Когда умерла бабушка, родители взяли деда к нам. Вскоре после моего рождения теснота вынудила их переехать. Мы поселились на восточной окраине; за домом был большой сад. Здесь начинаются мои воспоминания; но многое из того, что я полагаю ими, в действительности знакомо мне только по рассказам.
Едва научившись ходить, я повадился сидеть на каменном крыльце в саду. Однако всякий раз мне хотелось из сада в дом, а оттуда — снова на улицу. Желание это я выражал словами: «сад, сад» и «дом, дом»; мама постоянно об этом вспоминает. Поскольку то и дело поднимать меня на руки было обременительно, дед изготовил простенькие сходни. Он был искусным плотником и соорудил также стульчак с небольшим отверстием, так что мой брат и я могли без риска ходить в уборную. Это были времена раннего детства.
Когда я был еще совсем маленьким, дед по воскресеньям брал меня на прогулку. Мы ходили в соседний Димен, где в кафе у моста он пропускал рюмочку. Мне давали особенное печенье, именуемое «корочкой». Часто случалось, что паровой трамвай из Хоой, лесистого района в восточной части Амстердама, захватывал нас врасплох по пути назад. Напуганный звонком, приводимым в действие дурацким изогнутым молоточком, и клубами дыма и копоти, которые влек за собой локомотив, я прятал лицо в дедов передник — большой кусок черной ткани, из-за которого его обычно принимали за сапожника.
Вскоре после того, как мы обосновались в новом квартале, дед нашел себе приятное развлечение в виде участка земли в саду, который он арендовал на Вейсперзейде. С помощью одного из моих дядьев был построен деревянный садовый домик. Дед отправлялся туда ежедневно в шесть-семь часов утра. Около одиннадцати он возвращался домой, усаживался в углу кухни, доставал из буфета бутерброды с сыром и ржаным хлебом и наливал себе кофе, который сам варил в зеленом железном кувшине. Он запросто выпивал две здоровенные глубокие кружки. Затем снова уходил, постукивая тростью по дорожке; серая эмалированная фляга раскачивалась на шнурке у него за плечом. Дети обычно бросались врассыпную от высокой седовласой фигуры; если они все же путались у него под ногами, он добродушно их шлепал. Он аккуратнейшим образом подбирал почти все, что попадалось ему на дороге, и садовый домик был забит катушками ниток, автомобильными колпаками, носовыми платками, брошками, бутылками, коробками, обрывками веревок, ремешками и жестянками. Мы всякий раз снимали аптекарские резинки с его трости, когда он бывал дома.
Участок плодоносил и давал картофель, разные сорта бобов, помидоры, крыжовник, красную смородину и цветы. Покольку у деда имелись собственные представления о садоводстве, кусты он не подрезал, и ягоды у него всегда были гораздо меньше покупных, но тем не менее огород приносил нам большое удовольствие.
На этом участке земли я совершил мой первый настоящий дурной поступок. Как-то в воскресный полдень мы с братом, отцом и дедом собрались там, чтобы запустить большого воздушного змея, — выдающийся экземпляр. Он был почти с меня высотой и обтянут белой льняной тканью. Демонстрируя наши революционные убеждения, в центре его красовалась эмблема в виде серпа и молота из красного шелка. Змей был изготовлен общими силами родителей и являлся собственностью моего брата. Сила тяги оказалась столь велика, что вместо хлопчатобумажной нитки пришлось привязать тонкую бечевку, которая крепилась на маленькой оси с двумя столбиками, какие бывают над колодцем.
Я повздорил с братом, и вот, когда все ненадолго зашли за домик, я бешеным рывком оборвал бечевку. — Он сломался, — лицемерно закричал я, и все с огорчением увидели, как вдали, только-только миновав Дюйвендрехт, змей, покачиваясь, стал стремительно опускаться вниз. Мне стало очень горько, поскольку, хотя у моего старшего брата и водилась привычка тиранить меня, проступок оставался проступком. Утрата произвела на брата небольшое впечатление, но меня продолжали мучить сильные угрызения совести. Всякий раз, когда заходила речь о потерянном змее, я чувствовал, как на глаза мне наворачиваются слезы. Я никому не рассказал правды, но теперь, через столько лет, я все же решусь признаться, что это был я. Бечевка не лопнула, это я намеренно, из подлости, оборвал ее.
Дед мой питал к обоим своим внукам большое расположение. Из-за моей резвой семенящей походки он прозвал меня «чибисом». Он частенько брал моего брата с собой в город и покупал ему там с лотка соленую селедку. Правда, однажды, когда дед хотел отвести его на урок прописанной врачом лечебной физкультуры, — мама была занята — брат наотрез отказался. Мама не могла дознаться, что случилось, и в конце концов сама поехала с ним в город на трамвае. Два года назад брат объяснил, в чем было дело. В тот день в школе от весьма просвещенных людей он узнал, что старики иногда умирают. Он перепугался, что это произойдет с дедом по дороге, и решил, что один может заблудиться.
К тому времени как я пошел в гимназию, мы переехали в другой дом на той же улице, но теперь на верхний этаж. Здесь кончается мое раннее детство и наступают последние годы деда: начало упадка. При переезде это было уже заметно. Чтобы помочь нам, дед мой поднялся около четырех часов утра и отправился на старую квартиру упаковать кое-какие вещи. Мама застала его спящим в кухне; проснувшись, он был растерян и смущен.
Теперь, с верхнего этажа, можно было легко следить за ним из окна, когда он в своей черной пропотевшей куртке и прочих потрепанных одеяниях переходил улицу, шел мимо парка и скрывался за углом.
— Бродяга, — задумчиво сказал отец.
— Ему так нравится, — подчеркнула мама, которой в присутствии знакомых хотелось устранить любые сомнения в отношении благоразумия своего отца.
Когда посетители заставали сидящего у печки восьмидесятипятилетнего старика, он казался им здоровяком, прежде всего из-за его остроумных и метких высказываний. Однако никто не знал, что он раз за разом повторяет десяток одних и тех же замечаний, которыми его ежедневно просто распирало. Что касается спорта, он питал яростную ненависть к футболу, главным образом его раздражало, что мяч отбивают головой. «Скоро языком его ловить будут», — хмуро предсказывал он. Соревнования по гребле на каноэ также вызывали его неодобрение. «Сидят на голой заднице», — таково было его мнение о легких одеяниях гребущих дам. Заявление, что мир — это огромная психушка, являлось основной частью его аргументации, которая поначалу могла показаться оригинальной, но в дальнейшем оказывалась не нова. Он рассуждал, что война и разруха есть величайшие глупости; гости слушали и кивали. С некоторых пор у него завелась привычка отвечать на вопрос, как идут дела: «С горочки, потихонечку». «Он бы рад помереть», — торжественно говорила моя мать непосвященным, когда старика не было дома. Будучи не согласен с каким-либо мнением, дед заявлял коротко и ясно: «Все дребедень, все пустозвонство!»; если на этом дискуссия заканчивалась, дело обстояло не столь скверно, но, как правило, тут-то он и бросался в атаку. Его понятия о гигиене также чрезвычайно сильно отличались от наших. За двадцать прожитых с нами лет он ни разу не мылся; правда, каждую неделю переодевался в чистое белье. В свою защиту дед объявлял, что готов раздеться на глазах у всего города, чтобы показать, какой он чистый. Иногда, правда, его одолевал зуд, который он утишал уксусными примочками. Я ни разу не заставал его за мытьем головы, но раз в два месяца он выщелачивал волосы аммиаком. Ложась спать, он почти не раздевался, и уж точно никогда не снимал носков. Белую кружку с водой держал под кроватью, рядом с ночным горшком. Кружка цела и по сию пору: в ней стоят наши зубные щетки.
Он шаркал по дому в своих огромных туфлях, почти не отрывая ног от пола. Когда я порой изображаю его походку, мать кричит на меня и велит прекратить. Время от времени он прочищал глотку, — рык, нечто вроде «хей!», приводил в изумление посторонних.
За два года до начала войны мы переехали в городской дом, где с тех пор и обретаемся. Дед ходил взглянуть на него за день до переезда, и остался доволен. Однако он нашел, что на стенах чересчур много плюща. Это опять был верхний этаж.
Здесь он часами простаивал у окна, выходившего на канал. Своему огороду, который теперь был почти в получасе ходьбы, он оставался верен, и ездил туда автобусом. Он исчезал рано утром и до обеда не возвращался. Зимой он тоже наведывался туда с инспекцией. Когда по весне наступила пора вкапывать жерди для бобов, мне впервые пришлось помогать ему, поскольку он не мог высоко поднимать руки. В свои восемьдесят семь он был вынужден отказаться от части земли, чтобы продолжать работу в меньшем масштабе, но на моей помощи настаивал лишь при посадке картошки: копать ямки в земле, согнувшись в три погибели, он больше не мог.
Когда разразилась война и начались бомбардировки аэродрома Схипхол под Амстердамом, он продолжал преспокойно спать по утрам. Это был день волнений и ужаса, но дед уже не очень понимал, что происходит. На другое утро все мы в пять часов сидели в коридоре, дрожа при звуках воздушной тревоги. Дед появился без четверти шесть: седые космы торчат во все стороны, в трясущейся руке — ночной горшок; увидев нас, он пробормотал: «Вы что тут делаете?» После чего невозмутимо отправился в свой огород. Мама немного встревожилась, но отец сказал: «Что с ним может случиться, восемьдесят семь лет мужику?» Этим он хотел сказать, что большая часть жизни осталась у деда позади.
Вечером старик вернулся домой и рассказал нам примечательную историю. Он шел по Дюйвендрехту, и тут внезапно послышалось «ту-ту-ту». Все бросились по домам. Совершенно незнакомые люди схватили его и затащили в какой-то дом.
— Мне дали стул, — с триумфом поведал он, — и попить, но на улицу не пустили. Они очень любезны, — настаивал он, — но на улицу было нельзя. — Потом снова раздалось: «Ту-ту!» — и ему позволили уйти. Это из-за самолетов, сказали ему, но он нигде ни одного не заметил.
— Уж так высоко эти фиговины летают, — продолжал он на дурацком диалекте своих родных краев, — ничего они нам не напакостят.
Он спал в одной комнате со мной, его широкая, старомодная деревянная койка стояла при входе у стены. Когда я ложился спать, он уже был в постели, учащенно дыша, а однажды, простудившись, всю ночь смачно сосал конфеты-подушечки. Очутись вы в моем положении, вы бы поняли, каково мне было. Я про себя лелеял всяческие планы вроде удушения старика, отравления или поджога его постели.
Правил светомаскировки он не соблюдал, поскольку отправлялся спать сразу после ужина. Когда стекла в рамах тряслись от ударов зениток и все кругом трещало, он безмятежно дрых. Однажды бомба, разорвавшаяся неподалеку от нашего дома, заставила его подняться с кровати. В тот раз упали рядом с нами целых три, одна — в соседский садик; при этом в нижнем этаже вынесло двери и окна и вымело из клетки, пронеся через комнаты, ручную сороку. Утром я нашел птичку, осовело сидящую на берегу канала, и принес ее обратно.
— Это из-за взрыва, — поблагодарив меня, объяснил ее хозяин, толстый немецкий дантист.
Другая бомба упала в парк на той стороне канала, и, услыхав грохот, мы все с воплями понеслись вниз по лестнице. Дед же, дойдя лишь до кухни, вернулся в постель. По всей набережной толстым слоем лежало стекло, хрустя под ногами, как гравий.
— Эти фиговины все-таки здорово бабахают, — сказал дед поутру, но было не совсем ясно, имеет ли он в виду самолеты или сбрасываемый ими груз.
В скверно затемненном доме, где не всюду можно было зажигать свет, он ночью с трудом находил дорогу. Дед все больше впадал в маразм, и с ним становилось труднее и труднее. За ужином он, как и прежде, ставил стул боком и облокачивался на стол, отчего нередко сорил пищей. В начале ужина, следовательно, было необходимо поставить стул прямо. Однажды ночью он сходил под себя, не найдя уборной. И с огорода не всегда вовремя возвращался. Летом, в первый год войны, мне приходилось несколько раз приводить его назад, если он не появлялся через час после обеда. В таких случаях я находил его сидящим перед отрытой дверью садового домика: руки сложены на переднике, не спит, но погружен в глубокую и неподвижную задумчивость.
— Уже восемь часов, дедушка, — говорил я тогда, — мы волнуемся. — Он суетливо начинал собираться. Как-то раз, днем, который я отчетливо помню, к нам зашла соседка со странным сообщением, что деда видели сидящим и просящим подаяния на одной из ближних торговых улочек. Мама, перепугавшись, послала меня проверить, правда ли это. С тяжелым сердцем я пошел туда, поскольку не сомневался, что все — правда. И в самом деле, дед сидел на другой стороне улицы, положив перед собой шляпу, и всякий раз, когда мимо кто-то проходил, он постукивал по виску указательным пальцем. Я осмелился лишь посмотреть на него издали, из-за угла, и в конце концов ушел прочь, сгорая от стыда.
— Да, сидит он там, — сказал я матери. Вечером его отчитали за этот поступок. Тут и обнаружились первые признаки помутнения рассудка.
— Я еще разбогатею, — сказал он в свое оправдание. Теперь нужно было постараться пристроить старика в дом престарелых, что в конце концов удалось. Однако было необходимо как-то сообщить это решение деду. Мама призвала на помощь свою подругу.
— Вам самому это очень понравится, я в этом уверена, — сказала та; я слушал с ужасом.
— В богадельню меня, стало быть, — спокойно произнес дед, и всякий раз хладнокровно выпаливал это слово, несмотря на все заклинания и убеждения.
Однажды в пятницу утром мама увела его. Я тогда лежал больной в постели и крикнул, когда она вернулась:
— Ну, как?
Из комнаты послышались рыдания.
— Они тоже гронингенцы, — утешала себя мама в течение следующих дней, имея в виду супружескую пару, управлявшую заведением, — и часто едят толченку[7].
«Посмотрим», — подумал я.
Впервые придя проведать деда, я застал его сиротливо сидящим у окна. Зал был полон всеми этими обветшалыми человеческими телами, именуемыми «старичьем». Кто ни разу не побывал там, не знает этой безудержной вони, отравляющей комнаты, коридоры и лестничные площадки. По воскресеньям я забирал деда домой. Мы тогда заходили в кафе, где он пропускал рюмку-другую. Частенько случалось, что добродушные посетители ставили ему еще стаканчик, один раз даже какой-то подвыпивший гуляка. «Не попробуешь, не полюбишь, верно?» — икая, спросил он.
Как-то в воскресенье старик поинтересовался, нельзя ли прихватить спиртного с собой. Трактирщица наполнила ему джином четвертинку.
— Дедушка, тебе это с собой нельзя, — сказал я.
— Почему нет? — чуть раздраженно спросил он.
— Давай не будем, — пылко заговорил я, — дома тебе за это шею намылят. — В конце концов я сумел его убедить отдать бутылку мне. — Вот к нам придешь, мы тебе из нее нальем рюмочку, — сказал я.
Несколько дней спустя, ночью, в доме престарелых он скатился с двух лестниц. Это случилось в пятницу, но мы с мамой, ничего не зная об этом, нашли его в воскресенье в спальне, в постели, покрытого синяками.
— Господи Боже мой, что случилось? — с ужасом спросила мама.
— А не знаю, — застенчиво ответил дед. Мама выслушала рассказ медсестры. Они нашли его ночью, осоловелого, под лестницей. Мать была в ярости, что нам ничего не сообщили, и довольно странно было то, что к нему даже не позвали врача. Внезапно горечь всех наших обид захлестнула нас.
— Их переодевают раз в две недели, — сказала мама.
— Ногти им не стригут, — сказал я. И правда, матери приходилось делать это во время посещений. Осыпав упреками супругов-владельцев, она ринулась в атаку на муниципальные инстанции.
— Ваш отец впал в глубокое детство, — нагло заявил очкастый служащий.
— Это не причина, чтобы не вызывать к нему врача, — резко ответила мама; я представил себе, как она стояла перед ним, поджав губы. В конечном итоге деда удалось перевести в другое заведение, заранее одобренное мамой. В нижнем этаже просторного жизнерадостного дома было всего человек двенадцать.
— На машине меня привезли, — с триумфом рассказывал дед, — на белой такой машине. — По случаю дня рождения он получил от мамы карманный фонарик и наручные часы. В фонарике, пожаловалась она, постоянно садились батарейки, и я понял, что дед попросту сдуру оставлял его по вечерам включенным на стуле у кровати; но я смолчал. Часы то и дело останавливались, и я попытался втолковать ему, что их необходимо ежедневно заводить. Когда я показал ему, как это делается, подкрутил колесико и перевел стрелки, он с довольным видом засунул часы в карман. В магазине, где мама купила их за три с половиной гульдена, продавец заявил, что часы эти надолго переживут деда; предсказание в точности исполнилось.
В новом приюте оказалось мало интересных личностей и, к счастью, не было больше того жутковатого старикашки, которого я встречал в прежнем: речь ему не давалась, руки были какие-то скрюченные, и он неловко и уморительно брал ими предметы. Здесь же я познакомился лишь с дамой, которая каждое воскресенье заново рассказывала, что ее муж разбился насмерть, свалившись с лестницы в доме престарелых. Его пришлось поместить туда, поскольку он порой поднимал на нее руку, «но, — говорила она, всякий раз заливаясь слезами, — я так его любила». Ей показалось, что одна рука у покойника была сломана; сомнения мучили ее до последнего дня. Потом она тоже отправилась в дом престарелых, но там лишилась свободы передвижения, пока спустя несколько недель по приказу свыше ей не позволили выходить. «Я уже тогда была сломлена», — сказала она.
Другой значительной фигурой оказался старик лет семидесяти, носивший синюю ермолку. Приподняв ее, он с ухмылкой спросил:
— Широковат проборчик, а? — Он был абсолютно лыс. — Пойдем-ка, — сказал он. Я последовал за ним в спальню. Там он повис на планке над дверным проемом и сделал кувырок под названием «лягушка».
— Они меня тут весельчаком прозвали, — доверительно сообщил он, — а мне это не по нраву. Вот ты же небось никогда меня так не зовешь? — спросил он и, когда я это подтвердил, мы вернулись в комнату для посетителей.
Дед на свидании сообщил матери, что в ближайшее воскресенье хотел бы пойти со мной в Дюйвендрехт. Там у большого шоссе есть кафе, владелец которого — его очень дальний родственник. В чудесный осенний полдень мы проехались на трамвае до конечной. Оттуда было минут двадцать пешком, — расстояние, которое он осилил с трудом, то и дело прислоняясь к дереву.
— Три рюмки, — сказал я владельцу кафе, — но две последние — прямо перед уходом, так, чтобы его не развезло раньше времени.
Бильярдные шары мазали мимо лузы, и сумрачное помещение было полно дыма. Путь назад был тяжелее; последнюю улицу он одолел с таким трудом, что я сомневался, доберемся ли мы до трамвайной остановки. Войдя в вагон, дед принялся осоловело шарить вокруг, трость с грохотом упала на пол, и мне пришлось усадить его на скамью. Выйдя из трамвая, мы попытались добраться до дома престарелых. Случилось то, чего не бывало прежде: зрение его потеряло остроту. То и дело хватаясь за подоконники, он сумел дойти до коридора. Безвольно дал усадить себя в кресло. В среду на следующей неделе он заболел и слег, а в четверг внезапно умер. «Подогреть вам суп?» — спросила медсестра, но он уже захрипел, и директриса прибежала слишком поздно. Мой брат как раз позвонил в дверь; у него был с собой стакан с яйцом, взбитым в коньяке. Печальное было время.
Вечером, после ужина, мы с мамой отправились в морг. И та подруга, что поддержала идею о помещении деда в дом престарелых, тоже поехала с нами на велосипеде.
Когда медсестра откинула с тела простыню, мать разрыдалась. Потом она всем рассказывала, что покойник был «такой красивый». Рот был приоткрыт, и под приспущенным веком виднелось тусклое глазное яблоко. Как у дохлой крысы, подумал я.
Мамина подруга немедленно проявила практическую смекалку в вопросе о похоронах. Страховка составляла всего шестьдесят гульденов. Хлопотами подруги нашелся подрядчик, который за сотню гульденов брался устроить пристойные, как говорится, похороны. Церемония была назначена на утро субботы. В пятницу днем я зашел в кафе на Дюйвендрехт, чтобы сообщить об этом. «Не может быть», — сказали мне хозяева и пообещали в десять часов быть у ворот кладбища. Мы отправились в половине десятого. Перед нами вошел лысый человечек со шляпой в руке. «Присутствующие желают попрощаться?» — спросил он, поблескивая толстыми стеклами очков. Мы прошли в ванную, которая любезно была предоставлена нам директрисой. Покойник лежал в гробу, такой же окоченелый и нелепый, как и два дня назад, но невероятно серый и бледный. Войдя, мама сразу же расплакалась, а за ней и тетушка из Хаарлема, прибывшая этим утром. Дядя, слабоумный мамин брат, грубо обрывал цветки от ветки хризантемы, которую она купила за пять гульденов, и с небрежной уверенностью бросал их в гроб. По окончании церемонии, дождавшись в гостиной директрисы, когда гроб будет закрыт и погружен в катафалк, мы уселись в сопроводительную карету. Черные занавески слегка трепетали, и мы в молчании тащились к месту назначения. Хозяин кафе и его жена, как я заметил, глянув в заднее окно, вдоль решетки кладбища последовали за нашим катафалком.
Гроб был пронесен по главной дороге до могилы, и после того, как отслужившие панихиду сняли шляпы, при помощи механического устройства спущен в яму.
— Желает ли кто-либо из присутствующих что-нибудь сказать? — услужливо осведомился человечек. Тогда выступил вперед мой дядя и, словно перед ним была большая толпа слушателей, разразился речью о нелепо устроенном человеческом мире, в котором, как он сказал, отец не чувствовал себя как дома. «Вот ведь идиот», — подумал я. Мама всхлипнула, и когда дядя сказал, обращаясь к яме: «Прощай, отец», мы молча покинули кладбище. Экипаж доставил назад маму и тетку, дядя проехал с ними часть пути.
Мой брат и я забрали свои велосипеды от дверей дома престарелых и поехали домой. На Рингдейке я спросил:
— Как тебе дядя Вим?
— Вот ведь идиот, — хмыкнул мой брат. Тут я напомнил ему об оставшихся у него часах и трубке деда, которые мы, с разрешения матери, могли поделить жеребьевкой.
— Давай прямо сейчас, — предложил я. Мы сошли с велосипедов, и брат подбросил вверх центик. Пронесшийся мимо автомобиль бесследно унес его. Мы объявили жеребьевку недействительной. Следующий бросок дал более ясный результат. Мне достались часы, а моему брату — трубка. Это было наилучшим решением, потому что у него вещи частенько ломались. Я же обращался с часами осторожно, и они ходят по сей день.