Как мамочка предложила, так и устроили.
Понаприсылали девочки к нам всякой всячины, и хорошие такие игрушки, целенькие. У Любы игрушек нет, она вместо того дала несколько красивых книжек. Я пожертвовала две куклы, чайную посуду и столовую. Только со своей любимицей Лили мне слишком жаль было расставаться. Играть-то я едва ли буду — у нас в классе никто в куклы не играет, — но все-таки пусть остается.
Ko всем нашим деньгам мамы наши еще и от себя прибавили кое-что, и собралось больше сорока рублей. Мамуся отправилась в гостиный двор и накупила всего нужного: темно-синей и темно-красной материи на платьица, холста и дюжину чулочек. Ko всему этому она еще прибавила большую жестянку какао, два свертка печений «Альберок» и три коробочки Ольденбургского монпансье [25] — каждому по одной; пусть малыши погрызут, наверное, ведь любят.
Все это посвязывали вместе, вышло два громадных пакета. Когда они были готовы, мамочка велела отнести их вниз, позвать извозчика, оделась и сказала, что сама все довезет до первого посыльного и лично отдаст ему, a то, знаете ведь, дай прислуге, так она или перепутает, или чего-нибудь ненужного наболтает. Так наши вещи и уехали, a адрес-то, понятно, мы еще раньше в гимназии разузнали.
В этот самый день случилось важное событие. Володя первый раз явился в своей новой форме. Право, он премиленький кадетик и держится ровно так, точно в струнку вытянувшись, a прежде ходил кривуля кривулей, согнувшись в три погибели — ни дать, ни взять верблюд. Любу мамочка в этот день тоже пригласила, все вместе и пакеты приготовляли.
Веселый Володька был страшно. И вообще-то он, как папа говорит, «меланхолией не страдает», a тут, чуть не на голове ходил. Люба просто каталась от смеха, да и было с чего, особенно как начал этот шалопут про свой корпус рассказывать.
A хорошо им живется! Много их там, и если все такие же сумасшедшие, как мой братишка, весело, должно быть. Только вот воспитателям их, верно, не до смеха.
Есть у них один такой несчастный, которого они особенно не любят и изводом его занимаются. Как только его дежурство, они ему «бенефис» и устроят — только не такой, как актерам, с подарками, а, попросту говоря, штуку выкинут.
Вот как-то вечером дежурит он. Мальчишки все будто и спать улеглись, тихонько так лежат. Тот рад: слава Богу, спокойно. Дa только, пожалуй, для него было бы лучше, если б они покричали да пошумели, чем-то, что тихони эти затеяли. Только он за дверь — сразу все и повскакали. Достали длиннейшую-предлиннейшую веревку, все сапоги на нее за ушки, точно грибы сушеные, нанизали да через окошко на соседнюю крышу и спустили.
Просыпаются утром. Все кадеты их класса, как один, сапоги свои требуют, a сапоги-то тю-тю — были да сплыли!
Воспитатель ищет, воспитатель мечется, чуть с ума не сошел, сторожей всех взбудоражил, — сапог нет как нет! Должны были всем этим сорванцам новые из кладовой достать, так в них три дня и проходили, пока кто-то совершенно случайно на крышу не сунулся, a сапоги там стоят себе да смеются. Ну, понятно, по головке за это не погладили, всех без отпуска оставили.
Потом другая штучка, тоже недурно. Учитель географии у них страшно любопытный, все перетрогает, всюду нос сунет. Вот на его уроке один кадет нарисовал на клочке бумаги двух страшенных уродов и подписал: «два дурака дерутся, a третий смотрит,» да и положил на видном месте.
Учитель проходит — цап! Повертел, повертел:
— А третий-то где же? — спрашивает.
Мальчик молчит, a весь класс фыркает. Тут учитель и сообразил — да уж и пора было! — разозлился, конечно, и художника этого в карцер, что ли, — или куда там? — отправил.
A в четвертом классе кадеты что смастерили. Разжились они где-то огарками, принесли на урок и в парты под чернильницы подставили. Они у них такие же, как у нас, — металлические ящики, вделанные в столы.
Перед уроком арифметики — чирк спичкой, все свечи позажигали. Ничего, пишут — a чернила греются. Сперва от них такой чуть-чуть сероватый пар пошел и только немножко нехорошо запахло. Преподаватель носом водит, удивляется, отчего это воздух такой скверный. Ну, a как чернила-то закипели, да стал черный-пречерный пар валить, тут уж учителю нечего было удивляться, ясно, откуда беда-то идет, только не сразу сообразил почему. A мальчишки, понятно, нарочно еще промешкали, не сразу «огонь спустили». Черные они все вышли, как трубочисты. Воображаю, какая красота была! Молодцы! Вот, если б нашу Краснокожку так угостить!
Потом стали и мы Володе свои дела-делишки рассказывать. Он ничего, тоже одобрял, a тараканы так его прямо-таки в умиление привели.
— Тишалова-то ваша, видно, молодчина, — говорит. — Вот Мурка, поучайся, пример бери.
Потом про учительниц заговорили. Как до Елены Петровны дело дошло, пошла-поехала моя Люба ахать да восторгаться.
— Ну, a как же фамилия этой вашей цацы сверхъестественной? — спрашивает Володя.
— Елена Петровна Тер-Окопова, — отвечает Люба.
— Что? Как? Ну, и фамилия, нечего сказать! Да вы знаете ли, что Терракотка-то ваша — армяшка? Самая настоящая армянская армяшка!
«Ну, — думаю, — прощайся, Володя, со своими глазами: выцарапает тебе их Люба, как пить даст, выцарапает». Нет, слава Богу, зрячим остался, хотя Люба моя и крепко разозлилась.
— Неправда, совсем она не армяшка, — кипятится Люба, — a прелесть какая дуся, хорошенькая и молоденькая.
— Может, и молоденькая, я не спорю, потому ведь и армяне не сразу старыми на свет родятся, но что армяшка, так это точно. Ну, признайтесь, ведь черненькая она, а?
— Да, брюнеточка.
— То-то. Ну, и нос у нее крючком, глазищи черные, и говорит она: «Ходы, дюша мой, до моя лавка, ест кыш-мыш, карош кыш-мыш, нэ купыш — дурак будыш».
A рожи-то, рожи какие он при этом строит! Умора, да и только! Люба и обижаться забыла, хохочет-заливается, a он опять:
— А еще говорит: «Карош город Тыплыс, езжай до Терракоткы, даст тэбэ шашлык, каррош шашлык».
И пошел-поехал, целый день потом Любе покоя не давал, забыл даже из-за этой самой Терракотки одну важнющую вещь: притащил он свой фотографический аппарат и хотел снимать нас, да так мы разболтались, что вспомнили уже, когда лампы позажигали. Не ночью же сниматься? Пришлось до другого раза отложить.