Как странно… Мой сын выходит на волю, вот-вот будет здесь, а я ничуть не удивляюсь, словно это естественный конец всего, что было. Неужели и впрямь естественный? Ведь многих, очень многих, хотя срок у них был меньше, убила тоска, или опухоль, или просто сама жизнь. Многие сошли с ума от уныния или бессилия. И все-таки с самого начала я знал, что он выйдет. Может, это чутье, стариковское предчувствие. И вот что занятно: когда Грасиела мне сказала, я сразу подумал не о нем, и не о себе, и не о внучке, и не о трудной проблеме, которая его поджидает. Нет, я подумал о Мерседес, об его матери. Подумал так, словно она жива и я, само собой, должен скорей сказать ей, что она опять поцелует его, обнимет, потрогает его лицо, поплачет у него на плече, да кто их там знает, женщин. Поэтому я и понял, что, несмотря на все годы, несмотря на Лидию и тех, кто был со мной раньше, я неразлучим с Мерседес, с именем ее и памятью, с ее коричневым платьем, спокойным взглядом, затаившим нежность в глубине, слабыми руками, которые так много умели, неповторимой, а то и непонятной улыбкой, с ее заботой о Сантьяго. Иногда мне казалось (показаться может всякое), что она хотела бы поставить ширму, чтобы никто, даже я — любопытством, помощью, укором, — не мешал ей говорить со своим сыном, ласкать его, глядеть на него. Конечно, никакой ширмы не было, она огорчалась — не злилась, а томилась, тихо, как во всем, всегда. Она не была уродливой, не была и красивой. Ее неповторимое, милое лицо нельзя ни спутать с другим, ни забыть. Доброй она была, но на свой манер. Теперь, через столько лет, я могу честно себе признаться: просто не понимаю, почему я влюбился, да и влюбился ли, в эту до необычности обычную женщину. Сказал так и сразу ощутил, что не прав. Конечно, я когда-то влюбился. Только не помню, как это было. Мы мало говорили о том, о чем говорят муж с женою, но мы ведь и не были обыкновенными мужем и женой. И общались мы не так, как все. Она порядком раздражала меня, но я никак не мог бы огорчить ее, упрекнуть, обидеть резким словом. Мне всегда казалось, что она недавно спаслась с погибшего корабля и еще не совсем привыкла к своему спасению. Говорить с ней мне было трудно, но, если уж это удавалось, мы понимали друг друга с полуслова, как в чудесном сне. Ласкал я не столько ее тело, сколько самую идею жены, зато потом она бывала такой умилительной, такой нежной, что мы с ней ощущали гораздо большую близость, чем по ночам. Такое лицо — как у ангела Филиппо Липпи — бывало у нее и тогда, когда она слушала хорошую музыку. Помню, мы были женаты меньше двух лет, и в одном из редких порывов откровенности, славно уступая и себе, и мне, она сказала: «Хорошо бы умереть под «Времена года» Вивальди!» А потом, много позже, семнадцатого июня тысяча девятьсот пятьдесят восьмого, когда она читала в постели и вдруг уснула навсегда, по радио (даже не на проигрывателе!) играли «Весну». Сантьяго знал это, и потому, быть может, слово «весна» навсегда связано с его жизнью. Оно — его отмер, образец, хранитель. Говорит он об этом очень редко, но я знаю, что все события — и свои, и общие — делятся для него на весенние, не совсем весенние и совсем не весенние. Наверное, последние пять лет весенними он не считал. И вот он выходит на свободу. Неужели я ошибся, когда советовал Грасиеле не писать ему об изменениях в ее жизни? Что ж, узнаю через двенадцать дней. Или, может, только через полгода или через шесть лет мы узнаем, ошибся ли я. Пошлые песенки твердят нам на все лады: «…а жизнь идет», ну, если не твердят — намекают. Мы, умники, не любим пошлых песен и наотрез отрицаем такую глупость. Однако во всех банальных истинах есть своя правда. Жизнь идет и впрямь, только идет она многими, разными путями. Сама же Грасиела рассказывала мне простую историю этой пары, Анхеля (кажется, он мой ученик) и Клаудии. Вот у них жизнь пошла чистым, трогательным путем. Но бывает иначе. Потому у них и чисто, потому и трогательно, что никто не вмешался извне, все шло само собой. Я верю в Сантьяго. Он очень любил мать, но, надеюсь, в нем больше моего. Представляю, что бы сделал, как бы вел себя я на его месте. Потому и верю. Конечно, мне шестьдесят шесть, а ему тридцать восемь. Но у него есть Беатрисита, она такая прелесть, она ему очень поможет в новой жизни. До сих пор я никому не говорил, а вчера сказал Лидии. Она меня долго слушала, не прерывая. Потом призналась, что испытала два противоположных чувства. С одной стороны, она обрадовалась, что я ей так доверяю. «Мы стали еще ближе, — говорила она, — прямо как муж с женой». Что ж, может быть. А с другой стороны, ее огорчило, что я огорчаюсь. Она ответила мне не сразу. Сперва она долго наматывала на палец свои красивые черные волосы, а потом сказала: «Оставь-ка ты их в покое, да, оставь, не лезь без спросу. Оставь, и увидишь, что жизнь не только идет, как ты говоришь, она еще улаживает, выравнивает». Наверное, Лидия права. Из-за этой страшной передряги мы сломились, стали почти пустыми, потеряли силу и сон. Нам уже не быть такими, как раньше, а хуже мы или лучше — это пусть каждый судит сам. Над нами, а то и внутри нас прогрохотала гроза, пронеслась буря, и теперь, в тишине, мы видим поваленные деревья, развороченные крыши без антенн, обломки, мусор, много мусору. Конечно, надо начинать снова, сажать деревья, но вполне может статься, что в рассаднике нет прежних семян и саженцев. Когда строят дома, это прекрасно, однако хорошо ли будет, если архитектор по — рабски точно воспроизведет прежний план? Быть может, несравненно лучше обдумать все наново и вычертить план, учитывая то, что нам теперь нужно? Так выметем же мусор по мере наших сил, ибо, как ни мети, останется много такого, чего не выметет никто из памяти и сердец.