Сантьяго написал мне, у него все в порядке. Я научился читать между строк и понял, что он по-прежнему душевно здоров. Собственно, я боялся не того, что он кого-нибудь предаст или падет духом. Нет. Сына своего я, кажется, знаю. Я боялся, что он утратит разум. Начальник тюрьмы, последний или предпоследний, сказал как-то раз: «Мы не решились их всех уничтожить, когда еще могли, и рано или поздно нам их придется выпустить. Что ж, надо использовать время, чтобы свести их с ума». Честно по крайней мере. Честно и мерзко. Такая бесстыдная откровенность дала мне ключ: у них самих, у тюремщиков, не все дома. Это они сумели использовать время, чтобы сойти с ума. Только они не прекрасны в безумии, они уродливы, гнусны. Они безумны по призванию, по выбору, а это самая низкая форма безумия. Учились в Штатах, в Форт-Гулике[19], чтобы лишиться разума. Так вот, хотя начальник сказал это пять с лишним лет назад, я помню и повторяю только семь слов из его гнусной фразы: «Рано или поздно нам их придется выпустить». Скажем, Сантьяго «не решились уничтожить, когда могли». Но будет ли он среди тех, кого отпустят в здравом уме? Надеюсь, что будет. Ему удалось выстрадать, а может — открыть в себе удивительную жизнестойкость. Нисхождение в ад не сожгло его, лишь опалило. Мне кажется, там, у них, важно держаться не столько за надежду, сколько за здравый разум. А он разумен по-прежнему. Тьфу-тьфу, не сглазить бы! Стучу по дереву, тем более что эту ложку подарила Лидия. Он разумен, потому что решил остаться разумным. Свою злобу он расходует умно, понемногу, а это главное. Ненависть животворит только того, кто ее обуздал; если она тебя обуздала, она тебя и разрушит. Я знаю, нелегко сохранить здравомыслие, когда тебя топтали, а ты молчал как проклятый, и видел мерзкий образ смерти, и непрестанно боялся — за себя, за всех, и мучался от боли. Быть может, на этом пути верность разуму — форма безумия, навязчивая идея. Только так и объяснишь такую упорную тягу к равновесию. И убеждениями, конечно. Однако у многих были весьма твердые убеждения, они вечно говорили о них, а все же сломились, и потом им было очень худо. Я их не сужу, никто себя толком не знает, никто не может сказать, сгорит он или не сгорит, пока не пройдет сквозь огонь. По-моему, убеждения значат много, но не все. Кроме них нужно уважать себя, хранить верность другим, а главное — быть упорным, упрямым. А еще, я сейчас подумал, надо проще, яснее воспринимать смерть. Собственно, это самый последний, самый неоспоримый их довод. Они угрожают смертью, и не чьей-нибудь, твоей. Пока не развенчаешь ее, пока не лишишь легендарного, жуткого ореола, силы не обретешь. Надо убедиться, что умереть не так страшно, если умрешь хорошо, в мире с самим собой. Однако мне (это мне, никогда не рисковавшему жизнью!) кажется, что легкого тут мало — ведь, пока страшно, пока ты один, тебе не помогут ни грязные стены, ни грязный пол, ни гнусные лица палачей. Ты — один на один со своими мыслями, а точнее — со своими чувствами: с тошнотой, с перебоями сердца, с задыханием, с бесконечной мукой. Конечно, когда через это перевалишь, когда все позади и ты поймешь, что остался жив, ощущаешь, наверное, особую гордость, но и немалую досаду. И она никогда не пройдет, хотя многогранное будущее подарит тебе и доверие, и уверенность, и любовь, и спокойную твердость. Досада останется как оскомина и может стать заразной и даже подпортить доверие, уверенность, твердость, любовь других людей. А может, эти злодеи, эти мастера жестокости, эти пристойные людоеды, эти рыцари Священного Ордена Застенка виноваты не только перед настоящим, но и перед будущим, уходящим в бесконечность. Они отвечают не только за каждую нынешнюю ненависть и не за все ненависти вместе, но и за то, что подточили старые основы целого общества. Когда они пытают человека, то — умрет он или не умрет — они мучают всех, кого оставили на воле, в смятении, без защиты, под поруганным кровом: жену, родителей, детей, друзей. Когда они хватают борца (так было с моим Сантьяго) и высылают куда-то его семью, они разрывают время, насильственно меняют ход истории для этой маленькой ветви, крохотного клана.
Часто говорят, что в изгнании надо все начинать с нуля. Это неверно. Чтобы как-то наладить жизнь, начинать надо с минус четырех, или минус двадцати, или минус ста. Злодеи, заслужившие свои чины неумолимой жестокостью, палачи, начинавшие с пуританства и кончающие коррупцией, открыли в нашем обществе огромные скобки, которые закроются, конечно, но лишь тогда, когда никто не сможет продолжить прерванной речи. Придется сплетать другую, слова в ней будут иными (ибо множество хороших слов замучено, выслано, пропало без вести), изменятся подлежащие и прямые дополнения, само управление глаголов. В том, нерожденном обществе синтаксис будет новым, и само оно поначалу будет нестойким, хилым, малокровным, чересчур осторожным, но со временем оправится, создаст новые правила и новые исключения, из пепла безвременно сожженных слов возродятся лучшие, а союзы станут прочнее связывать то, что осталось, и то, что вернулось. Однако это не будет подобием жизни, оборвавшейся в — м. Не знаю, к благу ли, к худу, но не будет. И еще меньше я знаю, смогу ли прижиться, если когда-нибудь вернусь, в той незнакомой стране, куда мне вход запрещен. Да, вполне возможно, вернуться из изгнания не легче, чем уехать из родной страны. Новое общество построят не старики, вроде меня, и не молодые, но зрелые люди, вроде Роландо или Грасиелы. Конечно, живы мы остались, но все мы раненые и увечные. Неужели строить будут те, кто сейчас — дети, вроде моей внучки? Не знаю, не знаю. Быть может, этой незнакомой и неуловимой стране будут служить дети, которые там сейчас и живут, а не те, кто запомнит навсегда снега Скандинавии и черное небо шведской зимы, или закаты Средиземного моря и мотоциклетки на Виа Аппиа, или пирамиды Теотиуакана, и не те, кто сохранит в памяти образы нищих детей Аламеды, или наркоманов Латинского квартала, или пьяниц Каракаса, или неудавшийся переворот в Мадриде, или неонацистские шабаши в ФРГ. В лучшем случае они помогут, расскажут, что узнали, спросят, что забыли, попробуют как-нибудь прижиться. Но создадут эту новую страну недалекого будущего — мою родину, которая сейчас еще неведома и непонятна, как загадка, — построят ее сегодняшние дети, оставшиеся там. Видят они по-детски, но ничего не забудут, а зрелища им выпали страшные. Они ощущали себя врагами всему и всем, как юноши 69-70-го, у них забирали отцов, братьев, иногда — матерей, даже дедов, и далеко не сразу могли они общаться с ними через решетку, или через страны, или через стену отчуждения. Они видели слезы и плакали сами у гробов, которые не разрешали открыть, и слышали после грозную тишину на улицах, их насильно стригли, им затыкали рот. Да, конечно, им давали с лихвой все эти роки и juke boxes[20], чтобы отбить у них неотбиваемую память. Не знаю когда, не знаю как, но именно они, почти бездомные, будут первыми строить зрячую, истинную страну. А как же мы, отслужившие свое? Как же мы, старые рыдваны? Что ж, те рыдваны, которые еще смогут двигаться, помогут (скажу ли «поможем»?) вспомнить все, что они видели. И все, чего не видели.