каменотеса.
Однако время идет, и примечаю я: как умер Миса, так ни разу и не приснился мне. Ни разу во сне не пришел.
Что такое, думаю.
Год прошел. А его все нету.
Бо-о-о-же, думаю, неужли в чем ошиблась? Неужли осерчал?
А токо год исполнился, как Миса помер, в Вишневице и мой первый муж Добривое преставился.
Правду тебе сказать, меня его смерть прямо сразила. Мы с им не по добру разошлись, это так, но друг на дружку зла не держали и опосля приятелями были. Как встречались, завсегда остановимся, поговорим.
Он любил, чтоб дом был полная чаша, и в работе не знал удержу. А крестьянская страда быстро съедает человека. Так, в поле, в одночасье и помер. Ни дня не болел, вдруг ударило, и все. Нет человека.
На похороны я не могла, понятно, пойти, но, как по Мисе год справила, сразу в погреб полезла и отыскала там нашу с Добривое увеличенную фотографию. Нашла, пыль стерла и в комнате повесила.
Может, скажешь, зря это я сделала. А почему, скажи на милость? Много годов прошло, как я с этим человеком рассталась, у его давно другая жена. У второй его жены, само собой, своя фотография есть, а у меня опять же — своя. Ежели он был ейным мужем последние годы, так моим он был ишо до того. Не украду же я его!
Повесила я ее, значит, в комнате, но, что за люди на ей сняты, никому не говорю. Я тогда молодая была, и не скажешь, что это я. А окненцам ни к чему все знать, им токо попади на язык.
И вот, понимаешь ты, не вижу я в этом большого греха. А ежели малый какой грешок есть, рассуждаю я сама с собой, тут ведь никакой обиды для Мисы нет. Что была замужем за другим, ты знал. Пока жив был, не видел в этом себе обиды, чего ж сейчас обижаться? А коли был у меня грех с тем человеком, ты о ем не знал, да и заплатила я за его сполна. Что тут ишо говорить? Нет причины обижаться.
Однако же сняла я фотографию с того места, куда поначалу повесила, и в сторонку прибрала. Чтоб не колола глаза. Прибила вон туда в уголок, за шифонером.
И вот прошел год с небольшим. Помнится, год и месяца два или три. И тогда Миса первый раз пришел ко мне во сне.
Снится мне, лежу я в постели и будто спать собралась, но не сплю. Лежу это, значит, я вроде в своей комнате, а круг меня горы, ясно так вижу.
Глянула, а в дверях Миса стоит. Посмотрел на меня, порог переступил и вошел.
На ем какая-то чудная шапка, картуз, что ли, с большим таким козырьком, он надвинул его на глаза и набок сбил, будто спрятаться под им хочет.
А тут какая-то черная туча нашла, едва-едва и вижу его.
«Ты что, — говорю, — картуз на глаза надвинул? Тебя и не видать под им».
«Да, — говорит, — солнце глаза слепит, ничё из-за его не видать. А тебе ничё?»
Какое солнце, думаю, погляди туча какая! Но молчу, не дай бог обидится. Спасибо, что пришел, не ровен час возьмет да уйдет.
«Малость, может, и мешает, — говорю, — да я привычная».
А сама гляжу на его во все глаза.
Переменился, пожалуй что. Выше стал, помолодел вроде, хочь лица, как следовает, и не вижу — все мне кажется, что оно у его какое-то скособоченное и на одном глазу повязка чёрная. Рубашка на ем пестрая в жухлые бурые цветочки. Костыль в руке держит, но не опирается на его, а так вертит, играючи. Держится прямо.
И какой-то он, я бы сказала, недовольный. Ходит по комнате, разговаривает, а все на горы заглядывается, меня вроде бы и не очень примечает. Разговаривает, но как-то рассеянно, мыслями бог знает куда ушел.
«Красивая, — говорю, — у тебя рубаха. Где ты ее купил?»
Он глянул на меня печально так.
«Это там, — говорит, — на меня надели. — Повернулся ко мне боком. — Видишь, какую прическу сделали. — Но картуза не сымает. — Стыдно на люди показаться!»
«Господи, — говорю, — Миса, и чего тебе стыдиться? По новой моде причесали. Счас все так ходют».
Он рукой махнул, и говорить, мол, об этом тошно.
«Ну что у вас?» — спрашивает и козырек свой вроде на меня наставляет — стало быть, на меня смотрит.
«Да живут люди, — говорю. — Знаешь, я и без Станимира осталась».
А это пес у нас был, сдох в прошлом году. Ему та самая Калина, что за мной и Каменче аж до Ш. шла, родной бабкой приходилась.
Он кивнул головой.
«Знаю, — говорит. — Он хотел со мной иттить, но я его прогнал. Он думает, там тоже можно шататься где ни попадя».
«А я б хотела на его взглянуть. Но тебе лучше знать. Да и тебя я давненько не видала. Может, осерчал на что?»
Дрогнул на ем картуз этот.
«Да я, — говорит, — обленился чтой-то, никуда иттить не хочется. — И опять печально так. — У вас-то как?»
«Да крутимся, живем. Ты про себя расскажи. Хорошо тебе там?»
Он вдруг отвернулся от меня, вроде бы застыдился, будто я бог знает что непотребное спросила.
«Хорошо, — говорит, — хорошо. Гуляем там на чистом воздухе по лугам. На работу ходим. Хорошо».
«Как? — говорю. — Неужли, Миса, и там ходют на работу? Я не знала».
«Ходют, ходют, — говорит. — Но работа у меня легкая, там завсегда на чистую работу ставят. Можно сказать, на кнопочках работаешь, нажимай на их — и вся работа. На шахте работаю, токо это и шахта и вроде не шахта. — И из-под картуза свого будто улыбнулся маленько. — Там все по-другому, не так, как здесь».
«Ну так это, — говорю, — хорошо. Ты завсегда любил в шахте работать».
Он словно бы нахмурился, так мне почудилось. Через плечо обернулся.
«Знаешь, — говорит, — не для чужих ушей будь сказано, но, веришь ли, тошно мне там. И развлечься нечем. Хочь бы скрипка со мной была, да ты не дала».
Удивилась я, право слово, удивилась. Надо же, что вспомнил, ей-богу! На что ему скрипка, ежели он ее лет десять почитай и в руки не брал?
«Ой, — говорю, — не догадалась. Да вон она лежит. И чего не послала, ума не приложу».
А мне с кровати все видать: и горы вижу, и скрипку — лежит на шифонере. Она, значит, лежит там, где я ее положила, а шифонера под ей нету, и она, выходит, летит. И те две увеличенные фотографии — с им и с Добривое — тоже на своем месте, а на чем висят, не видать, стены-то нету. Струхнула я, вдруг спросит, а чья это там фотография?
«Как же, — говорит он, — не догадалась! Скажи, пожалела… Ты всегда на деньги жадная была».
«Господи, Миса, и как ты можешь такое говорить? Да я семьсот тыщ на тебя потратила».
«Да, да, — говорит. — Как, бывалыча, спустишь в кофейне лишнюю десятку, ты сразу выговаривать начинаешь. Потому и скрипку не дала. И теперича бездельник Радован может цельный день петь да веселиться, а я не могу, потому как нет у меня моей скрипки. — А Радован — это у нас забулдыга один, что дни напролет около общинного совета околачивается и орет, что твой осел. Никогда и не думала, что это он поет и веселится. — А я тебе сказать не могу, какая тоска иной раз за сердце хватает».
Я тут же все поняла, чтой-то я сделала, что не по ндраву ему. «Миса, ошиблась я, не серчай. Ты, должно, устал. Хочешь отдохнуть? Ложись-ка».
И, как была в кровати, подвинулась, место ему ослобонила.
Он строго так поглядел на меня, не улыбнулся даже.
«Некогда, — говорит, — мне отдыхать. Торопиться надоть. Ждут меня там».
Повернулся, переступил через порог и потихоньку зашел в тучу. Так и пропал.
Я мигом проснулась. Села в кровати и думаю, что же это такое мне приснилось?
Надо же, господи, и как он знает!
Не за Добривоину фотографию меня попрекает, не за грех мой — о том он, видать, не догадывается. А за скрипку — вот о чем он знает и за что попрекает. Знает, что я не захотела ее дать ему с собой, знает, что я продать ее собралась.
А я и взаправду думала ее продать, вот ведь что! И в мыслях не держала, что он за это попрекать станет: лежит в доме ненужная вещь, почему и не продать? А вишь, что получилось.
Дело было так, как на духу тебе скажу.
Как Каменче-то сказал, что это дорогая вещь, я и взялась думать, кого бы спросить. И вспомнила: письмоносец Стоян! Вот кто мне покупателя найдет.
Человек он молодой, сорока нет, а всех наперечет знает. Десятилетний мальчонка с Бучины спустится или восьмидесятилетний дед, он и фамилию и имя назовет, не задумается. Он наверняка знает, кто б у меня скрипку купил.
Начала его выглядывать. Когда в Нижнее Окно письмо кому приходит, он в обед закрывает почту и в сандалиях, они у его на одном большом пальце держатся, шлепает вниз по моей улице.
Гляжу как-то, идет — не торопится. Рубаха на брюхе и на заду барабаном, ноги короткие ставит враскоряку, все равно как с коня сошел. Сумка висит через плечо, а толстыми руками размахивает, будто косой косит.
«Эй, Стоян, — позвала я его. — Загляни на минутку. Ты куда идешь?»
А он, когда с бабами разговаривает, и сам под бабу начинает говорить. Шутейно.
«Иду, — говорит, а сам смеется, — в Нижнее Окно посылку отнести. На почте убралась, на базар сходила, все, что надо купила, посылку занесу — и все дела».
Поднесла я ему рюмочку, холодной воды, варенья.
«Ты, — спрашиваю, — знаешь, что Миса у меня на скрипке играл?»
«Знаю», — говорит.
«А не мог бы ты мне покупателя на ее найти? На памятник деньги нужны».
«Стоян, — говорит, — все для человека готов сделать. Найду тебе покупателя».
«Найди, — говорю. — А я уж тебя отблагодарю».
«Не беспокойся».
И пошел себе раскорякой вниз.
Не прошло и нескольких дён, слышу у моих ворот цыгане загомонили. В руках у их скрипки, трубы, а один тащит на спине огромное такое чудище — контрабасом зовется.
«Ты Петрия, жена Мисина?» — спрашивает старший. Я его знаю, кажись, Милутином его кличут.
«Я, — говорю. — А ты Милутин — регент».
Он кивнул головой.
«Меня, — говорит, — почтарь Стоян к тебе послал, скрипку поглядеть».
Мне бы сразу им от ворот поворот дать. Надо же кого прислать догадался толстозадый почтарь! Откуда бродяге цыгану сто пятьдесят тысяч взять?
«Раз так, — говорю, — входите».
Вошли они во двор, вынесла я им скрипку.
Начал он ее вертеть так, этак, струны потянул, запиликал. А играет, прости меня боже, почти как мой Миса. Тот еле-еле умел, и этот столько же.
Распустил свои губы в палец толщиной:
«Так себе скрипочка. Я думал, получше будет».
«Так себе? — говорю. — Покойный муж на ей играл, отличная скрипка, ей-богу».
Он к своим оборотился и свысока так говорит:
«Муж ейный играл! — А опосля мне. — Никак я музыкант. Мне никак лучше знать».
«Лучше, так лучше, — говорю. — Вещь ты видал: будешь брать, давай разговаривать, нет — разойдемся подобру-поздорову».
«Знаешь что, — говорит он мне, а лицо такое состроил, будто ему и разговаривать со мной тошно. — Я на таких плохих скрипках не играю, интересу нет. А вот для сына я бы, может, взял. Сколько ты за ее просишь?»
Это он, значит, хочет ее купить для того постреленка, что без штанов по улицам бегает. Готов заплатить за ее сто пятьдесят тыщ! А для тех, что постарше, отвалил бы и все двести или двести пятьдесят!
«Ну, — говорю, а уж не осмеливаюсь сто пятьдесят просить, — за сто тридцать пять тыщ отдам».
А про себя прикидываю, ежели начнет торговаться и я увижу, что всурьез хочет купить, я спущу цену до ста, а там и до девяноста. Деньги позарез нужны.
А он как вылупит на меня свои цыганские зенки.
«Ты что, в своем уме?»
Обернулся к своим дружкам и давай они хохотать-заливаться. Раззявили пасти с желтыми редкими зубами, а промеж их ишо утренняя мамалыга торчит.
Я на всякий случай спрашиваю:
«А что бы ты дал?»
Цыгане перестали смеяться. Милутин задумался.
«Ну, — говорит, — я бы дал, — а сам тянет, как бы ненароком не обмишулиться, — я бы тысяч пять дал».
О, мать твою цыганскую, ты ишо издеваться надо мной будешь!
«Давай сюда, — говорю ему и беру у его из рук скрипку. — Я лучше подарю ее какому-нибудь мальчонке. Пущай лучше он на ей учится».
Повернулась и пошла к дому.
«Слушай, погоди, — кричит, — ежели хочешь подарить, подари мне. И у меня есть дети».
«А тебе вот, — говорю, — и не подарю. Ступай-ка подобру-поздорову».
И выпроводила их на улицу.
Черт бы их побрал, думаю. И меня заодно, нашла с кем торговаться!
После того сна, как Миса ушел от меня недовольный, сижу я, значит, ночью в кровати и все думаю, как быть.
Надо бы придумать что. Пущай я малость запоздала и вовремя скрипку ему не положила, светопреставленья не случилось. И он, видать, неспроста мне выговаривал, он мне знак подавал, чтоб я чтой-то сделала. А вот что, самой надо придумать.
И я снова уснула и проспала себе спокойно до утра.
А утром поднялась как ни в чем не бывало. На дворе солнце.
Вожусь возле дома, вдруг вижу — идет мимо цыганка с ложками, та самая, которой я петуха свого отдала. А с ей мальчонка. Пригожий такой, курчавый цыганенок лет десяти.
Идут они, значит, и кричат на всю улицу:
«Веретена! Ложки! Миски!»
Я и думаю: надо же им как раз сегодня приттить. Давеча Миса велел мне послать ему скрипку, а утром эти тут как тут, ровно по заказу. Кто-то мне их послал, не иначе.
«Заходите, — говорю цыганке, — передохните малость. Я вас угощу».
Они вошли.
Я вынесла из дома варенье, воды и рюмочку ракии для цыганки.
«Выпейте, — говорю, — за упокой души мужа мого Милосава».
Они угостились.
«Царствие ему небесное».
Гляжу я на цыганенка. До чего симпатичный, ей-богу.
«Как тебя зовут? — спрашиваю его.
«Душко», — отвечает, а может, ишо как по-другому.
Правду тебе сказать, ничё мне имя его не сказало, потому я толком и не упомнила. Но кто его знает, рассуждаю сама с собой, может, имя и не важно.
«А петь, — говорю, — умеешь?»
«Умею».
«А играть?»
«На скрипке малость играю».
«Это хорошо, — говорю. — Погоди-ка».
Пошла в дом и вынесла скрипку.
«Ну, — говорю, — спой мне что-нибудь. Знаешь эту — «Милорад-гуляка»?
«Знаю», — говорит.
А это такая разудалая песня, не больно, может, подходячая, чтоб петь ее за упокой души усопшего. Но Миса ее любил.
«Ну-ка, — говорю, — спой ее. Но пой не Милорад-гуляка, а Милосав-гуляка. Сможешь? Хорошо споешь, я тебя награжу».
Жиганул он смычком по струнам, подтянул их чуть и запел:
Зреют обочь сада
Грозди винограда.
Хочь бы кто пришел отведал,
Никому не надо.
Заявился Милосав
Щупать сливу, виноград,
Заодно и девок тоже —
Тех, кто помоложе.
Старается изо всех сил, чтоб не ошибиться. Не сказать Милорад вместо Милосав.
Милосав — гуляка, кот, —
поет он дальше:
Все просадит, все пропьет:
Фукнул две ли, три ли тыщи —
И опять как нищий.
И так до конца всю песню пропел.
Не бог весть как и спел. Играет мальчонка слабовато, да и голосок ишо тоненький, детский. Но на нет и суда нет. К тому ж почем мне знать, что кому по душе. Мисе, может, и по душе было бы.
«Ну, — говорю, — молодец, хорошо спел. Выйдет из тебя добрый музыкант. Отец-то у тебя играет?
«Да», — говорит.
И аж краской залился от радости, что я его похвалила.
«Вот, — говорю, — пущай он тебя ишо лучше играть научит. — Завернула скрипку в чистый лоскут и протянула ему: — Держи, — говорю. — Это тебе за упокой души мужа мого Милосава».
Цыганенок до того ошалел, что чуть памяти не лишился. Выхватил у меня из рук скрипку и к воротам. Уж на улице прокричал:
«Царствие ему небесное!»
И умчался, токо пятки сверкают.
Я рада-радехонька. Ну, думаю, и этот грех с души сняла. Не о чем теперича с мужем спорить. Не за что ему теперича на меня обижаться.
Радуюсь я, значит, и вдруг мне словно в голову ударило. Ровно дятел постучал: тук, тук.
«Слушай, — обернулась я к цыганке, а она знай благодарит и пятится, тоже, видать, навострилась бежать, — мальчонка правду сказал, что отец его музыкант?»
«Да», — говорит.
«А зовут его не Милутином?»
«Милутином».
«Регент? У его ишо в оркестре трое играют?»
«Да».
Э, дак ведь они провели меня! Это ведь он сына свого подослал! Ну, Милутин, токо пройди мимо дома, камнем тебе голову проломлю.
«Поди-ка, — говорю, — покличь мальчишку».
Глянула я через забор, а мальчишки уж и след простыл.
Цыганка ударилась бежать. А сама кричит:
«Не мой это ребенок и знать не знаю, чейный он! Негоже назад брать то, что за упокой души дадено, бог накажет. Бог, он все видит, про все знает, накажет тебя, бабонька!»
Вижу, злись не злись, один толк.
Махнула рукой, засмеялась. Провели меня, и на здоровье, пройдохи вы эдакие, мать вашу…
«Дак я, — говорю, — и не собиралась ничё назад брать, просто хотела, чтоб он отцу привет передал. Передай свому Милутину привет от меня».
«Передам, как же, как же, передам», — кричит цыганка издаля.
И давай бог ноги.
Прошло опосля того дён пять.
Я чего-то жду, а чего и сама не знаю, все свое думаю.
Провели они меня иль не провели? Откуда Милутину было знать, что в ту ночь я Милосава во сне видела и он мне о скрипке говорил? Ни от кого не мог цыган об этом услыхать, ежели токо сверху кто шепнул ему.
Обман мог выйти, ежели каким чудом все это случайно сошлось и жена его и сынишка в то утро ненароком мимо мого дома шли. Может, и так, но вряд ли.
Вот и гадаю, обманули они меня иль нет, но все ж таки склоняюсь к тому, что нет тут никакого обману. Ну и, само собой, ломаю себе голову, так ли я поступила, как надо.
Ежели так, как надо, Миса ко мне придет. Ежели нет, мне его боле не видать. Или придет неведомо когда, да и для того токо, чтоб изругать и пристыдить меня как мразь последнюю.
Вожусь я, значит, хлопочу по дому, а сама все думаю, куда бы деться. Прямо места себе не нахожу. Брожу по поселку, по лугам, все дела себе придумываю, а самой бы токо время убить.
В начале лета дожди прошли, так в лесу белых грибов высыпало уйма. Со шляпу величиной. Вот такие, ей-богу, по полтора кила в кажном. Стала я по грибы ходить, за день полную корзину набирала. А вечером к старой нашей гостинице выносила — продавала. За их хорошие деньги платили. А что не продам, сама съем. Одними грибами, слава богу, сыта бывала.
И на людей все гляжу по улицам. Думаю, может, через кого из их мне Миса весточку пошлет?
Уж очень они не похожи, прямо тебе скажу, на тех, через кого вести посылают. Ни один не подходит. Кого ни увижу, все мне кажется не тот. С чего бы, думаю, ему быть? Неужто получше никого не нашел? Да ты токо погляди на его!
На кого ни взгляну, ни один мне не по душе.
Поглядела я и на этого горемыку Радована, Миса ишо поминал его.
Он прежде тоже шахтером был. Пил-то он завсегда, а как на пензию вышел, совсем спился, с утра до ночи не просыхает. Почитай, что и хлеба в рот не брал, от вина вовсе сбрендил. Шесть утра, а он уже пьяный сидит с бутылкой в руках на ограде сквера или перед общиной и орет что есть мочи, чистый баран, ей-богу:
«Бе-е-е! Бе-е-е!»
На всю округу слыхать.
А он оскалит черные корни, что от зубов остались, рот раззявит до ушей, ножищи в резиновых постолах задерет, и гогочет, радуется, как дитё неразумное. Счастливей его и на свете не сыщешь.
От Радована вестей я никак не жду. Где ему, думаю. Но опять же много раз от людей доводилось слышать, что и через нищего слепца, и через цыган вести доходили, и через таких бедолаг, про которых сроду и не скажешь, что с ими может кто наверху знаться. Вот и поди угадай, кто с кем знается.
Сроду бы не подумала, что дурацкое блеянье Радована — песня. А мне было так сказано, что ж теперича сумлеваться?
Я ему говорю как-то, когда возле никого не было:
«Поешь, Радован, песни распеваешь. Веселишься?»
Раззявил он на меня свой ротище, точно слюнявый мешок, а там темные ломаные зубы торчат.
«Пою, Петрия, — говорит, — пою». Да как грянет свое «Бе-е-е!», у меня мурашки по спине так и побежали.
Попятилась я от его и бегом. Вот, дурак, думаю, пьяная рожа, надо же как испужал.
Как-то после обеда легла я вздремнуть. Вот на эту кровать, в кухне.
Все утро пробродила, грибы искала, уморилась страсть. Пришла, поела, грибы в погреб на холод поставила и дай, думаю, прилягу. Ногам роздых дам.
Прикрылась одеялком, а двери не стала затворять. Лето, жары нет, приятно.
И кажись, век не сомкнула — птица не успела бы крылом махнуть перед глазами, так мало времени прошло.
Но вдруг ясно так, сон-то до конца ишо не сморил меня, слышу, как в дверь кто-то тихо сказал:
«Спасибо за скрипку».
Я вскинулась, глаза протерла и к дверям.
Увижу. Не уйдешь!
Черта лысого ты его увидишь. Так он тебе и объявится.
Пусто во дворе, до самой акации никого, А наверх взглянула, вижу — одна ветка на сливе, что возле крыльца, качается, будто сей минут птица вспорхнула. Ишо и листья шелестят.
Скрылся, вот те крест. Из-под носа удрал.
Ничё, думаю, может, и лучше, что удрал. Потому как, ежели среди бела дня что привидится и ты заметишь, опосля, упаси бог, и убьет. А и увидишь, что прибавится-то?
Улыбнулась я тихонько этим листьям. Мол, все поняла, что ты мне хотел сказать.
Тут уж я перестала сумлеваться, что Миса получил то, что я ему через цыган послала. Ясно передал, что доволен. Теперича мы, мол, с тобой квиты. Ты промашку допустила, я и осерчал на тебя, а когда ты свою промашку исправила, мне и серчать не на что.
Поняла я, что отныне снова буду хорошо жить со своим мужем. Он, как водится, будет приходить ко мне во сне, и мы станем видеться.
Дак ведь я и осталась одна-одинешенька, как старая сосна на горе Бучине, живых рядом никого нет, одни мертвые. Ежели с ими в ладу не жить, так с кем же?
И правду тебе сказать, не прошло и двух недель, как Миса мой стал ко мне приходить. Три-четыре дня, самое большее неделя, и он тут как тут.
Переступит порог, войдет. Иной раз присядет, отдохнет. Другой раз ходит по дому, постукивает своим костылем по вещам, будто проверяет, как они мне служат.
А как в духе придет, дак, ей-богу, и рядом со мной уляжется.
И приходит разный, токо что завсегда сурьезный, ни тебе пошутить, ни посмеяться.
Один раз пришел строгий-престрогий, брови насупил и давай выговаривать. Зачем это сделала, зачем то устроила. Я оправдываюсь, в чем, и сама не знаю, а он не верит. Тогда и мне начинает казаться, что я его в чем-то обманываю, провести хочу, а в чем, не могу взять в толк. За мужчин, бывает, выговаривать станет, это уж совсем на пустом месте. Не люблю, когда он такой приходит.
Другой раз явится весь израненный, грязные какие-то повязки на ем, словно, сохрани господь, с нечистой силой по дороге сражался и едва живой ушел; похоже, и там порядка нету, как мы-то думаем.
А то — правда, такое редко бывает — будто попугать меня придет. Лицо перекошенное, глаз нету, одни черные ямины, зубища оскалил и весь в дерьме вымазался и ишо чем-то гордится. Проснусь, бывало, мертвая от страха.
Приходил и таким красавцем, каким никогда и не был. Лицо чистое, молодое и все светится, как, прости боже, у какого святого. Глаз отвести не могу, проснусь, впору плакать, что ушел.
Словом, всякий раз другой приходит.
Сидим мы, значит, с им, разговариваем. Он меня о чем-нибудь спрашивает, я отвечаю. Интересно ему, что я и как делаю, но советов давать не хочет. Я уж к ему приноравливаюсь, не дай бог осерчает. Вдругоряд и я о чем-нибудь спрошу, наберусь храбрости. Он иной раз ответит, но чаще будто и не слышит.
Посидит сколько сможет, а опосля, как наступит ему пора уходить, уходит. Я и не спрашиваю, когда опять свидимся. Как сможет, так и придет.
Пока ишо не зовет с собой. Спрашивает то, другое, а хочу ли к ему, не спрашивает. А я уж точно приметила, как придет красавцем или приляжет ко мне, стало быть, в другой раз всенепременно будет меня стращать и пытать. Будто сказать хочет, что мы с им не ровня и чтоб не очень я заносилась. Будто боится, чтоб я за им не побегла, и гонит от себя.
Знаю: придет день, сам позовет. И пойду, а как же? Но когда это будет, ишо не знаю.
Вижу, ему не к спеху. Да и я, господи, не тороплюсь.
Не уйдет это от меня, приятель, ни от кого это не уходило. А раз так, то чего навстречу-то бежать? Когда придет, тогда и придет. А пока можно ишо и здесь побыть.
Но хочь и не тороплюсь я, все ж таки иной раз и задумаешься. Потихоньку сбираться надо. Годы свое берут, да видать, и тяжко раз и на том свете очутиться. Другие там порядки, другие обычаи.
Когда придет мой час, не знаю, однако я потихоньку к ему приближаюсь. Привыкаю к тамошнему житью. Что ни день, все ближе, все ближе, а там, глядишь, в один прекрасный день и перейдешь. Раз — и на той стороне.
Может, так легче получится, не заметишь, как и перейдешь?
Глянут однажды люди, а тебя уж и нет и никто не знает, где ты. И все.
Пробил, значит, и твой час.
Но до того, как Миса начал ко мне часто приходить, вскорости опосля голоса, что со сливы мне был, Миса явился мне ишо раз. Будто хотел подтвердить тот голос. И ишо раз спасибо сказать.
Дело было опять под вечер. Так, в четыре, в полпятого. Пяти-то не было, это точно.
Сижу я дома, вдруг гляжу — у порога девчоночка стоит.
Лет шесть ей, а может, семь. Волоса темненькие, прямые, белое, румяное, круглое личико, а глазища огромадные — с блюдце. Никогда не видала, чтоб у ребенка такие глаза были.
Топчется, чтой-то сказать хочет, запинается, никак выговорить не может.
«Баба Петрия, — начала, — один человек… чтоб пришла…»
Хотела исправиться, снова сбилась. Застеснялась, покраснела — щечки как спелые яблочки, вот-вот лопнут.
Жалко мне ее стало.
«Чего ты, — говорю, — испужалась? Зайди-ка, я тебе чего дам».
Раз ты такая красавица, думаю, дам-ка я тебе шоколадки. А у меня как раз была шоколадка.
Отломила я дольку, протянула ей. Она взяла, спасибо сказала, но есть не стала, в руке держит.
«Ты чего не ешь? — говорю. — Ешь, он вкусный!»
«Я, — говорит, — потом. — И опять запинается: — Наказал… человек тот… вечером… там, над казармой… приттить… сказал…»
Никак не разберешь, что сказать хочет. Запыхалась аж от старанья.
А казармой у нас зовут дом, что над анбалаторией стоит, как война кончилась, его солдаты строили. А войска ушли, ее поначалу дирекция шахты себе взяла, а когда и она перевелась в Брезовицу, дом вовсе забросили.
На пустые да заброшенные дома завсегда страшно глядеть, а этот, верно, самый из всех страшнючий. В поселке выше его нету, бывшая дирекция и та помене была. Там и электричество, само собой, было, теперича его и в помине нет; двери и рамы крестьяне растащили, стены лупятся, лестницы разваливаются, ну и, понятно, несет из его, как из нужника. Года два назад вселились туда два или три албанских семейства — одному богу ведомо, чем они тут промышляют, — они хоть как-то стали обихаживать свои углы. Но все равно дом никому ни в радость, ни в утешенье.
А над самой казармой, метров сто или двести от ее, рядом с кладбищем живет огородник Срея, что мне рассаду продавал. И теперича у меня с им дело есть. Верно, думаю, он зовет.
«Сказал, — спрашиваю я девчоночку, — чтоб я пришла к ему под вечер?»
«Да, сказал», — говорит.
Девчонке, вижу, полегчало, когда я поняла, что она хотела сказать.
«Ладно, — говорю, — скажи, что приду. А ты чья будешь?»
«Здравковича, — говорит. — Дедушка мой Милан Здравкович».
Это шахтер один из шахтерского городка, что от общины начинается.
«До свидания, баба Петрия».
«До свиданья, дочка».
И она ушла.
Управилась я со своими делами и немного погодя, ишо солнце не село, часа за два до темноты пошла к Срее.
Прохожу мимо парка, а там, как водится, пьяный Радован сидит и блеет, блеет. Он свою смену не пропустит, выдаст вечернюю норму сполна.
Вот и огородник.
«Ты чего меня звал, Срея?»
А он говорит:
«Я тебя не звал».
«А ты не посылал за мной внучку Милана Здравковича?»
«Нет».
«Ну, — говорю я, — видно, я чего-то не поняла. Должно, кто другой меня звал».
«Да, — говорит, — чтой-то ты перепутала. Зайди что ль, выпьем по маленькой».
Зашла я к им, посидела с его Еленой. Сговорились с им о рассаде.
А у самой в голове одно: что ж это такое? Кто бы это мог меня звать? Надо же так обмануться.
Попрощалась я с хозяевами и пошла дальше.
Снова парком иду. Радован все разоряется. Нализался, ничё круг себя не видит. И счастлив незнамо как. Что бы я дала, думаю, чтоб хоть разок испытать такое счастье!
Вошла я в шахтерский городок, спросила, где Милан Здравкович живет. Сказали мне.
Там жена Милана. Я ее знаю, встречала в поселке.
«Перса, — говорю, — твоя внучка давеча приходила ко мне, вроде бы огородник Срея ее послал или я что не разобрала. Покличь ее, я ишо разок спрошу!»
Она и говорит:
«А внучки тут нет. Утром сегодня восьмичасовым автобусом уехала в Ш. к отцу с матерью».
Господи, что такое?
Ничё понять не могу. То ли хмель в голову ударил, то ли вовсе с ума спятила?
«И днем ее здесь не было?»
«Не было».
«Ну, — говорю, — видно, я перепутала. Должно, какая другая девчонка прибегала. Извини, ради бога».
«Ничё», — говорит.
Пошла я к себе вниз. Чего людям зря глаза мозолить?
Да что ж это такое? Совсем я, что ли, сдурела? И не пьяна вроде, выпила у Среи рюмочку, не могла же она мне так голову замутить. Ведь девчонка вправду приходила и вправду сказала, чтоб я к огороднику пошла.
Надо домой иттить. Ничё другого не придумаешь.
Дошла я, растрепыханная, почти до дому. И тут меня осенило.
Ой, Петрия, думаю, ну и дура же ты! Не зря Миса говорил, что до тебя все на другой день доходит. Как ты сразу не докумекала?
Да кто другой мог тебя звать? Не мог же он, ей-богу, сам явиться к тебе в дом и сказать: приходи, мол, туда-то, жду тебя тогда-то. Его бы и не пустили, да и он порядок тамошний должон блюсти.
Так что, Петрия, коли бог разумом обидел, поворачивай оглобли и снова карабкайся по улицам на потеху людям. Снова шагай мимо шелопутного Радована, прошмыгни мимо дома Среи, мимо анбалатории и беги от всех встречных. Иначе все увидят, что ты мешком трахнутая, как оно и есть на самом деле.
Радован заметил меня. Видит, что мечусь, как курица ошалевшая.
«Петрия, — кричит, а рот распялил — в брюхо можно заглянуть, — давай петь, Петрия!» — И — «Бе-е-е! Бе-е-е!» — на меня.
Разнесся его вопль над крышами, скользнул по лугам и ушел в горы.
«Пой, Радован, — говорю, — радуйся своей развеселой жисти».
Прошла я снова мимо сквера, мимо почты и католической церквы, мимо анбалатории и дома покойного доктора Чоровича. Добралась до казармы, целится она в меня своими пустыми глазницами, где у ей окна были. Опосля нагнулась, будто что потеряла и ищу, так и прошла дом и огород Среи.
И вот пришла наконец на кладбище. Туда, куда мне и надо было.
А кладбище наше, не для похвальбы говорю, оченно красивое.
Старое кладбище было точно супротив шахты, рядом с домом начальника станции.
Во время войны немцы нашу шахту сильно попортили; штольни мелко ложили и брали то, что поближе да покрупнее, а там, где проходили, крепи плохо ставили и вглубь не шли, шахте это во вред. Ежели им надо было иттить к богатой жиле через бедную, они бедную бросали, а воды и обвалы свое дело делали.
И как войне кончиться, галереи, что под кладбищем проходили, обрушились, и кой-какие могилы потонули. Потому в пятьдесят пятом это кладбище закрыли. А новое устроили совсем в другой стороне, над казармой.
Красивое было старое кладбище, ничё не скажешь. Видишь, какие там сосны, тень какая! И родничок там есть, сам выбился, трава круг его в рост человеческий. И пахнет с ранней весны аж до осенних дождей.
Но новое ишо краше!
Лежит оно на горушке, а вершинка-то плоская, и по ей поляна раскинулась, и под ветерком, что здесь завсегда поддувает, она вся трепещет, точно кружевная зеленая занавеска, на земле расстеленная; отсюда видать другие холмы, а чуть подале и горы, внизу шахтерские дома и старые дороги на Двориште и Бабину Главу, а ишо ниже — слепая казарма съежилась, как благочестивая старуха под дождем; бывшая станция видна и заброшенная штольня с большим ржавым воротом, что раззявила свою лошадиную пасть, дорожки и тропочки, рощицы и перелески. Куда ни поглядишь, красота такая, глаз не отвести! Не то что мертвым, здесь бы и живым жить да жить!
Бабочки кружат — вот-вот на ночлег отправятся, а солнце будто из огромной дивной чаши залило горушку желтой расплавленной медью.
Поднялась я, пошла к Мисиной могиле. Гляжу, краска на кресте не слиняла и памятник наш, его и мой, на месте.
Перекрестилась я, поцеловала мужа на фотографии.
«Спасибо, — говорю, — что позвал меня посмотреть на эту красоту божью. Хорошо тебе здесь, Миса?»
Вырвала травинки, что из-под камня выбились, взялась поправлять засохшие цветы.
«Ничё, — говорю, — нынче не принесла тебе. Уж ты извини».
Так, значит, разговариваю я с им, хлопочу на могилке. Опосля села на скамейку, в землю вбитую.
Тихо кругом. На кладбище ни души, одна я. Токо снизу, от базара и сквера блеянье Радованово доносится. И все.
И вдруг среди всей этой тишины за моей спиной музыка заиграла. Скрипка, что ли, причудилась мне.
Я малость испужалась. Сперва-то.
Всамделе музыка играет или это моя голова со мной шутки шутит?
Погоди, Петрия. Не трепыхайся, послушай сначала. Увидишь, что к чему.
Затаилась я на скамейке, сижу, гляжу прямо перед собой, шелохнуться боюсь.
Ей-богу, музыка играет. Все ближе ко мне, ближе и громчей, громчей. К скрипке ишо чтой-то прибавилось, кажись другая скрипка, опосля ишо одна, а там и труба, похоже, забасила. А может, и что другое.
Дай-ка, думаю, я потихонечку оборочусь. Надо ж мне поглядеть, кто там играет.
Медленно так стала оборачиваться, точно птицу боюсь спугнуть.
А Мисина могила почти что на самом краю кладбища. Метров двадцать идет ровная поляна, и тут же склон, заросший высокой травой с ромашкой и горицветом.
Вот я и вижу скрозь эту траву — поначалу-то вижу одни головы — бредут по склону мои музыканты.
Впереди вышагивает курчавый цыганенок Душко и изо всех силенок наяривает на скрипочке, не иначе Мисиной. За им выступает Милутин и вся его компания. Мальчонку-то вперед пустили, регент за им, ишо один тоже со скрипкой, третий в трубу большую дует, а четвертый на контрабасе струны перебирает. Взбираются они в гору по высокой траве и цветам, колени высоко вскидывают, ноги перед собой выбрасывают и в лад шагам смычки тянут и струментом покачивают.
У меня аж душа замлела. Сердце в груди затаилось, точно тоже не хочет мешать им, и стучит еле-еле, токо что вовсе не замирает.
Подошли мои музыканты под самую верхушку и остановились. По колена видны, а ниже ничё нет. Смолкла ненадолго и музыка. Скинули они шапки, заткнули их за пояса. И снова заиграли и запели.
А запели они «Милосава-гуляку».
Взялись мои небесные музыканты за смычки, пальцы вплели в толстые струны, дунули в золотые трубы. На смуглых лицах раскрылись румяные губы, из белых горл выпорхнули белые птицы. Взлетели они в небо, зашелестели большой стаей над могилами, в миг один все кладбище накрыли.
Поначалу-то они пели песню так, как и я ее знала. «Все просадит, все пропьет» и прочее. А там дали голосам волю, и песня другой обернулась, с другими словами. Господи, и где токо они их нашли?
И тут — я и не приметила, когда, — в их песню вплелось и Радованово блеянье. В белую стаю втиснулась черная птица. Вьются над нашим кладбищем белые и черные птицы, кружат голову.
Ведь это мне и Мисе мому музыканты играют, но на меня они уж и не смотрят. Подняли черные свои головы куда-то к небесам, точно им жалуются, для их поют.
Теперича и песня у их другая. В ей не токо радость и веселье, они в ей бранятся и дерутся, плачут и причитают, зовут на помочь, к богу взывают, небо и землю клянут, матерят и тот и этот свет, проклинают все живое и мертвое, и меня и себя, и всех моих, и всех своих, что уж родились иль ишо не проклюнулись из семени родительского и чрева материнского. И все это в лад с Радовановым блеяньем — тут аукнется, снизу откликнется.
Залили гору стон и плач, уж и земле тяжко. И ей невмоготу терпеть.
Я слезьми обливаюсь, впору потонуть в их.
Гляжу на людей — господи, да живые они или мстятся мне? — вроде и хорошо их вижу, но, может, от слез вижу не то, что есть, а то, чего нету. Снизу ветерок тянет, волоса их, как смоль черные, разметает, падают они на черномазые лица, но, может, это не волоса их летят, а они сами высоко в небесах приплясывают да подскакивают и, ровно черные комолые козлы, мекают и верещат: этот свет не для их, ни на этом, ни на каком другом нет для их приюта и крова!
А у меня слезы капают на скамейку, что твои черешины. Ударяются о доску и отскакивают, все глаза, кажись, выплакала. Впору в ладошку слезы собирать, чтоб назад их возвернуть, на прежнее место.
Не понять тебе, брат, что это была за музыка. Ни в жисть не понять.
Шалые мои музыканты долго ишо пели и играли, пока вконец не уморились.
Постепенно затихать стали. Все тише, тише, тише. Поначалу песня смолкла, токо скрипки пиликали, опосля и они замолчали.
Низко, до земли поклонились мои музыканты все разом то ли мне, то ли ишо кому. Вытащили свои шапки, заткнутые за пояса, надели их на головы. Закинули на плечи свои струменты, будто жерди, повернулись и пошли под гору.
Медленно, медленно погружались они в зеленую, ишо мерцающую под солнцем траву, точно в глубокую воду, что принимала их по-родительски мягко и ласково, и пропали там, где и появились.
Осталось токо Радованово блеянье. Я уж и не знаю, человек это кричит или горы сами с собой перекликаются.
Сижу я и слез не утираю. Не плачу боле, сохнут мои слезы. Молчу, в землю гляжу.
А где-то высоко вьются над моей головой белые и черные птицы.
Я все молчу, молчу, до самой темноты молчу.
А как совсем стемнело, я и говорю тихо:
«Спасибо тебе, Миса, за хорошую музыку».
Стала я сбираться домой иттить.
Лицо утерла, слезьми-то будто умылась, платье одернула, волоса за уши заправила. Провела ладонью, будто погладила, по мокрой скамейке, где слезы свои оставила.
И пошла потихоньку вниз. Иду, а навстречу мне черное блеянье, но все реже, реже и тише. И оно, бедное, видать, уморилось.
Живность моя меня внизу ждет, диву дается, где это я брожу об эту пору. Кур в курятник надо загнать, поросенка накормить, кошкам молока налить.
Негоже про их забывать.