Как-то раз, холодным воскресным днем перечитывая «Вечера», я вспомнил, как заинтересовала меня после первого знакомства с книгой личность автора. Однако я никогда не пытался встретиться с ним. Кстати, в то время ходили слухи, что человек он неподатливый, и с посетителями и корреспондентами имеет обыкновение обходиться холодно, порой даже грубо.
Тогда, перечитывая эту по-прежнему замечательную книгу, которая, вне всяких сомнений, сделалась классикой нидерландской литературы, я решил попытаться устроить беседу с ним. «Он нигде не бывает», — говорили мне. — «Он живет очень замкнуто». «Сущий отшельник». «Одержимый мономан».
Подобные характеристики — все, впрочем, из вторых или третьих рук, — возбуждали меня и только разжигали мое любопытство. Как живется писателю, чей роман — «Вертер Ниланд», появившийся пару лет спустя после его первой, сенсационной книги, — был проигнорирован; писателю, который в 1956 году опубликовал сборник написанных по-английски рассказов, но важность их обратно пропорциональна оценке, до сих пор ими получаемой?
Если он отшельник, никуда не ходит и друзей у него нет, посредника найти будет нелегко, подумал я. Сверившись с телефонной книгой, я, к удивлению своему, обнаружил его имя. «Сообщество Экспериментальных Космических Полетов», — произнес чей-то голос после того, как я набрал найденный номер. До моего сознания дошло только «Сообщество», и я, извинившись, прервал связь. Следующая попытка вывела на «Объединение Охраны Захоронений и Восстановления Культа Мертвых». На сей раз я немного подождал, прежде чем положить трубку. На том конце линии молчали. «Это номер ван хет Реве», — в конце концов произнес я, вполне уверенный в своей правоте.
— Да, верно, — хмуро ответили мне. — Но я не сомневаюсь, что вы тут содом собираетесь устроить. Вы же не уйметесь, покуда как можно больше народу друг против друга не настроите. Я не знаю, кто вы, но намерения ваши для меня более чем прозрачны.
Я помешкал, проигнорировал его вспышку и сообщил свое имя и цель звонка.
— Да, хорошо, — тем же пасмурным тоном ответили мне на том конце. — Приходите. Желательно с утра, часов в девять. Нет, лучше в субботу, в одиннадцать, я тогда уже с рынка вернусь. Все равно суббота — гнилой день, коту под хвост. Приходите ровно в назначенное время. И не рассиживайтесь на полдня, это утомительно.
В «назначенное время» я пришел к писателю, — он жил в верхнем этаже дома вблизи одной из крепостных стен Амстердама.
— Холодища, — произнес он со злобным хохотком, когда я, миновав табличку с изображением черепа и костей и надписью «DANGER», прошел в большую, голую комнату с полом без ковра и окнами в двух стенах, — там, и правда, было очень холодно, несмотря на ярко пылающую «буржуйку».
— Это историческая печка, в которую мочился герой, Фриц ван Эгтерс[8], — сказал он, предложив мне присесть в довольно необычное кресло, где подушкой служил оранжевый спасательный жилет. — Я пытался ее продать, но в гаагском Литературном музее ее не захотели. — Тон его был таким же, как и во время телефонного разговора: мрачный, терпеливый, но в то же время слегка угрожающий.
— Вы явились по заданию какой-то газеты? — спросил он, странно хмурясь. Внезапно я осознал, что он цитирует из «Мене Текел» Несцио[9].
— Да, но я уже знаю, что вы очень серьезно относитесь к своей работе, — быстро ответил я, немало гордясь собственной находчивостью. Лицо ван хет Реве чуть расслабилось, и на нем появилось подобие улыбки. «И точно, одержимый, — подумал я, — да к тому же еще и деспот».
Ван Хет Реве обнаруживает мало общего с существующими о нем представлениями, и не очень похож на свои фотографии. В сущности, он вообще не похож на писателя, и еще меньше на интеллектуала. Его манера беседовать и выбор слов немедленно выдают всепроникающую наблюдательность и очевидную, весьма тонкую чувствительность, но ни лицо, ни фигура не позволяют заподозрить, что имеешь дело с художником. Впечатление, скорее, такое, что перед тобой худощавый, нервный крестьянин, в крайнем случае рыбарь-кальвинист, но никак не писатель.
— Похоже, сахару у меня нет, — говорит он, негромко чертыхнувшись. — Вы тоже пьете кофе без сахара? Отлично. Курите? А, у вас марочные сигареты. Очень хорошо.
Повисает опасное молчание.
— Ну что ж, к делу, — говорит он.
— Когда вы начали писать? Не в 1946 ли году?
— Писать я начал гораздо раньше. Лет, наверно, с шестнадцати-семнадцати. Грудами, охапками. Потом долго все это хранил.
— И никогда не публиковали?
— Нет, это все была чушь собачья, я и сам прекрасно понимал. К счастью, никто, кроме меня, этого никогда не читал. Пошлые побасенки. Фальшивый, патетический вздор. Дешевое кривляние, напыщенная галиматья. Набралась стопка с полметра высотой. Однажды в воскресенье я взял да и спалил все. Помню, печка из-за этого погасла.
— Говорят, что вы невероятно критически относитесь к собственным произведениям и очень долго работаете над ними, прежде чем отдать в печать.
— Да, правда, у меня есть ощущение, что я работаю дольше, чем кто-либо другой. Для многих напечататься — это событие, свершения которого нужно добиться как можно скорее, это как бы некое подтверждение чего-то. Напечатанное произведение приобретает в их глазах ценность, которой оно доселе не обладало. Такого чувства я не испытывал никогда — оно мне совершенно чуждо. Я вот ни разу в жизни не вопил от восторга по поводу того, что меня напечатали. Изданный труд всегда кажется мне столь же несовершенным, сколь и в рукописи, с той лишь гнусной разницей, что текст уже не переделать.
— Вы много вычеркиваете, переписываете?
Лицо ван хет Реве искажает болезненная гримаса.
— Видите ли, — говорит он, — я не знаю, как это все работает психологически, но вам вот что скажу. Рассказ — страниц, скажем, на сорок, — означает для меня по меньшей мере сотни четыре листов писанины, сокращений, скомканной бумаги и так далее. Похоже, существует некая тайная сила, мешающая мне сразу правильно взяться за работу. Это постоянная пытка, чудовищная трата времени, но постепенно я уверился в том, что именно так и должно быть, и смирился. Не подумайте, что я работаю небрежно и неаккуратно. Вовсе нет. Сперва я месяцами вынашиваю идею. Делаю наброски. Составляю план конструкции — всегда в трех частях, — определяю количество персонажей, имена, место действия, погоду, все с предельной точностью. С этим у меня порядок; я просматриваю схему, убеждаюсь, что все хорошо, добротно, и приступаю к работе. Но тут я захожу в тупик — Бог знает, в чем тут дело, но так уж получается.
Я начинаю заново, переделываю, опять застреваю, вновь начинаю, и так раз двадцать. Это занимает самое меньшее пару месяцев. Потом, постепенно, в процессе работы, по-прежнему пыхтя и прикидывая то так, то эдак, я начинаю смутно осознавать, что тут мне какая-то существенная деталь не дается, но какая именно? Может, с исходными данными наврал? Может, это слабо, неправдоподобно, или бьет на дешевый эффект, неприемлемо, сентиментально? Я проверяю все возможности, но ничего не нахожу. Что ж, опять принимаюсь за работу. Растет стопка набросков, незаконченных глав, перечеркнутых на три четверти страниц. Весь этот материал должен оставаться под рукой, поскольку я буду использовать его потом: уже с организационной точки зрения это — кошмар. Никто не смеет приближаться к моему столу. Когда я уже на грани отчаяния и готов руки на себя наложить, обнаруживается, что в каждой новой версии все отчетливей проступает одна и та же незначительная деталь. Эти совершенно второстепенные, на первый взгляд, мелочи оказываются истиной и квинтэссенцией рассказа. И как только ты совершил это открытие, тобой овладевает мощное ощущение расцвета, освобождения. Ты знаешь, что напишешь и закончишь рассказ. Кровь, пот и слезы на этом, понятно, не кончаются, — жизнь не малина, — и уж точно ангел тебе из-за спины нашептывать не будет, чтобы ты строчил, как заведенный, но ты уже знаешь, что победа будет за тобой. Собственно, в этом и есть вся литература, все искусство: победить хаос. Взять верх над хаосом и подчинить его себе. Господь создал все из ничего, будучи и в то же время не будучи отрицанием самого себя. Ни изменить этого, ни соучаствовать в этом человек не может. Но он может, словно ангел Господень, обнаружить порядок там, где прежде царила неразбериха, и тем самым явить Господа себе и другим. Что-то я заболтался. Я хочу сказать, все то, что я говорю, чертовски верно, но так, как я это формулирую — просто бред сивой кобылы. Не записывайте. Оставьте, — если я захочу это сказать красиво, я в два дня не уложусь.
— И что вы сами думаете о своей работе, когда она завершена?
— О моей работе? Я написал несколько очень хороших вещей. Глупости говорят, что нельзя оценивать собственную работу. Очень даже можно, пару лет спустя уж точно. Тот, кто говорит, что это невозможно, скорее всего просто лицемер. Моя работа, она цельная. Это всегда лучшее, что я могу выдать на гора. Большего требовать нельзя. Если когда-либо Господь призовет меня к ответу, я не буду добровольно унижаться и падать во прах. Я скажу: «Я сделал, что мог. У меня была всего одна голова и всего одна правая рука. Не одобряешь, Отче, — возьми да сам сделай. Попробуй-ка повесть написать. Ты всемогущ, Ты всеведущ, Ты все можешь, но это не заслуга. Всему, что умею, я выучился с большим трудом. Черт побери, что, разве не правда?»
— Храните ли вы все эти различные версии и варианты?
— Да, храню. Я все храню. Когда работа напечатана, я заворачиваю их в толстую оберточную бумагу, обвязываю крест-накрест веревкой и кладу на полку. Зачем — не знаю, поскольку не думаю, что когда-нибудь что-то с этим сделаю.
— То есть в такой пачке можно от начала до конца проследить развитие нарастающего побочного мотива?
— Да, если возникнет такое желание. Это займет довольно приличное время. Вот, для примера: собранные воедино главы рукописи «Вертера Ниланда» весят что-то около полутора кило, — это кое о чем говорит, если учитывать мой микроскопический почерк. Почти законченный роман по объему получается вдвое больше опубликованного. Эротомания матери Ниланда, проявившись сперва в маловажной детали, постепенно становится все более существенной, и в конце концов, в финальной версии завершается ее сумасшествием, формируя один из главных мотивов истории. В одной из моих англоязычных повестей, которая называется «Осенняя паутина», проблема оттирания мебели в сумеречной комнате образовывает цельный мотив. Уже ощущалось зловещее напряжение в отношениях между матерью и сыном, но униформа, которую он носил, поначалу важной роли не играла. И вы знаете, если читали повесть, какую важность приобрел в окончательном варианте факт запрещенного ношения военной формы: это ее стержень. Я должен еще кое-что важное вам об этом рассказать. Действие «Паутины» происходит не в Германии, как заявил один якобы подметивший это — очень, кстати, видный — критик. Дело происходит на западе Амстердама, в районе Ватерграафсмеер. Под видом дома Джорджа я изобразил магазин моих дяди и тети Все для Аквариума «Декоративная рыбка» на Якоб Леннепстраат, — до недавней перестройки это была сущая берлога. Тетя, что касается физического аспекта, послужила прообразом Маны, матери Джорджа. Сын, Джордж, — это мой племянник из провинции, машинист торгового судна, — внешне он, и правда, немного похож на героя повести, но в действительности это человек безупречного поведения. Примерно через год после публикации «Паутины» я, однако, услыхал, что он, хотя и не сдал последнего экзамена, к вящему ужасу своего семейства намеревался прикрепить к кителю знак еще не присвоенного ему ранга и так с ним и ходить.
— Ваши рассказы списаны с натуры? Это все, в принципе, правдивые случаи?
— Если вы имеете в виду, взяты ли мои сюжеты из действительности, я отвечу кратко: нет. И это хорошо, ибо писатель, изображающий реальность, выносит на свет божий нечто совершенно недостоверное и сомнительное. Стечения обстоятельств в действительности столь невероятны и кажутся такими надуманными, что писателю, по совести, нельзя требовать от читателя, чтобы тот верил каждому его слову. Надо быть осторожным. Если берешь за материал правдивую историю, нужно ее сперва, как бы это сказать, протравить, выпустить из нее пар и основательно отчистить от абсурда и присущих ей балаганных эффектов. И все равно тут по-прежнему необходимо оставаться в высшей степени осмотрительным. Другое дело — я, что касается моих «исходных данных», черпаю их исключительно из действительности. Мои персонажи, улицы, комнаты, они возникают не из головы — нет, я все это видел. Но, конечно, я смешиваю их и леплю что-то новое. Это означает, что я беру характер одного и придаю ему физический облик другого, или наоборот; в знакомом мне интерьере поселяю других людей, а не тех, которые в самом деле там живут, хотя они и существуют реально. Элементы моей работы, стало быть, появляются из действительности. Сама история — развитие конфликта — возникает из моего воображения. Но взять да и создать, как по волшебству, комнату, человека, голос, лицо — это кажется мне невозможным. Я сильно сомневаюсь в том, что существуют писатели, которые на это способны.
— Значит, вы строите свою работу из существующего материала, который сами раскладываете по полочкам?
— Да, все сводится к этому. Выстроив в голове примерный сюжет рассказа, я прежде всего подыскиваю весь возможный материальный антураж. Я, в сущности, никогда не задавался вопросом, нужно ли это, я просто делаю так и не могу представить себе, что может быть иначе. Выбираю сюжеты и ищу подходящие декорации. Внешность людей, их одежда, голоса, манера разговаривать и рассуждать, дома, — все это нужно подобрать точно. Я осматриваю улицу, отмахиваю расстояния между реальными адресами, упоминающимися в рассказе, с тем, чтобы история, каким бы вымыслом она ни была, выглядела так, будто случилась на самом деле. Для меня это очень важно. Я не люблю небывальщины, — когда люди, спрыгнув с третьего этажа, встают на ноги и идут себе дальше, или дотрагиваются до облаков, или вдруг совершают скачок во времени на триста лет вперед, или превращаются в невидимок для одних, а другие их видят, и так далее. Аллегория мне в особенности омерзительна. Это жанр довольно популярный на данный момент, но, на мой взгляд, происходит он от бедности. Только тот, кто не может разглядеть грандиозности и гнета ежедневной реальности, заваривает всю эту аллегорическую, символическую или сатирическую кашу. Можно передать читателю кошмар существования, неохватную глубину времени и пространства, всю тяжесть тоски, — да, позволить прочувствовать самую тайну путем простого, целенаправленного использования данных из окружающей действительности — которая неисчерпаема — и путем столь же простого, целенаправленного использования языка.
— Вас однажды назвали магическим реалистом.
— Магия, собственно говоря, тут ни при чем. Вот упорный труд, это да. Мастерство. Кто сумел этим овладеть — тот обрел сокровище.
— Но вот, к примеру, абстрактные понятия: как можно их, как вы говорите, извлечь из заданной реальной действительности и сделать ощутимыми?
— А вот как. Существуют вещи, которые не поддаются описанию — по крайней мере, адекватному, — поскольку язык — чрезвычайно ограниченное и слишком рассудочное выразительное средство. Самые элементарные человеческие ощущения — например, одиночество, голод, жажда, похоть, тоска по родине, — их нельзя непосредственно описать так, чтобы это действительно затронуло читателя. Их можно вызвать только с помощью набора точных определений.
— Это как же?
— Человек находится в номере гостиницы и чувствует себя одиноким. Можно в таком случае написать: «Он сидел в гостиничном номере, и ему было одиноко». Этого достаточно, если одиночество в рассказе не играет важной роли, не является побудительной причиной к действию. Но если одиночество имеет решающее значение, тогда эта отдельная строка не имеет необходимой силы. В таком случае гораздо лучше вообще не упоминать слов одиночество или одинокий, а просто подобающим образом описать комнату, освещение, запах, вид из окна, разбросанные конфетные фантики или корки, мебель, светильники. В совокупности все эти предметы вопиют об одиночестве, — причем читателю ни на секунду не приходит в голову само это слово, — и с гораздо более длительным и глубже проникающим эффектом, поскольку в ряду определений определенно сыщутся один–два, за которые читатель зацепится и, сам того не сознавая, сочтет глубоко действенными.
— Вы верите прежде всего в мастерство?
— Не могу сказать, что не должно быть веры и таланта. Но без мастерства далеко не уедешь. На одних чувствах ничего сделать не удастся. Мошенничество, да. Надувательство. На которое покупается масса народу. Прежде всего те, кто думает, что искусство — есть нечто прекрасное. Вот, к примеру, эта брехня о красоте языка, она никак не утихнет. Искусство — не есть красота. В искусстве, если у художника имеется талант и мастерство и он не слишком ленив и бесхарактерен, чтобы давать себе в этом отчет, открывается правда. И правда эта далеко не всегда красива. Правда очищает, освобождает, снимает маску лжи и фальши, но красоты в этом я не вижу. Или, может быть, это слово просто неверно используют, подразумевая под ним шок и сильное, длительное волнение, которое всегда пробуждается при виде истинного шедевра.
— А как же звучность языка?
— В прозе? Лажа. Чушь великая. Написанное — для чтения, а не для пения или мурлыканья под нос. Размер и ритм, они, конечно, там имеются. Без размера и ритма не выразить ни чувства, ни мысли. Во всем есть размер и ритм. Даже в простейшем сообщении.
— Следовательно, ваше отвращение распространяется на искусство слова и, в сущности, на каждую заданную, нарочитую форму искусства. Имеются ли у вас на примете подобные современные течения? Здесь, или за рубежом?
— За рубежом? Да, недавно я читал Камю, «Чума». Разозлился. Не страшно, что такая книга написана. Если писать мало, то и хорошего мало напишут, и сравнивать будет трудно. Но как можно расхваливать книгу вроде этой, как это делали и делают, — для меня загадка. Это все красивенькая писанина. Такое же вранье, небывальщина, как пирожное-безе из песка жевать. О чем это он? — спрашиваю я себя. Что он имеет в виду? Войну, человечество, оккупацию, освобождение? Почему он не говорит того, что подразумевает? Этакий папаша Катс[10] для обывателя, слишком туго соображающего, чтобы с ходу ухватить смысл. Похоже, это целая традиция. Андре Жид в том числе. Скандалит, выпендривается, рвет на себе волосы, и ничего по сути. Я трижды читал «Имморалиста» в переводе Марсманса, но так и не понял, в чем там дело. Потом мне объяснили, что это он с крестьянскими ребятишками и арапчатами в зарослях кувыркался. Но об этом нигде не сказано. Назойливая, так называемая ритмическая проза, пустая, как ржавая консервная банка. А теперь сравните обоих с Сартром. Он не орудует гравировальной иглой и шлифовальным камнем, не рвет на себе кудри, это вам не чеканщик какой. Дешевая французская бульварная газетенка, но какое напряжение, какая атмосфера! Если уж приходится выбирать, то пусть награждают и премируют сей трактатик, вот это средненькое, или еще чего попроще.
— А здесь, в Нидерландах?
— Традиция прозы у нас всегда была слабенькая. Нас здесь с незапамятных времен изводят так называемой легконогой прозой. Поистине бич Божий. Ничего не принимать всерьез, наболтать что-нибудь — и в печать. За парой исключений, разумеется. Хермане, Бордевейк, Несцио, Вестдейк, Куперус. Некоторые новеллы Бламан я считаю замечательными. Все это — имена людей, которые, по крайней мере, принимают литературу всерьез и пытаются сделать нечто достойное.
— А другие?
— Ой, я кого-нибудь уж точно забуду назвать. Но их немного, это вы и сами знаете. В литературе сейчас царит великая инфляция. Если ты способен держать авторучку и в состоянии нафигачить шестьдесят четыре страницы — тебя издадут. Шрифтом размера 11–12 с узенькими полями, раскатать на 208 страниц, и всё, ты — писатель-романист. Ну ладно, хватит об этом.
— Что вы думаете об экспериментальной прозе?
— Что это такое — экспериментальная проза? Вы имеете в виду, те пять–шесть человек, которые на всякий случай определили себе четкое место в литературе? На мой взгляд, все это очень, очень скудно. Да, Люсебер[11] написал пару великолепных стихотворений. Элбург[12], вот кого не перевариваю. А кто переваривает, хотел бы я знать. Жуткая липа. Разливается слезами по убиенным корейским детишкам и несчастным угнетенным неграм. И что ему там истребленные Сталиным писатели или пара миллионов изможденных узников этого сплошного загривка, обжирающейся, запойной кремлевской жабы? Коувенар[13] способен на довольно читабельную прозу, но вирши его — прости Господи. Стихи Ремко Камперта[14] местами подернуты дымкой поэзии, но пока что не более того. Стишата Винкеноога[15] — это humbug[16]. Куски его прозы — захватывающие, прежде всего если он не жеманится и не пускается в описания своего детства. Его статьи и манифесты — убойная чушь, бестолковщина. Писания Схирбейка[17] — вообще словесный понос. Я ему это частенько сам говорил, не помогло. Неосознанное есть питательная среда любого искусства, но само оно бесформенно. Позволь ему появиться в нерафинированном виде, и получишь лишь грязь, кашу. Нет там ничего. Опять какое-то жужжанье, ничего мало-мальски благозвучного. Эхма, вот тоска-то. Знаешь, что это такое, вот все это? Прежде всего — газетенки для старшеклассников. «Раны, разбереженные вселенской ностальгией». «Ходить по заземленному пешеходному полюсу времени». Вот, я тоже так могу. Любой наваляет в какой-нибудь дождливый воскресный полдень. Чушь собачья. Ничего не могу поделать, но как увижу такое вот — смех разбирает: из красного пращура / из деревянной принцессы / из бесформенности выпадает форма / и следует песне Творения / обезглавлена душа / убита в священной войне.
Я часто думаю: нам и без того чертовски трудно живется. Что же мы вдобавок еще и друг друга обсираем? Может быть, случится еще что-нибудь хорошее. Может быть, они еще чего-то такое великое напишут, при всей своей грызне. Давайте поощрять друг друга. Говорить, что все это заслуживает признания. Да какое там. Это не заслуживает признания. Это лживо, напыщенно, неоригинально, скверно. К сожалению, такова горькая правда, которой нужно смотреть в глаза. Я желаю им всего самого хорошего, но черт меня побери, если я скажу то, чего не думаю. Для писателя больше не осталось надежды, но это еще не причина почесывать друг друга за ушком.
— Стало быть, никакой надежды для писателей?
— Я ее не вижу. Искусство все больше оттесняется. Ложные боги и монстры восстают, дабы править миром. Литература подменяется сценками и болтовней, которые — боже упаси — не должны содержать ничего, требующего умственных усилий. Фотографию возвели в ранг искусства. Всё, что всерьез — подозрительно. Рушатся формы и традиции. Тот, кто еще выполняет связную работу, будь то на холсте, на сцене, на бумаге, — омерзительный тип. Тот, кто хорошенько думает, прежде чем высказать свое мнение, — зануда. Тот, кто отдает себе отчет о назначении человека, в лучшем случае — ненормальный. Тот, кто во что-то верует — просто тупой мудак. Я замечаю, становится все труднее и труднее вести разговор на какую-то серьезную тему, когда собеседник восемь секунд спустя все еще помнит, о чем только что шла речь. Похоже, и впрямь наступает конец света. Впечатление усиливается прежде всего тогда, когда слушаешь Хильверсум[18], между полуднем и часом дня. Все становится уродливее, безвкуснее и пошлее.
— Мне кажется, это довольно эмоциональный взгляд. Вы не смогли бы немного конкретнее сформулировать позицию голландского писателя?
— Проблема тут не только в слишком узкой языковой области. У нас не существует прозаической школы, как, например, у русских или французов. Национальной культуры или традиции у нас больше нет, или она присутствует только лишь в низких, вульгарных формах. Я полагаю, что это отсутствие собственной культуры делает литературный труд столь тяжким. То, что анти-традиционно — всегда ловушка с распахнутой дверцей. То, что традиционно — всегда ниже всякой критики. Прежде всего, Нидерланды — страна, враждебная искусству. Она одобряет только то, что конструктивно и выгодно для общества. И это лишь в редчайшем случае можно назвать искусством. Возможно, это связано со структурой водного хозяйства нашей страны, ее перенаселенностью, ее уязвимой экономикой, и к тому же недостатком площади. Взять, например, классическую тему: девушка уезжает в город и там трагически скатывается на дно. В Америке, во Франции — это запросто. У нас же, даже будучи в величайшей нужде, героиня занимает максимум десятку, чтобы в полдень отправиться в свою деревню и, если не к ужину, то уж точно к одиннадцатичасовым новостям домой поспеть. Типичная нелитературная страна. Здешний писатель должен быть способен работать в вакууме.
— Некогда вы дали совет писать на каком-нибудь из мировых языков. Вы по-прежнему придерживаетесь этой точки зрения? Что принесли ваши собственные попытки на этом поприще? Вы же ведь лет шесть назад начали писать по-английски?
— Никакой экономической выгоды я из этого пока что не извлек. Зарубежные издатели и газеты платят не лучше, чем голландские. Но что касается литературы, я здорово выиграл на том, что когда-то казалось мне наивным планом. Это в высшей степени полезная задача — работать с новым, более ограниченным запасом слов. Тут приходится быть требовательнее и не строчить чушь. Мне это нравится. Когда используешь чужой язык, приходится соблюдать приличную дистанцию с сюжетом.
— Вы продолжаете писать на английском?
— Я ничего не имею против публикации на нидерландском. Голландские читатели имеют на это право. Но я чувствую, что мой английский может сослужить мне огромную службу, и посему я продолжаю работать на этом языке и по-прежнему люблю его благодарной любовью. Мне придется еще много и тяжело трудиться, чтобы завершить что-либо из того, что я сам считаю приемлемым. Я должен добиваться большего мастерства.
— Существуют ли какие-то писатели, которых вы ставите себе в пример?
— Я завидую трем-четырем из них, и сейчас пытаюсь постичь загадку их силы. Флобер, Куперус, Чехов, Тургенев. Все это — крупные фигуры, но Тургенев — величайший, гораздо больше Чехова. Тургенев — единственный, кто в совершенстве умеет преодолеть меланхолию и подчинить ее себе. Преуспевший в этой задаче совершил величайшее из того, что только под силу достичь писателю.
1 июня 1958
Как-то раз, совершенно случайно, я столкнулся на улице с одним художником по имени Фал, коего сопровождал безупречно одетый господин в шляпе.
— Глянь-ка, на ловца и зверь бежит, — воскликнул Фал, преграждая мне путь. — Ведь ты не откажешься чего-нибудь такое из себя почитать. Ответить на кучу дурацких вопросов. Ну и заодно выставку картинную открыть, ты же не откажешься. — Он представил нас.
Безупречно одетый господин по имени Слок оказался покровителем искусств и науки. У себя дома, в небольшом провинциальном городке, он являлся председателем некоего культурного сообщества. Наступила весна, и новые мероприятия разворачивались одно за другим.
— Сотню гульденов получишь, — сказал Фал.
— И дорожные расходы возместим, само собой, — прибавил г-н Слок.
Я еще никогда не читал на публике и не выступал с речами, но сотня гульденов была приличной суммой. Однако мысль о том, что мне придется открывать выставку, привела меня в ужас.
— Но вот насчет картин — не очень мне нравится эта идея, — сказал я. — Как же быть? В живописи я ничего не смыслю, и работ этих никогда не видел. Что я могу о них сказать?
— Да брось ты, парень, — сказал Фал. — Наплетешь чего-нибудь такого-этакого.
Г-на Слока это определенно позабавило, — он улыбнулся.
— Да, но вдруг это мазня какая? — упирался я.
— Ну, вот так и скажешь, — беспечно сказал Фал.
Слок теперь больше не улыбался, — казалось, он был встревожен.
От открытия выставки мне удалось отвертеться, но я поручился, что за тот же гонорар только выступлю перед публикой и отвечу на вопросы, — в пятницу и на следующий день, в субботу.
Сразу после заключения сего договора мы втроем направились в кабак и принялись, как безумные, надираться на слоковы денежки. Рассудком Фала, как обычно, вскоре завладела какая-то ерунда.
— Представь, вот перед тобой человек, — начал он издалека. — У человека этого имеется шляпа. У шляпы этой красивые, широкие поля. Короче, пристойная такая шляпа, можно сказать. — В качестве иллюстрации он снял со стоявшей позади нас вешалки слокову шляпу. — Прикинь, ты каждый день острыми ножницами отрезаешь от этих полей точнехонько по миллиметру. Сколько дней пройдет, прежде чем он это заметит?
Дать ответ или хотя бы высказать предположение оказалось делом непростым. Слок уставился на свою шляпу так, словно и впрямь подозревал, что Фал таскает с собой ножницы. Он расслабился только тогда, когда шляпа вновь вернулась на вешалку. Где-то через час, когда теории Фала сделались столь же смелыми, сколь и спорными, заседание пришлось прервать, поскольку Слок опаздывал на поезд.
Вечером назначенного дня я был встречен г-ном Слоком у поезда и на его машине доставлен в собрание, где в небольшом школьном классе дожидалось примерно сотни полторы заинтересованных лиц. По стенам там были развешаны географические карты и наклеенные на картон картинки с подписями «Курган в Доккуме» или «Рейн у Лобита», знакомые мне с давних пор и сразу же испортившие мне настроение.
Я привез с собой еще не изданную повесть и приступил к чтению. Ни по лицам, на которых не дрогнул ни единый мускул, ни по каким-либо иным жестам, даже когда я отчитал приличный кусок текста, невозможно было заключить, нравится она или нет. Где-то через час я перевалил уже за половину повести, и решено было устроить небольшой перерыв. Никто со мной не заговаривал, кроме г-на Слока, который следил за тем, чтобы я не оставался без кофе, но насчет прочтенного тем не менее помалкивал. А где же Фал, раздумывал я, уж он-то всегда что-нибудь ободряющее скажет. Я рассчитывал, что если мне удастся ускользнуть незамеченным и малость пробежаться, я смогу поспеть к поезду и вернуться домой, но эту мысль я отбросил — еще и потому, что пока не получил гонорара и возмещения транспортных расходов. «Эти провинциальные господа не такие уж дураки», — подумал я.
Во второй части мероприятия слушатели таращились на меня с тем же непроницаемым выражением. По окончании раздались неуверенные, вежливые аплодисменты, после чего класс под медленное шарканье ног опустел.
После этого Слок возил меня по разным кафе, которые, согласно его заверениям, посещались почти исключительно художниками. Было туманно и довольно холодно, моросил мелкий дождь. По мере того, как я рассеянно опрокидывал рюмку за рюмкой, моя тоска по дому возрастала до невероятных размеров. Теперь я уже и сам не понимал, чему так радовался несколько недель назад, когда, заключив договор, ворвался в бар.
Сильно за полночь мы со Слоком отправились к нему домой: большое четырехэтажное викторианское здание с несметными тритонами, подпирающими балконы, башенками и галереями производило импозантное впечатление даже ночью. Я уже задремывал, но, когда мы въехали в гараж, захотел показаться расторопным и услужливым. Проворно выскочив из машины, я попытался распахнуть дверцу перед хозяином дома, но вдруг застыл, удрученный, сжимая отломанную ручку.
— Дрянь металл стали делать, — дружелюбно сказал Слок, самостоятельно выбираясь из машины, и я с вытянутым лицом отдал ему ставший бесполезным предмет.
В доме уже все спали. Слок указал мне на опрятную гостевую комнату и пожелал спокойной ночи. Я решил отогнать от себя тревоги, поскольку самое тяжкое было позади. Оставалось только ответить на вопросы следующим вечером, а это всегда сущие пустяки.
Наутро я, несмотря на довольно раннее время, застал дом уже полным приятного оживления. Слок не только покровительствовал искусствам, но и предоставлял постоянный кров полудюжине художников. Обычно они собирались в большой гостиной на втором этаже, где день напролет каждый из них по очереди, определяемой жеребьевкой, варил кофе в электрокофеварке. К своему изумлению, там же я обнаружил и Фала. Когда он появился? Да дня три назад. А был ли он вчера вечером на моем чтении? Нет, к огромному его огорчению. По вечерам он бывает слишком утомлен для того, чтобы выбираться из дому, да и днем предпочитает оставаться в своей комнате, покидая ее только изредка, дабы в целях борьбы с ежедневным похмельем «пожарить себе рыбки» на кухне, на что хозяйка дала ему особое разрешение.
Гостиная, в одном из углов которой собирался народ, была столь просторна, что покрывала площадь шести нормальных комнат. Все четыре стены были в два ряда увешаны сюрреалистическими картинами, под каждой из которых имелась печатная карточка с указанием номера и названия. Наличие этих карточек меня удивило, но объяснение не заставило себя ждать: с десяти часов начались звонки в дверь, и наверх потянулись люди с входными билетами и брошюрками в руках. Они молча пробирались меж картин, не обращая ни малейшего внимания на скучившихся в уголке кофелюбов. Вне всяких сомнений, это и была выставка, упомянутая в начале наших переговоров, и проводилась она не в каком-нибудь зале или художественном магазине, как было задумано поначалу, — этакий домашний концерт живописи.
Мало-помалу в комнате становилось оживленнее. Уже к полудню небольшим группам посетителей приходилось подчас ожидать внизу, чтобы наш хозяин или его жена провели их наверх. Хозяйские дети, трое мальчиков, временами перегораживали проход, когда со страшной скоростью проносились по широкой мраморной лестнице на перевернутом диване, словно на санках зимой. (Вообще говоря, сей транспорт был рассчитан только на две персоны, так что младший, невзирая на слезы, в основном оставался за бортом, и тогда он, ко все возрастающему изумлению посетителей выставки, принимался колотить рейкой по мебели в гостиной, в изобилии уснащая кожу сидений и подлокотников дырками от торчавших из его орудия гвоздей.)
В конце концов среди картин сделалось так тесно, что квартирующее общество, состоявшее, за исключением Фала и меня, из сюрреалистического живописца Дюхтера, двух поэтов с дамами и какого-то по большей части дремлющего гончара, решило очистить помещение. Выйти на улицу мы не могли, ибо, как выразился Фал, «дождик-дождик, перестань». В самом доме, однако, было вдоволь места для прогулок, и мы, не прекращая болтовни, отправились бродить вверх-вниз по бесконечным лестницам, галереям и площадкам.
В четыре часа вновь воцарилась тишина, и мы вернулись в гостиную. Там пылал уютный камин, и мы с хозяином и его женой собрались возле него. Дети, измотанные своими спортивными достижениями и раскрасневшиеся от жара, соскользнули, как домашние зверьки, на ковер и провалились в глубокий сон. Тишину прерывала лишь хозяйка дома, которая то и дело спрашивала, который час. По той или иной причине все напряженно ждали пяти.
Когда же, наконец, пробило пять, наш хозяин встрепенулся и позвонил в колокольчик. Работники за две ручки втащили корзинку, набитую стеклянными и керамическими бутылками, и вкатили тележку со стаканами и бокалами. Возлияние пошло полным ходом.
Вскоре уже не было слышно ничего, кроме обрывков песен, хохота и — время от времени — восклицаний, сопровождаемых звуками опрокидываемых и бьющихся стаканов. Я был глубоко погружен в свои мысли и задумчиво пил одну за другой. Стоило мне опорожнить рюмку и глянуть на нее, она вновь оказывалась полна. В конце концов, чтобы не расплескать рюмку случайным движением, я стал выпивать все, что попадало в пределы досягаемости моей руки, и остановился только, когда больше не мог протягивать ее в нужном направлении. Я спросил, который сегодня день, и узнал, что нынче суббота.
— Мне нужно еще купить салат и йогурт, — сообщил я. — И мяса, если только успею до шести.
Вокруг меня поднялся неумолчный хохот. Все начали вставать и переходить в столовую, расположенную в подвальном этаже. Я по дороге несколько раз ошибался в оценке расстояний и налетал на многочисленные дверные косяки, но все-таки без посторонней помощи добрался до обеденного стола. В восемь часов случится нечто ужасное, эта мысль постоянно крутилась у меня в голове, — но что именно, я вспомнить не мог.
Передо мной поставили тарелку супа, но, к моему изумлению, я не сумел поднять ложку. В конце концов мне вроде бы удалось ее схватить, я попробовал зачерпнуть суп, но моя пустая рука лишь бессильно упала в тарелку. «В койку его», — сказал Фал. Он и еще кто-то подняли меня со стула и отволокли наверх. «Моя душа слишком велика по сравнению с телом», — успел заявить я.
В постели мною овладело чувство глубокого блаженства. Полной уверенности в том, где я нахожусь и какова цель моего пребывания тут, у меня не было, но я счел, что не стоит волноваться о подобных вещах. Примерно каждые четверть часа мне в постель приносили крепкий кофе и справлялись на предмет моего самочувствия, на что я всякий раз отвечал, что я в отличной форме. Тем не менее, за этим следовала очередная чашка кофе.
Тем временем г-н Слок, дабы ввиду моей исключительной кондиции не утруждать меня путешествием под дождем, решил устроить собрание не в зальчике, а в собственном доме.
Он быстренько объехал всех на своей машине, и около половины девятого гостиная была частично заполнена. Меня известили, что нет никаких причин нервничать, однако было бы весьма желательно, — если я в состоянии, — чтобы я все же вышел к публике. Я изъявил безоговорочное согласие содействовать, и выбрался из постели. Одеться мне, правда, не удалось, и я решил попросить помощи в гостиной. Мое появление неглиже в дверях вызвало великое изумление. Фал и другой художник перехватили меня прежде, чем я прошел дальше в комнату, и отволокли назад.
— Видок у тебя, конечно, краше в гроб кладут, — заверил меня Фал, пока оба они помогали мне завершить туалет, — но ты уж им наплети чего покрасивше.
В гостиной дожидалось примерно сорок человек. Было очень жарко. Никакого блаженства я больше не ощущал. Слок произнес краткую вступительную речь, из которой я ничего не понял. Мне с величайшим трудом удавалось удерживать в поле зрения присутствующих, которые то проплывали в отдалении, то через секунду, словно в мюзикле или оперетке, вновь наплывали на меня. Стены подозрительно качались.
Кто-то задал первый вопрос. Я переспросил, но и тогда не уловил смысла. Повисло длительное молчание.
— Интересно, — пробормотал я. Примерно через минуту Слок решительно заявил, что вопрос был определенно неуместен, и предоставил слово следующему желающему. Это оказалась дама из первого или второго ряда. Я сощурил один глаз, чтобы она не уплыла у меня из виду, а главное, чтобы следить за движениями ее губ. Эти движения, купно с обрывками ее голоса, я сумел выстроить в предложение.
— Вот в вашей книге «Вечера», — сурово спросила она, — в ней совершенно нет секса. Можете вы мне сказать, почему?
Я попытался вдуматься, но это ни к чему не привело.
— Вопрос интересный, — сказал я. — Действительно интересный вопрос.
Я полагал, что таким образом полностью удовлетворил любопытство задавшей вопрос дамы, но она, похоже, этого мнения не разделяла: к моему изумлению, ее лицо приняло сердитое выражение, и она обвиняюще взглянула на Слока. Все молчали.
— Ну же, парень, скажи что-нибудь, — внезапно услышал я громкий голос Фала. Он сидел где-то позади меня, но я не мог оглянуться на него, поскольку утратил бы тогда свою с таким трудом завоеванную пространственную ориентацию. Я улыбнулся, но не сумел придумать ничего другого, кроме как еще раз согласиться с тем, что вопрос был очень интересный. В зале там и сям раздались откровенные смешки.
— Мы пришли сюда, чтобы задавать вопросы, — раздраженно заявила дама. Вновь воцарилось натянутое молчание. В конце концов слово взял Фал. Меня к тому времени начало постепенно отпускать, и я слышал и видел уже немного отчетливей.
— Что вы тут расселись да с фигней пристаете, — объявил он. — Этот парень, он эту книгу написал. Вот взял парень, написал книгу. И нечего вам тут сидеть с фигней приставать. Эта книга, это он ее написал. Взял, значит, да и написал книгу.
— Вот ведь насосался, — вздохнул кто-то. Послышалось негромкое хихиканье, за которым вновь последовало длительное молчание. После чего повсюду в комнате люди начали подниматься с мест. «Что это они все ни с того ни с сего? — спросил я себя. — Куда они спешат?»
— Люди, останьтесь, — слабым голосом крикнул я. — Тут чертовски мило.
Слок был великолепен. Он тоже встал, позвонил прислуге, принялся проворно сновать взад-вперед и убедительно уговаривать уходящих задержаться, но все больше народу поднималось с мест, и первая партия посетителей уже спускалась вниз по лестнице.
— Если это Сообщество организует подобные собрания, ноги моей здесь больше не будет. Благодарю покорно, — сказала онемевшему Слоку пунцовая от ярости дама-про-секс.
— Весьма благоразумно с вашей стороны, сударыня, — заорал из угла Фал, исключительно по собственной инициативе. Тем временем появился персонал и, шепотом Слока понукаемый поторапливаться, принялся затаскивать в комнату ящики с пивом, — но, пока сервировали выпивку, почти все посетители исчезли. Трое или четверо молодых людей нерешительно оставались на местах, но надолго задерживаться не жаждали. Ящики с пивом были сдвинуты в сторонку, и наша компания, воссоединившись, вновь принялась освежаться старой доброй можжевеловкой.
— Погода, однако, лучше не становится, — сказал Фал, просунув голову за занавеску и изучая темноту на улице.
Довольно долго пили в относительном молчании. Из хозяйских сыновей остался только старший. Он, как и днем, лежал, развалившись, точно кот у очага, и пощипывал гитарные струны, что было весьма далеко от музыки. Фал отобрал у него инструмент.
— Я не буду петь, я не буду играть, — объявил он. — Я собираюсь кое-что исполнить и донести. Исполнить и донести. Как сказал, так и сделаю. — Он начал настраивать гитару.
— Ни одной картины сегодня не продал, — внезапно заявил художник Дюхтер, так отчетливо, что все вздрогнули.
— Нашел о чем страдать, — сказал Фал, не отрываясь от своего занятия. — Ты еще станешь знаменитым. Еще в Королевском музее будешь висеть. Попомни мои слова. Вот сидишь ты утром дома. Просто сидишь себе дома, все дела. И вдруг звонок, и у дверей стоит богатый-пребогатый человек. Чего хочет этот человек? Этот человек спрашивает, можно ли ему войти. Он смотрит на какой-нибудь твой холст и весь так прямо и бледнеет. Прямо весь становится белый, как труп, и сразу начинает выкладывать тебе на стол пачки банкнот, кипы просто, хорошенькие такие бумажки, розовые, зелененькие.
Дюхтер недоверчиво потряс головой.
— Чего ты тут расселся, сложа руки? — осуждающим тоном продолжал Фал. — И не пьешь ничего. От этого скорбь случается. Пей давай чего-нибудь. Мы пьем, дабы отрешиться от скорбей наших, верно ведь? — Он до краев налил в чистый пивной бокал можжевеловки и изящным жестом протянул его Дюхтеру. Тот опрокинул в себя половину, закашлялся и застыл в немом недоумении.
— А знаешь, что самое страшное? — сказал Фал. — Когда дети голодают. — Он яростно рванул струны и запел:
Старик мой снова зенки налил,
Ты ж мой папаша дорогой…
Эти строки были ему надобны лишь для того, чтобы настроить голос на верный лад, и теперь он затянул длинную балладу, кончавшуюся следующим куплетом:
А на этом синем камне,
Что за надпись там видна?
А на камне этом надпись:
Лина тут лежит — одна…
Все растроганно молчали. Живописец Дюхтер издавал странные, шмыгающие звуки. Фал выколотил из инструмента крепкое интермеццо и весьма проникновенно исполнил «Материнское сердце». Для Дюхтера это оказалось чересчур. Еще не затихли последние звуки песни, как он сполз со стула и, захлебываясь рыданиями, осел на пол. Г-жа Слок, вероятно, полагавшая созерцание столь беспросветных человеческих страданий чересчур разрушительным для души, теперь решительно отослала сына от камина в постель. Слок и гончар, у которого, удивительное дело, вдруг сна ни в одном глазу не оказалось, поволокли Дюхтера вон из комнаты.
— Художником быть, доложу я вам, это не хухры-мухры, — сказал Фал. — Это жутко серьезный парень, вы еще увидите. Очень, очень серьезный. — Вслед за этими словами он, подкрепившись адской смесью пива с можжевеловкой, пустился в рассуждения об изобразительном искусстве. Дело было, разумеется, нешуточное, поскольку его рассказ включал в себя, кроме массы прочих вещей, также и наставления о том, как распознавать несвежую птицу, как правильно мариновать в винном уксусе жареную селедку или моллюсков, какие бывают разнообразные средства против похмелья, как можно устроить трюк с простым старомодным электросчетчиком и колечком на ниточке, и о том, как восхитительна природа.
— Нарисуешь вот такой вот цветочек, — сказал он, указывая на два дорогущих цветка в маленькой вазе, — со всеми его штучками-вздрючками, и тебя затаскают за порнографию. Вот ей же богу, правда. — Самое ужасное в жизни происшествие стряслось с ним в одном доме, куда он явился забрать шкафчик ручной работы, и там в одной комнате увидел сидевшую за столом громадную голову с маленькими ручками и ножками. Голова была занята складыванием бумажных корабликов, и она даже сказала ему: «Добрый день, сударь». — Жуть. Случится же такое, — заключил он.
После этого он опять запел.
— Какой славный вечерок получился, — сообщил он после нескольких песен. Все с ним согласились и заверили, что, выступай он по радио или снимайся в кино, имел бы златые горы. Ободренный этим, он спел еще одну, очень печальную песню о болезни и смерти. Пока все слушали, Слок отозвал меня в сторонку и сполна отсчитал согласованную сумму.
Деньги стремительно заканчивались, и передо мной уже маячил день, когда я буду вынужден распроститься с последней парой шиллингов. Какая-то необъяснимая вялость, однако, мешала мне шевелиться: по утрам я подолгу залеживался в постели и поднимался только после длительных самоувещеваний, так что мне оставалось всего несколько дневных часов; это короткое время я использовал на то, чтобы, по большей части все еще в состоянии полудремы, отправиться за самыми дешевыми продуктами — либо на рынок, за полчаса до его закрытия, либо в грязнущую и посещаемую в основном мухами лавчонку в моем районе; цены — подозреваю, что из-за тошнотворной экземы владельца, — были там весьма демократические.
Уже наступил май, но по-прежнему стояли пронизывающие холода. Это была небывало поздняя для Лондона весна, — ни одной набухшей почки на деревьях. При помощи старой электроплитки, подключенной к отдельному счетчику, который мне приходилось подкармливать шиллинговыми монетками, я время от времени обогревал свою комнатушку — в сущности, просто конуру.
Заметив, наконец, что наличность моя сократилась до нескольких фунтов, я начал соображать, что бы мне предпринять, и в первую очередь подумал о Керре. Это был единственный человек, которого я знал в Лондоне. Хотя я видел его всего раз, я внезапно уверился в том, что он может дать дельный совет или помочь каким-то иным способом.
Я познакомился с Керром примерно месяц назад на одном жутком литературном сборище в аудитории где-то в Кентиш-тауне, где несколько полудурков лопотали всякую чушь. Керр сидел рядом и одновременно со мной прыснул от хохота, когда некий бахвал с кочаном на плечах, намереваясь приступить к декламации своих творений, выхватил текст из рук чтеца, а потом с кряхтеньем подбирал добрую сотню страниц, которые разлетелись из папки, с грохотом свалившейся на пол. Керр ржал так громко, что я сразу подумал — вряд ли это англичанин, но ошибся. Правда, он год прожил во Франции. Он был чуть старше меня, тощий как жердь, и вид имел утомленный, с выразительными, но для его возраста чересчур глубокими морщинами. Бурный приступ хохота объяснялся, вероятно, нервной потерей самоконтроля, поскольку, когда у нас завязалась беседа, он говорил очень тихо, порой почти неслышно бормоча, опустив свою старообразную голову.
После собрания мы некоторое время шли вместе, и он дал мне свой адрес и пригласил как-нибудь зайти. Я согласился. Когда он упомянул, что жил во Франции, я принялся выпытывать подробности его тамошней жизни. Он поведал, что работал домашним учителем в одном зажиточном провинциальном семействе. Однако никакой степени или диплома у него, по всей видимости, не было. Дети в семействе были несносны и издевались над ним. И вообще, он не любил богатых. Во время прогулки девочка девяти лет упала со скалы и сломала руку и ключицу, поскольку Керр был недостаточно внимателен. После этого семейство от его услуг отказалось.
У меня имелось тайное подозрение, что увольнение его было вызвано иными причинами, и я воображал, что его выставили после какого-нибудь скандала, и это, как в книжке или пьесе, его надломило; такая картина сделала его интересным в моих глазах, я проникся к нему симпатией, однако с момента нашего знакомства так и не выполнил обещания и не зашел его проведать. И вот теперь, разыскав записку с его адресом, ближе к вечеру я отправился в путь.
Оказалось, что Керр живет в вечно затянутом дымом районе Холлоуэй-роуд, на улице, которая, возможно, полвека назад и была приличной, но сейчас являла собой сцену с облупленными колоннами, обваливающейся лепниной фасадов, останками садиков, вытоптанных уличной шпаной, и белья, которое в липкой атмосфере не сохло, а тоже крепко пропитывалось дымом. Замок входной двери дома, в котором обитало множество семей, был сломан, и посему она день и ночь стояла нараспашку. Дверных табличек ни у кого не было. Я поднялся по широкой, некогда фешенебельной, но с тех пор страшно запущенной лестнице, стуча во все двери на каждом этаже. Никто, однако, не потрудился мне открыть, несмотря на то, что из-за дверей раздавались разнообразные, но определенно человеческие, звуки. На третьем этаже я, скорее уже по инерции, стукнул заодно и в дощатую дверь, дилетантски навешенную в грубом отверстии в стене, вероятно, прорубленном топором. Дверь распахнулась, и за ней стоял Керр. Вид у него был встревоженный и мрачный, как и при нашей первой встрече, но он сердечно поприветствовал меня и пригласил войти.
Я вступил в громадную, выходящую окнами на улицу комнату, в которой не было ничего, кроме стула, большой, заваленной лохмотьями, железной кровати и четырех ящиков, расставленных вокруг погасшего очага. Я не заметил ни ковров, ни занавесок. Это было чистейшее совпадение или рука Провидения, что Керр находился в комнате, когда я постучал, ибо холод стоял невыносимый, и действительное его место жительства находилось на задах дома, за сумрачным альковом. Миновав этот альков, в котором стояло множество картонных коробок с угольной золой, мы вошли в очень просторную кухню. В ней тоже было больше ящиков, нежели настоящей мебели, и, так же как и в алькове, по углам хранилась зола; правда, от внушительных размеров раскаленной плиты исходило приятное тепло. На закопченных балках были натянуты увешанные бельем веревки.
Я никого не видел, но внезапно услышал доносящееся с пола тихое бормотание: у стены, рядом с плитой, в ящике из-под маргарина сидел ребенок, который то разговаривал сам с собой, то грыз резиновую змею. Через секунду входная дверь отворилась, и вошла женщина с покупками. По-видимому, она была ровесницей Керра, но, в отличие от него, казалась свежей и бодрой. Решили приступить к готовке, и женщина, которую мне представили как Джипси[19], исчезла, чтобы позвать на обед двоих игравших на улице детей. Пока ее не было, Керр объяснил мне, что только малыш, сидевший в ящике из-под маргарина, был от него, а двое других происходили от предыдущей связи Джипси. Мне показалось в тот момент, что перед тем, как приступить к изложению собственных проблем, уместно было бы расспросить его, как он поддерживает жизнь свою и своего обширного семейства, поскольку я удивился тому, что он уже так рано был дома. Я узнал, что семья Джипси время от времени присылала ей денег, и что он, Керр, один вечер из пяти работал медбратом в соседнем госпитале. Вслед за двумя этими подробностями, однако, последовала пламенная речь: в сущности, он намеревался посвятить себя творчеству и сделаться великим литератором. Вот этого я и боялся. Он написал то, и он написал это, но большинство работ уничтожил. То малое, что уцелело, он нигде издать не мог. Керр считал, что прежде всего ему не доставало жизненного опыта, потому-то и пошел работать в госпиталь.
Возможно, он собирался извлечь на свет божий свои рукописи и всучить их мне, а потом с громким сопением стоять за спиной и читать их вместе со мной, заглядывая мне через плечо, но этому в любом случае помешало возвращение Джипси, которая призвала Керра помочь приготовить обед.
Дети, которых она привела с собой — девочки примерно семи и восьми лет, державшие себя очень спокойно и прилично, — уселись с книжками и парой игрушек в уголке на полу. Они принесли с собой кусок сорванной на землю не то ветром, не то озорниками бумажной гирлянды, повешенной к празднику коронации[20], и в немом восхищении перебирали ее. Керр, шинкуя овощи, принялся малопонятно и раздраженно распространяться на тему разбазаривания средств, каковым, по его мнению, являлись праздники коронации: масса выброшенных на ветер денег, которые можно было с такой пользой пустить на различные социальные нужды.
«Нищий и злющий — не выйдет из тебя толку, парень», — подумал я. Почему его рукописи были отвергнуты, я понимал прекрасно, — возможно, в них имелись бунтарские тенденции, направленные против установленного Господом порядка.
Ворчание его я комментировать не стал. Джипси, хлопоча у плиты с варевом и печевом, принялась тихонько напевать. В сущности, она была миловидная, но преждевременно располнела — подозреваю, что из-за чересчур скудной диеты. «Они что, все вместе в этой постели спят?» — подивился я, поскольку широкая, застеленная лохмотьями железная кровать в комнате, выходившей окнами на улицу, была единственным спальным местом, которое я тут заметил.
Когда Джипси принялась расспрашивать меня о делах, я выложил ей обе мои проблемы. Керр помрачнел еще пуще прежнего и опять что-то забормотал, но Джипси оставалась спокойна.
— Пенрод вроде собирался вечерком зайти, нет? — сказала она, задумчиво покачивая головой. — Эта его работенка, может, она Джеральду сгодится?
— Нету у Пенрода для других никакой работенки, — хмуро заметил Керр.
— Ну, он же собирался на месяц в Италию, автостопом? — огрызнулась Джипси. Я сделал вывод, что этот самый Пенрод хотел на некоторое время взять на работе отпуск за свой счет, не опасаясь потерять место, и потому искал кого-то, кто бы его на время подменил.
Керр недоверчиво тряхнул головой. Я принялся было объяснять, что, как иностранец, в любом учреждении прежде всего буду зависеть от того, смогу ли раздобыть разрешение на работу. Джипси с улыбкой отмела это сомнение. В отличие от Керра, до трепета серьезно относившегося к властям и закону, она всякое постановление властей считала глупыми, нелепыми выдумками: ну, что на это скажешь, разве только плечами пожмешь.
Керр уныло поинтересовался, сколько мне приходится платить за мою комнатушку, и хмуро покачал головой.
— Если совсем припечет, перебирайся к нам, — сказал он. — Еще на одну постель здесь место всегда найдется.
Джипси поддержала его. «Но как и где все они спят?» — опять спросил я себя.
На лестнице раздался шум.
— Это Пенрод! — воскликнула старшая девочка. В кухню вошел высокий, атлетически сложенный человек лет двадцати пяти. У него была копна темных, длинноватых и нечасто мытых волос, и внушительная борода. Одежда его на первый взгляд производила впечатление засаленного рабочего комбинезона, но при ближайшем рассмотрении оказалась некогда опрятной, хотя с тех пор обтрепавшейся и разлезающейся пиджачной парой. Он молча, почти до боли, пожал мне руку, заглянул в кастрюли на плите и, одобрительно кивнув, уселся на один из ящиков. Затем издал ряд скрипящих и свистящих звуков. Сначала я подумал, что он собирается пропеть или промурлыкать песенку, но не мог ухватить мелодию, однако истина заключалась в том, что он пытался говорить — я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь так заикался. Он наловчился ограничиваться очень короткими фразами, так что всякий раз, когда после долгих и мучительных потуг ему удавалось разродиться, взрывная волна уносила его прямо в конец сообщения. Керр и Джипси облегчали беседу тем, что в нужный момент подхватывали разговор, дополняя те скудные сведения, которые он таким манером сообщал. Он был из тех, кого я позднее, повстречавшись с бо́льшим количеством представителей этой же группы, назову ночным легионом: работал по ночам в багажном депо Юстон-Стейшн и спал днем. Ничто в нем не давало повода заподозрить, что он пишет, рисует или имеет в этой сфере какие-либо амбиции.
Джипси без промедлений выдвинула меня в качестве его временного заместителя на рабочем месте. Пенрод воздел руку, зафыркал и запищал с громадной силой, после чего разразился громким воплем восторга.
Мы сели за стол. Еда не облегчила Пенроду разговор, но благодаря тактичным дополнениям Джипси, вставляемым в нужные моменты, он сумел сообщить, что ему наверняка удастся устроить меня на свое место в депо, на четыре недели. На мое замечание о том, что я не англичанин, он тоже пожал плечами. «Кому-какое-дело», — выдал он вдруг без сбоев, на одном дыхании, так сноровисто, что Джипси глянула на него с восхищением.
Детям пора было спать, и теперь Керр показал, где — если заставит нужда — я смогу найти себе постель: оказалось, что у них имелась еще одна комната, которая, как и кухня, находилась в задней части дома. Комната была наполовину забита наваленной как попало мебелью, которую оставила после себя владевшая ею неизвестная особа.
Керру квартира досталась по чистому везению, когда целый ряд семей в округе получил только что отстроенное муниципальное жилье. Куча мебели, возможно, принадлежала некой старой даме, но никто не знал в точности, кто она такая.
На свободной половине комнаты стояла солдатская двухъярусная койка, служившая спальным местом для детей, а также старый диван, который предоставлялся в мое распоряжение.
— Если найдешь тут что-нибудь полезное, — сказал Керр, указывая на гору мебели, — бери, не стесняйся.
Сваленный скарб был из того разряда, что, будучи расставлен в комнате и подобающим образом освещен, мог бы произвести впечатление мебели, но, лишенный своей функции и места, походил на беспорядочную кучу дров. Однако среди всего этого имелось множество шкатулочек, коробочек и бессмысленных безделушек, которые я с огромным любопытством принялся изучать.
— Ну, выбирай, — сказал Керр.
Я возжелал крупную сойку под стеклянным колпаком и массивный стеклянный шар размером с теннисный мяч.
— Эта женщина, похоже, была гадалкой, — предположил Керр. Вернувшись в кухню, мы все залюбовались чучелом птицы. Джипси поведала мне, как предсказывать будущее, глядя в стеклянный шар. Керр и Пенрод смеялись, но Джипси тщательно инструктировала меня, не обращая внимания на их ядовитые шуточки. Если пристально смотреть в шар при неярком свете, падающем из-за спины, в полнейшей тишине, в нем начнут появляться лица. Сначала шар наполнится молочными облаками, затем станет красным, потом зеленым, и в конце концов я увижу черный, словно из бархата, занавес. Когда он приоткроется, мне явятся видения, которые я сумею истолковать, если мне дана для этого мудрость.
Я вновь почувствовал себя очень счастливым: я получил красивое чучело птицы, Пенрод поможет мне с работой, в случае необходимости меня приютит Керр, и ко всему этому я стал обладателем шара, в котором смогу видеть будущее. Не переставая поглаживать гладкую поверхность, я согревал шар в руках. Я решил лелеять его, как величайшее сокровище: кто знает, сколько денег я смогу зарабатывать ясновидением? То, что было под силу старой кумушке, я‑то уж точно смогу. Я был доволен своими ближними и своей долей. Благодушно размышлял я над странным феноменом: чем люди бедней, тем они гостеприимней и больше готовы помочь. Возможно даже, мелькнула у меня мысль, что рукописи Керра не так уж и плохи.
Пенроду нужно было на свою станцию к половине одиннадцатого, и я, распрощавшись с Керром и Джипси, более подробно договорился с ним на улице. За день до его предполагаемого отъезда я встречусь с ним на станции в точное время, после чего он представит меня начальнику депо.
— Я англичанин, просто вырос заграницей.
— Превосходно! Очень хорошо! — после какой-то пары бесплодных потуг выдал Керр столь громко, что на него стали оглядываться прохожие. Мы распрощались.
Шар лежал у меня в кармане, в обеих руках я осторожно нес стеклянный колпак с сойкой, сгибаясь под его тяжестью. Чем дальше я был на пути к дому, тем больше, однако, обнаруживал недостатков в этом предмете. Одна ножка у птицы была сломана, и порча того, что было прикрыто стеклом — которое, кстати, оказалось с изрядной трещиной, — была, на мой взгляд, слишком велика: моль или другие паразиты, как я отчетливо разглядел в свете ламп подземки, выели крупные проплешины в перьях и коже. Выйдя на конечной станции, я оставил колпак на каком-то подоконнике.
В ожидании условленной с Пенродом даты — через четыре дня, — я принялся ежедневно упражняться со стеклянным шаром. Если с работенкой на Юстон-Стейшн ничего не выйдет, я хотел бы иметь иной источник доходов, и обеспечит его мне этот шар. Я уже подыскивал лавку, в которой, когда придет время, я вывешу объявление. Точно следуя указаниям Джипси относительно света и тишины, я в первый полдень долго и непрерывно пялился в шар. Млечный туман в нем действительно заколыхался, после того как я протаращился полчаса, но далее ничего не произошло, и я убрал шар с глаз долой. Все последующие дни я повторял попытки, но с тем же невеликим результатом.
Наступил условленный с Пенродом день. Минута в минуту я встретился с ним в назначенном месте. Переговоры с начальником депо заняли едва ли больше минуты: он принял меня единственным кивком головы, так что мне не понадобилось и дюжины слов. Правда, он спросил меня, откуда я родом. Я сказал, что я из Гернси[21], поскольку возможность того, что он тоже оттуда или у него там знакомые, представлялась мне мизерной, и я наплел ему, что мать у меня француженка. Он выслушал вполуха, вновь кивнул, и беседа была окончена.
На следующий вечер, когда я приступил к работе, явился Пенрод, дабы удостовериться в том, что все идет как надо, и отбыл, увидев, что я разделался со своей задачей удовлетворительно. Работа начиналась с половины одиннадцатого вечера и длилась до половины шестого утра. В последние часы достаточно было просто подремывать за стойкой, поскольку забрать или сдать на хранение чемодан приходили крайне редко, если приходили вообще. К моему знанию языка никаких требований не предъявлялось. Похоже, что персонал, кроме трех крепких словечек, знал всего пять выражений: да, сударь; сейчас посмотрим; ваш талончик; когда сдавали? и нет, в депо Б, западная сторона! Мне поначалу они казались совершенно одинаковой воркотней, которую публика, однако, к моему изумлению, разбирала безошибочно.
Четыре недели пролетели быстро. Зарплата была вовсе недурна, и я частенько получал чаевые, делиться которыми обязан не был. К концу этого периода сделалось чуть оживленнее благодаря наплыву желающих принять участие в празднике коронации, но я легко справлялся с работой. После трудов я крепко спал и остаток дня проводил, как обычно, в дремотном ничегониделанье. С Пенродом я договорился, что ни в коем случае не оставлю работу до его возвращения. Этот день наступил, но Пенрод не появился. Начальник депо дал согласие на то, чтобы я остался. Возможно, Пенрод задержался в пути, заболел или с ним приключилась какая-то другая неприятность. Я разок заглянул к Керру услышать, не было ли весточки от него, но никого не застал. Вернувшись домой, я остаток дня и весь вечер просидел, задумавшись, в своей комнатушке и то и дело подолгу вглядывался в стеклянный шар, до тех пор, пока времени для вторичного похода к Керру совсем не осталось. Шар по-прежнему не выдавал ничего, кроме первой стадии, как мне обрисовала ее Джипси: млечные облачка, и всё. Проходили дни, но Пенрод на станции по-прежнему не показывался. Я ходил домой к Керру на следующий день, и на другой, но по-прежнему никого не заставал.
Однажды вечером начальник вызвал меня к себе. Мне можно было остаться на этой работе подольше, но для этого необходимо заключить письменный договор. Я должен был предъявить свидетельство о рождении и заполнить всяческими данными формуляр. Я знал, что вечно это продолжаться не сможет. Следовательно, это мой последний вечер, решил я, а потом все будет как было. Если только — подумал я весьма язвительно — я, наконец, не смогу проникнуть в тайны шара.
На следующий день я поднялся раньше обычного и, сосредоточившись изо всех сил, предпринял новую атаку на шар. Молочный туман появился быстро, но, как и раньше, после этого ничего не изменилось. Я вглядывался с отчаянной силой. На мгновение мне показалось, что появилось розовое сияние, но это было всего лишь игрой воображения. О кроваво-красных облаках, описанных Джипси, не было и речи; вместо них я заработал чудовищную головную боль.
Я чрезвычайно опечалился. Моя работа развеялась, как иллюзия, и вот теперь меня предал и шар, на который я до сих пор втайне так надеялся. Может быть, Джипси даст мне инструкции получше и поподробнее? Что, если мне нельзя или, наоборот, нужно есть какие-то продукты, загодя произносить определенные таинственные слова, больше или меньше впускать света и глядеть в шар стоя или лежа, а не сидя? Я решился на четвертую попытку застать дома Керра и Джипси. На сей раз, поскольку вечером мне не нужно было на станцию, я отправился к ним во второй половине дня.
Удары кулаков в фанерную дверь возымели результат — она отворилась. Открыл мне незнакомый мальчуган. В комнате за его спиной висели занавески и даже лежал ковер, — он был хоть и старый, но зато закрывал почти весь пол. Ящики, окружавшие очаг, исчезли. Неужели я ошибся этажом или номером дома? Нет, — дверь была та же самая, с повреждениями точно той же формы, там, где ее, должно быть, кто-то пнул.
Мальчонка с громким криком умчался прочь, и мгновение спустя в дверях появилась немолодая женщина в очках. На все мои вопросы она покачивала головой. Нет, эти люди здесь больше не живут. Когда они уехали? Этого она сказать не может, потому что никогда их не видела. О них столько ходят-спрашивают, пожаловалась она повышенным до огорченного визга — подозреваю, по причине глухоты, — голосом. Не знает ли она, или может быть, у нее есть догадки, куда они уехали? Она пожала плечами. Из комнаты в коридор пахнуло запахом дешевой стряпни, и птичка в висячей клетке, которую я заметил только теперь, залилась беспокойным щебетом. Женщина закрыла дверь.
И все-таки, имелось ли какое-то основание для моих романтических фантазий во время нашей первой встречи? Не пришлось ли Керру, которому грозило и которого преследовало некое прошлое, исчезнуть, не оставив адреса? И почему Пенрод, также не сказав ни единого слова, так и не вернулся назад? Имелась ли между всем этим какая-либо связь? Размышляя об этом, я задумчиво спустился по лестнице. Я пытался узнать что-то на других этажах, но нигде не могли дать никаких разъяснений, — если вообще понимали, о чем идет речь.
Некоторое время тому назад, в один и тот же день и даже в течение одного часа, я повстречал Аду — на этот раз без собаки, — а через пару улиц и П., которого, поскольку постоянное обращение к инициалу может быть неприятно читателю, в дальнейшем буду именовать Пейном. Совпадение было отнюдь не случайным, и я рассматриваю его как некое знамение. Во время этой двойной встречи ни тот, ни другая меня не узнали, что навело меня на длительные раздумья и побудило изложить историю моего с ними знакомства, дабы она послужила назиданием для других. Благодаря событиям, в которых эти люди сыграли определенную роль, я навеки утратил веру, державшую меня в тисках все мои юные годы и еще долгое время спустя.
Семейство мое было весьма благочестивым и ортодоксальным[22]. Как правило, фанатизм сильно воздействует на ребенка. Я хорошо помню, что уже лет с семи ощущал свою сопричастность свершению мировой революции. Я пребывал в священном убеждении, что для человеческого блага можно сажать в тюрьму миллионы людей и уничтожать сотни тысяч. Мой отец, в то время еще не страдавший болезнью сердца, умел поддерживать эту веру и подчеркивать ее путем умаления важности существования индивидуума и высмеивания личных человеческих чувств, а мать, уже тогда терзаемая нескончаемыми «убийственными мигренями», одним лишь словом или даже просто выражением лица выказывала величайшее отвращение к тем, кто отвергал ленинские догмы (сомневаюсь, чтобы она хоть раз их читала) и классовую борьбу, — к людям, чье грехопадение прежде всего проявлялось в том, что они посещали кафе, танцевали, пользовались косметикой, ели свежий белый хлеб и сырой фарш и порой по утрам залеживались в постели аж до половины девятого. Но, должно быть, в глубине моей души уже тогда зародилось ощущение непрочности этой веры, и я боролся с сомнением в истинности исторического материализма: в саду позади дома я возводил храмы из веток и глины, давал там клятвы и поклонялся неизвестному богу, которому приносил в жертву насекомых. А также, в глубочайшей тайне и исполненный необъяснимого стыда, посещал я по субботним вечерам евангелистские собрания на открытом воздухе, во время которых мужчина с коротко подстриженными седыми волосами и в крохотных очках играл на фисгармонии, и человек двадцать, по большей части пожилых людей, заунывно пели. (Встречи эти происходили посреди куч ржавого хлама и песчаных ям, на Рингдейке между Дименом и Даювендрехтом.)
Отчий дом являлся форпостом борьбы международного пролетариата. Этим сказано многое. Я отродясь не видывал такой концентрации страждущих, как среди тех, что ходили к нам в дом. Количество горбунов, колченогих, астматиков и чахоточных, одержимых и жалобщиков в рядах членов партии было необычайно велико. Не могу припомнить никого, кто бы не был болен, не заболевал, либо не боролся с болезнью в семье. Если у кого-то все было в порядке с головой, то у него имелась дебильная жена, не умевшая либо читать, либо писать. Если оба супруга были хорошо сложены, то дочка их страдала от болезни дыхательных путей, искривления позвоночника или смертельно опасной анемии. Хвори были, действительно, по большей части серьезного и основательного характера, это я хорошо помню. После каждого партсобрания в нашем доме добавлялась очередная дурная весть. «Сыночек у тех-то и тех-то, уж так с ним плохо…» — причитала моя мать, после чего пускалась в рассуждения на медицинские темы. Порой бывали у нее моменты просветления, и она объясняла недомогание халатностью близких, но в основном во всем была виновата беспросветная судьба пролетария. Из многих уловленных мною разговоров, имевших отношение к медицине, явствовало, что в капиталистических странах на исцеление или основательное лечение надеяться не приходилось: врачи просто-напросто использовали рабочих для экспериментов, во время которых частенько, согласно, например, заявлению одного книгопечатника из Димена, «пациентам впрыскивали ковровую пыль». А вот в Советском Союзе с этими вещами обстояло совсем по-другому. Там все можно было вылечить. И не было ни одного страждущего, который не мечтал бы о паломничестве в сии Палестины. Теперь я понимаю: все они думали, что, стоит только Сталину отрезать болящий орган, понюхать, поплевать на него, освятить, вновь пристроить на место, и всю хворь как рукой снимет. Очень ясно помню, как некие благословленные и впрямь отправлялись в Россию с целью навсегда отбросить костыли: один скрюченный ревматизмом чиновник, за пару лет превратившийся в Крыму в произвесткованную щепку и обнаруживший потом, что ему запрещено выезжать из страны; или еврейская девушка из Польши, тяжко страдавшая от бронхита, — обосновавшись в русской столице, она там же довольно скоро умерла от интоксикации почек.
Существует несомненная связь между коммунизмом с одной стороны и как телесным, так и духовным убожеством и уродством с другой. Чисто ли это каузально, и в каком направлении развивается эта каузальность, наверняка не скажу. Вряд ли уродство и болезнь способны сделать из человека коммуниста, ибо в таком случае у коммунистического движения было бы гораздо больше сторонников, чем на самом деле. Я скорее склоняюсь к убеждению, что принадлежность к коммунистической партии либо уродует, либо увечит человека, либо и то, и другое — поскольку, подозреваю, вызывает одутловатость кожных покровов, искажает черты лица и очень быстро портит зубы. Доказательств этому предположению я привести не могу, но ясно видел, что коммунистические активисты, шагающие в ногу с партией, ни здоровее, ни красивее со временем не становятся.
В годы моей юности вышеизложенные соображения мне в голову не приходили еще и потому, что за пределами сего круга верующих я почти ни с кем не общался. Весь этот поток болтунов, всезнаек и коробейниц, вечно в каких-то прыщах, кривых на один глаз и с ребенком, нуждающимся в отправке в санаторий, состоял из апостолов и, следовательно, святых, ожидавших царства Божия, где лев будет питаться соломой, а рабочий — исключительно тоскливейшими брошюрами в красных выцветших обложках. Вместе с ними жил я надеждой на это царство, — десять, двенадцать, пятнадцать лет, пока некое событие не нанесло первый удар по моей вере.
Это случилось 12 марта, году, предположительно, в 1945. За неделю до этого Ада, явившись с ежедневным визитом, принесла в плетеной хозяйственной сумке некий таинственный предмет.
Ада — черноволосая, крепко сбитая молодая женщина с совершенно черными передними зубами и с гландами, или в любом случае чем-то полипообразным, что мешало ей говорить, — была коммунистической героиней Сопротивления. Она ежедневно поставляла нам тексты лондонских новостей, которые ловила с помощью радиоприемника, и я десятками копировал их — каллиграфировал тушью в коммунистические бюллетени, и затем мы с матерью под покровом темноты расклеивали эти бюллетени в нашей округе.
На сей раз сумка содержала что-то еще, поскольку Ада производила ею некие таинственные пассы. В конце концов, Ада уселась, серьезно взглянула на моего отца и выудила из сумки тяжелый предмет, оказавшийся револьвером. К нему прилагались несколько патронов, и она хотела, чтобы мой отец проверил и оружие, и боеприпасы, — все же он служил в кавалерии. Патроны оказались непригодными, поскольку были на два миллиметра толще магазина, и она призналась, что и сама это видит. Она с серьезным видом кивнула, когда мой отец подтвердил ее предположение, и вновь спрятала вещи в сумку. Какая практическая цель крылась за ее походом через улицу со всем этим добром, я так и не понял.
Неделей позже, после обычного своего утреннего посещения, она вернулась в полдень с важным сообщением. Мне предписывалось на следующее утро, сразу же по истечении комендантского часа, то есть в пять, явиться к ней в дом, с тем, чтобы вместе с ней и ее мужем отправиться на важное дело. Характер дела содержался в тайне, и мне нельзя было о нем знать. Правда, она сказала, что к нам присоединится четвертый человек, и в нашем распоряжении будут собака и револьвер.
В назначенное время, чуть после пяти, я отправился к Аде. Она жила в маленьком доме, служившим одновременно магазинчиком, на Амстелдейк. Дело вот уже несколько месяцев простаивало, и витрина была пуста, если не считать нескольких выцветших журналов мод. В самом магазинчике в течение предшествующих летних месяцев проводились всяческие перестройки, которые теперь, однако, все были остановлены, так что помещение казалось пустым. На мой стук открыл муж Ады и по коридору провел меня из магазина в заднюю комнатку. За окнами было темно, в доме — еще темнее, но в комнатке я различал окно и очертания некоторых предметов. Ада вышла из кухни и со всяческими предосторожностями, чтобы я не пронес руку мимо, вручила мне маленький съедобный предмет, оказавшийся печеньем из тушеной кормовой свеклы. Я быстро расправился с ним, прислонившись к углу кровати. Пес — сильно отощавший, — хотя в темноте этого было не разглядеть, — большой черный бувье, вошел в комнату и улегся у моих ног, жалобно повизгивая от голода. Я, однако, не смог заставить себя поделиться с ним и, проглотив последний кусок, вытер нос, из которого начало капать.
Мы говорили вполголоса, будто кто-то мог нас подслушать. Оба, Ада и ее муж — чуть пониже ее, изрядно плешивый и сутуловатый, — были уже в куртках, но теперь надели еще по одной. После этого мы пустились в путь. Пес жался к нам и не носился туда и обратно, как это любят собаки, но почти человеческим шагом трусил рядом.
Мы шли примерно минут пятнадцать, пока не достигли перекрестка двух больших улиц. По дороге нам никто не встретился, да здесь и не было ни души. Небо немного расчистилось, и уже можно было различить дома, окна и даже тротуар. Мы зашли в портик какого-то магазина и остановились там в ожидании.
Через пару минут я заметил, как что-то приближается к нам со стороны центра города. Судя по скорости, это был велосипед, но гораздо крупнее и длиннее обычного и какой-то прямоугольный.
— Вот он, — сказал муж Ады, и мы вышли из портика. Приближающийся некто или нечто поспешно пересек перекресток и подъехал к нам. Это был велосипедист в темном дождевике; он привез с собой растянутый на решетчатой раме квадратный кусок холста метра в два длиной, так что с трудом слез с велосипеда. Ни сказав ни слова, человек огляделся по сторонам, положил раму на землю и вытащил длинную веревку с привязанным к ней камнем.
В сумерках я внимательно разглядывал раму. Она была сложена вдвое, и половинки ее соединялись шарнирами. К углу каждой половины был приделан железный крюк. Человек вновь огляделся, поднял раму, разложил ее и вновь опустил на землю, холстом вниз. Он закрутил два деревянных запора, скрепивших разложенные в длину половины, и протянул конец веревки в металлическую петельку, которую я только тогда заметил. По его знаку мы с мужем Ады подняли раму и вынесли ее на середину улицы. Человек забросил камень, привязанный к другому концу веревки, на трамвайные провода. Камень вновь упал на землю, человек споро потянул за веревку, и рама, вихляясь в воздухе, потащилась вверх. Она достигла проводов, и через рывок-другой зацепилась за них крюками. Человек несколько раз сильно рванул веревку и всем своим весом налег на нее. Раздался звук, словно что-то сломалось, веревка оборвалась, и освобожденная рама повисла на трамвайных проводах. Какое-то время она покачивалась, потом застыла, поскольку ветра не было. Несколько мгновений до того, как мы разошлись, я разглядывал щит, на котором было что-то намалевано. Холст был белый, и с отступом примерно три четверти от верхнего края на нем черным курсивом были выведены пять заглавных букв: ГОЛОД. Человек вновь оседлал велосипед, махнул на прощание и умчался в том же направлении, откуда появился. Ада с собакой, ее муж и я быстро разошлись в разные стороны и каждый своим путем направились по домам.
Всю дорогу домой я раздумывал над проблемой цели и средств. Всякое ли средство оправдывается целью? Возможно, не всякое, однако очень многие, к такому я пришел выводу. Но как быть в том случае, если вообще никакой цели не ставилось? От этой мысли я пришел в отчаяние и попробовал привязать хоть какую-то цель к вывешиванию щита. Акция была направлена против вражеских оккупантов, это было ясно, но в какой степени она могла навредить им? Умерит ли враг, благодаря этой акции, свою жажду убийства и разрушения? Подобный агрумент мне пришлось отвергнуть. Какую важность мог иметь этот плакат для населения Нидерландов? Нельзя же сказать, что таким путем до сведения врага доводился факт, доселе ему неведомый. Как не старался я и не ломал голову, ни к какому иному выводу, кроме того, что ради совершенно бессмысленного поступка на карту была поставлена жизнь четырех человек, я прийти не сумел, и мне сделалось горько. Я спросил себя, кто разработал этот план и кто отдал приказ. Вряд ли это была работа одиночки: вероятней всего, плакат изготовил кто-то другой, не давешний велосипедист, а сама акция была задумана на каком-нибудь собрании. Позже я еще частенько задавался вопросом, кто был тот человек, от которого исходило распоряжение. Возможно, за то короткое время, что еще оставалось немцам, они успели схватить его и казнить. В этом случае его труп был после войны откопан где-нибудь в дюнах и обрел вечный покой в геройской могиле, на которую, по всей вероятности, возложил венок министр-президент. Никто теперь уже не узнает, что это был тот, кто попытался отправить на смерть четырех человек, снабдив их квитанцией из пяти бессмысленных букв, так что он навеки пребудет героем. Если это так, стало быть, на то есть воля Провидения, и нужно с этим смириться. Но, может быть, он был еще жив.
Почему, собственно, это незначительное происшествие произвело на меня такое впечатление, я не знаю, но я не мог забыть о нем, и оно пробудило во мне беспрестанно растущее сомнение, которое, тем не менее, не заставило меня потерять связь с коммунистическим движением и симпатию к нему. Произошло это лишь значительное время спустя, благодаря одному событию, случившемуся вскоре после первых парламентских выборов.
Я работал тогда городским и судебным корреспондентом амстердамской газеты «Пароль». Редакция была занята сбором жизнеописаний и фотографий всех кандидатов, имевших шанс быть избранными, для того, чтобы в день обнародования результата выборов тексты и клише были готовы к верстке. Запрошенные сведения поступали от всех политических партий, за исключением коммунистической.
— Может, хоть ты знаешь, в чем там дело? — спросил меня зав. отделом политики. — Ты у них свой человек. Мы их уже четыре раза запрашивали, и всякий раз телефон берут разные люди. Обещают все отослать, через пару дней опять звоним, — ничего они не знают и слыхом не слыхивали.
Я смущенно сознался, что понятия не имею, в чем дело.
— Ты вот что, — сказал мне шеф, — ты этих ребят знаешь. Сходи-ка ты к ним и попроси имена и адреса. Потом обойдешь их всех и выжмешь из каждого по полсотни слов. И четкое фото. Если не захотят с ним расстаться, спроси, когда они бывают дома, а мы тогда придем и сами сфотографируем.
Я отправился в путь. У меня было смутное, неприятное чувство, которое я не мог объяснить. Погода стояла довольно теплая. Я пересек улицу и направился в редакцию коммунистической газеты, располагавшейся в то время напротив нас. Я объяснил причины моего появления дежурному по этажу, был пропущен и очутился в длинном коридоре со множеством дверей. Все они были закрыты, и табличек на них не имелось. Я остановился и немного подождал в надежде, что вдруг одна из дверей откроется, кто-нибудь выйдет и поможет мне. Никто не выходил. Правда, время от времени по коридору дефилировали коллеги-корреспонденты, появлявшиеся из другого крыла, и дружески приветствовали меня. В конце концов я остановил одного из них и изложил ему цель своего визита.
— Чудненько, — сказал тот. — Сейчас посмотрим. — Он исчез в том же направлении, откуда и явился, через несколько минут возвратился, чуть не сбил меня с ног, горя усердием сопроводить меня в одну из дверей, прямо за моей спиной, передумал, отступил назад, подмигнул мне, чтобы я следовал за ним, и без стука отворил расположенную в темном углу коридора дальнюю дверь. Он вошел внутрь и оставил ее открытой, но я не знал, последовать ли мне за ним, и потому застыл в дверном проеме. Это была четырехугольная комнатушка с голым полом, в задней стороне здания. Девушка лет двадцати сидела, согнувшись, на стуле в углу и возилась со своей туфлей. На подоконнике полураскрытого окна сидели двое молодых людей, один из них скручивал папиросу. Мой провожатый подошел к нему, что-то негромко произнес, и тот задумчиво кивнул. Другой молодой человек у окна, в коричневом костюме из манчестерской ткани, в этот момент уставился в пол и сказал: «Женщины Тито на руках носили». Ни один из троих, находившихся в комнате, не обратил на меня ни малейшего внимания. Мой проводник вышел, чуть не сбив початую бутылку молока, стоявшую на столе возле пишущей машинки, и вновь устремился в коридор.
— Посмотреть, может, Фред там, — пробормотал он, увлекая меня в другую комнату. Он постучал, но ответа не было, и он отворил дверь. Комната по форме и обстановке была примерно такая же, что и предыдущая. За столом сидел человек, который что-то переписывал или корректировал. Он сосредоточенно глянул на нас. Я поздоровался. Мой коллега изложил цель моего посещения. Я вышел вперед и протянул руку для знакомства, но человек за письменным столом ее проигнорировал. Он внимательно посмотрел на меня. Вероятно, он был еще очень молод, но лицо его имело вид нездоровый и весьма напряженный. У него была невероятно тяжелая нижняя челюсть и сильно вытянутый рот. Глубоко посаженные зеленовато-голубые глаза быстро, беспокойно метались. За то короткое время, что он смотрел на меня, он несколько раз нахмуривал лоб, и один угол его рта сводило судорогой. Я внезапно узнал его — ошибки быть не могло. Всего год назад он был в нашей редакции, и мой шеф, заметивший через стеклянную стену своего отделения, как тот проходил по коридору, встал и сказал: «Черт возьми, наши вахтеры никуда не годятся. Этого типа нужно было задержать».
Воспоминание заставило меня на мгновение улыбнуться, и, кажется, это его укололо. Он потупился и покачал головой. После этого он заговорил, не глядя на меня.
— Этим занимается отдел пропаганды, — сказал он.
— На Вейзелграхт, — торопливо добавил я.
Услыхав ответ, мой провожатый вдруг оживился. Вместе со мной покинув комнату, он с общительной услужливостью принялся объяснять мне, где расположена искомая контора. После этого он торопливо ушел.
Вновь оставшись один в коридоре, я раздумывал, что мне предпринять. Я отлично понимал, что ссылка на контору на Вейзелграхт была бессмысленной, но как я мог это доказать, не побывав там? Я мог еще попытаться попросить о встрече с главным редактором, г-ном Куйемансом, но мне было неловко перед ним и, прежде всего, перед его супругой, тетушкой Софи, особенно когда встречал ее на улице, — из-за того, что я не был членом партии и даже работал в газете, которая выдавала себя за социалистическую, а на самом деле была предательницей рабочего класса.
Я направился по указанному адресу на Вейзелграхт — это был солидный особняк, в котором в настоящее время располагается крупный магазин радио и телевизоров, ибо время не стоит на месте.
Изнутри здание выглядело весьма пустым и запущенным. Я поднялся на первый этаж. Там висел густой папиросный дым, и в то же время сильно пахло свежим некрашеным деревом. В начале коридора я был остановлен человеком в массивных роговых очках. Дальше меня не пустили, и мы кратко побеседовали там же, в коридоре.
— Вас в любом случае не примут, — нетерпеливо сказал человек. — Они не смогут вам помочь.
— А в самом партбюро? — спросил я, в сущности, и сам не зная, почему.
— Где-где? — с подозрением переспросил человек.
— На Кейзерграхт, я имею в виду, — легкомысленно ответил я. — Не могли бы вы позвонить и навести для меня справки?
— Не знаю, есть ли там кто на месте, — ответил человек.
Я раскланялся, вышел и отправился на Кейзерграхт. По дороге я отыскал в телефонной будке номер дома и записал его и первую букву названия канала[23] на клочке бумаги, дабы устранить всяческие недоразумения. Как выяснилось, мера эта оказалась не лишней, поскольку на двери здания, с виду — обычного жилого дома, не было никаких табличек. Имелся лишь белый звонок. Я еще раз проверил номер, завернул за угол, чтобы быть уверенным, что это именно Кейзерграхт, и позвонил в дверь. Мне отворила маленькая, худая женщина лет тридцати пяти, в коричневом платье.
— Это комитет коммунистической партии Нидерландов? — осведомился я.
— А вам кого надо? — спросила женщина.
— Коммунистическую партию, — ответил я, — и мне хотелось бы знать, здесь ли это.
Женщина ничего не ответила, — она определенно ожидала от меня более подробных пояснений. Я назвал ей мою должность и вновь изложил суть дела. Говоря, я начал злиться, но в то же время мной овладело приятное, торжествующее чувство.
— Видите ли, — сказал я, улыбаясь и стараясь не выходить из себя, хотя против моей воли щеки у меня начали разгораться, — редакция газеты вашей партии (мне пришлось выбрать эти пространные слова, поскольку сильное отвращение внезапно помешало мне выговорить название газеты) направила меня на Вейзелграхт, а оттуда я был послан сюда. Ничто не мешает вам послать меня обратно по одному из этих адресов.
«Это сложная, слишком сложная и сжатая формулировка», — в ярости подумал я.
— Адреса, говорите. А у нас их нет, адресов-то, — сказала женщина.
— И что, нет никого, кто за это дело отвечает? — поощрительно спросил я. — Как вы думаете, к кому я мог бы обратиться? Может быть, вы могли бы для меня позвонить?
— Позвонить? Кому это я буду звонить? — спросила женщина. Вопрос показался мне наглым.
— Полагаю, что вы это сами прекрасно знаете, — сказал я, все еще спокойно и медленно, — возможно, этим занимается начальник отдела пропаганды. Это не Сеф ли Пейн? — При этом имени женщина вздрогнула. — По крайней мере, я видел это имя в телефонной книге, — сказал я. — Как вы считаете, может, мне лучше самому с ним переговорить?
— Да, разумеется, это можно, — нерешительно сказала женщина.
— Так и сделаем, — решил я. — Премного благодарен за ваш совет.
Я вновь отправился на Вейзелграхт.
— Мне нужно еще раз поговорить с г-ном Сефом Пейном, — сказал я дежурному в дверях, как будто уже разговаривал с Пейном в мой предыдущий визит, — это же, кажется, на втором этаже?
Портье услужливо направил меня на первый этаж, по коридору вторая дверь направо.
Судьба мне благоприятствовала. На площадке первого этажа было пусто. Я осторожно ступил в коридор, но человека в очках с черной оправой видно не было. Середину коридора заливал солнечный свет, проникавший через широко распахнутую дверь с правой стороны. Вторая дверь направо. Я подошел к ней и громко постучал по косяку. Человек, сидевший спиной ко мне за неким подобием стола, обернулся, но ничего не сказал.
— Я хотел бы поговорить с г-ном Сефом Пейном, мне нужны кое-какие сведения, — начал я.
Мужчина, развернувшийся ко мне на стуле, закаменел лицом. Я назвал свою должность. Губы его шевельнулись.
— Ну и что же вы хотели узнать? — процедил он сквозь зубы.
Я прошел дальше в комнату, поскольку расстояние между нами было слишком велико для того, чтобы вести беседу. Это было очень просторное, вытянутое помещение с голым полом. Многочисленные большие окна все до единого были закрыты. В комнате висел скверный запах застоявшегося папиросного дыма. По углам стояли свернутые флаги и транспаранты, на полу вдоль стен высились кипы печатного материала. Человек был один. Стол, за которым он сидел, был очень длинным и состоял из двух козел, накрытых сверху несколькими досками. По концам стола были также разложены пачки листовок. Посередине стояли пепельницы и старомодная конторская пишущая машинка, а рядом лежал квадратный, наполовину развернутый и перетянутый резинкой сверток с бутербродами.
Стол стоял примерно в метре от окна, и я обошел его, чтобы оказаться лицом к собеседнику. В комнате имелись несколько кухонных стульев, но они стояли далеко от меня. Я, не садясь, объяснил, зачем явился. Человек, который по мере моего продвижения в комнату поворачивался за мной на стуле, пристально посмотрел прямо перед собой, вытянул губы трубочкой, приподнял плечи и почти неприметно покачал головой. Его облик выказывал замечательное сходство с узнанным мною молодым человеком в редакции компартии. Этот человек был старше и дороднее, но в лице его читалась та же нездоровая напряженность, и глаза, хотя и не так глубоко посаженные, двигались мгновенными, беспокойными рывками. Он был в измятой куртке из серого плиса. В его внешности, благодаря ранней седине, отчего пряди русых волос мешались с белоснежными, можно было бы уловить нечто душевное и остроумное, но форма его черепа и, прежде всего, скулы делали это совершенно немыслимым. У него были такие же гигантские челюсти, как и у молодого человека, и рот его так же сильно выдавался вперед: я обратил внимание на его поистине непристойную величину и тяжесть. Голос человека был низким, он дурно артикулировал, и теперь я заметил — во рту его что-то перекатывалось: он жевал.
В комнату стремительно вошел какой-то человек и поставил на стол большой картонный футляр, легонько стукнув им по дереву.
— Здорово, Сеф, — сказал он и исчез.
«Сеф» поднял футляр, без особой радости оглядел его и вновь положил на стол.
— А для чего они им нужны? — спросил он.
Я объяснил, зачем нужны адреса. Он поднял брови, ничего не сказал, глотнул и развернул сверток с бутербродами. Это были разрезанные пополам и переложенные чем-то двойные ломти. Селедкой, как я теперь разглядел. Он подцепил верхний бутерброд, примерно половины которого уже не было.
— Адреса, мы адресами не располагаем, — объявил он, поднося хлеб ко рту.
«Ну, ясно, куда уж вам, — подумал я, — это уж было бы слишком».
Внезапно его действия настолько заинтересовали меня, что я ничего не сказал, а застыл, как вкопанный, не сводя с него глаз. Однако в голове моей метались всякие странные мысли. «Адреса — в глиняном горшке, — думал я, — и хранится этот горшок в нише старой стены в пакгаузе неподалеку от Таюндорп Оостзаан, и вынуть их может только худосочный парнишка лет восьми, которого спускают туда на веревке два его приятеля, пока четверо других стоят на стреме. Правда-правда».
— Жаль, — сказал я. — Я думал, что вы сумеете мне помочь.
— Нет, адресов у нас не имеется, — окончательно заверил меня Сеф Пейн.
Я уже собирался распрощаться и оставить его, как вновь что-то заставило меня замереть и молча, в высшей степени заинтересованно наблюдать. Г-н Пейн раскрыл рот и откусил от бутерброда. Только что надкушенный край, с вялой округлостью и зубчиками от прикуса, был повернут ко мне, и я видел образовавшиеся между отпечатками зубов крошечные, но очень четкие влажные горки, пики из слюны и мякиша. Не закрыв полностью рта, человек начал медленно жевать.
Я продолжал смотреть. Я знал, что не смогу долго стоять молча и через пару минут, а может быть и раньше, мне придется уйти, но некая сила словно сдавила меня тисками, повелевая оставаться на месте и наблюдать.
Человеку что-то мешало во рту. Я видел, как кончиками пальцев он копался у себя между губ и в конце концов осторожно вытащил изо рта застрявшие в передних зубах маленькие косточки. Он оглядел их, после чего, выбрав местечко, размазал по обертке бутербродов. Я попытался отвести глаза и думать о других вещах, об адресах, погоде, о том, какой смысл имела эта комната и наше присутствие в ней, но мог думать только о распластанных на бумаге косточках.
Я видел, что косточки, склеенные капелькой слюны, чуть стекли вниз по бумаге на сантиметр-другой и там уже окончательно прилипли к ней. В этот момент все, что находилось вокруг меня — рыбные кости, бумага, хлеб, стол, рот человека, сам человек, комната, — приобрело зловещее значение. Туман безмолвия окутывал меня. Я был окружен сильным запахом — не селедки, и даже не табака, но дешевой, некрашеной сосновой древесины. Я чувствовал, что моей вере был нанесен второй удар, теперь уже смертельный. «Ах ты, хитрожопая морда, — подумал я. — Может, ты тут и не при чем, но учение твое — это лжеучение. Оно фальшивое. Это все вранье. Это подделка».
Я вежливо откланялся и ушел. У себя в редакции я сообщил, что никто не смог помочь мне с адресами, однако о подробностях умолчал. Было решено подключить к этому гаагскую редакцию.
Еще несколько вопросов оставались без ответов. Был ли в то мартовское утро у Ады и ее мужа с собой обещанный револьвер, и если да, тот ли самый, с негодными патронами? Я об этом никогда не спрашивал, но невозможным это мне вовсе не кажется. И потом, долгое время спустя, отказ предоставить мне адреса — был ли он вызван нежеланием, страхом или просто привычкой? То, что адреса, как выяснилось потом, кто угодно мог получить в кабинетах Второй Палаты[24], возможно, не упрощает ответа.
И наконец, не мог ли тот факт, что годы спустя я в один и тот же день встретил на улице сначала Аду, а затем Пейна, означать некую существовавшую между ними обоими связь, гораздо более непосредственную, чем можно было бы предположить? Я имею в виду то, что Пейн мог быть тем самым человеком, который отдал приказ прицепить плакат к трамвайным проводам.
Сестра Магнуссен решительно, подчас сопротивляясь встречному течению, пробиралась сквозь плотную массу покупателей, жужжавшую, словно рой тяжелых жесткокрылых жуков. Из распахнутых дверей магазинов лились негромкие песенки, в мелодию которых вплетался бойкий перезвон бубенцов. На лицах, осиянных снежно-голубым светом витрин, застыла непостижимая, нервная радость. Почти все торопились. Ничего удивительного, поскольку стемнело и через час магазины закрывались.
Сестра Магнуссен уже разделалась со своими покупками. Продуктовую сумку то и дело зажимало меж напирающих тел, и приходилось крепче держать ее, чтобы не потерять. Казалось, толчея все усиливается: временами сестра Магнуссен просто не могла сдвинуться с места и терпеливо дожидалась, когда группа зевак отлепится от стенда с заводными игрушками и увлечет ее в правильном направлении.
Она утомилась, ноги у нее побаливали, но заторы в толпах зевак не портили ей настроения. У людей настал праздник — их праздник Рождества. Для сестры Магнуссен он мало что значил. Она никогда не задумывалась об этом, да и жизнь не оставляла времени для развлечений. Пятнадцатилетней девочкой она решила посвятить себя уходу за больными, и теперь, на пятьдесят шестом году жизни, служила палатной медсестрой в той же больнице, куда пришла, закончив учебу. И у нее всегда было так много работы! Собственно говоря, всех дел было просто не переделать.
Порой она проводила канун Рождества в больнице, но примерно столь же часто оставалась у себя, в зависимости от расписания дежурств. И этот вечер ей предстояло провести дома.
Еще раз затерялась в толпе ее темнолицая, сухопарая фигура, так что оставались видны только рыжие волосы, увенчанные медицинской шапочкой, — но вот торговые ряды закончились, и ей удалось выбраться из течения.
Она взяла тяжелую сумку под мышку. В сумке не было свертков или подарков, лишь продукты и кое-какое чтение для предстоящего выходного дня.
Какой бы рассудительной ни была сестра Магнуссен, теперь, в этот самый миг, когда гул вокруг нее затих и больше не слышалось перезвона колокольцев и льющегося из магазинов пения, ею овладело нечто вроде грусти, которой бывает пронизано всякое Рождество: мир на земле; рождение Сына Божия; долгие путешествия поездом; хмурая, сумрачная погода, загоняющая людей в жаркие комнаты; блеск серебристого стекла; россыпи искусственного снега, груды мятой оберточной бумаги и таинственный запах, печальный, как воспоминание юности, — запах свечей и нагревшихся еловых иголок. Сестра Магнуссен тряхнула головой. Быстро пройдя по узким, тихим улочкам, она добралась до дома — маленькой квартирки в нижнем этаже, располагавшейся почти на углу улицы, наискосок от небольшого парка. Здесь она прожила двадцать восемь или двадцать девять лет. Это было крошечное гнездышко, состоявшее из двух старомодной планировки комнатушек, перегороженных раздвижными дверьми, коридора и кухни; садик позади дома был меньше самой маленькой из комнат. Для сестры Магнуссен места хватало, ведь гостей она принимала очень редко, не говоря уж о том, что у нее никто никогда не ночевал.
Мебель была все та же, тридцатилетней давности, — в те времена она считалась модной: массивные дубовые столы, почти без резьбы, и брабантские стулья с плетеными сиденьями, которые теперь приобрели какую-то странную вневременность; такую мебель иногда встречаешь в приемной страхового врача.
Большая подвесная лампа из резной фанеры и тонкого китайского шелка давала достаточно света комнатке, выходившей окнами на улицу. Эту лампу сестра Магнуссен получила тринадцать лет назад от коллег и персонала больницы по случаю своего юбилея. Электрические части, дерево и ткань оплатила комиссия по устройству чествования, а лобзиком поработали выздоравливающие пациенты.
Включив свет, она ненадолго присела, хотя и знала, что лучше было бы сперва разобрать покупки, прибраться кое-где и немного привести себя в порядок. Она пообещала себе, что присядет лишь на пару минут. Да, она притомилась, но это ее не беспокоило. Усталость — это полезно. Хорошо, что человек должен трудиться. Всем людям необходимо усвоить, что значит жизнь, полная служения, и какой смысл это служение может придать существованию. Чем меньше усердия вкладывает человек в работу, тем больше он брюзжит и тем чаще митингует за повышение заработной платы и сокращение рабочего дня. Губы сестры Магнуссен на миг горько скривились при мысли о том, что молоденькие девчонки, еще не закончив учебы и не получив своего первого крестика, уже принимаются роптать и жаловаться, и в самом деле полагая, что могут предъявлять какие-то требования! Но нет, она не должна допускать дурных мыслей — ведь они еще так молоды и, как знать, со временем некоторые из них станут отличными медсестрами… Их нужно наставлять, нагружать сверхсложными поручениями, чтобы они в полной мере осознали величие избранного ими поприща, но ненависти или мстительных чувств по отношению к ним никогда нельзя испытывать, никогда… Вообще никогда никого нельзя ненавидеть.
Однако что-то уж она слишком засиделась на стуле. Откуда-то — видимо, из квартиры верхних соседей — донеслась смутная мелодия. Сестра Магнуссен встала и настроила приемник. Передавали рождественские гимны. Несколько секунд она слушала, затем повернула регулятор громкости почти до нуля, сняла пальто, поворошила в печке и принялась разбирать сумку. Она выложила на стол купленные журналы, отнесла продукты на кухню, привела себя в порядок, придвинула к печке стул и вновь уселась, чтобы снять туфли. В больнице она рано поужинала, и есть ей не хотелось. Может быть, попозже, перед сном, она выпьет чашку бульона. Она подтянула к себе журналы и пробежала первые страницы.
Сестра Магнуссен не любила газет, набитых сообщениями о чудовищных вещах — убийствах, насилии и ужасных несчастных случаях, — а политика внушала ей отвращение. Политика распаляет человеческие умы и заставляет людей ненавидеть друг друга: не успеешь глазом моргнуть, — то стычка, то война. От политики она всегда держалась подальше и никогда не позволяла сестрам, нянечкам или доверенным ей пациентам беседовать на политические темы. Все разговоры были только об уходе за больными, хлопотах о людях, борющихся с болью, которую причинял им недуг, и о том, что в страдании своем они все равны и все имеют право на преданную заботу. Что значат в больнице ранг и положение, партийная принадлежность, вероисповедание или цвет кожи? Уход за больными — это неиссякаемый поток любви и жертвенности, и какие тут могут быть еще слова. Мир выглядел бы значительно лучше, если бы в нем не было так много политики.
Она купила иллюстрированные журналы «Газель» и «Маряйке». Оба, по случаю Рождества, содержали добавочные страницы, а краски были более сочные и богатые, чем обычно. В отличие от политических газет, вечно пестрящих известиями о насилии, жестокостях и всяческих существующих и вымышленных непорядках, эти журналы изобиловали статьями о том прекрасном, что также существовало на свете. О докторах и медсестрах, плечом к плечу сражающихся за жизнь ребенка; об ослепших на склоне лет людях и других немощных, которые не стали предаваться сетованиям на судьбу, но благодаря исключительной силе воли вернули себе полноправное место в обществе; о жизни знаменитых поборников медицинской науки, которые, не сдаваясь перед людским непониманием или противодействием, доводили свои исследования до окончательного триумфа и являлись истинными борцами, хотя и не облаченными в военную форму: белый халат был их мирным мундиром, их единственным врагом была смерть.
Для того, кто любил читать не только о трудах и злоключениях, имелись великолепные репортажи о бракосочетаниях царственных и благородных особ. Единственный род статей, которые сестра Магнуссен не одобряла, был о людях, которые брали под свою опеку, приручали и выращивали заплутавших оленят, львят или найденных в джунглях осиротевших шакальчиков. Фотографии были милы, что правда, то правда, но сестра Магнуссен не любила животных.
Из печи доносились потрескивание и гул, а жар за слюдяной дверцей из темного, почти неразличимого багрянца превратился в оранжевые сполохи. Сестра Магнуссен раскрыла первый журнал, немного полистала, но движения ее постепенно замедлились, и вот руки упали, замерев на коленях. От тепла ее разморило, и веки сомкнулись. Она не спала, но плавала в полудреме, и цветные картинки, которые она только что рассматривала — снежные ландшафты, пышно убранные рождественские столы, Санта Клаус рядом с роскошным огненно-красным автомобилем и зеленый вязаный свитер, в который был одет молодой человек с трубкой, — удивительным образом, словно в сработанной детскими руками волшебной шкатулке, сложились в некую диораму. Радио теперь мурлыкало; было ясно, что это человеческий голос, но слов было не разобрать. И все же сестре Магнуссен показалось, что она слышит фразы или, по меньшей мере, обрывки фраз. «Рождество скоро пройдет, пройдет, пройдет… — послышалось ей. — Ах, Рождество, раз в году, лишь только раз в году, и все подарки, и разные сюрпризики…» — отчетливо расслышала она. Голос пропал, и до нее, словно издалека, донеслась песенка: радио в ее комнате на миг умолкло, но у соседей была включена другая программа, и они как раз прибавили звук.
Теперь ее охватило напряжение, будто бы она, исполненная надежд, уже долгое время томилась в ожидании какого-то сюрприза. Было ли это в школьном классе, в чьем-то доме? Комната большая и весьма празднично украшена, но в ней очень жарко. «Поди сюда, девочка, — произнес тягучий, нарочито низкий голос. — Ну как, хорошо ты себя вела в этом году?» Сестра Магнуссен улыбнулась, не открывая глаз. «Осторожно, не упади», — сказал голос. Она вздрогнула и рывком выпрямилась. Теперь она совершенно проснулась. Было и в самом деле очень тепло и, чуть убавив жар в печи, она немного отодвинула стул. Надо бы приготовить крепкого чаю или бульону. Неужели она спала? Вроде бы да: в любом случае, вздремнула. Как странно, ведь это было воспоминание чуть ли не пятидесятилетней давности. Санта Клаус тогда прямо в душу ей заглянул, потому что заметил, как она взбудоражена, и подыскал сердечные слова, чтобы успокоить ее, и все же она нервничала настолько, что, получив подарок, забыла о том, что трон Санты стоял на возвышении, и, повернувшись, вдруг покатилась по ступенькам и расквасила себе губы. И как только могло все это так живо сохраниться в памяти и внезапно, стоило ей заклевать носом у печки, всплыть из глубин далекого прошлого?..
Который час? В самом деле? Было уже около девяти, должно быть, она продремала не меньше часа. Сестра Магнуссен встала и прибавила звук. Послышалась медленная танцевальная музыка, и она снова выключила радио. За окном, на улице, шаги прохожих сделались громче и яснее, как бывает всегда при очень сухой, морозной погоде. Она раздвинула занавески. Уж не дождь ли собрался? В свете уличного фонаря она ясно видела, как что-то мелко сеется на землю, но тротуар был сух. Да нет же, это снег! Очень мелкий, он опускался, нерешительно кружа, но это был снег. Неужто выпадет Белое Рождество, как на это всегда надеются? Она присела у окна с отодвинутой занавеской, где парило меньше, чем у печки, и окинула взглядом улицу, до поворота, и парк через дорогу. Машин не было. Лишь временами проезжал запоздалый велосипедист, проходил дежурный полицейский или торопливый пешеход. Затем улица вновь становилась совершенно безлюдной.
В парке через дорогу на листьях рододендрона уже появился мерцающий налет, еще тонкий, как паутинка или развеянный ветром сахарный песок. Однако ветра не было совершенно, и, вероятно, поэтому стояла такая тишина, и так отчетливо звучали шаги прохожих.
Кто-то медленно брел по парку. Возможно, этот человек выгуливал собаку. Но нет, собаки она не заметила. Теперь фигура стала видна ясней. Она приближалась, достигла окраины парка и, наконец, вышла из тени высоких деревьев в яркий свет уличного фонаря. Теперь сестра Магнуссен не могла удержаться от смеха. Это был Санта Клаус! Не слишком-то старательно он вырядился: из-под одеяния, например, заметно торчали брюки, но сверху его маскарад — по крайней мере, с того расстояния, которое отделяло его от сестры Магнуссен, — выглядел убедительно. Ну, точно, заплутал Санта Клаус, решила она. Сестра Магнуссен вновь улыбнулась, подумав о том, что Санта Клаусы частенько брали в кабачке аванс в счет предстоящего развлечения, а затем лишь с трудом могли отыскать верную дорогу туда, куда отправлялись, исполненные свежих сил. Возможно, этому Санта Клаусу пришлось прогуляться в тенистый парк, за перелесок, для того, чтобы… ну, это…
И опять она улыбнулась, но тут же поджала губы, поскольку мысль, пришедшая ей в голову, была, вообще говоря, не совсем уместна.
Санта Клаус по-прежнему стоял на том же самом месте, где остановился, выйдя из парка. Мешка с подарками у него не было. Потерял ли он его или уже всех обошел? Правда, теперь сестра Магнуссен разглядела, что он что-то держал в руке, но это был один лишь маленький сверток. Санта Клаус глянул в ее сторону и, казалось, заметил ее. Внезапно он кивнул ей и начал пересекать улицу, направляясь прямо к ее окну. Сестра Магнуссен нашла его кивок довольно интимным, хотя это и был канун Рождества, когда все проявляют несколько больше, чем обычно, теплоты и сердечности друг к другу.
Санта Клаус теперь подошел к ее окну, остановился и вновь кивнул. Сестре Магнуссен это показалось несколько назойливым. Наконец, он двинулся дальше, но вдруг его шаги смолкли. Прижавшись лицом к окну, она увидела очертания его спины: он стоял возле ее дверей. Это еще что такое? Надо надеяться, он застыл там не по той же причине, по которой, возможно, недавно замешкался в парке? На шутки и буйное веселье в Рождественский сочельник нужно смотреть сквозь пальцы, но если он сейчас, и в самом деле, под ее дверью…
Она была уже готова гневно постучать в окно и велеть ему убираться, но на секунду заколебалась. И тут раздался звонок.
Сестра Магнуссен попыталась подавить неудовольствие, которое угрожало захлестнуть ее. В конце концов, могло оказаться, что он ищет чей-нибудь адрес в малознакомом конце города и позвонил просто потому, что заметил свет и понял, что дома кто-то есть. Сестра Магнуссен подошла к двери и чуть-чуть приоткрыла ее.
И впрямь, маскарад Санта Клауса смотрелся убедительно. Опушка шапки и белоснежный парик, который, по-видимому, был намертво к ней пришит, аккуратно облегали лоб и виски. Борода, напротив, была не столь хороша и зияла проплешинами. Рот посетителя не был прикрыт вовсе, над и под ним виднелись изрядные куски кожи — от ноздрей до почти края подбородка — и, поскольку у него были короткие каштановые усы, и усы эти, так же как и окаймлявшая рот борода, были насквозь мокры от слюны, — все это выглядело весьма неприглядно.
— Санта Клаус к вам пришел, — произнесла фигура несколько хрипловатым голосом, — и он для сестры Магуссен кое-что принес. — С последними словами он глянул на маленький, обернутый в коричневую бумагу сверток, крест-накрест обвязанный веревкой и, судя по форме, содержавший в себе коробочку. Он вновь сверился с адресом, несколько раз переведя взгляд со свертка на деревянную табличку с именем «Мед. сест. МАГНУССЕН» на двери.
— Да, это здесь, — ответила сестра Магнуссен. Она чуть пошире открыла дверь и взяла сверток. Действительно, на нем было написано: «Мед. сест. Магуссен», и написано было небрежно, словно в большой спешке, с запинками в строчках — наверняка там, где писавший сражался со складками оберточной бумаги.
— Я бы на твоем месте впустил Санта Клауса в дом, девочка, — сказал человек протяжным, глубоким, но все еще сиплым голосом.
И впрямь, подумала теперь сестра Магнуссен, ее сдержанность по отношению к посыльному выглядела не вполне вежливо. Она распахнула дверь и впустила Санта Клауса. Следуя за ним по коридору в комнату, она вдруг осознала, что человек этот ей не знаком. Кто же тогда его послал? Внезапно в голову ей пришла ужасная мысль, от которой чуть не перехватило дыхание. А что, если он был направлен к ней каким-нибудь сообществом или организацией, в которую переслали ее имя и адрес, упомянув, что она совершенно одинока? О такого рода акциях не раз сообщали по радио: где можно записаться в благодетели бессемейного или больного; что можно сделать, если хочешь немножко скрасить рождественский вечер одинокому человеку. Все верно, у нее не осталось никаких родственников, но, по сути дела, об этом никто не знал. Нет, и прежде всего — никому, кто был знаком с ее характером, такое бы в голову не пришло. Разве что в шутку?..
Теперь они были в комнате. Санта Клаус оглядывался очень внимательно — как показалось сестре Магнуссен, даже несколько нескромно. Присесть он не пожелал.
— Ладно уж, не стану спрашивать, хорошо ли ты себя вела в этом году, — произнес он все тем же сиплым голосом. — Кстати, и подарок ты уже получила. Я бы на твоем месте его скорехонько развернул. — При этом он запрокинул голову, словно чутко прислушивался к звукам в доме. Сестре Магнуссен показалось, что у него какие-то странные глаза.
Она принялась снимать обертку с подарка. И правда, там оказалась продолговатая картонная коробочка.
— Такой тихий вечер, — произнес Санта Клаус, подходя к окну и пристально вглядываясь в оба конца улицы.
Сестра Магнуссен подняла голову. Действительно, в глазах посетителя таилось что-то странное, выжидающее, или — более того — молчаливое и холодное, как у животного. Возможно, его глаза были схожи с глазами того северного оленя из рекламы шерстяных одеял или одного из прирученных зверей, изображения которых она незадолго до того видела в журнале? Все так необычно, так невероятно, — вдруг осознала она. Как она ни напрягалась, ей не удалось вспомнить слова, которыми она обменялась с посетителем, перед тем как впустить его. Машинально она распаковала сверток до конца и вынула коробочку. Санта Клаус отошел от окна и встал рядом с ней. Сестра Магнуссен раскрыла коробочку. Та была неглубока и содержала в себе нечто матовое, бежевое, полностью прикрывавшее дно. Она ухватила и вытянула из коробочки нейлоновый чулок.
— Ах… — сказала она и пощупала, нет ли на дне бумажки или картонки, скрывающей второй чулок, — но там было пусто. — Я… я не вижу второго, — запинаясь, проговорила она, — где он?
Санта Клаус подошел к ней вплотную.
— Может, ошибка вышла? — сказал он. Сестра Магнуссен, по той или иной причине, которой она не могла постичь, почувствовала, что никакой ошибки тут не было. Стало быть, шутка, неудачная шутка… — подумала она. Нет, это было что-то совсем другое — неизвестное, жуткое. Как могло получиться, что факт отсутствия второго чулка означал что-то страшное, что-то настолько печальное, что ни ей самой, ни всему подлунному миру никогда не удастся это понять и пережить?..
— Я не вижу второго… — повторила она, но голос ее звучал так, словно говорил кто-то другой.
— Ну, — сказал Санта Клаус, — в настоящий момент это не так уж важно. — Взяв из ее рук чулок, он с чутким интересом принялся рассматривать его, словно женщина, пытающаяся определить цвет ткани у дверей магазина, при свете дня. Он провел чулком вдоль края рукава по тыльной стороне ладони. — В первую очередь, важно, — сказал он, не глядя на нее, — подходит ли он к цвету твоего лица. — Он поднес чулок к ее щеке.
Теперь всё было исполнено той самой жуткой, невыразимой тоски. Сестра Магнуссен по-прежнему не понимала, что это такое. Ей хотелось плакать, но отчего?.. Она все еще не понимала, даже тогда, когда быстрым движением посетитель очутился за ее спиной, и что-то, слегка коснувшись кожи, сверху вниз скользнуло по ее лицу. Она не заплакала, нет: страшный кашель одолел ее. Она успела увидеть, как комната распадается на темнеющие, разлетающиеся во все стороны части. После этого все сделалось черным, и больше она уже ничего не видела.
— Аллен! — вновь раскатился по амбару резкий, сиплый мужской голос. Ответа не было, но откуда-то из груды прессованного сена послышался краткий шорох. Мужчина сощурился и на несколько секунд застыл, напружиненный, в ожидании, что звук повторится.
Шорох послышался из другого места. Мужчина с небрежной безошибочностью хищного зверя мгновенно пересек пространство, отделявшее его от копны сена, бесшумно и ловко перескочил через пару тюков и выволок наружу скорченное мальчишеское тельце. Некоторое время стояла тишина нарушаемая только звуком свистящего, неровного дыхания.
— Ну, и что ты там делал? Дерьмо. Дрянь поганая. Потерял, что ли, чего? — тихо и оттого еще более хрипло проговорил, наконец, голос. Прежде чем последовал ответ, раздались звуки учащающихся ударов.
В скудном свете отчетливо вырисовывалось только лицо ребенка. Оно было бесслезно; хотя изо рта вырывались размеренные, пронзительные стоны в острых, мышиных чертах и глубоких темных глазах читалась лишь терпеливая бдительность.
Мужчина оттолкнул ребенка и со звериной силой пихнул его лицом в стену. Послышался сдавленный визг, заставивший мужчину на мгновение выпустить свою жертву. Кулаки его вновь принялись молотить по детскому тельцу, но, в конце концов, он, похоже выбился из сил, поскольку внезапно прекратил истязание, повернулся и вышел.
Аллен отер с губ капавшую из носу кровь, выхаркнул попавший в рот кровянистый клочок сена и на цыпочках выбрался на улицу, на яркое солнце. Едва выйдя за дверь, он вновь машинально съежился, но внезапно раздавшийся над его головой голос принадлежал теперь другому человеку. Мальчик выпрямился и глянул наверх.
— Аллен, поди сюда. — Высоко над ним, через бортик чердачного настила свесилось цветущее личико, обрамленное золотистыми кудряшками. Аллен непослушно тряхнул головой.
— Ой, да ты весь в крови. Поди-ка! — приказал голосок. Мальчик опять обтер губы и глянул себе на руку. Ступив пару шагов вперед, он приткнулся к лестнице и вжался лицом в прохладную сталь перекладины.
— Тебе же хуже, — проквохтал голосок наверху. — Иди сюда, или я папе что-то скажу.
Мальчик неторопливо взобрался по высокой лестнице и там, наверху, уселся на пол, сорвал с одной из множества натянутых под потолком веревок кусочек сушеного яблока и сунул его в рот.
— Ты чего, это нельзя, — сказала девчушка. — Все про тебя будет сказано.
Мальчик не отвечал. Теперь девочка, в свою очередь, стянула с веревки полдюжины яблочных долек, одну сжевала, а остальные швырнула вниз.
— У гусениц тоже кровь, — сообщила она. — Только зеленая.
Мальчик по-прежнему молчал. Там, где они сидели, высоко вверху, веял легкий ветерок, время от времени подвывавший в щелях крыши и стен.
— Он тебя сразу найдет, — продолжала девочка. — Потому что ты глупый и прятаться не умеешь. Папа говорит: у него в голове пусто, я ему туда сам все должен заколачивать. Он говорит: Аллену что в лоб, что по лбу. Вот что папа говорит.
Мальчик облизнул губы, но не обернулся. Было неясно, дошло ли до него сказанное. Взгляд его был устремлен прямо перед собой.
Сарайчик был гораздо выше конюшни и дома, почти целиком спрятавшегося за его крышей. Перед ними простирались обнесенные булыжниками фруктовые садики, красное, почти пересохшее речное русло и высящиеся за рекой купы деревьев, голубоватые не то от пыли, не то от затопившего деревню тумана, в котором проступали только шпили собора. Домов не было видно совсем — ни кирпичика, ни крыши. И высокие, мощные стены, выраставшие у дороги и огибавшие кладбище, где покоились его родители, оставались недоступными взору, как бы зорко мальчик ни всматривался.
Проглотив пережеванное яблоко, он принялся отколупывать ногтями подсохшую темную корочку вокруг носа.
— Лестницу можно совсем отвинтить, — сказала девочка, часто кивая и мотая кудряшками. Мальчик глянул на нее. Нельзя лестницу отвинтить, она ведь железная! Он покачал головой.
— Да вот же правда! — заливался голосок. — Смотри. — Она опустилась на колени, наклонилась и с натугой принялась отвинчивать болты, которыми крепились к полу брусья лестницы. Когда болты наполовину вышли наружу, она остановилась и снова выпрямилась. Побагровевшее личико было влажно от пота.
— Ладно, пальцы больно, — объявила она, откидываясь назад, к стене из гофрированного железа.
Мальчик лишь коротко цыкнул.
— Ну, чего молчишь? — спросила девочка, закинув руки за голову и еще сильнее откидываясь назад. — Ты чего думаешь, мне вообще отвечать не обязательно?
Мальчик окинул взглядом простертую фигурку, задержавшись на толстых красных лодыжках и кукольных черных туфельках с пуговками. Губы его чуть заметно дрогнули.
— Опять в рот воды набрал? — Голосок, как и прежде, был медленным и протяжным, но теперь в нем отчетливо слышались иные, так хорошо знакомые мальчику нотки. — Нельзя тебе сюда лазить. — Шелестя пышными складками узорчатого ситца, фигурка поднялась на ноги. Мальчик молчал, не отводя взгляда от лестницы и бетонного пола глубоко внизу.
— Я все папе скажу, как ты тут сидишь. И ты яблоки воровал, и он увидит. — Она начала спускаться по лестнице. — И внизу будешь искать, и нечего, — продолжала она, махнув рукой на рассыпанные внизу ломтики. — Я их растопчу все.
Она была уже внизу. Мальчик смотрел, как маленькие ноги, подрагивая пухленькими розовыми коленками, разминают в кашу сочные еще кусочки. Потом он увидел, как она, скрывшись за углом конюшни, торопливо засеменила к дому.
Некоторое время мальчик сидел неподвижно. Стояла почти полная тишина. Ветерок был слишком слаб, чтобы шелестеть в щелях сарая. Слышалось лишь смутное, словно издалека доносившееся, вялое, бормотливое квохтанье кур.
Сидя на корточках, мальчик наклонился вперед. Вслепую нащупав оба полувывинченных болта, он принялся выкручивать их дальше. Это было вовсе не трудно, и пальцам ничуть не было больно!
Где-то громко и страстно заворковал голубь. Мальчик сунул болты в карман и выпрямился. Гулко хлопнула дверь, но мальчик не шелохнулся, лишь веки его чуть встрепенулись. По гравию прошуршали тяжкие шаги, заглохшие на бетонном полу.
Мужчина, сцепив за спиной руки, остановился под лестницей. Он посмотрел наверх, и в его глазах, цепко ухвативших очертания мальчишеской фигуры, отразилось удивление. Он ловил, но не сумел поймать взгляд мальчика, который тихо, не шевелясь, смотрел прямо перед собой.
Мужчина расцепил руки. В одной у него оказался только что сломленный крепкий прут. Мужчина начал взбираться по лестнице. Мальчик сглотнул, но по-прежнему не двигался. Он встрепенулся лишь тогда, когда голова мужчины поравнялась с верхней планкой лестницы.
Того, что случилось в следующие секунды, никто не смог бы описать в подробностях — настолько быстро это произошло: нога мальчика, словно брошенного вперед разжавшейся пружиной, коснулась подбородка мужчины; лестница со скрипом отошла и стала медленно удаляться от края настила; хрип, вырвавшийся из глотки мужчины, его мгновенный изворот на лестнице и прыжок, кончики пальцев и ногти, оставляющие беспомощные царапины на пыльном полу чердака; глухой удар, раздавшийся внизу и сотрясший стальные подпорки; и наконец, сама лестница, медленно, почти торжественно возвращающаяся на место.
Мальчик присел и вновь завернул болты в пазы. Затем спустился по лестнице, чтобы подобрать прут и оттащить его подальше, за ограду свинарника. Все это время он внимательно следил за тем, чтобы не ступить в темный, уже застывший ручеек, растекшийся по бетону вокруг мужской головы.
«Похорони и забудь», — сказала Флорри. Всю дорогу в голове Мэнры звучали эти слова старшей сестры, и вот теперь, когда, наконец, электричка подъехала к маленькой станции, она как будто снова услышала их. «Похорони и забудь». Конечно, это были разумные слова — разумные, как и все советы Флорри, и действительно кому-то могли помочь. Мэнра должна распроститься с прежним окружением, убеждала ее Флорри, больше не оставаться там, где всё вновь и вновь будет напоминать ей о прошлом и о том, через что ей пришлось пройти. Ей нужно подыскать другую работу, в другом месте. Не сидеть сложа руки.
Поезд замедлил ход, со скрипом дернулся назад и резко остановился. Тишина испугала Мэнру. Узкий перрон меж двух путей, уставленный цветочными кадками с душистым горошком и горянкой, в свете позднего полудня казался совсем безлюдным.
Мэнра осторожно сошла на желтый гравий, одной рукой, с перекинутой через нее большой черной сумкой, держась за металлический поручень, а другой придерживая от ветра желтое платье, чтобы не запачкать его о пыльные и ржавые двери вагона. Больше багажа у нее с собой не было: чемоданы должны были прибыть на следующий день.
День был облачный: все небо затянула вуалеобразная дымка, и все же свет ослепил Мэнру, так что ей пришлось достать из сумки зеленые линзы и прикрепить их к тяжелым, украшенным перламутром очкам.
Она не любила спрашивать дорогу и потому накрепко затвердила указанные в письме наставления: сначала будет кафе с маленьким парком, потом свернуть направо, по узенькой тропинке напрямик через сосновый бор до белой оштукатуренной фермы, и затем налево, и так до конца.
Мэнра быстро пересекла небольшую вокзальную площадь. Никто не обращал на нее внимания, и это было хорошо. Несмотря на изнуряющую жару, она быстро шла вперед и замедлила шаг только у беленой фермы. Советы Флорри всегда были мудрыми и верными, это она знала. Но было ли решение самой Мэнры действительно продуманным, и сама ли она его приняла? Верила ли она в то, что это было разумно — вот так вдруг бросить свою маленькую квартирку и службу, на которую с удовольствием ходила более девяти лет? Ей нельзя было колебаться, нельзя было поддаваться тревожным мыслям, но ужасное сомнение одолевало ее, и налетел вихрь мыслей и впрямь тревожных, когда в конце узкой тропинки, на которую она свернула, перед ней во всем своем провинциальном убожестве предстало здание школы из красного глазурованного кирпича с высокими, похожими на фабричные, окнами. За воротами, состоящими из двух каменных столбов и железной арки, открывалась подъездная дорога с продавленными в мягкой земле колеями, а по обеим сторонам тянулись низкие стены — вероятно, для того, чтобы защищать сад, хотя и не похоже было, что он особо нуждался в защите. Там и сям под стенами или на стенах дети играли в мяч или тыкали палочками в рыхлую землю.
Внезапно, не помня, как вошла в ворота, она очутилась перед входом в здание. Дверь была приотворена и со скрипом распахнулась, когда Мэнра, не позвонив в звонок, машинально потянула ее и оказалась в голом, грязновато-зеленом холле. Кругом не было ни души. Определенно, было бы лучше вновь выйти и позвонить. Однако другая мысль, ошеломительная, как вспышка, мелькнула у нее в голове, и у Мэнры почти перехватило дыхание: может быть, еще не поздно выскочить за ворота, добежать до станции и там, перед тем, как сесть в первый же поезд, распорядиться, чтобы багаж на следующий день отослали назад? У нее закружилась голова. Свою комнату она, вероятнее всего, могла бы вернуть — наверняка, это бы получилось. Ей не пришлось бы идти к Флорри. Она сама вернется на прежнюю работу, ведь занятия в школах только-только начались, она сможет —
Тощая, невысокая фигурка показалась из двери наискось от входа и направилась к ней. Мэнра промямлила фразу, которая явно состояла из слов, но, закончив ее, уже не помнила, как это прозвучало.
— Директор сегодня не принимает, сударыня, — ответил человек. — Только в четверг, после обеда. — Однако его сухое, морщинистое лицо внезапно просветлело. — Вы… ах, ну конечно! Нет, его сегодня нет, но пройдемте, пройдемте со мной.
Он провел ее в небольшой кабинет, усадил в высокое дубовое кресло, но сам продолжал стоять и, безостановочно сыпля словами, принялся копаться в ящиках и шкафах, с переменным успехом разыскивая какие-то бумаги.
— Хорошо ли вы доехали? Нынче так тепло, можно сказать, духота, нужен славный ветерок, чтобы посвежее стало… Ваш багаж заберем позже. О, только завтра? Отлично, мы об этом позаботимся. А теперь разделаемся с парочкой вопросов, ничего не поделаешь, контора пишет, в наши дни без этого никак, ну что же, надо так надо… Стало быть, вы… — Человечек с трудом, большими, детскими буквами принялся заполнять формуляр. Мэнра отвела взгляд от опушенной редкими волосками макушки, в центре которой — там, где разошелся напомаженный зачес, — обнажилась желтоватая полоска черепа, и уставилась на такое же пожелтевшее расписание уроков на стене, за его спиной, многократно исправленное чернилами и подклеенное скрутившимися на концах дополнениями.
Небрежно промакнув бумаги, человечек положил их в лоток для корреспонденции, пробежался с ним по кабинету, мелко семеня ногами, снова вытащил бумаги из лотка, но, повертев их так и эдак и пораздумав, опять положил в лоток и поставил его ровно на то место, где он и стоял. Тот факт, что он благополучно довел до конца какое-то определенное дело, похоже, на несколько секунд привел его в полнейшее смятение, и его лицо приняло встревоженное, стесненное выражение.
— Чаю?.. — еле слышно пробормотал он, словно сначала хотел сам удостовериться, что это разумная идея. — Чаю не желаете?
Мэнра поблагодарила. Человечек, как страус, вновь замельтешил вокруг, вздохнул, после чего предложил Мэнре взглянуть на ее комнату. Молчание, в котором они начали свой путь по голым, обшарпанным переходам и лестничным площадкам, по-видимому, чрезвычайно беспокоило его, и он, повздыхав и поохав, внезапно вновь затарахтел.
— Я вам и не представился толком… Лузерс, да, такое мое имя. Стало быть, вы собираетесь пополнить наши ряды, ну конечно. Мы тут такой приятный маленький коллектив, да, это я могу со спокойной душой сказать… все так без затей… друг к другу просто по имени… хотя, по правде сказать, мне понадобилось одиннадцать лет, чтобы начать называть по имени г-на Марсинга… ах, у нас тут такая спокойная жизнь, просто ужас какая спокойная, я бы сказал… приезжаешь сюда и думаешь: останусь ли я здесь?.. Как знать… и вот я тут уже… постойте-ка… да, восемнадцать лет, да-да, должно быть так, восемнадцать лети пять месяцев, если точно, ведь это было в разгар зимы, и холодина же стояла, доложу я вам!.. Нет, нельзя сказать, что жизнь тут у нас бурлит, нужно далеко, в город, чтобы малость встряхнуться, но конечно, это не всегда получается. А здесь никогда, никогда ничего не происходит…
Они поднялись на верхний этаж здания, и, проходя мимо высокого, узкого окна, человечек указал на светло-зеленую, даже скорее серую равнину, как будто вид за окном являлся иллюстрацией к его рассказу.
— Когда ярмарка, когда лотерея, праздник Пасхи, ну, в кино — оно, правда, только по средам и субботам, вечером, а кроме этого делать тут совершенно нечего… разумеется, бывает, крестьянин с крыши свалится, или молния в копну сена ударит, или мальчишка на рыбалке утонет, как давеча, прямо прошлый месяц, горе-то какое… — Человек потер лицо, словно это было единственное средство, с помощью которого он мог отогнать свои мысли от такого печального воспоминания. — Да, и было еще несколько нападений последние два месяца, здесь такая глушь… расследование пока не закончено… мы велим детям всегда держаться группами, так спокойнее…
Они подошли к двери, и, повернув торчавший в замке ключ, человечек распахнул ее. Комната была небольшая, квадратная. «Все коричневое, все, все…» — было первое, что подумала Мэнра. Она не знала, почему, ведь далеко не все в комнате было коричневым. Комната была не светлая, поскольку маленькое окно выходило на север, но действительно коричневой была лишь нижняя половина стены, обитая уродливым деревом, выкрашенным под волокнистую древесину.
Человечек оставил ее одну. Она слышала, как удаляются его шаркающие шаги. Она не знала, за что приняться. Опустившись на колени, она попыталась молиться, но не смогла связать и двух слов. А ведь было тихо вокруг, так страшно тихо…
Она стояла на коленях возле камина. «Похорони и забудь», — грохотало в ее голове. Некоторых не хоронят. Некоторых сжигают. Да, сжигают… Дрожащими руками она открыла сумку и вытащила толстую пачку перевязанных бечевкой писем. Она развязала пакет. Конверты были без единой складки; там, где он был вскрыт неровно, край был аккуратнейшим образом обрезан ножницами. На каждом конверте, в нижнем левом углу, стоял надписанный чернилами номер. Она взяла конверт, пронумерованный единицей, скомкала его вместе с письмом, положила на каминную решетку и подожгла. Дым, не уходя в трубу, заволок комнату и бросился ей в лицо.
В дверь постучали. Мэнра поднялась и проковыляла к двери. Человечек протягивал ей большое полосатое полотенце.
— Прошу меня простить, — затараторил он, — я совершенно не учел того, что вы, конечно же, захотите умыться после столь пыльной дороги… если вам еще что-то понадобится до прибытия ваших чемоданов —
Только теперь он заметил тлеющую, занявшуюся лишь слабеньким язычком пламени бумагу в камине.
— Ах, вы решили камин… довольно разумная идея… вот только труба давно уже вышла из строя, ее замуровали, столько грязи всегда из нее сыпалось… но скоро во всех комнатах у нас будут электрические радиаторы, да, наконец-то мы их заполучили, нам, вообще-то, они не то чтобы по карману, ну да в любом случае их заказали… Вы дадите мне знать, если вам что-то понадобится?
Дверь вновь закрылась, и опять наступила тишина. Бумага догорела; тонкий, едкий дым докучал Мэнре, но она не стала открывать окно. Сев на кровать, она опустив голову на руки и закрыла глаза.
Она сидела так долго; затем встала, вновь связала письма в пачку и сунула их в сумку. Прижимая ее к себе, вышла в коридор. Беззвучно прикрыла дверь и начала осторожно спускаться вниз. «Похорони, похорони, похорони…» — повторял голос, в ритме колес поезда отстукивая в ее мозгу. Нет ли в этом здании другого выхода? На каждом углу она осторожно оглядывалась. Спустившись вниз, она направилась в противоположную холлу сторону. Какая-то дверь была распахнута. Мэнра вошла в громадную душевую. Там пахло мокрыми швабрами и древесиной, которая вновь и вновь пропитывалась мыльной водой и средствами для стирки, — знакомый запах, но как мог он воплотить столько тоски и одиночества?
Она толкнула стеклянную дверь и очутилась на дворике — он был грязен, уставлен помойными ведрами и полными очистков баками, — но все же Мэнра нашла выход из здания. Прямо перед ней уходила в лес небольшая аллея. Мэнра зорко огляделась, но нигде не было ни души. Она пошла по аллее, и плотная листва деревьев, окружавших ельник, сомкнулась за ней прежде, чем хоть единый смертный мог заметить ее. Она быстро пошла вперед, поскальзываясь на корнях, прикрывая лицо от длинных сухих ветвей. Достаточно ли далеко она зашла? Можно было идти еще дальше, вперед, поскольку низкое уже солнце, просвечивавшее между стволами, позволяло ей легко ориентироваться и отыскать дорогу назад. Нет, теперь она и впрямь забрела в глухой лес… Кто увидит или найдет ее тут? Она остановилась.
Вялый ветерок в кронах деревьев протяжно вздохнул, где-то громко хрустнула ветка, но ни один из этих звуков не донесся до слуха Мэнры. Она опустилась на колени.
Тяжкий дух папоротников, мхов и медленно гниющей палой листвы дурманил ее, но через несколько мгновений она вновь открыла глаза, положила сумку и начала копать землю руками. Она больше не обращала внимания на свое платье, которое так тщательно оберегала, выходя из поезда, — теперь его подол был присыпан комками сырой, темной земли. Так же мало она прислушивалась к звукам за спиной и не услышала, как совсем близко обломилась ветка, с шелестом пролетевшая сквозь листья.
Все, яма достаточно глубока. Мэнра положила в нее письма и принялась закапывать.
Яма снова была полна. Оставалась еще горка земли, и Мэнра попыталась притоптать ее. Это она только что кашлянула? Странно, звук ей помнился отлично, но в горле не першило. Ах нет, все-таки теперь запершило, но почему ей вдруг стало нечем дышать? Не может быть, чтобы кто-то сдавливал горло сзади? Она взмахнула руками, чтобы удержаться на ногах, и попробовала крикнуть, но изо рта не донеслось ни звука. Отчего все сделалось так серо перед глазами? Она нащупала свое горло, и лишь теперь ее рука встретила пальцы с острыми обломанными ногтями, которые, словно стальные шурупы, сомкнулись на ее гортани.
Задав вопрос, мужчина встал и медленно оглядел комнату, тяжело опершись о край стола.
— Доктор, я бы хотел знать, сколько еще, — сказал он. — Или хотя бы приблизительно. Я не малое дитя и не идиот, и к тому же мне необходимо привести в порядок дела.
Это прозвучало достаточно решительно, и доктор видел, что имеет дело не с ребячливым или трусливым человеком: он был давно знаком со своим пациентом. Однако он знал и другое: врач, понимающий, что пациенту осталось совсем немного, должен тщательно подбирать слова. Что же ответить? Мог ли он объявить что-то другое, если долголетний опыт говорил, что именно было бы наиболее уместным в такой ситуации? Нужно изъясняться расплывчато, общими словами, и никакой определенности и ясности. Возможно, они существуют — люди, с холодным, спокойным достоинством умеющие выслушивать правду, — но он таких не встречал… Это все были только красивые слова: им необходимо знать, на них лежит определенная ответственность, и они должны заблаговременно… и так далее и тому подобное. Но врачу, который попадется на эту удочку, в конце концов — десять против одного! — придется иметь дело с вопящим, молящим, бунтующим существом, с криками, со сценами отчаяния. И все же он мешкал. За те шестнадцать лет, что этот человек был его пациентом, доктор ни разу не замечал в нем даже намека на повышенную чувствительность или страх. Если с кем и не имело смысла обращаться, как с ребенком и морочить ему голову ложными надеждами, так это с ним.
Доктор поднялся с места. Посетитель уже слишком долго ждет ответа, подумал он, и это придется как-то объяснять. Он снял очки, чтобы выиграть время.
— Состояние у вас, разумеется, не особенно благоприятное, — начал он, следя за тем, чтобы тон не звучал слишком приподнято, ибо тогда фальшь его выдаст все: этот человек и впрямь был не младенец. — Но я не вижу причины сдаваться без боя, — продолжал он. — Это борьба, и бороться стоит. — Он подождал, задумчиво глядя в лицо мужчины. Тот казался таким же бесстрастным, как всегда: его выразительное, словно из дерева вырубленное лицо ничуть не дрогнуло, — но при этих словах доктор уловил в его глазах какую-то перемену: в них определенно появилась надежда. Тот, кто утверждает, что не боится смерти, не выдаст себя в такой момент и не позволит легко ввести себя в заблуждение: доктор был уверен, что, как всегда, сделал правильный выбор. Он почувствовал облегчение.
— Я знаю, что для вашего терпения это серьезное испытание, — продолжал он. — Но недели через четыре, как только швы зарубцуются, мы опять сделаем снимок. Вся эта область сейчас еще чрезвычайно чувствительна. Со временем боли, конечно, прекратятся, однако, покуда они все еще возвращаются, вы можете использовать ампулы, — только умеренно и разумно. Но в этом я могу на вас положиться.
Мужчина улыбнулся, но улыбка это была непонятная, и доктору она не понравилась. Была ли это надежда, или таким образом мужчина хотел показать, что видит его насквозь? Доктор вновь почувствовал себя неуверенно. Он придвинул мужчине рецепт и раскрыл свой учетный журнал.
— Давайте-ка мы с вами договоримся, — продолжал он, склонив голову над страницей и не глядя на мужчину, — что я вас направлю на снимки, скажем, недельки через четыре, это у нас… это у нас пятница, двадцать третье февраля. Подходит вам? — Он знал, что этих четырех недель не будет.
— Пятница, двадцать третье февраля, доктор? Да, отлично, — сказал мужчина. — Во сколько?
Определенно поверил, подумал доктор.
— Вы еще получите письмо из клиники. Приходите вовремя, а то придется ждать.
Он поводил пером над бумагой, делая вид, что пишет, и вновь поднялся.
— Насчет письма я распоряжусь. Утром зайдите еще раз ко мне для обычного осмотра.
Мужчина взял рецепт и, для равновесия держась за стол свободной рукой, сунул его в карман.
— Благодарю вас, — тихо сказал он. — Я теперь знаю достаточно.
— Конечно, конечно, совершенно ничего особенного, — заговорил доктор, на этот раз тоном, который ему самому показался дешевым, — тоном, который он так ненавидел у некоторых своих коллег. Его снова охватила неуверенность, ибо в поведении мужчины и в том, как он ответил, сквозило что-то странное.
— Вы были откровеннее, чем намеревались, доктор, — сказал человек голосом, от которого доктора пробрала дрожь. — Вы не учли, что у меня отличное зрение. Я видел, что вы ничего не написали.
— Ох, ну да, я… я учту это… и все же мне нужно заполнить формуляр, сейчас, сейчас… — торопливо забормотал доктор, но жуткая улыбка не сходила с лица человека, который молча пожал ему руку и, прежде чем доктор успел что-то сказать, вышел из комнаты.
Доктор остался сидеть в раздумьях. Неужто он допустил промашку? Злость на самого себя постепенно оборачивалось яростью по отношению к ушедшему. Вечно одно и тоже нытье! И это приведение дел в порядок, так называемое «отдать необходимые распоряжения»! Любой нормальный человек, у которого есть что оставить после себя, должен иметь завещание и не ждать, пока гром грянет! И что, скажите на милость, ему приводить в порядок? Семьи у него не осталось и, наскольку доктору было известно, не было ни единой души, с которой его связывало что-то большее, чем чисто формальные отношения. Какая все это чушь, какой театр, какая рисовка! Он позвонил, вызывая следующего пациента.
Выйдя на улицу, мужчина медленно побрел к дому. Он чувствовал слабость, у него кружилась голова, но в то же время, странным образом, сознание у него было ясное. Возможно, это из-за сухого, чистого морозного воздуха и ярко сверкавшего снега. Ходьба утомляла, и время от времени его пошатывало. Главным образом, от усталости. Снег, внезапно подумал он, укроет ли меня этот снег? Или к тому времени он уже растает? Собственно, почему ему хотелось это знать? Что это могло изменить?
Он вошел в аптеку и отдал рецепт. За то короткое время, что продавец разыскивал коробку, мужчина успел оглядеться и подумать, что здесь он — в последний раз. Вся эта новая обстановка, лампы дневного света, дорогой бесшовный линолеум, прилавки из стекла и стали и современные табуретки, поставленные для немощных или задыхающихся пациентов, были уже не для него, — он поразился тому, что это его не огорчает. «А мне ни разу не понадобилось тут присесть, — сказал он самому себе. — И уже никогда не понадобится». Странно, да, но, наверно, этим было много сказано? Его опять качнуло, и служащий посмотрел на него встревоженно, но мужчина выпрямился и принял от него коробку с новыми ампулами. Не отрывая взгляда от ближайших к нему предметов, чтобы удержать равновесие, он снова вышел на улицу и поспешил дальше. Силы его были почти на исходе, когда он добрался до лавки, торговавшей редкостями, старинными книгами и картинами, — располагалась она на узкой улочке, где снег был практически не загрязнен уличным движением. Все в витрине было покрыто пылью, — по крайней мере, насколько было видно, потому что большая часть стекла была там и сям затянута тающими ледяными цветами. Мужчина отпер дверь и стал осторожно пробираться в битком набитом помещении, то и дело прислоняясь к мебели или опираясь на стопку книг, пока не добрел до жилой комнаты в другой части дома. Комната была темная, поскольку высокие дома на соседней улице стояли так близко, что осталось место только для внутреннего дворика, да и в тот проникало немного света; лучи, попадавшие в комнату, кроме всего прочего, приглушала тяжелая побуревшая портьера.
Мужчина включил старинную керосиновую лампу, переделанную в электрическую, присел к массивному дубовому столу, покрытому зеленой скатертью, и перевел дух. Потом поднялся, отодвинул от камина защитный экран и подбросил несколько угольных брикетов в едва теплящийся огонь. Больше всего ему хотелось снова сесть, но он остался на ногах: чуть постоял, прислонившись к каминной стенке, чтобы собраться с силами, затем принялся медленно обходить комнату; по пути достал из шкафчика продолговатую кожаную шкатулку и поднял жестяную коробку, стоявшую на полу у изголовья кровати. Потом вернулся к столу, поставил на него оба предмета и снова уселся на стул. Теперь ему пришлось долго ждать, чтобы восстановить силы, и все это время он сидел, откинувшись на спинку стула, с закрытыми глазами, но не спал. Время от времени рот его медленно кривился, и он стонал.
Наконец он снова встал и придвинул стул к столу. Положив аптечную коробку рядом с жестянкой и шкатулкой, открыл шкатулку. В ней лежали перочинный ножик, два бритвенных лезвия, плоский флакончик и два шприца: один — маленький, другой — старомодный, непривычно большой.
Он опять немного подождал. Потом открыл жестянку и принялся медленно перебирать бумаги, пока не вытащил какой-то конверт. Он был запечатан, но не подписан. Мужчина надорвал его и вынул маленький пожелтевший снимок. Поднеся фотокарточку к свету лампы, он долго смотрел на нее. На фото был изображен молодой человек в опрятном — скорее всего, воскресном — костюме, но такого покроя, какого больше нигде не увидишь, поскольку он вышел из моды лет этак двадцать пять — тридцать назад. На заднем плане фотографии смутно узнавались очертания гор. На лице, производившем приятное впечатление, хотя определенно красивым назвать его было нельзя, застыла смутная, полурасцветшая улыбка. Мужчина сделал движение, как будто хотел убрать фотографию в конверт, но все-таки, медленно отдаляя ее от глаз, положил перед собой на стол. После этого проковылял на кухню и вернулся с большим стаканом воды. Снова сел и кивнул.
— Пума? — позвал он. — Пума?
Раздался легкий шорох, и на другой конец стола скакнул громадный бежевый кот, который живо перебрался по столешнице к мужчине. Тот взял его на колени и заговорил с ним. Судя по тону, он утешал кота, хотя не похоже было, что тот в этом нуждался: такой у него был лоснящийся, здоровый вид. И все же мужчина продолжать говорить, поглаживая зверя по голове и спине. Кот, мурлыча, осторожно улегся. Мужчина чуть приподнял его, поцеловал между ушей и уложил на бок. Потом нагнулся, открыл аптечную упаковку, вытащил две ампулы и надломил их. Затем взял маленький шприц и втянул в него содержимое ампул. Кот вновь уселся, и мужчина, дождавшись, когда тот уляжется на бок, с силой вонзил иглу ему в бедро. Раздался протяжный, жалобный мяв, и зверь рванулся, пытаясь высвободиться, но мужчина изо всей силы вцепился в него, продолжая давить на шприц. Зверь вновь мяукнул, но теперь не так яростно, как в первый раз. Мужчина постепенно ослабил хватку и начал одной рукой тихонько поглаживать кота по голове. Движения кота сделались менее резкими, лапы начали расслабляться. Мужчина оставил его у себя на коленях, выдернул из тельца иглу и нежно прижал его к себе. Внезапно кот замер, и тельце его обмякло.
Мужчина еще немного посидел, откинувшись, с закрытыми глазами. Затем встал и положил тело кота на стол. Фотографию он поставил к передним лапам так, чтобы она была у него перед глазами. Теперь он действовал энергичнее и быстрее. Вынув из шкатулки перочинный нож, он вырезал кусок штанины над левым коленом. Затем взял плоский флакончик, вытряс из него все таблетки, ссыпал их кучкой рядом со стаканом воды и вынул из коробочки оставшиеся ампулы. Надломив все двадцать две штуки, он начал наполнять большой шприц.
(Так лучше: ведь мужчина уже не мог выздороветь, и коту пришлось бы бродяжничать.)
Вернон привел Генри в кондитерскую и, помимо фруктового эскимо, купил ему длинную лакричную палочку и два шоколадных батончика. Мисс Молли, старшая из двух бездетных сестер, заправлявшая магазинчиком с незапамятных времен, умильно смотрела на мальчугана, кладя лакомства ему в ладошку.
— Папа тебя опять сегодня балует, — сказала она с ласковой улыбкой.
— Дядя, — поправил ее Вернон. — Дядя. Его отец… как бы это… он… его больше нет, — прибавил он тихо, почти шепотом.
Мисс Молли сочувственно покачала головой.
Как нельзя лучше для начала, подумал Вернон, ведь уже одно это заявление застрянет в памяти у добродушной лавочницы.
— Пусть я буду просто дядя, — продолжал он, выкладывая на прилавок банкноту, — а что балую его, так это правда. — Жестом самой себя стесняющейся нежности он легонько коснулся головы ребенка.
— Уж такой он милый малыш, правда ведь? — пропела мисс Молли. Надо же такому случиться, что она задала именно тот вопрос, на который заготовленное Верноном сообщение как нельзя подходило в качестве ответа! Что-то запело и возликовало в нем.
— Милый мальчик, да, — добродушно хмурясь, ответил он. — В какой-то степени. Вот только уж очень приврать любит. И вечно какие-то отчаянные игры у него, он их обожает. И нигде никогда не видит опасности.
— Дети, дети, — вздохнула мисс Молли. Отсчитав сдачу, она сдвинула очки на лоб, торопливо пошарила под прилавком и вытащила книжку с картинками про какую-то шоколадную фабрику.
— Но дядя, я никогда не выдумываю, — сказал Генри.
— Ну, вот вам и пожалуйста. Опять выдумки, — сказал Вернон. Они с мисс Молли от души расхохотались. Она протянула мальчугану книжку и долгим нежным взглядом окинула аккуратно причесанную головку мальчика.
— С виду такой смирный, — лукаво сказал Вернон, — а на самом деле — настоящий сорвиголова. А ведь по нему и не скажешь.
Мисс Молли опять покачала головой.
Достаточно этого? Вполне, подумал Вернон, но все же решил, как и намеревался, оставить здесь свой бумажник. Он положил его в углу прилавка, где было потемнее, попрощался и ушел, ведя ребенка за руку. Сразу ли обнаружит мисс Молли бумажник с документами, где были указаны его имя и адрес, и бросится вдогонку, или заметит позже, разницы не было. В обоих случаях это будет инцидент, который она потом припомнит, и ей на ум придет то главное, что он ей рассказал.
— Сударь! Сударь! — Это кричали ему, и он непонимающе оглянулся. Вот она налетела, мисс Молли, неистово размахивая бумажником.
— Обо всем тут позабудешь в такую чудесную погоду, — сказал Вернон, сердечно поблагодарив ее.
Погода и впрямь была чудесная, спору не было. Косогоры, поросшие деревцами вершины холмов и окруженные венцом зелени каменоломни янтарного цвета нечасто бывали так хороши, как сегодня. День был настолько ясный, что было бы просто преступлением не подняться повыше и не полюбоваться панорамой.
Они оставили деревню, перешли по мостику ручей и медленно двинулись по извилистой дорожке к вершине наполовину срытого холма. Кроме них, на дороге никого не было. Хотя на другой стороне, как во время своих многочисленных прогулок к холму убедился Вернон, тоже имелось нечто вроде тропинки, она была крутая, заброшенная и во многих местах размытая дождем: никому, кроме любителей трудных дорог и опасностей, не пришло бы в голову взбираться по ней.
— Я так устал, — сказал Генри. Они миновали уже более чем полпути и как раз подошли к скамейке.
— Ну, тогда отдохни немного, — сказал Вернон. — Можем тут посидеть.
Они сели на скамейку.
— Я никогда не выдумываю, дядя, — вдруг жалобно сказал мальчик, потянув Вернона за рукав.
— Помолчи-ка, мой кутеныш, — ответил тот. Достал из внутреннего кармана письмо, которое читал уже много раз, и принялся перечитывать:
Милостивый государь,
В ответ на Ваше письмо от 25 мая сего года имеем честь сообщить Вам, что скончавшийся 9 мая сего года Ваш брат Гарольд согласно завещанию оставил вам не перечисленную завещателем подробно мебель, находящуюся на чердаке западного крыла дома «Mile View», которая, согласно заявлению усопшего, ранее принадлежала Вам, а также сумму денег, равную стоимости обратного проезда поездом от места Вашего жительства до станции. Далее усопший распорядился следующим образом: ввиду отсутствия других родственников, его единственный сын Генри назначается наследником дома и имения «Mile View» со всеми прилежащими к означенному имению фермами и землями и всего состояния усопшего, а именно капиталовложений и наличной суммы, оцениваемой в 138 000 фунтов без вычета налога на наследство, который по предварительным расчетам до оценки имения «Mile View» и прочего составит 67 000 фунтов; товары, недвижимое имущество, земли и средства остаются в ведении нашей конторы до достижения наследником совершеннолетия.
Необычный характер сделанных в отношении Вас распоряжений до некоторой степени воспрепятствовал нам своевременно поставить Вас о них в известность, за что просим Вас принять наши искренние извинения. В надежде на то, что мы предоставили Вам желаемые сведения, примите, милостивый государь, уверения в совершеннейшем…
Вернон сложил письмо и убрал в карман. Он посмотрел на маленькую фигурку рядом с собой. Ребенок тут же вскинул на него глаза.
— Ты что-то хотел спросить, да? — отсутствующе произнес Вернон.
— Да, дядя, что ты всегда говоришь, что я выдумываю, — опять заныл Генри.
— Ах, да ладно тебе, это все совершенно неважно, — пробормотал Вернон, легонько сжимая шейку малыша под кромкой льняных волос. — Ну все, ты отдохнул? Тогда пойдем дальше.
Вскоре они добрались до небольшого плато на вершине, похожего на полукруглое сиденье. Справа виднелся край обрыва. Посреди плато стояла скамья, и они уселись на нее.
— А вот если ты летчик, и у тебя есть парашют, ты можешь совсем вниз спрыгнуть, и так, чтобы не больно, а, дядя? — спросил Генри.
Вернон поежился и испытующе посмотрел на ребенка. Неужели тот что-то заподозрил? Как бы там ни было, дело не терпело отлагательства.
Он встал и подошел к краю. На небольшом расстоянии от края был насыпан низкий земляной вал — скорее, для того, чтобы обозначить границу, нежели из соображений безопасности. Вернон перешагнул его и встал у самого обрыва. Там и сям в расщелинах стен виднелись растения, и некоторые стебли были так длинны, что можно было нарвать цветов, и Вернон это уже знал.
Он огляделся. Деревня и прилегающие к ней дома были так далеко, а поросль вдоль другого края холма, у него за спиной, была такая пышная, что снизу никто не смог бы отчетливо разглядеть, что происходит наверху. Кроме того, на дороге наверх он тоже никого не видел.
Вернон наклонился, свесился через край и сорвал несколько ромашек.
— Генри, поди сюда, посмотри-ка, — позвал он. Вслушиваясь в звуки за спиной, он продолжал смотреть вниз. Он слышал, как ребенок слез со скамьи и вприпрыжку подбежал к нему.
— Осторожно. — Он сунул сорванные цветы в карман мальчику. — Смотри, какая птичка красивая сидит в гнездышке, прямо под обрывом. Ты ведь любишь зверюшек?
Он подвел Генри к самому краю обрыва, встал позади и положил руки на узкие плечики.
— Птичка в гнездышке? Где, дядя?
Вернон снова огляделся. Все было по-прежнему спокойно, и теперь нужно было действовать. Он на глаз измерил расстояние до обрыва, снял руки с плеч мальчика и отступил назад. Чего уж тут мешкать, в такой-то момент, которого ждал недели, месяцы? Он шагнул вперед, стиснул кулаки. Ну, давай!
— Ура! — внезапно раздалось за его спиной. Едва не лишившись чувств, он обернулся, машинально отдернув ребенка от края пропасти. На другом конце холма появилось красное, потное лицо. Потом показалась вся фигура. Это был немолодой мужчина в коротких брюках, с рюкзаком и в горных ботинках. За ним следовала худая темнолицая женщина в таком же облачении. Это, конечно, она испустила радостный вопль, потому что все еще улюлюкала.
— Я знала, что он есть, Дэвид, я знала, он указан в старом путеводителе!
Вернон быстро оттащил ребенка назад, за земляной вал.
— Ты же знаешь, что это нельзя, голову хочешь сломать себе из-за пары дурацких цветочков! — заорал он, чуть не столкнувшись со спортивной парой. Он грубо выхватил цветы из кармана ребенка и швырнул их на землю.
— Но ты же сказал, что мне можно посмотреть на птичку, — защищался Генри. Он начал тихонько всхлипывать.
— Опять эти твои дурацкие выдумки! — громко крикнул Вернон. — Не слушаешься, всех до смерти пугаешь, да к тому же еще и врешь. Хорошенькие дела, ничего себе!
Он потянул за собой все еще всхлипывающего ребенка и начал спускаться назад. Супружеская пара, усевшись на скамье и поставив рюкзаки на землю, проводила их удивленными взглядами. Чтоб вас, подумал Вернон. Сильно ли они подгадили его плану? Что из рассказа ребенка будет принято на веру? В любом случае, придется придумать другой план. Вернон понял, что ему снова предстоит долгая, трудная подготовка.
— Есть у нас еще время? — спросил Тим. С багажом в руке он стоял, готовый к отъезду, под крышей из пальмовых листьев, на веранде, где было по-прежнему сравнительно прохладно. — Мне бы надо какую-нибудь штучку домой купить. А я, разумеется, всякий раз откладывал это на потом. Слишком поздно, или еще успеем? Тебе, наверно, придется для этого крюка давать через старый город, а?
— Вовсе не обязательно, — ответил Осмер, хозяин дома, который собирался отвезти Тима на аэродром в своем автомобиле. — Нам по дороге попадется уйма лавок и лоточников. Да и на самом аэродроме, кстати, не знаю сколько торговых палаток.
— Небось, там, кроме китча, ничего не сыщешь, или уж тут надо быть знатоком, — заметил Тим. — Э нет, пошел прочь, глупый зверь, — сказал он уруаки, который радостно полез ему в штанину, — это мой выходной костюм.
Зверек обиженно поскакал назад, в угол веранды, где без большого энтузиазма принялся глодать полузасохший корешок.
— Разумеется, это все китч, — сказал Осмер, — но разница все же есть. Некоторые вещицы вовсе недурны. Ширпотреб, конечно, однако все это резьба ручной работы, и нередко по старым образцам, так что порой можно купить что-то весьма приличное.
По дороге Осмер все внимание сосредоточил на руле, лавируя между тяжко навьюченными ослами, бесчисленными матерями с детишками за спиной и продавцами дынь, которым, казалось, и половины улицы всегда было мало. Кроме того, сделалось гораздо жарче. Тим решил больше не надоедать хозяину дома со своей просьбой, и все-таки вблизи аэродрома Осмер сам остановился и предложил пройтись вдоль нескольких лотков.
— Ну-ка, посмотрим, что вон тот старик может нам предложить, — сказал Тим, когда они вышли из машины. — Не калека и не слепой, уже приятно.
— Ну, тогда не исключено, что он с нас прилично слупит за свое хорошее здоровье, — предположил Осмер.
Старик сидел на корточках позади раскинутой по твердому глинобитному полу конской попоны, на которой были разложены несколько сотен статуэток из слоновой кости.
— Вот симпатичная вещица, — сказал Тим, поднимая четырехногую фигурку.
— Всегда придирайся, никогда не проявляй интереса, — шепнул Осмер ему на ухо.
Тим внимательно оглядел статуэтку. Она была сработана тщательно, там и сям искусно инкрустирована медью, и изображала лежащего оленя, который отдыхал от пробежки или даже от полета, поскольку, кроме четырех ног, у него были еще два крыла, полусложенных на спине. Стоило это семь с половиной шиллингов.
— И совсем не дорого, — сказал Тим.
— Идиот! — шикнул на него Осмер. — Будешь болтать, не удивляйся, что он сейчас спохватится и скажет, что ошибся, увы, и очень сожалеет, но стоит это вдвое больше прежнего.
Тим протянул старику банкноту в десять шиллингов. Старик осмотрел ее, издал гортанный звук и попробовал сообщить что-то посредством многочисленных жестов.
— Ну вот тебе уже, пожалуйста: сдачи у него якобы нет, — язвительно сказал Осмер. Старик, словно тут же пожелав опровергнуть эти слова, раскрыл кожаный кошель и беспомощными движениями продемонстрировал полдюжины медяков.
— Бьюсь об заклад, что он сидит своей задницей на куче серебра, — сказал разозлившийся Осмер. — Хоть бы кто-нибудь разок собрался с духом да и сковырнул его с места.
— Ну не шуми ты, — сказал Тим. — Сдачи не надо! — громко крикнул он старику. Тот кивнул и поклонился. Затем вытянул руку и схватил статуэтку с ладони Тима.
— Рам, Шива, Рам, — выдохнул он, совершая заклинательные движения. Он поднес оленя к лицу и плюнул ему на голову.
— Господи, а это-то еще зачем? — спросил Тим. — Если он рассердился или не хочет эту штуку продавать, я хотел бы получить деньги назад.
— Он молил богов о благословении для тебя, — пояснил Осмер. — Произнесение священных имен наделило его слюну божественной силой, и таким образом этот олень сделался твоим амулетом, который будет оберегать тебя от несчастья.
— И все за какие-то два с половиной шиллинга, — сказал Тим, — вот это я называю сервис. И как мне ее теперь у него забрать, оплеванную?
Но нет: прежде чем передать фигурку Тиму, старик бережно обтер ее попоной, сопроводив жест всяческими, без сомнения, приветливыми словами, которые прозвучали для Тима такой же тарабарщиной, что и предыдущие.
— Ну, а теперь надо поторапливаться, — заявил Осмер.
Они вновь сели в машину. Все вещи Тима были сзади, в багажнике, кроме сумки, уже до того набитой, что ему не удалось втиснуть туда статуэтку: поэтому он по-прежнему сжимал ее в руке и в оставшиеся минуты пути неспешно разглядывал. Она была определенно недурна и явно представляла собой образец еще не совсем заглохшего ремесла, о котором говорил Осмер. Тим был доволен такой удачной, несмотря на спешку, покупкой.
В большом зале аэродрома, который из-за беленых стен и крыши из листового железа походил скорее на огромный курятник — с той лишь разницей, что тут имелись столы, стулья и полдюжины вентиляторов, совершенно бессмысленно гонявших и без того раскаленный воздух, — началась морока: Тиму, предъявившему для контроля билет у стойки, сообщили, что там что-то не в порядке. По непонятным причинам с него стребовали восемнадцать шиллингов. Тим поставил на пол чемоданчик и сумку, положил на стойку только что купленную фигурку и набрал полную грудь воздуха.
— Я больше не собираюсь мириться с тем, что меня обсчитывают на каждой станции и в каждой кассе. — Он все равно уже вспотел, и жара была хуже некуда, так что от того, что он разок выйдет из себя и покачает права, ничего не изменится. — Еще ни одно мое путешествие не обошлось без того, чтобы в поезде, на корабле или на стартовой дорожке аэродрома от меня не потребовали бы пошлину или наценку или черт знает еще какой налог, или не вынуждали меня сделать предварительный заказ билетов, даже если во всем поезде будут сидеть всего три пассажира. Имейте в виду, я вам тут такое сейчас устрою.
Осмер вмешался в перепалку. Молодой человек за стойкой, который, невзирая на свою безупречно застегнутую на все пуговицы униформу, казалось, совершенно не страдал от жары, и чья иссиня-черная кожа не выказывала ни малейших признаков транспирации, оставался невозмутим и предупредителен, однако непреклонен. В конце концов Тим потребовал начальника. Когда тот появился, перебранка была в самом разгаре, но кое-что теперь начало проясняться: взимание суммы было не самодеятельной формой выкачивания денег, организованной служащим для пополнения собственного кармана, но совершалось официально и на основании недавно введенного налога на полеты. Вняв совету Осмера, Тим сдался и за свои деньги получил грязный клочок бумаги, покрытый корявыми печатными буквами и оснащенный маркой. Тим хотел немедленно скомкать и выбросить бумажку, но Осмер остановил его.
Перебранка заняла много времени, и все прочие пассажиры уже прошли таможенный контроль. Служащие покинули свои посты и сидели по углам конторы, потягивая пиво или минеральную воду. Осмера дальше с Тимом не пустили, и они распрощались. Стоило некоторых усилий вновь расшевелить служащих, но, к счастью, они слишком разомлели, чтобы проявлять интерес к багажу Тима. С заметным опозданием, но все-таки вовремя, он достиг зала ожидания на краю аэродрома, к которому подъехал открытый автобус на низких колесиках, перевозивший в самолет пассажиров и багаж. Почти все путешественники уже расселись, но погрузка двух последних оказалась нелегкой, и Тиму, стоявшему за ними, опять пришлось ждать.
Он уже снова успокоился: собственно, из-за чего было поднимать шум? Он, слава богу, летел назад, домой, и, вероятно, последующие два года ему не придется возвращаться в этот парник. Дома будет прохладно, все будут рады ему, и, кроме того, он не забыл купить премиленький подарочек…
Подарочек? В чемодан он его убрал или в сумку? Тим уже не помнил. Он открыл и то, и другое. Нет, не здесь… здесь тоже нет… но где? Где же тогда?.. Внезапно он вспомнил, где оставил статуэтку: на стойке, в большом зале! С вещами в руках он помчался назад. Ворвался в таможенную контору, — какой-то служащий пытался его задержать, но Тим отпихнул его и пронесся в зал. Там больше не было ни души. За стойкой — никого, свет над ней погашен. Деревянная доска опустела… статуэтка исчезла! Он чертыхнулся. Правда, вон там опять тот человек, обсчитавший его на восемнадцать шиллингов — он приближался, еле волоча ноги, с раздражающей медлительностью. В чем затруднение? Статуэтка? Да, он нашел ее на стойке, но откуда ему знать, чья она? Он только что отнес ее в отдел утерянных вещей. Где это? Человек ленивым, туманным жестом указал направление, и Тим снова побежал. Сначала он вломился в туалет и на полном ходу налетел на толстого не то монтера, не то курьера. Одному Богу известно, что тут делали все эти люди, если они вообще когда-нибудь что-нибудь делали… Следующая дверь, значит… да, это тут…
Статуэтка? Это какая же статуэтка? Тим пролепетал описание и действительно, вот она уже у чиновника в руке, но почему он не торопится отдавать ее? Разумеется, ему нужны деньги, хорошо, прекрасно, вот тебе, на… Тим сунул ему в руку двухшиллинговую монету. Теперь он припустил рысью назад, чемодан и сумка в одной руке, статуэтка — в другой. Оп-ля, не тут-то было! Двое таможенников перехватили его. Кто дал ему право сбивать с ног должностных лиц? Тим улыбался как можно смиреннее, говорил умоляюще, разводил руками, выпалил целую очередь извинений, но нет, потребовалось присутствие начальника. Кто таков? Куда следует? Чемодан открыть, сумку открыть. Тим застонал. Все было перерыто и прощупано. Как он будет снова все это упихивать?
Это ему удалось, чудо из чудес, но удалось, и, задыхаясь, он снова устремился вперед… Вот он снова в зале ожидания, и подбегает к стеклянной двери, ведущей наружу. Где же тот низенький автобусик? Он катился вперед где-то вдали, но вернулся назад… и был пуст. Где же самолет? Да, самолет все еще стоял там, но трап уже отъехал, и закрутились пропеллеры.
Перекрикивая гул, Тим принялся объясняться в дверях со служащим, но тщетно. Он опоздал, даже очень опоздал, и сколько можно твердить одно и то же. Тим попробовал растолковать ему происшедшее, но все бесполезно, никому нельзя теперь налетное поле. У Тима перехватило дыхание. Когда будет следующий самолет? Послезавтра, в шесть часов пополудни…
Послезавтра! А он остался тут. Осмер уже давно уехал домой. Тим не сможет ему позвонить, потому что на вилле нет телефона. Придется взять такси, или коляску, и его облапошит возчик, который задаст здоровенного крюка, под предлогом того, что не очень хорошо знает маршрут. Придется послать телеграмму домой. Деньги у него на исходе, вот беда… Глухая ярость овладела им. Была бы у него дубина, пулемет какой-нибудь, чтобы всех этих рисоедов с их елейными коричневыми рожами да ка-ак…
И эта финтифлюшка, растреклятая статуэтка, это она во всем виновата! Он снова осмотрел ее и еле удержался от того, чтобы не шарахнуть о кафельный пол. Почти человеческий ротик оленя, казалось, улыбается, но в такой ситуации, как эта, осознал он, вполне может и померещиться
Самолет достиг взлетной полосы, описал полукруг и с ревом начал разбег. Тим стоял на том же месте, в полуобмороке от жары, попеременно кидая взгляды то на свой багаж, то на злосчастную статуэтку. Он опустился на скамью. Случится же такое. И ничего не поделаешь: приходится покориться обстоятельствам. Он прикрыл глаза и забылся на несколько минут.
Что это вдруг за страшный грохот? Откуда взялся этот пронзительный вой? Он вскочил. Мимо зала ожидания промчалась белая машина скорой помощи. Кто-то внезапно заболел? Теперь «неотложку» обогнала голубая пожарная машина. Тим проводил взглядом обе машины, которые, казалось, мчались наперегонки, и только теперь увидел вдалеке, в конце взлетной полосы, море огня и фонтан клубящегося черного дыма.
(Безусловно, сила амулета — нечто большее, нежели просто глупое суеверие… Должно быть еще что-то, ведь не просто так мы существуем, и все живет и растет…)
Пять лет назад, в конце зимы, я начал готовиться к моей первой экспедиции в Англию. Я изучил Библию как в версии Короля Иакова, так и в версии Сторожевой Башни[25], и, сверх того, ознакомился с книгами «Американский язык» X. Л. Менкена, «Сексуальное поведение мужчины» Кинси, Помроя и Мартина, «Золотая ветвь» сэра Джеймса Фрезера и «Разнообразие Религиозного Опыта» Уильяма Джеймса. Кто хочет, тот добьется. Мне, однако, стало ясно, что необходим непосредственный контакт с разговорным языком. В одном углу я расстелил на полу старую розовую фланелевую простыню, чтобы в течение оставшихся до отъезда недель, всякий раз, когда вспомню что-то, складывать на нее вещи, которые нужно взять с собой — спички, штопку, бритвенные станки, куски мыла, бензин для зажигалки и кремни, — все то, что за границей дороже. У меня почти не было денег, и я искал возможности переправиться задаром или за очень умеренную плату. Так что я решил разослать в разные судовые компании письма с убедительной просьбой обеспечить мне переправу даром или же за ничтожное вознаграждение. У меня все еще хранятся копии этих писем, — порой попадаются среди бумаг, и я переполняюсь стыдом. Я к тому времени был уже не чужд некоторой жизненной мудрости. Аргумент Селина, например, о том, что правду следует скрывать любой ценой и что, привлекши к себе внимание властей, нужно как можно быстрее делать ноги, произвел на меня глубокое впечатление. Впрочем, я в то время еще не знал, что никогда и нигде нельзя рассказывать, что ты писатель. Я уже тогда был угрюм и меланхоличен и понимал, что бессмысленно прожег большую часть жизни, и без того состоявшей мало из чего, кроме как нужды, — и что, если Господь отпустит мне еще времени, — даже большие невзгоды предстоят мне; но у меня оставалось еще некоторое количество пространных, жизнеутверждающих идей, например о том, что человеку подобает по-настоящему интересоваться другими; что предмет, который понятен мне, может посему быть прояснен и для остальных; что можно отметить прогресс в человеческом обществе, а также что «простых людей» можно заинтересовать литературой.
Так что я писал письма, излагая мое затруднительное положение, но всего лишь из одного пароходства получил ответ в виде запечатанной почтовой открытки, в которой значилось, что, к сожалению, удовлетворить мою просьбу не представляется возможным. Однако я не оставлял попыток. Родственник, занимавший высокое служебное положение в какой-то экспортной конторе, умудрился использовать его, чтобы надавить на осуществлявшее для них многочисленные перевозки грузовое судоходство, чтобы они взяли меня из Амстердама до Лондона. Для простоты дела он представил меня студентом. Он сообщил мне, что попытка удалась, и пояснил, где нужно отметиться перед отплытием. Оказалось, что это та самая судоходная компания, которая, единственная из всех, прислала отказ на мое письмо. Родственник из экспортной конторы не сообщил им мое имя, и теперь я боялся, что, когда оно станет известно, все труды пойдут прахом.
В субботний мартовский вечер, под проливным дождем, добравшись трамваем в район Амстердама, где прежде никогда не бывал, я направился в небольшое конторское здание, расположенное на одной из портовых пристаней. Вдалеке, в конце этой пристани, глубоко просев в воде, стояло небольшое, заваленное грузом древесины плавучее сооружение, которое я принял за кораблик речного судоходства. Я отправился в контору, где оказалось, что никто ничего не знает. Однако кроме названия компании мне было известно также и имя ее сотрудника; я назвал его, промямлив, что он-то должен быть в курсе. Выяснилось, что таковой имелся, но сегодня его, кажется, на месте не было. В окошке пошушукались. Меня предупредили, что судно отходит в два часа дня, и уродливые круглые настенные часы в конторке указывали как раз это время. Раздавшийся неподалеку корабельный свисток привел меня почти в панику.
В окошке пришли к выводу, что упомянутая мною особа, возможно, находилась где-то на набережной. Я вышел из конторки и зашагал в указанном направлении, пока не уперся в таможенное заграждение. Я попросил, чтобы меня пропустили, оставил вещевой мешок и подошел к судну, которое завидел издалека. Это был на удивление маленький кораблик, средняя палуба которого едва виднелась над водой, — там шла погрузка. Другого нигде не было видно; стало быть, это и было предназначенное для отплытия судно.
На набережной я спросил человека, который, по-видимому, распоряжался работами, об искомой особе. Оказалось, что это он и есть, однако он тоже заявил, что о моей переправе ему ничего не известно. Дождь усилился, и ветер дул такими порывами, что куски разговора временами относило в сторону, так что их приходилось повторять.
Человек окинул меня нетерпеливым взглядом и смахнул со своих рыжих волос и пятнистого грубого лица воду, угрожавшую скатиться ему за ворот непромокаемого плаща.
— Я сейчас все выясню, — сказал он. — Вы ступайте пока что на борт.
Я сообщил ему, что мой мешок с вещами был все еще на таможне.
— А, ну так я его прихвачу, — объявил он. Мне ничего не оставалось, как только подняться по сходням. На носу корабля шла погрузка леса. Я остановился где-то посередине судна. Неподалеку внезапно возник высокий человек с желтым лицом и грязного цвета волосами и, проворно через что-то перепрыгнув, очутился рядом со мной.
— Тебе туда, — он указал на какую-то дверь. — Но старика, видать, покамест нету. Думается мне, в церкви еще сидит. — Его лицо исказилось гримасой, обнажившей ряд скверных зубов, и он вдруг издал глубокий стон, прижал руку к области желудка и, прикрыв глаза, помотал головой; стон тем временем перешел в тихое шипение.
— Ёксель-моксель, — пробормотал он.
Я поблагодарил его, подошел к указанной двери, постучал, помедлил, не получив ответа, и все же вошел. Я очутился в кают-компании. Присев к столу, я вытер лицо носовым платком и стал ждать. Комнатка производила мрачное впечатление. На стене висел стилизованный под маленький штурвал барометр, а также небольшие ходики с грузом в виде сосновых шишек. На поддельной каминной полке были фотографии двух на редкость безобразных, нездоровых на вид детей — мальчика и девочки. На щербатой книжной полке без книг, в щели гипсовой подставки стояла круглая матовая тарелка, за которой находилась электрическая лампочка, а перед тарелкой — гипсовая пастушка с двумя собаками. Под подставкой виднелись наплывы некой затверделой субстанции, из чего я заключил, что подставка была на клею — из-за морской качки. На довольно широком подоконнике были расставлены мелкие, сработанные из меди вещицы-кувшинчик, бочонок, спичечница. Имелась также коричневого плюша лавка — в углу, где валялись несколько дамских журналов. Кроме этого, в другом углу был маленький гранитный кухонный стол и раковина, и то и другое задрапировано складками клетчатой розовой ткани.
Откуда-то снизу послышались медленные шаги, которые приближались к дверям напротив меня. Правая дверь отворилась, и я поднялся. Вошла худая женщина лет тридцати пяти–сорока. Я поздоровался с ней и представился. Несколько помедлив, она неловко, словно не была привычна к рукопожатиям, взяла мою руку и тут же вновь отпустила.
— Это вы с нами едете? — обвиняющим тоном осведомилась она. — Я думала, с нами поедут две дамы. — Она говорила с северным акцентом. На ней было скверно сидящее коричневое платье, до горла застегнутое на матерчатые пуговицы. Ее русые волосы, тусклые и выщелоченные низкокачественным мылом, были забраны сзади в шиньон. Суровое, в очках, лицо и бесцветные кожистые губы лоснились тем особым сероватым лоском, который так часто встречается у женщин из провинции. Она не стала садиться, но принялась нашаривать что-то у раковины и в шкафчике под ней.
— Вы, должно быть, студент? — спросила она.
— Да, ну да, как же, в сущности, да, я еще учусь, — сказал я, приготовившись дать более подробные разъяснения к этому довольно невнятному ответу; но женщина промолчала и осталась стоять у окна. Ветер то и дело с воем горстями швырял дождь в стекло.
— Ужасная погода, не правда ли? — заметил я.
Женщина не откликнулась. Она продолжала стоять на том же месте, но глядела не в окно, а в угол комнаты. Я избегал смотреть на нее и пытался внушить себе, что она занята неким делом, хотя было совершенно ясно, что она не делает ничего.
— Вы не пастора ли Квакеля знакомый? — нарушила она молчание.
Я сделал задумчивое лицо.
— Пастор Квакель, — тихо повторил я. — Нет, я такого не знаю.
Теперь окончательно воцарилось молчание. Будь я на судне своим человеком, я бы мог сказать, что пойду посмотрю, как там дела, или что мне надо глотнуть воздуха. Но этого сделать я не мог, к тому же прогуливаться по палубе в такую погоду было бы по меньшей мере странно. Я покрылся испариной, и мужество начало оставлять меня. Я с тревогой думал о своем багаже, оставшемся на таможне, о моем имени, которое все еще в последний момент могло навести на след имевшей место переписки, о двух дамах, которые, не исключено, могли бы потребовать свои места, и, несколько отстраненно, о том, могу ли я, по сути дела, находиться в этой кают-компании. В таком состоянии лучшее, что можно придумать, — это смотреть в пол и бормотать про себя бессмысленные слова и фразы. Что я и делал. «Ёкалэмэнэ, тум-турум, турум. Ничего не могу поделать, ничего, бом-тирли-бом. Господь Спаситель. Ямы, ямы кругом. Улюлюхи, чики, чики. Положеньице. Рикитики-хоп». Женщина уселась и принялась рыться в ящике.
По палубе в кают-компанию прошли теперь капитан и тщательно одетый немолодой господин. Когда они появились, я почувствовал немалое облегчение, заметив, что капитан принес мой вещмешок. Капитану было на вид лет за тридцать: крепко сбитый, с ранней пролысиной и заурядным, немного мясистым лицом морского волка. Черты его были несколько угрюмы, но без откровенной злобы. В глазах его, однако, лежало выражение нескрываемого раздражения и недоверчивости. Я представился обоим. Аккуратно одетый господин уселся и принялся дотошно выспрашивать мое имя, которое записал в уголке листа бумаги. Его левый глаз все это время смотрел совершенно в другую сторону.
— Условия вам известны? — строго спросил он.
— Десять гульденов, я полагаю, — ответил я, посколько это было то, что мне сказали,
— Пять гульденов в день, — взревел человек, размахивая бумагой, чтобы высушить чернила, — и десять гульденов вперед. Я попозже зайду к вам с распиской.
Передо мной опять замаячил призрак обнаруженной корреспонденции. Человек поднялся, сунул бумагу в карман и ушел.
— Вниз его снесите, — сказал капитан, кивнув на мешок. Я поднял его, и капитан указал мне на левую дверь. Трап за ней вел в каюту с двумя постелями, расположенными друг над другом. Не остаться ли мне покуда тут? — спросил я себя. Вообще говоря, кают-компания служила гостиной для капитана и его жены, стало быть, какое право я имел там рассиживаться? Я принялся распаковывать туалетные принадлежности, время от времени поглядывал через иллюминаторы наружу, а потом уселся, сложив руки. Я решил больше не показываться, пока меня не позовут. Таким образом я надеялся узнать, где мне предполагалось находиться днем.
Минут через десять меня позвали. Аккуратно одетый господин дал мне подписать отпечатанное на машинке заявление, в котором я выражал согласие с тем, что судоходство не несет за меня никакой ответственности, и затем исчез окончательно. В кают-компании остались капитан и его жена.
— Этот господин — студент, — сказала жена.
— Папиросу не желаете? — спросил капитан, кивнув на стеклянную шкатулку на столе. Я взял папиросу и наудачу сел. Капитан отложил какие-то бумаги, просмотрел их и подписал. Затем он глянул наружу, через палубу, где погрузочные работы закончились и над деревом укрепили брезент, открыл дверцу шкафа и включил радио. Он поискал настройки, прошелся по обоим станциям Хильверсума, глянул на свои часы, переключился на другую волну и стал искать дальше.
— Это же вроде вещание на заграницу? — спросила женщина.
— Ну да, я его и ищу, — пробурчал капитан нетерпеливо. Он остановил индикатор на станции, которая транслировала на нидерландском, «…и паче всего немощным, и тем, кто страдает от мучений и боли, — говорил голос. — Ниспошли им веру и силу, дабы они смогли обрести Тебя и прилепиться к Тебе, и получить от Тебя утешение. Аминь». Маленький хор затянул псалом. Капитан по-прежнему сидел возле радио. Его жена, присевшая у стола, застывшим взглядом смотрела в одно из запотевших уже окон. Ее тонкие губы еще больше поджались. Ни один из них не шевельнулся, пока пение не окончилась.
— Опять они там играют? — спросила женщина; наклонив голову, она прислушивалась к отдаленным звукам.
— Нет, и речи быть не может, — ответил капитан. — Вы, часом, не католик? — внезапно спросил он меня.
— Нет, нет, вовсе нет, — ответил я.
— Что ж, могло быть и так, — жестко сказал он.
Я кивнул. Опять повисло молчание. Капитан закрыл радиошкафчик и отправился на берег. Я спустился по трапу в свою каюту и некоторое время сидел там, ничего не делая. Я решил, что судно, судя по различным звукам, было готово отчалить, и вновь протопал наверх, чтобы пройти наружу через гостиную. В гостиной, однако, сидела жена капитана. На кухонном столе горела керосинка.
— Хотите чаю? — спросила она.
Я принял ее предложение и присел к столу.
— Надолго вы в Лондон? — спросила она.
— Месяца на два–три, — сообщил я.
— Что вы изучаете? — спросила она, налив мне чаю.
Я набрал полную грудь воздуха и сообщил ей, что тут произошло некоторое недоразумение. Я не студент, а писатель. При этом сообщении, как обычно, по причинам, которых я никогда так и не смог понять, щеки мои начали разгораться от стыда.
Женщина пристально посмотрела на меня. Корабль завибрировал и медленно отвалил от берега. Возможно, она собиралась что-то сказать, но в этот момент вошел ее муж.
— Не думаю, что мы сегодня выйдем, — сказал он.
— Этот господин не студент, — сказала женщина. — Этот господин говорит, что он писатель.
Капитан глянул на меня, при этом уголки его рта опустились вниз, потом уставился в стол, но ничего не сказал. Жена спросила его, хочет ли он чаю.
— Я сначала почитать хочу, — ответил он.
— Да, — кивнув, тихо сказала она.
Капитан опять раскрыл шкафчик и вынул стоявшую возле радио черную книгу без названия на корешке, уселся, положил ее на стол и раскрыл на закладке из плетеной кожи. Его жена тоже села. Низко склонив голову и водя пальцем по строчкам, он прочел:
«И Шемаии Нехеламитянину скажи: Так говорит Господь Саваоф, Бог Израилев: за то, что ты посылал письма от имени своего ко всему народу, который в Иерусалиме, и к священнику Софонии, сыну Маасеи, и ко всем священникам, и писал: Господь поставил тебя священником вместо священника Иодая, чтобы ты был между блюстителями в доме Господнем за всяким человеком, неистовствующим и пророчествующим, и чтобы ты сажал такого в темницу и в колоду…»[26]
На мгновение мне показалось, что он выбрал текст специально, но потом понял, что это место ему указала закладка. На палубе послышался грохот сапог, почти достигший двери кают-компании. В дверь забарабанили. «Ну, скотина, смотри у меня», — сказал хриплый голос, перешедший в быстрый шепот. Сапоги снова удалились.
Капитан прочел главу, закрыл книгу, положил руку на обложку и прикрыл глаза. Женщина тоже погрузилась в молитву. Когда они вновь открыли глаза, жена поставила перед мужем чай и спросила меня:
— А какие вы книги пишете?
— Романы… Роман… рассказы… — пробормотал я. Прозвучало это совершенной ложью.
— Это роман был, который мы давеча у Лююрда брали? — спросила женщина.
— Что? — раздраженно ответил капитан.
— Забыла, как он назывался, — заверила его жена. — Там молодой человек сперва уходит из деревни. Потом он едет в Париж, и во Францию, и так далее, и вступает в иностранный легион. Он хочет оттуда сбежать, хочет вернуться. Два раза ранят его. Тогда он снова убегает и возвращается, но он очень сильно ранен. Желудок совсем у него в куски. Ужасно он ранен. Но все-таки он возвращается назад, и когда девушку-то эту он увидел, тогда и умирает. Умирает у нее на руках. Хенк его звали. Все вот так и рассказывается. Это прямо ужас, когда читаешь, а бросить не можешь. Вот прямо все расписал. Ну как же он назывался?
Капитан пожал плечами и сердито глянул перед собой.
— И зачем, спрашивается, люди пишут книги про такие ужасные вещи, — заключила она.
— Вы такие книги пишете? — спросил капитан. — Драматические книги вы пишете?
— Ну, это не так-то просто сказать, — ответил я, растерянно заметавшись взглядом и затем вновь уставившись в пустоту. — Драматические, нет… — полуразборчиво пробормотал я. У меня вновь появилось ощущение, что ничего из сказанного мной не было правдой, что я лгун и предатель и под совершенно неправедным предлогом, как паразит, напросился на проезд на борту судна у порядочных и трудолюбивых людей. «Мудак», — сказал я про себя.
— А много вы книг написали? — спросила женщина, как мне показалось, с заметным подозрением в голосе.
— Ну… да… я вам сейчас покажу… — сказал я, поднялся и пошел вниз. «Никакой ты не писатель, — сказал мне внутренний голос. — Бахвал. Морда. Говноед лысый». Я облился потом, вытаскивая из вещмешка книги, и все мое тело начало гореть. «Как можно было быть таким идиотом, таким идиотом! Болван. Ах, Господи», — твердил внутренний голос. Я потащился наверх. Оба внимательно оглядели обложки и титульные листы и вновь положили книги на стол. Во входную дверь опять забарабанили. Я забрал книги и убрался с глаз долой, вниз, — не слишком поспешно, но тем не менее как можно быстрее. Заперев дверь каюты, я упрятал книги подальше и уселся на стул. В иллюминаторах проплывали зеленые берега канала. По траве прокатывались бешеные волны разбушевавшегося ветра. Я таращился на выкрашенное коричневой краской дерево обшивки, раздумывая, не включить ли верхний свет, чтобы немного почитать, но по-прежнему сидел неподвижно. Оставалось еще немало вопросов. Книги-то я им продемонстрировал, но мог же я на самом деле оказаться не автором, а кем-то совершенно иным? Для чего я ехал в Англию, если не собирался поступать учиться или работать на конвейере? Кто я, вообще говоря, такой, если меня спросят о моих семейных обстоятельствах? Я вспомнил, что всегда завидовал людям, которые сами в одном–двух предложениях могли рассказать о себе, кто они такие, возраст, профессия, семейное положение, профессия родителей. Я вообще никто, думал я, даже не мошенник. Я решил как можно дольше не высовываться. Забравшись на верхнюю койку, я попытался уснуть. Вместо этого на меня нахлынул очередной шторм бесполезных мыслей, водоворот рваных воспоминаний, — словно призраки, которые в вечерних сумерках взывают к мести, но никто не понимает, чего они, в сущности, хотят. «Подите к черту», — сказал я вслух, но видения продолжали маячить, неотвратимые. Я вспомнил о том, как двадцать два года назад, в ветреный, но сухой субботний вечер, слыхал, как одна женщина, стоя в дверях своего дома на Плугстраат, говорила другой: «Много овощей и мало картошки, — мужику таким харчем не потрафишь». Или о человеке, который в голодную зиму, когда я утром спозаранку волок срубленное дерево, тащился за мной, с шипением вцепившись мне в рукав, и, пытаясь наступить на покрытые листьями ветки, безостановочно выкрикивал: «Деревья дают кислород!» Лица наплывали, высвобождаясь из темноты, некоторые принадлежали тем, кто еще, увы, здравствовал, большинство же — тем, кто, слава Богу, уже умер, губы их были искривлены укоризненной гримасой. «Господи, Владыка всемогущий, Повелитель воды, — думал я. — Возьми к себе это судно. Поглоти его вместе со всеми живыми и пресмыкающимися на нем душами».
«А как насчет кормежки?» — начал задаваться я вопросом, потихоньку съев апельсин, остатки которого завернул в бумагу и спрятал в мешок. Я остался сидеть на краю койки, убивая время. Уже начало смеркаться. Проведя долгое время в некой полудреме, я встал. Из кают-компании не доносилось ни звука. Я вошел. Там никого не было. На керосинке что-то булькало в кастрюле. Я вышел. Дождь едва моросил, но в мачтах гудел норд-вест, так что моментально можно было вымокнуть до нитки. В рулевой рубке за залитым водой стеклом я разглядел какие-то фигуры. Я немного поболтался по палубе и отправился, придерживаясь мест, защищенных от ветра, в сторону ахтерштевня.
— Эй, приятель, — внезапно раздался голос рядом со мной. Это был тот самый человек с желтоватым лицом, указавший мне дорогу, когда я поднялся на борт. Он показался из открытой верхней половины какой-то двери.
— Чай будешь? — спросил он.
— Я уже, — ответил я, не трогаясь с места.
— Ну-ну, — сказала фигура в дверях. — У нее? — спросил он затем, скорчив комичную гримасу и кивая на кают-компанию.
— У хозяйки, да, — ответил я. Вопрос мог запросто оказаться с подначкой, чтобы я таким образом обнаружил свою подлость и неблагодарность.
— Это он небось сказал, чтобы она тебе чаю дала, — заявил он.
— Он про чай не говорил, — сказал я. — Он не хотел чаю. Он хотел сначала помолиться.
Кок или стюард — а это явно был он, поскольку во время разговора шуровал кастрюлями на плите, — хмыкнул.
— Насмотришься еще, — объявил он. — Старик, тот еще не такой паскудный. А вот она тут всех нас до ручки доведет. И его тоже.
Я ничего не сказал, однако скорчил такую рожу, из которой можно было заключить, что я слушаю.
— Посмотрим, кто тут первый тронется, — свирепо продолжал он, — она или мы. — Он принялся возиться с чайником на плите. — Органчик ей на борт подавай, — продолжал он. — Ну, это мы еще поглядим.
Передо мной из-за завесы дождя показалась цепь дюн. Мы приближались к Аймяюдену.
— Орган ведь поставят в кают-компании, да? — спросил я. — Он же никому на судне не помешает? — Позади нас послышались шаги двух человек, поднимающихся по ступеням моста.
— Да, вправо его отведи. Да ставь ты его прямо в грязь, — прозвучал голос, не принадлежавший капитану.
Кок из большого зеленого эмалированного чайника налил четыре чашки чаю — у меня было сильное впечатление, что чай этот долго варили, — и поставил их на поднос.
— Нет, брат, не место тебе тут, — сказал он с ухмылкой. — Ну, ты успеешь с ней познакомиться. Мы все равно сегодня еще не выходим.
— Не выходим в море? — спросил я его.
— Он так весь лес потеряет, — сказал кок. — Может, завтра утром. — С чашками на подносе он вышел на палубу. — Идем.
Я последовал за ним на корму. Мы дошли до помещения, находившегося под самой палубой, — это было нечто вроде небольшой столовой, к которой примыкали две каюты. Двери были открыты, и в одной каюте я увидел беспорядочную груду одежды, грязного белья, постельных принадлежностей и вещмешков, и среди всего этого — аккордеон.
В столовой, за столом на козлах, с видом только что проснувшихся людей сидели двое мужчин лет тридцати: волосы у них были всклокочены, на щеках пробивалась щетина, а торс прикрывали только майки. Я поздоровался и присел к столу.
— Вы, надо полагать, студент, — сказал сидевший ближе всех.
Я помедлил, но все же кивнул.
— Племяш у меня, так тот в училище, — сообщил он. — И все в книжку! И все в книжку!
— А Беренд где? — спросил кок. Двое отхлебнули чай, кок взял третью чашку, так что на подносе отсталась только одна.
— Сейчас явится, — сказал человек, говоривший о племяннике.
— А студенту что же, чая не полагается? — спросил другой человек. Голос у него был сипловатый.
— Да он не хочет, — сказал кок. Он принялся скручивать папиросу.
— Знаешь, я чего подумал? — сказал мне сиплый. — Я, вообще-то, подумал, что ты вроде как художник, или там кто еще. Черт возьми, в нем есть что-то артистическое, подумал я.
— Художник, ага, титьки голые рисует, — сказал кок. — А что вы такое изучаете?
— Английский, — ответствовал я. Вытащив табакерку, я предложил ее остальным. Они принялись крутить папиросы.
Двигатели, которые уже пару минут назад стали работать тише, теперь совершенно заглохли. Судно сотрясла легкая дрожь, затем раздалось похожее на вздох шипение. Судно слегка накренилось на левый борт. После этого сделалось тихо. Все еще слегка клонясь влево, судно застыло неподвижно.
— Конечная. Все выходят, — крикнул сиплый.
Послышались шаги. По трапу поднялся молодой человек в синем свитере и потертых голубых хлопчатобумажных штанах; голову он держал несколько набок. У него было дружелюбное, открытое лицо очень молодого крестьянского парня, немного испорченное прыщами, однако лучившееся свежестью. Он слишком туго зачесывал назад свои гладкие волосы, порой выдирая их с корнем, отчего надо лбом у него образовался венчик из вновь отросших волосинок, — такое нередко видишь у парней в кузницах или на велосипедных стоянках.
— А вот и наш рулевой, — сказал сиплый. Парень уселся и принялся прихлебывать чай. Сбоку на шее, прямо над воротником свитера, у него виднелся колоссальный фурункул, — поэтому он и держал голову так криво.
— У тебя там рога скоро вырастут, — сказал кок.
— Они у него уже на другом месте выросли, — сказал мужчина-про-племянника-в-училище.
— И не говори, — сказал молодой человек, с гримасой, однако не без нежности ощупывая распухшее место.
— Болезнь, оно, конечно, не шутка, — сказал мужчина-про-племянника.
Разгорелся яростный спор по поводу того, целесообразно ли предпринимать какое-либо лечение самому и, например, самостоятельно, по-дилетантски, осуществить хирургическое вмешательство.
— Если мы завтра еще не выйдем, я к врачу схожу, — сказал штурман.
— Тебе бы пропарить его, — сказал кок.
— Ага, парить, пока в ящик не сыграет, — заметил сиплый. — Ты уж из себя доктора-то не строй. Тебе тут самому недолго скрипеть осталось.
У кока, как выяснилось из дальнейшего разговора, было неладно с печенью. Начался оживленный обмен опытом и сведениями из области врачебных диагнозов, разговоров в докторских приемных, недостаточных, небрежных или определенно вредоносных способах лечения, о методе, который позволяет сделать вывод о состоянии здоровья человека по цвету и степени мутности его мочи, о страховках, выплате по недееспособности и возмещении за лекарства. Когда предмет был исчерпан, кок, указывая на меня, спросил:
— А он здесь будет есть?
— Да, кстати, — отвечал штурман. — Мне еще велено передать, этот господин пораньше должен есть приходить.
— Нет проблем, — сказал кок. В тот же момент он вскинул голову и настороженно прислушался.
— Ну вот, снова-здорово! — воскликнул он.
Из кают-компании раздались, — не громко, однако вполне различимо, — звуки органа из усилителя.
— Так, вперед, — сказал кок, вспрыгнув на ноги.
Он прошел в спальню, где лежал аккордеон, взял его и вернулся к столу, где начал с силой растягивать и сжимать инструмент, надавливая при этом на как можно большее количество басов. Аккордеон с невероятной мощью выдал ряд задыхающихся, глубоких стонов.
— Не надо, а, — сказал штурман, простирая к нему руки.
— Ну, тогда сыграй что-нибудь веселенькое, — сказал кок, передавая ему инструмент.
— Да не надо, — сказал юноша, тем не менее продевая локти в ремни. Он прислушался. Орган умолк. Юноша начал тихо наигрывать, но остальные взревели во всю глотку:
— Tada die Montevideo…
Я встал, спросил для проформы, который час, и вышел на воздух. Судно, прямо за шлюзом, действительно лежало в грязи, на приличном расстоянии от берега. Пространство было слишком велико для трапа. Поэтому была перекинута деревянная лестница, один конец которой укрепили на фальшборте, а другой покоился на травяной кочке, похожей на островок, примерно в полуметре от ее края. Дождь почти перестал, но ветер поднялся до ураганной силы.
В кают-компании были приготовлены бутерброды на три персоны. Радио было выключено, но шкафчик все еще открыт, и библия лежала на столе. Мы уселись.
— Там, что ли, были? — спросил капитан, указывая на корму.
— Да, прогулялся немного, — сознался я. Жена пристально следила за выражением его лица. Он ничего больше не сказал. Оба погрузились в молитву. После этого мы молча принялись за еду.
— Вы женаты? — спросила женщина, принимая у меня масленку.
— Да, — ответил я. — Уже пять лет.
Капитан поднял глаза.
— А что вы собираетесь делать в Лондоне? — спросил он.
Я пустился в обстоятельные объяснения о том, что изучаю английский и хотел бы на нем писать. Чем дольше я говорил, тем туманнее и лживее казались мне самому мои россказни. У меня опять разгорелись щеки, и, помимо прочего, заложило нос.
— А в церковь вы часто ходите? — спросила женщина.
— Нет, вообще-то не очень, — ответил я. Мне хотелось сказать еще что-то покладистое. — Иногда, если кто-то из семьи женится или что-то в этом роде, в общем, так, иногда, — сказал я.
Капитан не среагировал сколько-нибудь заметно, но по лицу его жены прошла судорога, и на мгновение показалось, что она улыбается. Однако она всего лишь еще яростнее поджала губы.
— Как им Бог понадобится, вот тогда они в церковь идут, — сказала она, метнув повелительный взгляд на мужа.
— На этих вы не смотрите, — внезапно сказал он, махнув рукой в сторону кормы. Я не совсем понял, что он имеет в виду. — Стоит ли их слушать, вы уж сами решайте.
— Это уж, само собой, дело ваше, — сказала жена, однако глаза ее были прикованы к мужу.
— По мне, так хоть весь рейс там с ними просидите, — произнес тот, не глядя на меня.
Остаток ужина прошел в молчании.
— И всё в карты, и всё в карты, — сказала женщина, повернувшись ко мне. — Они там не за картами сидели?
— Нет, я ничего такого не заметил, — ответил я.
— Этого я им запретить не могу, — сказал капитан.
— Не знаю, можешь ты им это запретить или нет, — сказала жена, сложив руки на коленях. Она опять посмотрела на мужа, ожидая, что он что-нибудь ответит, но тот промолчал.
— Длань Господня над этим судном, — сказала она, наконец. — И что староста[27] Хоммес еще давеча говорил.
— Знаки гнева Божия, разве не повсюду их видно? — спросил капитан, пристально глядя на меня.
— Да, это правда, разумеется, — ответил я.
— Господь всякий день предостерегает нас, — продолжал он. — Потому как мы есть Господни ангелы.
— Этот штормовой нагон, — перехватила женщина, — он что же, ни с того ни с сего?
Я лишь смотрел на них честными глазами, но ничего не говорил. Капитан прочел следующую главу из Библии. После молитвы я еще немного посидел. Куртка моя была по-прежнему со мной. Теперь я мог отправиться в свою каюту, но, захоти я потом еще прогуляться, пришлось бы проходить через кают-компанию. Я поднялся на палубу, на четвереньках перебрался по лестнице на набережную и пошел в деревню. Магазины еще не закрылись, и я, купив конверт и писчую бумагу, завернул в кафе «Морская почта», взял стакан можжевеловой, написал коротенькое письмо домой, приобрел почтовую марку, которую из-за бешеного ветра пришлось извлекать из автомата с большими предосторожностями, и отправил письмо. Я решил как можно дольше находиться на берегу, чтобы по возвращении на борт немедленно отправиться в постель и не путаться ни у кого под ногами. Гулять по пирсу было нельзя из-за сильного ветра, так что я просто бесцельно побродил по округе. Вид домов и улочек, где было совершенно невозможно обнаружить ничего особенного, отчего-то подействовал на меня весьма гнетуще. Часам к восьми я вернулся на борт. В кают-компании находился только капитан. Во избежание недоразумений я поведал ему, что выходил прогуляться, и спросил, каковы шансы на выход в море.
— Может, и ночью, — отвечал тот. — Или рано утром. — На мгновение показалось, что он хотел бы поговорить, но тут его лицо вновь омрачилось, и он глянул на меня с недоверием, так что я быстро ретировался в каюту.
На корме еще долго играли на аккордеоне. После этого на судне воцарилась тишина. Стук по трапу возле моей каюты свидетельствовал о том, что капитан тоже отправился в постель. Я подумал было почитать, но не нашел в своем багаже ничего, что стоило бы труда. Кроме того, жидкий свет потолочной лампы превращал книги и вообще все, напечатанное на бумаге, в нечто нереальное и бесполезное. В борт судна с громким плеском билась вода, то и дело заглушаемая ревущими порывами ветра. Я мог быть уверен, что в моем распоряжении будет полсуток покоя, мне пока было больше нечего бояться, но в целом я совершенно не чувствовал, что напряжение оставило меня, что я в безопасности. Я по-прежнему сидел одетый на краю койки, уставясь в пол. Незнакомое помещение, в котором я находился, ветер, освещенные окна домов, слабо видневшихся вдалеке, на том берегу канала, где жили люди, которых я никогда не узнаю, звуки далеких судовых свистков — все указывало на загубленное существование, промотанную жизнь, и размышления об этом не могли привести ни к чему, — лишь вогнали бы в такую глубокую печаль, от которой пропадает даже охота дрочить. «Положеньице, — громко сказал я. — Какая поебень. Спать давай». Все также сидя на койке, я покачивался взад-вперед и тряс головой. «О Lord, wilst Thou not speak to my Conditions?»[28] — припомнилось мне. Я прислушался, но Господь не отозвался. Вместо этого вновь закружились привычные воспоминания, — всегда лишь отрепье, обрывки фраз, голоса, вздорные разглагольствования преподавателей, провинциальных дядюшек и тетушек, трещавших на диалекте, вожатых или мелких ремесленников, в полдень в саду ли, у садовой калитки, или в нижнем этаже дома, Бог знает. Тишина, что вдохновляет.[29] Лица тоже, много, они всплывали из глубины, искаженные злобой, определенно что-то доказывающие, правда, при этом не издающие звуков. На сей раз, хвала Всевышнему, явились только мертвецы, навсегда лишенные голоса, — никогда больше не станут они досаждать мне своими словесными вывертами и ничтожными умствованиями, — это давало мне некоторое утешение. Среди них было и лицо мальчика из летнего лагеря, — вечером в палатке, лет двадцать назад, он перед сном читал вслух книгу, в которой было сказано, что некоторые звезды находятся так далеко от нас, что свету их требуется тысячи лет, чтобы достичь Земли, — и после того, как задули лампу и ушел вожатый, его немедленно отдубасили, а потом в немецком лагере забили насмерть, — я помню, что читал какое-то сообщение или упоминание об этом. Господь посылает нам знаки и предостережения — может, это и вправду так.