ЛЯЖЬ, СЕСТРА, МНЕ В КРОВЬ, И Я СКАЖУ, КТО ТЫ

Бориславу Пекичу

Нет худшей напасти, чем свекровь. У меня их две было: я-то доподлинно знаю. Первая дитё мне ишо некрещеное уморила, вторая — меня самою чуть не извела. Вот те крест. Токо осечка у ей вышла.

Садись, коли слушать охота. Закуривай.

Сильно как-то занеможилось мне. Ничё от меня не осталось, кожа да кости, а болеть ничё не болит. И не пойму, что со мной деется. Глаза провалились, руки что прутики. Сорок два кило, вот до чего дошла! Работать моченьки нет, обед и тот сварить невмоготу. Ноги не ходют, заплетаются. Совсем никуда стала.

Побрела я к доктору Ешичу в Брегово. Там тогда дирекция шахты была. И большая больница.

Посмотрел меня доктор Ешич. Повертел, покрутил туда-сюда. Расспросил про то, про се.

Я ему сказала все как есть.

Помотал он головой.

«Я, Петрия, правду сказать, ничё не понимаю в твоей болести. Я напишу письмо, и ты с им поедешь к доктору Йовановичу в П. Мы с им кумовья, он тебя на всех струментах как следует проверит. И тогда решим, что с тобой делать».

Ладно.

Дал мне доктор Ешич письмо. И — господи боже мой! — запечатал!

Дорогу в П. мне оплатили, что правда, то правда. Села я в поезд, приехала в П. Нашла там доктора Йовановича.

Взялся он за меня. Крутит-вертит. Так-сяк. И тоже головой мотает.

Что такое, думаю. Головой мотают, а говорить никто ничё не говорит.

Велел он мне ко всем подряд докторам иттить. И голову на снимки сымать, и желудок, и кровь, и все.

Опосля позвал ишо семерых докторов. Сели они вот так, а я сижу вот так. Кажный чтой-то свое на мне смотрит, кажный чтой-то спрашивает. Одно, другое. И все без толку. Поглядеть поглядели, а ни один ничё не нашел. Ломай, Петрия, голову сама!

Взялись они промеж себя калякать — курлы-мурлы, теперича уж я ничё не понимаю. Переглянулись, и доктор Йованович начал чтой-то писать. Положил в конверт, заклеил, дал мне.

«Езжай, — говорит, — назад к доктору Ешичу, большой привет ему от меня передай».

«А со мной, доктор, — спрашиваю, — что будет?»

«Пока, — говорит, — ничё тебе сказать не могу».

Господи, и этот ничё не говорит. Вот и гадай, что с тобой деется.

Возвернулась я в Брегово. Прочитал доктор Ешич письмо, подвигал бровями.

«Ладно, — говорит. — Пойдем дальше».

Написал он второе письмо. И опять запечатал.

«Езжай, — говорит, — в больницу в Ш.».

А там, брат, огромадная больница!

«А они там меня не оставят?» — спрашиваю.

«Не знаю, — говорит. — Увидим».

Ладно. Опять я сажусь в поезд, в больнице отдаю свое письмо.

Опять за меня взялись доктора. Восемь докторов и одна докторица. Пересняли меня всю вдоль и поперек, искололи — места живого не оставили, а крови-то высосали!

«Эй, — говорю я им смехом — чтоб хочь что ответили, — не больно старайтесь, у меня крови и так мало».

Да какое там! Им, кажись, не до смеха. Знай себе смотрят и молчат.

И снова ничё не нашли. Опять вернули меня к доктору Ешичу.

Написал тогда доктор Ешич третье письмо. Езжай, Петрия, в Й. Там тоже есть больница. Стала я что твой письмоносец. Вожу запечатанные письма, а что в их, знать не знаю, ведать не ведаю.

В Й. меня опять восемь докторов проверяли и, как и прежние, вернули с письмом к Ешичу.

Я-то уж уразумела свою судьбу. Раз вертят и крутят, а лекарствий никаких не дают, значит, дело известное: счастливого пути, Петрия!

Спрашиваю я доктора Ешича:

«Скажи мне, доктор, есть для меня лекарствие иль нету?»

А мы с им старые знакомцы были. Не станет, думаю, он мне врать.

«Не говори так, Петрия. Видишь же, я все для тебя сделал».

«Потому, — говорю, — и спрашиваю. Коли нету лекарствия, я себе пойду тихо-мирно домой и начну в дорогу сбираться. Путь-то не близкий. — Шутки шучу, хочь мне и не до шуток. Хочу поглядеть, что он скажет. — А дома ишо куча дел дожидается».

«Петрия, — говорит доктор Ешич, и строго так, господи, не улыбнется, — ты сильно больная, это мы с тобой обои видим, для этого ума много не требуется. Но я хотел, чтоб они сказали, где твоя болесть окопалась, и я б тогда знал, чем тебя лечить. Ничё они не сумели мне сказать. Ты, Петрия, не жилец на этом свете, а отчего, никто понять не могет».

«Ладно, — говорю. — Дак я пойду тогда сбираться».

«А может, дня через два придешь, я тебя в больницу, положу?» — спрашивает.

«Нет, — говорю. — С богом, доктор!»

«Погоди, — кричит он мне вслед. — Тогда я тебе совет дам, хочь, может, и не должон бы его давать. Раз мы не нашли для тебя лекарствия, сходи-ка ты к какой-нибудь бабке, что травами лечит. Может, она чем пособит».

Ладно, спасибо и на том, раз ничё другого сказать не можешь.

Поехала я домой. В то время поезд у нас ишо ходил, и жили мы подле самой станции, да что проку, коли ноги не идут. Еле-еле ковыляю, за заборы держусь.

Миса мой в тот день работал в утренней смене. Стало быть, ишо не пришел. Зашла я со станции к одной женчине, что пчел держала. У нее свечной воск завсегда водился.

«Сделай мне, ради бога, свечу. Большую такую, знаешь».

«На кой она тебе?» — спрашивает.

«Надоть».

Скатала она мне свечу. Сунула я ее под платок, а спички-то ишо в Брегове купила. Пришла домой.

Свекровь с порога пристала как банный лист. Все ей надобно знать, не дай бог чего пропустит.

«Как съездила? Что сказал доктор Ешич?»

Ступай, думаю, ко всем чертям. Чтоб я те ничё не говорила, вот что сказал.

«Ничё ишо неизвестно, — говорю. — Видно будет».

Обед она, само собой, не сготовила. Совать нос не в свое дело — это она может. Меня ненавидеть за то, что я сынова жена, тоже может. Но чтоб обед сготовить — ни-ни. И теперича вот, полумертвая, берись за стряпню.

Приготовила я чтой-то на скорую руку, поставила на огонь, взялась мыть кастрюли, опосля, думаю, лягу, отдохну с дороги. Ноги-то совсем не держат.

Жду, когда муж с работы вернется.

А Мисы, как назло, нет и нет. Тогда возле самой шахты кофейня была. Подымется человек на землю, тут же в ее сворачивает, чтоб долго не маяться. Вот и пришел Миса домой токо к пяти. Известное дело, навеселе.

Не стала б я его корить. У него год как брат помер — тут помер, у нас, я за им и ходила, — тогда он и попивать начал, очень уж по брату горевал. Но обидно мне до слез. Я, думаю, помираю, вот-вот ноги протяну, надоть ему много чего сказать, а он, вишь, что делает. С пьяным какой разговор?

«Угораздило тебя, — говорю ему, — как раз сегодня напиться».

Он уж сел за стол, ждет, чтоб я ему обедать дала. Шмыгает носом и на меня таращится. Он, как напьется, завсегда носом шмыгает. Обсмеешься глядючи.

Подала ему обед. Он возит ложкой по тарелке, в рот попасть не может.

Села я супротив его, гляжу. Недолго, думаю, осталось нам глядеть друг на друга. Кончились наши гляделки. И так тяжко и горько у меня на сердце сделалось! Не сиди здесь свекровь — а она от нас ни на шаг: как бы чего важного не пропустить, — я бы заплакала, горючими слезьми заплакала.

Он ест и шмыгает. Спрашивает меня через ейную голову:

«Была у Ешича?»

«Была», — говорю.

«И что он сказал?»

«Все то ж», — говорю.

Не могу я при свекрови с мужем разговаривать, и все. А она, как назло, решила сегодня не отходить от нас.

Миса знай себе ест. Наконец отвалился. Потянуло его на кровать, малость всхрапнуть, устал человек. Шмыгнул носом, оперся руками о стол, встал и побрел в комнату.

Что же это он делает, думаю? Теперича до вечера проспит. А там встанет, умоется, выпьет воды с вареньем, кофею и снова к дружкам-приятелям. Как заведено. Просидит в кофейне часов до девяти или десяти. А вернется, наскоро поужинает и спать завалится. И в тот же миг захрапит. Когда же с им разговаривать? Некогда, и все тут.

Убрала я со стола, вымыла тарелки. Свекровь наконец надумала убраться. Вроде теперича ничё не пропустишь.

«Я, — говорит, — выйду ненадолго». — Не знаю куда.

Иди, думаю, чтоб тебе вовек не вернуться. Скатертью дорожка!

«Иди», — говорю.

Токо она ушла, я в комнату.

Миса ишо не спал. Разделся, накрылся одеялом, но не спит.

Так и так, говорю я ему.

«Обошла я, Миса, много докторов, и ни один мне не сказал ничё хорошего. И с доктором Ешичем разговаривала, и он ничё не мог мне сказать. А я, видишь, все хужее да хужее. Верно, конец мне пришел, Миса. Видать, настало мне время отправляться в дальнюю дорогу. — И тут я тихонько заплакала. — Недолго осталось нам друг на дружку глядеть».

А он, должно быть, все и сам уж видит. Лежит под одеялом, в потолок глядит. А опосля вдруг закрыл глаза руками.

«Замолчи, — говорит, — перестань, господом богом тебя заклинаю. Не могу слышать, как ты такое говоришь».

Не может он, вишь, слышать.

«Хошь не хошь, Миса, а иначе не выходит. Как мое время придет, ты мне свечу зажги. Я все, что надобно, купила. Вон там лежит».

Тут, господи, заплакал и он. Рук с глаз-то не принял, но все одно видать — плачет. Всхлипывает аж.

«Света, — говорит он скрозь ладони, это он про брата, — год как помер, а теперича и ты за им собралась. Не могу я так. Не могу, и все. И не говори мне ничё».

Я потихоньку повернулась и пошла.

«Свечу и спички я в шифонер положила, — говорю ему, — на верхнюю полку. Коли понадобятся, возьмешь. А теперича спи».

С пьяным какой разговор! И когда плачешь, тоже разговор не получается. Сердце не дает.

Вот и ушла. А он так и остался лежать — руками глаза закрывши.

Вернулась я в кухню, умылась. Слезьми рази горю пособишь?

Пошла к колодцу. Раза четыре по полведерка вытягивала и то еле-еле.

Дотащилась до дому. Вылила воду в таз, свернула половики и взялась убираться. Не хочу дом оставлять неприбранным. Не хочу, чтоб люди про меня злословили.

Вожусь помаленьку.

Да вот горе, не идет дело. Раз рукой двину и стою, отдыхиваюсь. Елозю я на коленках у кровати, тру пол, и вдруг в голове как помрачилось. Сунулась я носом в мокрую половицу и растянулась во всю свою длину.

Пролежала я так не помня себя долго ли, нет, не знаю, но начала вроде просыпаться. Гляжу вокруг. Никак в толк не возьму, где я и что тут делаю. А как разобралась, стала Мису звать, чтоб он поднял меня. Рот разинула, кричу, а ничё не слыхать. Зову, а не зову.

«Миса!» — кричу во все горло, а получается — шепчу. Осипла, что ли, напрочь голоса лишилась.

Господи, думаю, и голос пропал.

Помолчала я, обвыкла малость. Передохнула чуток и кое-как встала на карачки. Попробовала снова крикнуть. Нет, не слыхать. Так на карачках, навроде скотины, и поползла в комнату.

Толканула дверь, перевалилась через порог.

«Миса! — шепчу с порога. — Миса!»

Не слышит. Дрыхнет, проклятый.

Пошла и дальше на всех четырех. Добралась до кровати, тяну его за носок. Вроде голодной кошки. Ухвачусь, потяну и тут же на пол валюсь. Потяну — и на пол.

«Миса! — кричу. — Миса!»

Еле добудилась.

«А? — вскинулся он. — Что такое? Где ты?»

«Миса, — шепчу я снизу, — здесь я, Миса. Смерть моя, Миса, пришла. Зажигай свечу, Миса».

Он вскочил как ошпаренный. Подбежал к окну.

«Косана, — заорал что есть мочи. Это валашка одна, соседка наша, мы с ей хорошо жили. — Косана! Скорей, Косана, Петрия помирает!»

А сам у окна так и стоит, не подходит ко мне. Испужался, не знает, что и делать.

«Ты что, Петрия? — кричит. — Петрия, ты что?»

Что ты да что ты, токо и твердил, пока Косана не прибежала.

Та мигом прилетела, крикнула на его. Начали они поднимать меня, чтоб на кровать положить. Топчутся, ровно круг свиньи забитой. Да я и то — едва живая.

Кое-как подняли, перевалили на кровать.

«Миса, — слышу, Косана шепчет надо мной, — свеча у тебя есть? Есть в доме свеча и спички?»

А Миса ничё не понимает, то ли хмель не вышел, то ли не проснулся как следовает. Опять он к окну подбежал и оттуда кричит:

«Помоги, Косана! Спасай, Косана, ради самого бога! Буди ее, не давай ей заснуть! Не давай ей помереть!»

Косана глядит на его. То на его взглянет, то на меня. И, видать, не очень я ей показалась.

«Миса, — шепчет она, а я, понятно, все как есть слышу, — а мы ей не помешаем? Не перейдем ей дороги, Миса? Не сотворим греха, Миса? Лучше дай свечу, видишь, помирает она. Господь бог так хотел, Миса. Вишь, уж задумалась».

Потому что ведь, ежели человек трогается в дальнюю дорогу, задумается и начнет отходить, нельзя ему мешать. Не приведи господь ненароком его окликнуть. Душе предстоит далекий путь, и человек готовится к ему, потому и задумывается. А ежели потревожишь, помешаешь, он собьется с дороги, возвернется, и тогда горя не оберешься, тяжко будет ему с душой расставаться, в муках и страданьях смерть примет. Великий грех на душу возьмешь.

В позапрошлом году здесь одна бабка помирала. Лепосавой ее звали. Она уж было совсем приготовилась, задумалась, а тут в комнату вошла внучка да как хлопнет дверью. И возвернула ее. Та открыла глаза и говорит:

«Что ж вы будите меня, мне такой хороший сон привиделся. Я уж со своими здоровалась».

Эта она встретилась со своими покойниками и целоваться начала с ими. И опосля недели две маялась, не могла, горемыка, с душой расстаться. А когда померла, ее и не узнать было, такая стала».

Все это я слушаю, а сделать ничё не могу, потому шелохнуться нету сил. Там я ишо ни с кем не свиделась, никто меня никуда не звал, а здесь-то, может, и помогли бы. Но попробуй скажи, когда язык не слушается.

На счастье, Миса не отпустил меня. Растерялся он поначалу, но, вижу, так просто не отступится.

Начал он на Косану кричать, рта не дает ей открыть.

«Замолчи, Косана, — кричит, — перестань сказки рассказывать, и слушать не хочу! Буди, не давай ей засыпать! Буди, Косана!»

И господи, ведь так и избавил меня от смерти.

Подбежал, ухватился за платье и давай трясти как зрелую грушу. Косана тоже засуетилась. Помчалась в кухню за водой, притащила кружку. Давай водой меня прыскать, давай трясти. А у меня и без того душа едва в теле держится, ну, думаю, последнюю вытрясут.

Взялись они меня поднимать.

«Петрия, — кричат, — проснись, Петрия! Куда ты пошла, Петрия, где ты? Чего тебе там делать, Петрия! Вернись. Опамятуйся, Петрия, здесь твое место!»

Хошь верь, хошь не верь, но они меня и вправду разбудили. Открыла я глаза, бормочу еле слышно.

«Дай, — говорю, — воды».

Дали мне воды, сделала я глотка три. И завеса перед глазами малость отодвинулась.

Миса сел у меня в ногах и смотрит на Косану.

«Что делать, — говорит, — Косана? Что делать? Как бы она опять от нас не ушла?»

«Не знаю, Миса, — отвечает Косана, — не знаю я. Погодим малость, посмотрим».

Поговорили они, что да как. И тут свекровь моя явилася.

Услыхала, что у нас тут деется, и скорей домой, вдруг без нее дело обойдется. Ведь мы без нее пропали б. И как услыхала, один бог знает. Носом, видать, учуяла.

«Ой, — говорит, ровно удивилась невесть как, а ей ли удивляться? — Ой, да что ж это такое? Что с тобой, Петрия? Эх, Петрия, Петрия, говорила я тебе, не хотела ты меня слушать. Вот до чего дошла».

А у меня, хочь я и помираю, в душе все вздыбилось. Не могу ее видеть. Она мне говорила! Да подавись ты собственным языком, чтоб тебе слова вовек не сказать.

«Уведите эту женчину отсюдова, — шепчу. — Пущай своим делом займется».

Но они не слышат.

«Видишь, мать, — говорит Миса. И заплакал. — Помирает наша Петрия. Что делать, мать, скажи, что делать?»

«Как что делать, Милосав? Надоть ее к доктору. Вот что делать».

А ведь знает, ведьма, что я уж всех докторов обошла и ни один мне не помог. Ей бы токо пустовякать, ничё другого от ей не дождешься.

«Да была уж, — говорит ей Миса. — Всюду была!»

Опять они промеж себя начали балакать, что со мной делать. Ровно меня и нет. То, се. Одно не годится потому, другое — поэтому. Все им неладно.

И тут Косана надумала:

«Слушай, Миса, давай сводим ее к валашке Анне из Нижнего Окно. Она лечит катышками и многим уж помогла. Ежели и она не пособит, стало быть, нет ей спасенья».

Нахмурился Миса. Не по душе ему иттить к знахарке.

Я быстро головой кивнула.

«Ведите к ей», — говорю.

И доктор Ешич про то толковал. Хужее не будет. Почему не попробовать?

Подняли меня Миса и Косана, начали меня сбирать.

Но и тут свекровь ввязывается. Ей надоть меня одеть.

«Оставь, мама, — говорю, — я сама. Достань токо платье из шифонера».

Сидючи кое-как переоделась.

«Мать пущай, — шепчу Мисе, — дома остается. Не хочу с ей иттить. Ты меня с Косаной отведешь».

Обидно ей стало, когда Миса так сказал. Но ничё не поделаешь, осталась дома. Мы пошли одни, без ей.

Ведут меня Миса с Косаной, а верней сказать, несут. Подхватили один под одну руку, другая — под другую, волокут по улице, я еле носками земли касаюсь. Ноги чуть-чуть подымаю, лишь бы по камням не бились.

Так добрались мы до знахаркиного дома.

«Теть Ань! — крикнула Косана от ворот. — Теть Ань!»

Вышла женщина, в годах уже, может, и все шестьдесят при ей.

Посмотрела она на меня с порога. И сразу ведь, токо раз глянула, в точку попала:

«Какой злодей учинил такое с женчиной?»

Толком и не видала меня, а уж все наперед угадала. И ждать долго не надо.

Мне ее слова будто бальзам на рану. Висела я у их на руках, а тут вроде и на ноги встала. Ну, Петрия, думаю, к верному человеку ты попала. Теперича не пропадешь, Петрия.

Затараторила Косана с хозяйкой по-валашски. Чтой-то ей рассказывает, а что — не понять.

«Входите, — говорит валашка, — что вы тут стоите?»

Вошли мы, сели. Она вытащила какие-то зерна. Пошептала на их, бросила. Одно возьми да подскочи.

Она покрутила головой.

«Господи, — говорит и показывает на его пальцем, — похоже, оно. Знаешь, — говорит она моему Мисе, — ты, пожалуй, выдь ненадолго во двор, тебе не к чему слушать наши бабьи разговоры. Посиди там под грушей».

И тут она правильно рассудила. Шахтеры, знаешь ведь, ни во что не верят. Записываются в коммунисты, выписываются; ругаются, когда с ими согласные, ругаются, когда несогласные. Так и мой Миса. Ни во что не верит, и в ворожбу тоже. Она сразу его раскусила.

Вышел мой муж, сел под грушу.

«А ты, — говорит она мне, — молчи, говорить мне ничё не надо, гляди да слушай».

Собрала она свои зерна. Вытащила алюминиевую миску, поставила на огонь. Бросила туда длинный стерженек — не то свинцовый, не то оловянный, точно не скажу. Подождала, пока он растопится, и принесла белый таз с холодной водой из колодца.

Поставила таз посередь комнаты, промеж меня и себя. Сняла с огня миску, тряпкой ее подхватила, подержала над тазом и три раза сказала, я хорошо слышала:

«Ляжь, сестра, мне в кровь, и я скажу, кто ты. Ляжь, сестра, мне в кровь, и я скажу, какая ты. Ляжь, сестра, мне в кровь, и я скажу, что суждено тебе на этом и на том свете».

Плеснула она свинцом в воду. Засверчало в тазу, пар поднялся.

Нагнулась она над тазом и смотрит скрозь туман. А сама ровно огнем горит. Вот-вот на небо взлетит. Ей-богу.

Мало-помалу разошелся пар. И я увидала очень даже ясно на дне таза разводы. Вроде какие-то люди, звери и вроде буквы какие-то.

Взяла валашка таз в руки.

«Здесь, — говорит, — твоя судьба».

Вгляделась опять, покрутила. И токо вздохнула.

«Бедная ты, бедная, — говорит. — В такие молодые годы столько горя изведать! — И снова головой кивнула. — Имя твое Петрия, а мужа твоего зовут Милосав. Так?»

«Так», — говорю.

«Отец — Стева, мать — Йовка. Так?»

«Так», — говорю.

«Две сестры у тебя и брат, но живете вы поврозь. И двое деток у тебя было, или один, тут не больно ясно, и обоих ты потеряла. Так?»

«Двое, — говорю, — но один некрещеным помер».

Тут покатились у меня из глаз слезы.

И про это, стало быть, знает, малость токо сбило ее, что ребеночек-то при родах помер.

«Да, — говорит, — есть здесь чтой-то, да не совсем ясное. Намучилась ты, настрадалась за свою жисть, много болестей изведала, много смертей перевидала. И близкие помирали, кресты ихние вижу. Беды разные на твою голову валились, но ты их все перемогала, были и недруги, и несчастья разные. Так?»

«Правда истинная», — говорю.

Все говорит так, как я бы сама могла сказать.

«Но ты все перемогла. Все, что есть у тебя, своими руками, своими десятью пальцами сотворила. Муж у тебя хороший, почитает тебя, но постеля твоя последнее время пустая, и жисть проходит впустую. Какой-то недруг вмешался в твою судьбу, беда с тобой большая приключилась. Не стану от тебя скрывать, все мне тут говорит, страшная змея на тебя напала, злой дракон разинул пасть, чтоб заглонуть тебя. Вот сама гляди. И почитай всю уж заглонул, одна голова торчит. Но ты не поддаешься, борешься изо всех сил. Видишь, дергаешь руку, оборониться хочешь».

А ведь когда во сне привидится змея иль дракон, бабы говорят, к добру это, к прибыли. Ан по-другому выходит.

Поглядела я в воду. А там и всамделе видно: разинул широченную пасть, а перед ей — человечья голова. Моя голова, ничья другая. Это болесть хочет заглонуть меня.

«Потому, — говорю, — я к тебе, теть Ань, и пришла. Это болесть на меня навалилась, сожрать меня хочет, не иначе».

Она снова головой покрутила. Нет, мол, не так. «Может, болесть, а может, и другое что. Это мы опосля увидим. Ишо, Петрия, здесь написано, что ежели перевалишь ты за тридцать — это для тебя опасный год, — то доживешь и до семидесяти».

А мне как раз двадцать девятый пошел. Двадцать восемь недавно стукнуло.

«А неужто не болесть? — спрашиваю. — Что же тогда? Сглаз, может?»

«Может, и сглаз, — говорит. — Одно зернышко мне кой-что сказало, да пока не наверняка. Но дознаемся и про то».

Все мне эта женчина рассказала, все угадала в точности, кабыть по писаному читала. Пущай теперича мне говорят, что ничё такого нету. Как нету, господи? Видишь же, все в точности угадала. Ни в чем не промахнулась.

«Что же теперича делать, теть Ань? Жисть моя совсем конченая и так опостылела, что и жить не хочется. Вишь, и голоса нету».

«Погоди, — говорит, — сейчас прознаем и про голос. Все будет известно».

Снова вытащила она зерна. Пошептала на их по-валашски, встряхнула, бросила. И опять одно показало. Опять подскочило.

Она тут же это приметила. И пальцем на его показала.

«Не иначе это, — говорит. — То самое. Наверняка. Кто-то из близких, недруг твой окаянный, — не скажу токо, женчина или мужчина, не следовает тебе знать, кто тебе зла желает, — накажи его бог, ртутью тебя отравил. Не больная ты, а отравленная. А чьих рук это дело, не стану тебе говорить».

«Кто бы он ни был, — шепчу, — пущай его бог накажет за мои муки».

Валашки опять забалакали промеж себя. Косана, видать, спрашивает, кто бы это мог быть.

Тут Анна ей потихоньку, чтоб я не услышала, и скажи:

«Муера».

А по-валашски это, само собой, свекровь.

Я делаю вид, что не поняла. А про себя думаю: другому и некому. Кто ж другой? Муера, будь она неладна. Муеры мне всю жисть испоганили, никогда не знаешь, чего от их ждать.

Сижу на кровати и киваю головой, будто курица больная. Нахохлилась, глазами моргаю.

«Так что, теть Ань, — спрашивает Косана по-сербски, — делать будем? Надоть как-то вызволять женчину. Видишь, в чем и душа держится».

«Вызволим, — отвечает та. — Найдется лекарствие и от этого. — И тут же мне: — Ты доверься мне, не бойся, я тебе поворожу на ртути. А опосля заговоренный катышек дам проглонуть. Он составится с той ртутью, какой тебя недруг напоил, и разобьет ее на части. А там одну за другой потянет, все из тебя и выйдет. Мой же катышек, что я тебе дам, выйдет опосля сам, и не заметишь как, ровно вода вытечет».

Я сразу согласилась. И раздумывать не стала.

«Отдаюсь в твои руки и божьи. А там что бог судит».

«Хорошо, — говорит она. — От этого тебе хужее быть не может, так что не боись. Ты, Косана, выдь, подожди там».

Косана послушалась, вышла.

«А ты, — говорит мне валашка, — стань вот здесь, на веник».

Я стала у порога на веник. Она выбежала во двор и принесла веретено и прялку. Положила их возле меня.

Потом показала мне в тряпице катышек ртути — с им она ворожить сбирается. Ничё женчина не скрывает.

«Вот, — говорит, — гляди, какое махонькое».

Катышек пляшет. Крохотный, вроде самого мелкого бисера. Его и пальцами не ухватишь, кабы и не бегал.

Она его над порогом вывалила в деревянную ложечку.

«Ложку эту, — говорит, — никто в рот не брал».

И налила в ложечку чуток воды. Что это была за вода, не скажу, не знаю. Все видала своими глазами, а это нет. И давай, стоя над веретеном и прялкой, мешать чем-то в ложечке и приговаривать по-валашски. Мешает и ворожит, нашептывает и мешает.

Ворожит она, значит, ворожит, мешает, взбивает, пока вода с ртутью в ложке не подошла, что твоя опара в квашне. И пущай говорят, что хотят. Я своими глазами видала.

А сама все стоит на пороге. Как закончила ворожить, трижды рукой ложку перекрестила. И велит мне выпить.

«Ну-ка, — говорит, — проглони».

Я зажмурилась и проглонула. Противно, господи. Но кто об этом думает?

Взяла меня валашка за руку.

«Иди сюда. Отдохни малость. — Посадила меня на свою кровать. — И ничё, — говорит, — не боись. От этого может токо полегчать».

Ладно, верю на слово. Не стану бояться.

Позвала она Косану со двора.

«Косана, иди, кофею выпьем».

Поставила кастрюльку на огонь. Вода закипела, она заварила кофей. Разлила по чашкам. Мисе моему Косана отнесла, мне не предлагают.

Стали они вдвоем пить кофей. Анна взялась рассказывать Косане, кого и как избавила от болестей. И чем люди не болеют! И каких только болестей господь бог не выдумал и не наслал на несчастных людей! И она всем помогала. А я, вишь, про то и не знала. Так вот живешь и знать не знаешь, что рядом с тобой деется.

Слушаю я ихний разговор, молчу. И ничё поначалу не чую, болесть во мне сидит, как сидела. И вдруг тошнота к горлу подступила.

Хотела я выбежать на двор, да где там, не добежать!

«Не выходи! — прикрикнула на меня валашка. — Тут! В таз!»

Как польется из меня! Наблевала, прости, цельный таз. Кишки прямо в горло лезут, и черная вода струей льется.

Черная, как сажа. Господи, и откуда она во мне!

Надо же, почти цельный таз. И ровно уголь.

Когда все вроде из меня вышло, валашка и говорит:

«Сейчас я тебе показывать не стану, что ты выблевала, опосля покажу. Умойся, и сразу домой, в кровать. Тебе надоть отдохнуть. А завтра пущай тебя опять приведут».

Принес Миса мне кувшин колодезной воды. Анна мне стала поливать.

Умываюсь я, и как плесну холодной водицы на лицо, так мне вроде бы все легше и легше. Господи, и вижу лучше! Вроде и для меня день настал.

«Хлебни чуток из ладоней», — говорит она.

Хлебнула я, ишо легше стало. Вода, брат, целебная вещь, что бы там ни говорили. А я будто заново на свет родилась — так мне хорошо.

«Все, — говорит валашка, — ведите ее теперича домой!»

Взяли меня Миса с Косаной под руки. Но я уж лучше иду, ноги не волочатся, пыль не подымают. Сама стараюсь, помогаю себя тащить.

Добрались мы так до колонки, что перед шахтой. Остановились передохнуть, я опять воду себе на лицо плещу, отхлебываю из ладоней.

И тут снова из меня черная вода как хлынет. И льется, брат, и льется. Струей прямо бьет. Сколько же ее во мне накопилось, думаю? Ровно цельный год один уголь жрала. Большая лужа под ногами натекла.

Отдохнула я малость, поплескалась, и будто солнце меня осветило. Белый свет, брат, увидала. Раньше все какие-то мушки перед глазами мельтешили. А сейчас ясно так все вижу.

Но голоса все нет. Плохо дело.

Пришли мы домой.

Свекровь выбежала. Ну как, где была, что делала, что валашка сказала? Главное, что валашка сказала. Это ей, видать, покоя не дает. Дознаться хочет.

Но я ни слова, молчу. Господи, как ей такое сказать? Скажешь, валашка открыла, что меня ртутью отравили, она мне ишо чего подсунет. Э, думаю, дураков нет!

«От сглаза ворожила. Похоже, сглазили меня».

Я и Косане наказала, детьми ее заклинала никому не говорить.

Как ворожея велела, я сразу легла. Все дела бросила. Пущай муера потрудится. Мало я на ее стирала, стряпала, спину гнула. Пущай она теперича на меня поработает.

Три дня кряду ходила я к валашке, а дома все лежала, отдыхала. А о том, что со мной ворожея делает, молчу.

Свекровь и так и сяк с расспросами лезет, а я все молчу. Правду сказать, меня уж и совесть начала мучить. Добром и говорить с ей не могу, в глаза ей сил нет глядеть, будто я ее травила, а не она меня.

Да и что, брат, ей скажешь? Ты травила меня, жисти хотела лишить, видишь, до чего довела, неладно это с твоей стороны? Нет, ей-богу, не годится такое говорить. Не умею я, душа противится. Бог с ей, пропади она пропадом!

Ишо два раза, стало быть, ходила я к валашке. Косана с Мисой водили меня. И ишо два катышка ртути у ей выпила. И кажный раз у валашки и у колонки меня наизнанку выворачивало и опосля сразу легчало.

Как в третий раз меня вывернуло, валашка не сразу отпустила нас.

«Посиди, — говорит, — я тебе кое-что покажу».

Села я на кровать, разговариваем.

А таз она убрала в сторонку, но из комнаты не вынесла, тут держит.

Не по себе мне стало. Вонь от его, прости, страшенная. Право слово. Дак ведь опять цельный наблевала, как не вонять? Дай, говорю, вынесу.

Не дает.

«Не трожь, — говорит, — пущай стоит. Опосля вынесу».

И оставила стоять как стоял.

Умная баба, ей-богу. Это чтоб я ненароком не подумала, что туда что-нибудь кинули, пока я не видала.

Ладно, вернулась я, снова села на кровать. Дальше разговариваем.

Долго ли мы разговаривали, не скажу тебе в точности. Вроде бы и недолго, минут десять или пятнадцать. И тут она говорит:

«Ну-ка погляди в таз».

Встала я, поглядела. А там, на дне, прямо перстень из таких катышков, что она мне давала. Один с другим сцепились, ровно венок, ровно их кто на нитку нанизал. Все одинаковые, блестят, как пуговицы перламутровые.

«Вот, — говорит, — чем ты была отравленная. Вот что тебе злодей, не скажу кто, в питье кинул».

Ну, понял теперича, как дело было? Видал лиходейку? Пущай теперича говорят, будто свекровь может добра желать. Какое там! И все это я выпила. Тут вола впору убить, а не то что человека.

«А я, — шепчу, — теть Ань, знаю, кто мне подсунул это зелье».

«Вот и ладно. Не придется мне говорить. Ты б, может, и не поверила».

И сказала валашка, что боле мне приходить не надобно.

«Я, — говорит, — все сделала. Теперича ты поправишься».

Расплатилась я с ей честь по чести. И токо хотела уходить, как и голос вернулся.

Э, думаю, ежели и голос при мне, все будет хорошо. Ну, Петрия, выкарабкалась ты. На волосок от смерти была, радуйся. Собралась я иттить, смотрю — Миса мой под грушей лежит.

«Миса! — кричу. — Пошли домой!» — Кричу, и самой чудно свой голос слышать.

А он понять не может, кто его зовет. Спрашивает Косану:

«Кто это меня зовет?»

«Твоя Петрия тебя зовет», — говорит она.

А он никак поверить не может и говорит:

«Коли это Петрия, пущай ишо разок позовет».

Я и крикнула:

«Пошли, Миса, обед пора ставить».

Тут уж он поверил, что я взаправду заговорила.

А как пришли мы домой и Косана ушла к своим детям, он мне и сказал:

«Вернулась ты ко мне, Петрия. Мы ишо с тобой поживем. И никогда мне боле не говори про расставание».

И мы с им вместе заплакали.

Так вот я чуть не отправилась в дальнюю-предальнюю дорогу, откуда никто не возвращается. Но валашка Анна со своей ворожбой и Миса побежали за мной, догнали и воротили, как заботливые чабаны возвращают заблудшую овцу в стадо.

Исцелила меня валашка, награди ее господь. И боле никогда со мной такого не бывало. Никогда так тяжко не хворала.

И про свекровь мою господь, видать, не забыл.

Прошел год, другой, и слегла она в постелю, как кажинный человек однажды должон слечь. А помереть не может. Не принимает бог ее душу. Не может несчастная ни жить, ни помереть. Не живая уже и не мертвая.

Молит она бога, кажинный день молит взять ее душу, а тот не берет и все. А почему, про это я да она токо и знаем.

А мне ее, право, и жаль. Прежде-то я ее любила, ровно рыбка крючок. А тут жалость сердце гложет. Как гляну на ее муки, слезы градом льются.

Метится мне, такие страданья любой грех искупить должны.

Наконец зовет она меня к себе в комнату.

«Петрия, — говорит, — согрешила я супротив тебя, и, как пришла мне пора иттить туда, куда все должны уйти, хочу я повиниться перед тобой и прощенье у тебя вымолить, — и сложила руки передо мной вот так. — Коли можешь, прости меня».

О господи, как увидала я ее да как вспомнила про свою ненависть да про то, откуда взялась она, слезы на глаза, навернулись. Заплакала я, вот-вот причитать начну.

«Не складывай ты руки передо мной, — говорю. — Не надо. Не заслужила я этого. И ты этого не заслужила».

И хочу развести ей руки. Чтоб не держала их так. Я разведу, а она снова их складывает. И ревем обе в три ручья.

«Оставь, — говорит она. — Так надо. Я должна тебя молить. Великое зло хотела я тебе причинить и теперича должна повиниться тебе, чтоб бог взял меня к себе. Помнишь, Петрия, как в позапрошлом году ты хворала все и как тебе валашка Анна из Нижнего Окно ворожила от сглазу?»

«Помню», — говорю.

«Так вот, не хворь у тебя была и не сглаз. Это я тебя уморить хотела. Отравить тебя надумала».

«Оставь, — кричу я скрозь слезы, — не надо мне такого говорить. Неправда все».

«Правда, Петрия, правда истинная, — говорит она. — Однажды пили мы кофей, я и плеснула тебе в чашку ртуть из градусника. Ты ишо сказала: «Чудной какой кофей». А выпила».

«Мама, — говорю я, а со слезьми и совладать не могу, — все это я слышала, не надо мне снова про это рассказывать. Неправда это. Не верю я, что так было».

Удивилась она.

«Рази ты знала? — говорит. — От кого ж?»

«Мне, — говорю, — валашка Анна про то сказала. Но не поверила я ей. И теперича не верю».

«Правда это, Петрия, — говорит она мне. — Правда. Большой грех на мне лежит. Каких только грехов, и больших, и малых, не делает человек за свою жисть! А как придет последний час, простить его надобно, Петрия. Потому дурости в ем много, в человеке-то. Дураком родится, дураком помирает».

«Точно. Много дурости в человеке, — говорю я и слезы утираю. — На што ты мне говоришь это?»

Она ухватила меня за руку, жмет ее, жмет.

«Можешь ли, Петрия, простить меня?»

«Ни в чем ты передо мной, мама, не виноватая, — говорю. — Но все одно прощаю я тебя. И ты меня прости, пожалуйста. И я грешила супротив тебя. И понять теперича не могу, почему я так много грешила? Проходит время, и уж не знаешь, почему грешила».

«Не знаешь, Петрия, — говорит она, — видать, дурость одна».

«Может, человек так устроен? Бог таким его сотворил? А может, кто проклял бедолагу и иным он не может быть?»

Забрала я потихоньку у ей свою руку и покрыла ее одеялом.

«Поспи малость теперича, — говорю. — Притомилась ты».

Она вздохнула, будто тяжелый груз с души спал.

«Ладно, — говорит, — устала я оченно. Но теперича мне легше стало. Теперича я засну».

И заснула ровно младенец. Прямо по лицу видно: избавилась от тяжкого груза, что мучил ее незнамо как.

Той же ночью бог принял ее душу. Простилась и она, грешница, с этим миром, как и нам всем на роду написано.

И в тую самую минуту, как сойти ангелу и вести ее на тот свет, она вытянулась во всю свою длину, я ее такой вовеки не видывала. Поглядела на нас, обвела глазами, кабыть сказать что хотела. Сложила руки на груди, а пальцы свела так, будто что взять хотела.

Я потихоньку и шепни Мисе:

«Зажигай свечу, Миса. Свечу просит дать».

Миса чиркнул спичкой. Зажег свечу и осторожно сунул ей в руки.

Она тут же ухватила ее. Стиснула пальцы и держит свечу.

Затихла, слышно токо — в груди чтой-то борется. Ровно оторваться хочет.

Должно, болит у ей там. Но молчит, боли не выказывает.

А вскорости зевнула разок, как птенец усталый. И все. Отлетела ее грешная душа к вечному покою.

Тут на дворе третьи петухи запели.

Открыли мы окно воздуху впустить. Смерть-то не больно хорошо пахнет.

Над горами забелел восток, словно белой пеленой подернулся, и день стал полегоньку отходить от ночи.

По соседним домам начали лампочки зажигаться. Шахтеры встают, на работу сбираются.

Загрузка...