Часть 1 ЧЕТВЕРО

Глава 1 Топчущий точило

1

5 апреля 1768 года Иоганн Фридрих Струэнсе был назначен лейб-медиком датского короля Кристиана VII, а четырьмя годами позже казнен.

Десять лет спустя, 21 сентября 1782 года, — к этому моменту выражение «время Струэнсе» уже приобрело устойчивость, — английский посланник в Копенгагене Роберт Мюррей Кейт доложил своему правительству об одном случае, которому стал свидетелем. Случай этот его озадачил.

Поэтому он о нем и доложил.

Кейт побывал на представлении Придворного театра в Копенгагене. Среди публики находились король Кристиан VII и Ове Хёг-Гульберг, обладавший реальной политической властью в Дании, являвшийся, по сути дела, ее самодержавным правителем.

Гульберг присвоил себе титул премьер-министра.

В докладной записке Кейта говорилось о встрече с королем.

Кейт начинает со своих впечатлений от внешности тридцатитрехлетнего короля Кристиана: «На вид он уже старый человек, очень маленький, исхудавший, с впалыми щеками, а воспаленный взгляд его глаз свидетельствует о душевном нездоровье». «Душевнобольной», как пишет Кейт, король Кристиан бродил перед началом представления среди публики, что-то бормоча, и при этом лицо его странно подергивалось.

Гульберг же ни на минуту не спускал с короля глаз.

Взаимоотношения этих людей были весьма странными. Их можно описать как отношения между санитаром и подопечным, или как отношения между братьями, или же так, словно бы Гульберг был отцом то ли непослушного, то ли больного ребенка; но Кейт называет их отношения «почти нежными».

В то же время он пишет, что эти двое связаны «едва ли не противоестественным» образом.

Противоестественность заключалась не в том, что два этих человека, игравшие, как он знал, столь важные роли во время датской революции, были тогда врагами, а теперь пребывали в зависимости друг от друга. «Противоестественным» было то, что король вел себя, как боязливая и послушная собачка, а Гульберг — как строгий, но любящий хозяин.

Его Величество держался пугающе подобострастно, почти до непозволительности. Придворные же не выказывали монарху никакого почтения, а скорее игнорировали короля или со смехом отходили при его приближении в сторону, дабы избежать чувства неловкости от самого присутствия Кристиана.

Как от присутствия неприятного ребенка, от которого они уже давно устали.

Единственным, кто тревожился за короля, был Гульберг. Кристиан все время держался метрах в трех-четырех позади него, смиренно следуя за ним и заботясь о том, чтобы тот его не бросил. Временами Гульберг жестами или мимикой подавал королю едва заметные знаки. Так было, когда король начинал бормотать чересчур громко, причинял беспокойство окружающим или слишком удалялся от Гульберга.

Увидев знак, Кристиан поспешно и покорно «семенил к нему».

Один раз, когда бормотание короля особенно стало обращать на себя внимание чрезмерной громкостью, Гульберг подошел, мягко взял его под руку и что-то ему прошептал. Король при этом принялся как-то механически вновь и вновь отвешивать судорожные поклоны, словно он был собачкой, стремившейся заверить обожаемого хозяина в полнейшей покорности и преданности. Он продолжал кланяться до тех пор, пока Гульберг, прошептав еще что-то, не прекратил эти его странные телодвижения.

В довершение Гульберг дружески потрепал короля по щеке — и был вознагражден улыбкой столь преданной и благодарной, что на глаза посланника Кейта «навернулись слезы». Сцена эта, пишет он, была полна отчаянного трагизма, и наблюдать ее сделалось просто невыносимо. Кейт отмечает дружелюбие Гульберга или, как он пишет, «чувство ответственности за маленького больного короля», а также то, что презрение и насмешки, которые исходили от присутствующих, Гульбергу были не свойственны. Похоже, он был единственным, кто чувствовал себя ответственным за короля.

Однако в докладной записке повторяется выражение «как собачка». С королем Дании все обращались, как с собачкой. Только Гульберг выказывал нежную заботу.

«Уже то, как они смотрелись рядом, — оба были неестественно маленького роста и тщедушного телосложения, — произвело на меня очень сильное и странное впечатление, поскольку вся власть в стране, формально и по существу, была сосредоточена в руках двух этих странных карликов».

Но основное внимание в докладе уделяется тому, что происходило во время спектакля и после него.

Прямо посреди представления — комедии французского поэта Грессе[1] «Злой человек» — король Кристиан встал со своего места в первом ряду, взобрался на сцену и повел себя так, словно был одним из актеров. Он принимал артистические позы и произносил нечто, напоминавшее реплики; можно было различить слова: «tracasseri»[2] и «anthropophagie». Кейт особо отметил последнее, которое означало «каннибализм». Король был явно поглощен игрой и мнил себя актером; Гульберг же спокойно поднялся на сцену и по-дружески взял его за руку. При этом король незамедлительно умолк и позволил увести себя на место.

Публика, состоявшая исключительно из придворных, была, казалось, привычна к такого рода паузам. Никто не пришел в замешательство. Послышались отдельные смешки.

После представления подали вино. Кейт оказался поблизости от короля. Тот обернулся и, узнав английского посланника, заикаясь, попытался разъяснить ему содержание пьесы. «В пьесе, сообщил мне король, говорилось о том, что зло было настолько распространено при дворе, что люди стали похожи на обезьян или дьяволов; они радовались несчастьям других и горевали по поводу чужих успехов — во времена друидов это называлось каннибализмом, anthropophagie. Поэтому мы словно бы находились среди каннибалов».

Для душевнобольного его речь была на удивление связной.

Кейт почтительно кивнул в знак того, что все сказанное королем было интересным и разумным. При этом он отметил, что такое истолкование пьесы в самом деле не выглядит ошибочным.

Король говорил шепотом, словно доверяя Кейту важную тайну.

Гульберг все это время пристально и озабоченно наблюдал за их беседой, стоя в нескольких метрах. Потом он медленно двинулся к ним.

Кристиан заметил это и попытался закончить разговор. Он громко, почти с вызовом, прокричал:

— Они врут. Врут! Бранд был умным, но одержимым человеком. Струэнсе был хорошим человеком. Это не я их убил. Вы понимаете?

Кейт лишь молча поклонился. Тогда Кристиан добавил:

— Но он жив! Они думают, что его казнили! Но Струэнсе жив, вы знаете об этом?

К этому моменту Гульберг оказался настолько близко, что услышал последние слова. Он крепко взял короля под руку и участливо, но с вымученной улыбкой проговорил:

— Струэнсе мертв, Ваше Величество. Мы ведь это знаем, не правда ли? Разве нам это не известно? Мы ведь об этом договорились. Разве не так?

Его тон был дружелюбным, хотя и укоризненным. Кристиан принялся было за свои странные механические поклоны, потом остановился и спросил:

— Говорят ведь о времени Струэнсе? Разве не так? Не о времени Гульберга. Время Струэнсе!!! Странно!!!

Какое-то мгновение Гульберг молча разглядывал короля, словно не зная, что ответить, или не находя нужных слов. Кейт отметил, что он, казалось, напрягся или рассердился, затем овладел собой и совершенно спокойно сказал:

— Вашему Величеству необходим покой. Нам кажется, что Вашему Величеству вскоре уже можно будет направиться в опочивальню. Мы в этом решительно уверены.

После этого он сделал жест рукой и удалился. Кристиан начал было снова истово кланяться, но вдруг, словно опомнившись, повернулся к посланнику Кейту и совершенно спокойным и ровным голосом сообщил:

— Я в опасности. Поэтому теперь мне необходимо повидаться с моей благодетельницей — Владычицей Вселенной.

Через мгновение он исчез. Так завершился эпизод, о котором английский посланник Кейт доложил своему правительству.

2

В сегодняшней Дании нет памятников Струэнсе.

Зато во время его датского визита было создано множество портретов, как рисованных, так и написанных маслом. Поскольку все они делались при жизни, большинство его идеализирует, а портретов, подчеркивающих недостатки, вообще не существует. Это вполне естественно; до своего визита Струэнсе не обладал никакой властью, и его незачем было увековечивать, а после смерти все стремились забыть о его существовании.

Зачем же было создавать еще и памятники? Или конные статуи?

Из всех правителей Дании, увековеченных подобным образом, он наверняка был самым искусным наездником и самым большим любителем лошадей. Когда его повезли на эшафот, на пустырь Эстре Феллед, генерал Айхштедт, возможно, желая дать волю презрению или изощренной жестокости по отношению к осужденному, прибыл верхом на Маргрете — белой чубарой кобыле Струэнсе, которой тот дал столь необычное для лошади имя[3]. Но если это было задумано, чтобы причинить осужденному дополнительную боль, то замысел не удался; Струэнсе просиял, остановился, поднял руку, словно желая погладить лошадиную морду, и по его лицу пробежала слабая, почти счастливая улыбка, будто бы он решил, что лошадь пришла с ним попрощаться.

Он хотел погладить лошадиную морду, но не дотянулся до нее.


Так зачем же конную статую? Их удостаивались лишь победители.

Можно было бы представить себе Струэнсе, изображенного на лошади Маргрете, которую он так любил, на Фелледе, где его казнили, поле, существующем и поныне для демонстраций и развлечений возле Спортивного парка, — поле для спорта и праздников, так напоминающем те королевские парки, которые Струэнсе когда-то открыл для народа, не испытавшего, впрочем, особой благодарности. Феллед располагается там и поныне, прекрасное и по-прежнему пустое поле, где одним октябрьским вечером 1941 года состоялась знаменитая прогулка Нильса Бора и Вернера Гейзенберга[4]; их загадочная беседа привела к тому, что Гитлер так и не смог создать атомную бомбу, — этакий перекресток истории. Поле по-прежнему на месте, хотя эшафота там уже нет, как нет ничего, что напоминало бы о Струэнсе. Конных статуй в память о проигравших не ставят.

Гульбергу ее тоже не поставили.

А ведь он как-никак был победителем, человеком, подавившим датскую революцию; но не принято ставить конный памятник маленькому парвеню, до принятия фамилии Гульберг именовавшемуся Хёгом, сыну владельца похоронной конторы из Хорсенса.

Слово «парвеню» относится, впрочем, и к Гульбергу, и к Струэнсе, но немногие сумели оставить столь заметный след в истории, как они; конных статуй, если уж иметь к таковым пристрастие, заслуживают оба. «Никто не говорит о времени Гульберга» — это, конечно, было несправедливо.

Гульберг имел все основания, чтобы отреагировать. Ведь именно он был победителем. Следующему поколению действительно пришлось говорить о «времени Гульберга». Оно продолжалось двенадцать лет.

Пришел конец и ему.

3

Гульберг научился принимать презрение спокойно.

Своих врагов он знал. Они говорили о свете, но распространяли тьму. Его враги, несомненно, считали, что время Струэнсе будет длиться вечно. Так они полагали. Это мнение, не имевшее ничего общего с реальностью, было характерным проявлением их несостоятельности. Им хотелось, чтобы так было. Но Гульберг всегда умел сохранять присутствие духа, как, например, тогда, в присутствии английского посланника. Если ты обладаешь невзрачной внешностью, то вынужден поступать именно так.

Гульберг с виду был человеком незначительным. Но его роль в датской революции и в последующее время была, однако, совсем не такова. Ему всегда хотелось, чтобы его жизнеописание начиналось словами: «Гульбергом звался тот человек». В духе исландских саг. А в них о величии человека судили не по внешности.

В Гульберге было 148 сантиметров роста, кожа его была серой и не по годам дряблой, испещренной мелкими морщинками, которые появились еще в юности. Казалось, он преждевременно превратился в старика; поначалу им пренебрегали из-за его незначительности, а потом просто боялись.

Когда он оказался у власти, его внешность научились не замечать. Придя к власти, он велел изображать себя с волевым подбородком. Его лучшие портреты были созданы именно тогда. Они отражают его сущность, сущность великую, да еще и подбородок был волевым. Портреты передают его утонченность, образованность и твердость — не его внешность. Это и была правда. В этом-то, как он считал, и заключалась цель искусства.

У него были холодные серые глаза, как у волка, он никогда не моргал и смотрел на говорящего, не отрывая взгляда. До того, как он подавил датскую революцию, его называли Ящерицей.

Потом об этом прозвище уже не вспоминали.

Гульбергом звался тот человек, роста невеликого, но преисполненный внутреннего величия; это был верный стиль.

Он сам никогда не употреблял выражение «датская революция».

На портретах у них всегда очень большие глаза.

Поскольку глаза считались зеркалом души, их всегда делали очень большими, слишком большими, словно в пол-лица; сверкающие, мудрые глаза, значительный и прямо-таки неотвязный взгляд. Глаза, в которых запечатлена сущность.

А уж истолковывать их выражение предстояло зрителю.


Гульберг сам с отвращением бы отверг мысль о конной статуе. Он ненавидел лошадей и боялся их. За всю свою жизнь он ни разу не сел на лошадь.

Его творчество, его книги, написанные еще до прихода в политику и после этого, были уже сами по себе памятником. На всех портретах Гульберг предстает сильным, цветущим, а отнюдь не преждевременно состарившимся. Обладая властью, он создал канон; ему даже не требовалось раздавать указания. Художники приспосабливались безо всяких распоряжений, как и всегда.

Творцов и художников он считал слугами политики. Они должны были отражать истину, которая в данном случае соответствовала внутренней правде, затемненной внешней невзрачностью.

Его ничтожество, однако, долго приносило ему некоторую пользу. Во время датской революции незначительность служила защитой. Люди выдающиеся погибали и уничтожали друг друга. И вот остался Гульберг, ничтожный и одновременно самый значительный на фоне открывавшейся его взору местности, среди поваленных деревьев.

Образ могучих, но поваленных деревьев его привлекал. В одном из писем он говорит об относительной незначительности высоких растущих деревьев и об их гибели. За многие сотни лет в датском королевстве повалили все большие деревья. Прежде всего дубы. Их вырубали для строительства кораблей. В результате государство лишилось могучих дубов. Он пишет, что произрос на этой опустошенной местности, как куст, который возвышается над пнями, оставшимися от поваленных и уничтоженных высоких деревьев.

Прямо он этого не пишет, но совершенно ясно, чтó имеется в виду. Так из ничтожества возникает величие.


Он считал себя художником, отказавшимся от творчества и избравшим политическое поприще. Поэтому он восхищался художниками и в то же время презирал их.

Его сочинение о «Потерянном рае» Мильтона, опубликованное в 1761 году, когда он был профессором Академии Сорё, — это критика надуманных описаний небес; надуманных в том смысле, что поэт допускает вольности по отношению к объективным фактам, упомянутым в Библии. Мильтон, пишет Гульберг, превосходный поэт, но его следует упрекнуть в умозрительности. Он позволяет себе вольности. Эта «так называемая священная поэзия» допускает вольности. В шестнадцати главах профессор категорически опровергает «проповедников вольнодумства», позволяющих себе «домыслы». Они создают неясность, преступают границы и позволяют грязи творческого вымысла все осквернить.

Художественному творению непозволительно искажать факты. Художественное творение — очернитель фактов. Живопись он, правда, не имеет в виду.

Творцы часто позволяют себе вольности. Подобные вольности могут приводить к волнениям, хаосу и грязи. Поэтому даже благочестивых поэтов необходимо одергивать. Мильтоном профессор, тем не менее, восхищается, хоть и неохотно. Он характеризуется как «превосходный». Мильтон — превосходный поэт, позволяющий себе вольности.

А вот Хольберга[5] профессор презирал.

Книга о Мильтоне принесла ему удачу. Особенно восторгалась набожная вдовствующая королева, высоко оценившая эту острую и в то же время богоугодную критику, поэтому она и распорядилась назначить Гульберга гувернером сводного брата короля Кристиана — принца крови, бывшего слабоумным или, пользуясь часто употреблявшимся тогда словом, дебилом.

Анализ соотношения фактов — четких постулатов Библии и художественного вымысла — «Потерянного рая» Мильтона и положил начало его политической карьере.

4

Нет, никаких конных статуй.

Раем для Гульберга было то, что он завоевал на своем пути от владельца похоронной конторы в Хорсенсе до Кристиансборга[6]. Там он закалился и научился ненавидеть грязь.

Свой рай Гульберг завоевал сам. Не унаследовал. Завоевал.

На протяжении нескольких лет его преследовал недоброжелательный слух; злонамеренно истолковывали его невзрачность, то есть внешний облик, который, в конце концов, все же был приукрашен и возвеличен с помощью художников, после того, как он в 1772 году захватил власть. Распространился слух, что когда ему было четыре года и всех поражал и восхищал его певческий голос, любящие, но бедные родители кастрировали его, узнав, что в Италии для певцов открывались большие возможности. Однако, к их разочарованию и досаде, достигнув пятнадцатилетнего возраста, он отказался петь и переключился на политику.

Все это было неправдой.

Его отец, бедный владелец похоронной конторы из Хорсенса, никогда не слышал оперы и никогда не стремился получить доход от кастрированного ребенка. Эта клевета, как было доподлинно известно Гульбергу, исходила от итальянских оперных певиц при копенгагенском дворе, а они были шлюхами. Все просветители и богохульники, особенно жившие в Альтоне, — змеином логове просвещения, пользовались услугами итальянских шлюх. От них исходила всевозможная грязь, и этот грязный слух — тоже.

Странное преждевременное старение, которое, однако, проявлялось лишь внешне, наступило рано, в пятнадцатилетием возрасте; врачи оказались бессильны. Поэтому он презирал и врачей. А Струэнсе был врачом.

Что касается слуха об «операции», то он разделался с ним только когда обрел власть и, следовательно, перестал казаться незначительным. Ему было известно, что сплетни об «оскоплении» вызывали к нему неприязнь. Он научился с этим жить.

Однако Гульберг фактически подтвердил глубинную правду этого, хоть и неверного, слуха. А правдой было то, что его благочестивые родители уготовили сыну роль владельца похоронной конторы, но он от нее уклонился.

Он сам наделил себя ролью политика.


Характеристика, данная английским посланником королю и Гульбергу в 1782 году, озадачивает, но в то же время правдива по своей сути.

Посланник, похоже, выражает удивление по поводу «любви» Гульберга к королю, чью власть он украл и чью репутацию уничтожил. Но ведь и сам Гульберг не переставал поражаться проявлениям любви! Как можно ее описать? Он без конца задавался этим вопросом. Все эти красивые, высокие, блистательные люди, знающие толк в любви, были такими слепцами! Политика — это механика, ее можно анализировать, конструировать; она в каком-то смысле машина. А все эти сильные, выдающиеся люди, знающие толк в любви, как же могли они наивно допустить, чтобы ясную политическую игру затмила гидра страсти!

О мудрые просветители, вечно мешающие чувства с рассудком! Гульберг знал об этой слабой, уязвимой точке на брюхе чудовища. И однажды он понял, как близок был к тому, чтобы подвергнуться греховной заразе. Зараза исходила от «маленькой английской шлюхи». Ему пришлось стоять на коленях возле собственной постели.

Этого он не забудет никогда.

Именно в связи с этим он и говорит о могучих дубах, о том, как деревья повалили, и только неприметный куст остался стоять как победитель. Он описывает, чтó произошло в вырубленном лесу и как ему, невзрачному коротышке, удалось возвеличиться и править там, где он наблюдал происходившее, среди поваленных стволов этого уничтоженного леса.

Он полагал, что видел только он один.

5

К Гульбергу надо относиться с уважением. Он все еще почти незаметен. Вскоре он сделается заметным.

Он почти сразу увидел и понял.

Осенью 1769 года Гульберг делает запись о том, что молодая королева становится для него «все большей загадкой».

Он называет ее «маленькой английской шлюхой». Порочность двора была ему хорошо известна. Уж историю-то он знал. Фредерик IV был набожен и имел при этом множество фавориток. Кристиан VI — пиетист, но предавался распутству. Фредерик V шлялся по ночам по публичным домам Копенгагена, убивал время за выпивкой, карточной игрой и похабными разговорами. Он умер от пьянства. Вокруг его постели толпились шлюхи. По всей Европе одно и то же. Все началось с Парижа, а затем, как болезнь, распространилось по всем дворцам. Всюду грязь.

Кто же защищал чистоту?

В детстве Гульберг научился жить среди трупов. Его отец, профессией которого было этими трупами заниматься, привлекал его к своей работе. Сколько же застывших, ледяных тел он перетаскал своими руками! Покойники были чистыми. Они не валялись в грязи. Они ждали великого очистительного огня, который должен был принести им либо освобождение, либо вечные муки.

Грязи он навидался. Но такой, как при дворе, не видел никогда.


Когда прибыла эта маленькая английская шлюха, вступившая в брак с королем, первой придворной дамой была назначена фру фон Плессен. Фру фон Плессен была чиста. Это было ее неотъемлемым качеством. Ей хотелось защитить молоденькую девушку от грязи жизни. Долгое время ей это удавалось.

Особенно возмутило Гульберга одно событие, происшедшее в июне 1767 года. Важно заметить, что до этой даты между королевскими особами не было полового контакта, хоть они уже семь месяцев как были женаты.

Утром 3 июня 1767 года к Гульбергу обратилась с жалобой придворная дама фру фон Плессен. Она вошла в комнату, которой он пользовался будучи гувернером, безо всякого предупреждения и с порога стала жаловаться на поведение королевы. Гульберг говорит, что всегда воспринимал фру фон Плессен как существо в высшей степени отталкивающее, но, в силу ее внутренней чистоты, полезное для королевы. От фру фон Плессен пахло. И пахло не конюшней, потом или какими-то иными выделениями, а старой женщиной, как пахнет плесенью.

А ведь ей всего лишь сорок один год.

Королеве, Каролине Матильде, было в это время пятнадцать. Фру фон Плессен вошла, как обычно, в спальню королевы, чтобы составить ей компанию или поиграть в шахматы, или скрасить своим присутствием ее одиночество. Королева лежала на своей огромной постели, уставившись в потолок. Она была полностью одета. Фру фон Плессен спросила, почему королева ее не замечает. Королева долго молчала, не поворачивая головы, не шевеля ни единой складкой своего пышного одеяния. Наконец она проговорила:

— У меня меланхолия.

Тогда придворная дама спросила, что за тяжесть у нее на душе. Королева ответила:

— Он не приходит. Почему он не приходит?

В комнате было прохладно. Фру фон Плессен посмотрела на свою повелительницу долгим взглядом, а потом сказала:

— Король наверняка соблаговолит придти. А пока Ваше Величество может наслаждаться своей свободой от гидры страсти. Вам не следует горевать.

— Что вы имеете в виду? — спросила королева.

— Король, — пояснила тогда фру фон Плессен с той исключительной сухостью, которая так удавалась ее голосу, — король наверняка победит свою робость. А до тех пор королева может радоваться тому, что свободна от его страсти.

— Чему же радоваться?

— Когда она поразит Вас, это будет мукой! — ответила фру фон Плессен с внезапно появившейся в голосе яростью.

— Убирайтесь, — неожиданно произнесла королева после недолгого молчания.

Оскорбленная фру фон Плессен покинула комнату.


Возмущение Гульберга относится, однако, к событию, которое произошло чуть позже, вечером того же дня.

Гульберг сидел в коридоре между левым вестибюлем придворной канцелярии и библиотекой королевского секретаря и делал вид, что читает. Он не объясняет, почему он пишет: «делал вид». Вошла королева. Он встал и поклонился. Она жестом велела ему сесть и села сама.

На ней было розовое платье, открывавшее плечи.

— Господин Гульберг, — тихо сказала она, — можно, я задам вам очень личный вопрос?

Он кивнул, не понимая, что она имеет в виду.

— Мне сказали, — прошептала она, — что в молодости вас освободили от… от мук страсти. Я хотела бы вас спросить…

Она остановилась. Он молчал, но чувствовал, как в нем закипает дикая ярость. Невероятным усилием воли ему все же удалось сохранить спокойствие.

— Мне бы только хотелось узнать…

Он ждал. Наконец тишина сделалась невыносимой, и Гульберг произнес:

— Да, Ваше королевское величество?

— Мне бы хотелось узнать… является ли это освобождение от страсти… великим покоем? Или… великой пустотой?

Он не ответил.

— Господин Гульберг, — прошептала она, — это — пустота? Или мука?

Она склонилась к нему. Ее округлая грудь оказалась совсем рядом. Его охватило «выходящее за всякие рамки» возмущение. Он сразу же раскусил ее, и это оказалось для него в высшей степени полезным во время последующих событий. Ее порочность была несомненна: округлая грудь, гладкость обнаженной молодой кожи, — все это было совсем рядом. Он уже не в первый раз убедился, что при дворе распускают злобные слухи о причине его телесной убогости. Как же он был перед этим беспомощен! Ведь невозможно объяснять всем, что кастраты похожи на жирных быков, раздобревших и тучных, и что в них никогда не бывает такой утонченности, сухопарости, субтильности, какими отличалось его тело!

О нем говорят, и это достигло ушей королевы. Эта маленькая шлюха полагает, что он безопасен и что ему можно довериться. И вот она со всей изощренностью юного порока склоняется к нему, и ему почти полностью видна ее грудь. Она, похоже, испытывает его, проверяет, осталась ли в нем жизнь, и имеет ли ее грудь притягательную силу, способную вызвать в нем еще, быть может, сохранившиеся остатки человеческого чувства.

Да, может ли это пробудить в нем остатки мужчины. Человека. Или же он всего лишь животное.

Вот, значит, кем она его считает. Животным. Она обнажила себя перед ним, словно желая сказать: я знаю. Знает, что он — увечный и презираемый, уже больше не человек, уже больше недостижим для похоти. И делает это совершенно сознательно, со злым умыслом.

Ее лицо находилось в это время возле самого лица Гульберга, и ее почти обнаженная грудь выкрикивала ему оскорбления. Пытаясь вновь обрести самообладание, он думал: да покарает ее Господь, чтоб ей вечно гореть в огне ада. Да вонзится карающий кол в ее порочное лоно, и да вознаградится ее коварное бесстыдство вечными муками и страданиями.

Его душевное волнение было столь сильно, что на глазах у него выступили слезы. И он боялся, что сие не ускользнет от юной распутницы.

Возможно, он все же истолковал ее превратно. Он, в частности, описывает, как она быстро, словно бабочка крылом, провела рукой по его щеке и прошептала:

— Простите меня. О, простите меня, господин… Гульберг. Я не хотела.

Тогда господин Гульберг поспешно встал и вышел.

В детстве у него был очень красивый певческий голос. До этого момента все соответствует действительности. Он ненавидел художников. Ненавидел нечистоплотность.

Окоченевшие трупы запомнились ему чистыми. И они никогда не создавали хаоса.

Величие и всемогущество Господа проявились в том, что он избирал своими орудиями также и маленьких, ничтожных, убогих и презираемых. Это было чудом. Непостижимым чудом Господним. Король, юный Кристиан, казался маленьким, возможно, душевнобольным. Но именно он был избранником.

Ему была дана вся власть. Эта власть, эта избранность исходила от Бога. Этого не дано было красивым, сильным и блистательным; они-то и были истинными парвеню. А избран был самый ничтожный. Чудо Господне. Гульберг понял это. В какой-то степени и король и он сам были именно проявлениями одного и того же чуда.

Это приносило ему удовлетворение.


Он впервые увидел Струэнсе в Альтоне в 1766 году, в тот день, когда туда прибыла юная королева на пути из Лондона в Копенгаген накануне вступления в брак. Струэнсе стоял там, среди толпы, окруженный своими друзьями-просветителями.

Но Гульберг увидел его: высокого, красивого и порочного.


Гульберг сам когда-то прошел сквозь стену.

Тот, кто будучи невзрачным, сумел это сделать, знает, что любые стены могут стать союзниками. Весь вопрос в организации. Политика требует организации, умения заставить стены слушать и рассказывать.

Он всегда верил в справедливость и знал, что зло должно быть повержено маленьким, неприметным человеком, которого никто не принимает всерьез. Это было движущей силой его души. Господь избрал его и сделал серым, как паук, карликом, поскольку пути Господни неисповедимы. Но деяния Господни полны лукавства.

Господь был самым первым политиком.

Очень рано Гульберг научился ненавидеть нечистоплотность и порок. Порочными были распутники, богохульники, транжиры, аристократы, альфонсы и пьяницы. Все они существовали при дворе. Двор был порочен. На лице Гульберга всегда возникала едва заметная, любезная, почти смиренная улыбка, когда он наблюдал за пороком. Все полагали, что он смотрел на их оргии с завистью. Маленькому Гульбергу, наверное, тоже хочется поучаствовать, думали они, но он не может. Не хватает… инструмента. Хочет только посмотреть.

Эти их насмешливые ухмылки.

Но им следовало бы присмотреться к его глазам.

В один прекрасный день, думал он обычно, настанет час проверки, когда это окажется в его власти. И тогда его улыбка уже перестанет быть вымученной. Тогда настанет час оскопления и чистоты, тогда будут обрезаны бесплодные ветви дерева. Тогда, наконец, порок будет кастрирован. И настанет час чистоты.

И времени распутных женщин придет конец.

Что он сделает с распутными женщинами, он, однако, не знал. Их ведь невозможно было кастрировать. Быть может, распутные женщины съежатся и сгниют, как грибы с наступлением осени.

Эта картина ему очень нравилась. Распутные женщины должны были съежиться и сгнить, точно грибы по осени.


Его мечтой была чистота.

Радикалы из Альтоны были нечистыми. Они презирали маленьких и кастрированных и лелеяли те же тайные мечты о власти, против которой, по их утверждениям, они боролись. Он раскусил их. Они говорили о свете. О факеле во тьме. Но их факелы распространяли одну лишь тьму.

Он побывал в Альтоне. Знаменательно, что этот Струэнсе прибыл из Альтоны. Париж был змеиным логовом энциклопедистов, но Альтона была еще хуже. Они, казалось, стремились поколебать основы мироздания: мир пошатнулся, и наружу вырвались смута и удушливый чад. Но Всемогущий Господь избрал одного из своих наименьших, самого презираемого — его самого, чтобы встать на пути Порока, спасти короля и очистить от грязи Господнего избранника. И, как писал пророк Исаия, Кто это идет от Едома, в червленых ризах от Восора, столько величественный в Своей одежде, выступающий в полноте силы Своей? — «Я — изрекающий правду, сильный, чтобы спасать». Отчего же одеяние Твое красно, и ризы у Тебя — как у топтавшего в точиле? «Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною; и Я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое; ибо день мщения — в сердце Моем, и год Моих искупленных настал. Я смотрел, — и не было помощника; дивился, что не было поддерживающего; но помогла Мне мышца Моя, и ярость Моя — она поддержала Меня; и попрал Я народы во гневе Моем, и сокрушил их в ярости Моей, и вылил на землю кровь их».

И будут последние первыми, как сказано в Священном Писании.

Это его призвал Господь. Его, маленькую Ящерицу. И великий страх снизойдет на мир, когда самый Ничтожный и самый Презираемый будет держать бразды отмщения в своих руках. И гнев Господень покарает их всех.

Когда порок и распутство будут сметены, тогда он восстановит репутацию короля. И даже если порок нанес королю вред, он снова сделается чист, словно дитя. Гульберг знал, что в глубине души Кристиан оставался ребенком. Он не был душевнобольным. И когда все будет позади, и избранный Господом младенец будет спасен, король станет следовать за ним, как тень, как ребенок, покорный и чистый. Он снова будет чистым ребенком, и один из последних будет одним из первых.

Он должен защитить короля. От них. Ибо король, да, и король тоже, был одним из последних и самых презираемых.

Но топчущим точило не ставят конных статуй.

6

Гульберг был у смертного одра короля Фредерика, отца Кристиана.

Тот умер утром 14 января 1766 года.

В последние годы жизни характер короля Фредерика становился все более тяжелым; он постоянно пил, его руки дрожали; его плоть расплылась и сделалась рыхлой и серой, его лицо было похоже на разложившееся лицо утопленника, и от него, казалось, отделялись кусочки мяса; а где-то глубоко внутри скрывались глаза, блеклые и истекающие какой-то желтой жидкостью, как будто труп уже начал гнить.

К тому же король был охвачен тревогой и страхом и постоянно требовал, чтобы шлюхи делили с ним ложе, надеясь, что от этого его страх пройдет. Со временем это стало возмущать находившихся возле него священников. Те, кому приказывали читать у его ложа молитвы, которые должны были отгонять королевский страх, сказывались больными. Король, в силу телесной немощности, был уже не в состоянии удовлетворять свои плотские желания; тем не менее, он требовал, чтобы присланные из города шлюхи нагими делили с ним ложе. Священники же считали, что молитвы, и особенно ритуал причастия, превращались при этом в богохульство. Король выплевывал Священную Плоть Христову, но пил большими глотками Его кровь, а шлюхи тем временем с плохо скрываемым отвращением ласкали его тело.

Но еще хуже было то, что слух о состоянии короля распространился среди обывателей, и от их разговоров священники начали чувствовать себя запятнанными.

В последнюю неделю перед смертью король очень боялся.

Он называл это простым словом «боязнь» вместо «страха» или «тревоги». У него участились приступы рвоты. В день своей кончины он приказал позвать кронпринца Кристиана.

Местный епископ потребовал, чтобы удалили всех шлюх.

Король сперва долго молча озирал свое окружение, состоявшее из камердинеров, епископа и двух священников, а затем голосом, полным такой глубокой ненависти, от которой все они чуть ли не отпрянули, прокричал, что эти женщины когда-нибудь попадут вместе с ним в царствие небесное, в то время как он надеется, что всем толпящимся сейчас вокруг него, а особенно епископу орхусскому, уготованы вечные муки ада. Однако король не разобрался в ситуации: епископ орхусский еще накануне вернулся к своим прихожанам.

Потом короля вырвало, но он, хотя и с трудом, продолжил пьянствовать.

Через час он вновь впал в буйство и стал звать своего сына, которого хотел благословить.

Около девяти часов к нему привели кронпринца Кристиана. Он вошел вместе со своим швейцарским гувернером Ревердилем. Кристиану было в это время шестнадцать лет. Он с ужасом уставился на отца.

Король в конце концов заметил его и махнул ему рукой, подзывая к себе, но Кристиан остался стоять, словно в оцепенении. Ревердиль взял его под руку, чтобы подвести к смертному одру короля, но Кристиан вцепился в своего гувернера и, по-видимому, вымолвил несколько слов; его губы отчетливо шевелились, он пытался что-то сказать, но звука не было слышно.

— Подойди… сюда… мой любимый… сын… — пробормотал король, резким движением отбросив опустошенный кубок.

Когда Кристиан не повиновался этому приказанию, король начал кричать, дико и жалобно; когда один из священников сжалился над ним и спросил, не угодно ли ему что-нибудь, король повторил:

— Я хочу… черт подери… благословить эту мелкую пичужку… мелкую… пичужку!

Через мгновение Кристиана, почти без применения силы, подвели к смертному одру короля. Он обхватил сына за голову и шею и попытался подтянуть поближе.

— Что же… будет… с тобой, пичужка… ты…

Королю стало трудно подбирать слова, но позднее речь вернулась к нему.

— Ах ты, малыш! Ты должен стать жестким… твердым… ТВЕРДЫМ!!! маленький… ты твердый? Ты твердый? Ты должен стать… неуязвимым!!! Иначе…

Кристиан не мог ответить, поскольку король крепко держал его за шею, прижимая к своему обнаженному боку. Громко пыхтя, как будто ему не хватало воздуха, король с хрипом произнес:

— Кристиан! ты должен сделаться твердым… твердым… твердым!!! иначе тебя проглотят!!! иначе съедят… уничтожат…

Затем он снова откинулся на подушку. В комнате воцарилась полная тишина. Ее нарушали лишь громкие всхлипывания Кристиана.

А король, лежавший теперь с закрытыми глазами, через некоторое время очень тихо и почти совершенно отчетливо сказал:

— Ты недостаточно твердый, бедная пичужка. Я благословляю тебя.

Из его рта потекла желтая жидкость. Через несколько минут король Фредерик V был мертв.

Гульберг все видел и все помнил. Он видел и то, как швейцарский гувернер взял мальчика за руку, как будто новый король был просто ребенком, и повел его, как ребенка, что всех удивило и о чем впоследствии много судачили. Так они и покинули комнату, прошли по коридору, миновали салютовавший им караул и вышли во двор. Было около полудня, солнце стояло низко, ночью прошел небольшой снег. Мальчик по-прежнему отчаянно всхлипывал и судорожно держался за руку швейцарского гувернера Ревердиля.

Посреди двора они внезапно остановились. Многие пристально смотрели на них. Почему они остановились? Куда они идут?

Мальчик был худощавым и низкорослым. Обитатели дворца, до которых донеслась весть о трагической и неожиданной кончине короля, высыпали во двор. Около сотни любопытных стояли молча.

Среди них был и Гульберг, все еще самый незначительный. Он пока еще не занимал никаких должностей. Право присутствовать во дворце давал ему лишь титул учителя дебильного принца крови Фредерика; никаких других прав, никакой власти у него не было, но была уверенность в том, что высокие деревья должны рухнуть, что у него есть время и что он умеет ждать.

Кристиан и гувернер неподвижно стояли, в глубокой растерянности, ничего не ожидая. Они стояли в лучах низкого солнца, посреди двора, покрытого легкой пеленой снега, ничего не ожидая, и мальчик продолжал безутешно рыдать.

Ревердиль крепко держал юного короля за руку. Каким же маленьким был новый король Дании, словно ребенок. Глядя на них, Гульберг испытывал безграничную скорбь. Кто-то занял то место возле короля, которое принадлежало ему. Предстояла большая работа, чтобы завоевать это место. Его скорбь была безграничной. Но он взял себя в руки.

Наступало его время.


Вот при таких обстоятельствах Кристиан получил благословение.

Тем же вечером Кристиан VII был провозглашен новым королем Дании.

Глава 2 Неуязвимый

1

Швейцарский гувернер был худощавым и сутулым, и у него была мечта о просвещении, видевшемся ему словно тихий и прекрасный рассвет; сначало едва заметный, потом уже самый настоящий, за которым — день.

Именно так он представлял себе просвещение. Тихо, спокойно и безмятежно. Просто так должно было быть всегда.

Звали гувернера Франсуа Ревердиль. Он-то и стоял во дворе перед дворцом.


Ревердиль держал Кристиана за руку, совершенно забыв об этикете и чувствуя лишь сострадание к рыдавшему мальчику.

Именно поэтому, после благословения, они и стояли в снегу, посреди двора.

Вечером того же дня с дворцового балкона Кристиан VII был провозглашен королем Дании. Ревердиль стоял позади, наискосок от него. То, что новый король махал рукой и смеялся, вызвало недовольство.

Это сочли неподобающим. Никакого объяснения непристойному поведению короля дано не было.

Когда швейцарец Франсуа Ревердиль в 1760 году получил должность при одиннадцатилетнем наследном принце Кристиане, ему долгое время удавалось скрывать свое еврейское происхождение. Два его других имени — Элия Саломон — в контракте не значились.

В подобных предосторожностях наверняка не было необходимости. Погромов в Копенгагене не случалось уже более десяти лет.

О том, что Ревердиль был сторонником просвещения, в контракте также не упоминалось. Он считал эти сведения излишними и способными повредить. Политические взгляды были его личным делом.

Главным принципом была осторожность.


Его первое впечатление от мальчика было чрезвычайно благоприятным.

Кристиан был «пленительным». Он маленького роста, слабенький, в чем-то даже похожий на девочку, но при этом совершенно очаровательный, как внешне, так и по своим душевным качествам. Он был сообразителен, двигался мягко и элегантно, свободно говорил на трех языках: датском, немецком и французском.

Уже через несколько недель этот образ усложнился. Мальчик, казалось, очень быстро привязался к Ревердилю, перед которым, как он сам выразился уже через месяц, «не испытывал страха». Поинтересовавшись поразившим его словом «страх», Ревердиль, как ему показалось, понял, что боязнь была для мальчика естественным состоянием.

Постепенно он стал отмечать в образе Кристиана не только «пленительность».

Во время обязательных прогулок, предпринимавшихся с укрепляющей целью, когда они оставались одни, у одиннадцатилетнего мальчика обнаруживались чувства и оценки, которые Ревердиль находил все более пугающими. Они получали к тому же весьма странное языковое выражение. Маниакально повторяемое Кристианом пожелание стать «сильным» или «твердым» вовсе не означало стремления стать сильным физически; он имел в виду что-то другое. Он хотел делать «успехи», но и это понятие невозможно было истолковать сколько-нибудь разумным образом. Казалось, его язык состоял из огромного числа слов, созданных по какому-то тайному шифру, разобраться в котором непосвященному было невозможно. Во время бесед, происходивших в присутствии третьего лица, или когда мальчик находился на глазах у придворных, этот зашифрованный язык полностью отсутствовал. Но с глазу на глаз с Ревердилем зашифрованные слова возникали с почти маниакальной частотой.

Самыми странными были: «мясо», «людоеды» и «наказание», употреблявшиеся без сколько-нибудь ясного смысла. Некоторые выражения стали, однако, вскоре понятными.

Когда они после прогулок возвращались к урокам, мальчик мог сказать, что теперь они пойдут на «суровый экзамен» или «суровый допрос». В датской юридической терминологии это выражение означало то же, что и «пытки», которые были в то время разрешены и исправно применялись правосудием. Ревердиль как-то в шутку спросил, неужели мальчик полагает, что его будут пытать каминными щипцами.

Мальчик с удивлением ответил, что да.

Это было само собой разумеющимся.

Только некоторое время спустя Ревердиль понял, что это выражение как раз не было шифром, скрывавшим нечто другое и загадочное, а содержало вполне конкретное сообщение.

Его пытали. Это считалось нормальным.

2

Задачей гувернера было обучение датского самодержца, обладавшего неограниченной властью.

Однако это входило не только в его задачу.

Ревердиль приступил к своим обязанностям день в день через сто лет после переворота 1660 года, который практически лишил дворян власти, вернув единовластие королю. Ревердиль неустанно повторял юному принцу о важности его положения; ведь в его руках будущее страны. Из деликатности он, однако, не рассказывал Кристиану предысторию: что ослабление самодержавия при прежних королях и вырождение династии предоставили всю полноту власти тем людям при дворе, которые теперь контролировали его собственное воспитание, образование и образ мыслей.

Казалось, «мальчик» (Ревердиль пользуется именно этим словом), при мысли о своей будущей роли короля, испытывал исключительно тревогу, нежелание и отчаяние.

Король был самодержцем, но вся власть принадлежала чиновникам. Всем это казалось естественным. Предназначенная для Кристиана педагогика была к этому приспособлена. Власть была пожалована Богом королю. Тот, в свою очередь, не пользовался властью, а передавал ее дальше. То, что король не пользовался властью, не было само собой разумеющимся. Для этого он должен был быть душевнобольным, законченным алкоголиком или просто не желать работать. В противном случае требовалось сломить его волю. Апатия и пороки короля были, таким образом, либо врожденными, либо могли быть в нем воспитаны.

Способности Кристиана внушили его окружению мысль, что безволие в нем надо воспитывать. Ревердиль описывает методы, которые применялись к «мальчику» в качестве «систематической педагогики, использовавшейся, чтобы вызвать бессилие и деградацию с целью сохранения влияния истинных правителей». Он быстро почувствовал, что при датском дворе были готовы пожертвовать душевным здоровьем юного принца ради достижения результата, который можно было наблюдать на примере предыдущих королей.

Их целью было создание из этого ребенка «нового Фредерика». Они хотели, напишет Ревердиль позднее в своих мемуарах, «в результате моральной деградации королевской власти, создать в ней некую пустоту, где бы они безнаказанно могли властвовать сами. В то время они никак не рассчитывали, что в один прекрасный день в эту создавшуюся во власти пустоту нанесет визит лейб-медик по имени Струэнсе».

Выражение «визит лейб-медика» встречается именно у Ревердиля. Едва ли он иронизирует. Он, скорее, просто наблюдает за тем, как ломают мальчика, — осознанно и яро.


О родных Кристиана говорили, что его мать умерла, когда ему было два года, что все знакомство с отцом сводилось к знанию о его дурной репутации, и что занимавшийся воспитанием Кристиана граф Дитлев Ревентлов был человеком праведным.

Ревентлов был натурой сильной.

Его представление о воспитании заключалось в том, что таковое являлось «дрессировкой, на которую был способен даже глупейший из крестьян, если ему дать в руки хлыст». Поэтому в руках у Ревентлова был хлыст. Большое внимание следовало уделять «душевному усмирению» и «подавлению самостоятельности».

Он, не колеблясь, применял эти принципы в отношении маленького Кристиана. В подобных методах воспитания детей не было для того времени ничего необычного. Уникальным же и столь поразительным по своим результатам даже для современников было то, что речь в данном случае шла не о дворянской или буржуазной среде. Человеком, которого следовало сломить дрессировкой и душевным усмирением, чтобы при помощи хлыста лишить его самостоятельности, был избранный Богом одиннадцатилетний правитель Дании.

Сломленный и усмиренный правитель с подавленной волей должен был получить всю полноту власти и отказаться от нее в пользу своих воспитателей.


Уже гораздо позже, через много лет после окончания датской революции, Ревердиль задается в своих мемуарах вопросом, почему же он не вступился.

Ответить на это ему нечего. Он представляется человеком умным, и его анализ предельно ясен.

Но ответа именно на этот вопрос у него нет.


Ревердиль занял должность подчиненного учителя немецкого и французского языков. По прибытии он отмечает результаты педагогики первых десяти лет.

Это правда: он был подчиненным. Принципы утверждались графом Ревентловом. Никаких родителей не было.

«Итак, в течение пяти лет я ежедневно покидал дворец в печали; я видел, как непрерывно пытаются подавлять духовные возможности моего ученика, чтобы он не научился ничему из того, что имело бы отношение к его роли правителя и праву на власть. Он не получал никаких уроков по гражданскому законодательству своей страны; он не имел никакого представления о том, как распределяется работа в правительственных учреждениях или как именно осуществляется управление страной, или как разветвляется исходящая от Короны власть на пути к отдельным государственным чиновникам. Ему никогда не рассказывали, в каких отношениях он окажется с соседними странами; он пребывал в полном неведении относительно сухопутных и морских вооруженных сил своего государства. Обер-гофмейстер, руководивший его образованием и ежедневно контролировавший мои уроки, стал министром финансов, сохранив за собой должность главного надзирателя, но при этом не вводил подопечного в круг его будущих обязанностей. Те суммы, которые страна приносила королевской власти, способ, каковым они попадали в казну, цели, на которые их следовало использовать, — все это оставалось совершенно неведомым человеку, которому предстояло однажды начать всем этим распоряжаться. Несколькими годами ранее его отец, король, подарил ему поместье; но принц даже не нанял сторожа, не заплатил собственноручно ни дуката, не посадил там ни единого дерева. Обер-гофмейстер и министр финансов Ревентлов управлял всем по своему разумению и с полным основанием говорил:

— Мои дыни! Моя смоква!»


Гувернер констатирует, что министр финансов, поместный дворянин и граф господин Ревентлов играл в обучении самую что ни на есть центральную роль. Это обстоятельство способствовало тому, что Ревердиль до некоторой степени научился разгадывать загадки, которые задавал ему шифрованный язык мальчика.

Его все более поражали, в частности, физические странности принца. Казалось, что тот испытывает какое-то телесное беспокойство: он беспрестанно рассматривал свои руки, щупал пальцами живот, постукивал кончиками пальцев по коже и бормотал, что вскоре «добьется успехов». Он достигнет «состояния совершенства», что позволит ему стать таким, «как итальянские артисты».

Понятия «театр» и «Passauer Kunst»[7] сплетаются у юного Кристиана воедино. Никакой логики, кроме той, которую порождают у мальчика «суровые допросы».

Среди многочисленных странных представлений, бытовавших в то время при европейских дворах, была вера в существование средств, способных сделать человека неуязвимым. Этот созданный в Германии во время Тридцатилетней войны миф был мечтой о неуязвимости, которая и стала играть важную роль в особенности среди правителей. Веры в это искусство, именовавшееся «Passauer Kunst», придерживались и отец Кристиана, и его дед.

Вера в «Passauer Kunst» стала для Кристиана тайным сокровищем, которое он скрывал глубоко в себе.

Он постоянно рассматривал свои руки и живот, чтобы увидеть, добился ли он успехов («s’il avançait»)[8] на пути к неуязвимости. Окружавшие его каннибалы были врагами, постоянно ему угрожавшими. Если бы он стал «сильным», а его тело «неуязвимым», он смог бы сделаться невосприимчивым к жестокостям своих врагов.

Врагами были все, но особенно самодержавный правитель Ревентлов.

То, что в качестве божественных образцов Кристиан называет «итальянских артистов», непосредственно связано с этой мечтой. Театральные актеры представлялись ему богоподобными. Боги были твердыми и неуязвимыми.

Эти боги тоже играли свои роли. При этом они были выше действительности.

В пятилетнем возрасте он побывал на гастролях итальянской театральной труппы. Прекрасная осанка актеров, их высокий рост и роскошные костюмы произвели на него такое сильное впечатление, что он стал считать их существами более высокого порядка. Они были подобны богам. А о нем ведь тоже говорили как о Божьем избраннике, и значит, если бы он добился успеха, он смог бы воссоединиться с этими богами, стать артистом и таким образом избавиться от «мук королевской власти».

Он постоянно воспринимал свое предназначение как муку.

Со временем у него к тому же зародилась мысль о том, что в детстве его перепутали. На самом деле он был крестьянским сыном. Это стало его идеей фикс. Его избранность была мукой. «Суровые допросы» были мукой. Если его перепутали, означает ли это, что ему никогда не освободиться от нее?

Ведь Божий избранник не был обычным человеком. И, следовательно, он со все большей лихорадочностью искал доказательства тому, что был человеком. Искал некий знак! Слово «знак» повторяется постоянно. Он ищет «знак». Если бы ему удалось найти доказательства того, что он был человеком, а не избранником, он освободился бы от королевской роли, от муки, от неуверенности и от суровых допросов. Если бы он, с другой стороны, смог сделаться неуязвимым, как итальянские актеры, он, возможно, сумел бы выжить и в качестве избранника.

Так представлялся Ревердилю ход мыслей Кристиана. Но уверенности у него не было. В то же время он был уверен в том, что перед ним образ, созданный воображением истерзанного ребенка.


Кристиан все больше укреплялся в убеждении, что театр был нереален и в силу этого являлся единственным действительно реальным способом существования.

Его мысль, которую Ревердиль прослеживает с величайшим трудом, поскольку логика здесь не совсем очевидна, его мысль заключалась в том, что если реальным был только театр, то все становилось понятным. Люди на сцене двигались подобно богам и повторяли заученные слова; это тоже было естественно. Актеры были реальны. Сам он был Милостью Божьей наделен ролью короля. Это не имело ничего общего с реальностью, это было искусство. Поэтому ему не было надобности стыдиться.

А вообще-то стыд как раз и был его естественным состоянием.

На одном из первых уроков, проходивших на французском языке, господин Ревердиль обнаружил, что его ученик не понимает выражения «corvée»[9]. Пытаясь прибегнуть для перевода к чему-то знакомому, он стал описывать мальчику элементы театра в его собственном существовании. «Мне пришлось тогда объяснить ему, что его поездки напоминали воинские призывы, что повсеместно высылались надзиратели с целью призвать крестьян для участия в представлении, кого с лошадьми, кого лишь с маленькими повозками; что этим крестьянам приходилось часами и днями ждать у дороги и на местах остановок, что они безо всякой пользы теряли много времени, что те, мимо кого он проезжал, были высланы ему навстречу, и ничто из виденного им не было реальностью».

Когда обер-гофмейстер и министр финансов Ревентлов узнал о примененном на уроке приеме, его охватила ярость, и он завопил, что это не приносит пользы. Вопил же граф Дитлев Ревентлов часто. Его поведение в качестве надзирателя за образованием принца вообще удивляло швейцарско-еврейского гувернера, который, однако, по понятным причинам не осмеливался выступать против принципов министра финансов.

Все было лишено какой-либо взаимосвязи. Театральная игра считалась естественной. Надо было заучивать, а не понимать. Он был Божьим избранником. Он стоял выше всех и был в то же время самым жалким. Регулярно повторялись лишь выпадавшие на его долю побои:

Господин Ревентлов славился «праведностью». Поскольку он считал заучивание более важным, чем понимание, он всячески подчеркивал, что принцу следует заучивать отдельные фразы и реплики наизусть, именно как в театральной пьесе. И напротив, совершенно неважным было, чтобы принц понимал то, что выучивал. Цель образования, с использованием, в первую очередь, театра в качестве образца, сводилась к заучиванию реплик. Несмотря на праведность и твердый характер, господин Ревентлов ради этой цели приобретал наследнику костюмы, сшитые в Париже. Когда потом мальчика демонстрировали, и он мог по памяти произносить свои реплики, министр финансов испытывал удовлетворение; перед каждой демонстрацией наследника престола он мог восклицать:

— Смотрите! Сейчас вам покажут мою куклу!

Часто, как пишет Ревердиль, эти представления были для Кристиана мучительными. Когда он однажды должен был продемонстрировать свои способности в танцевальных движениях, он попробовал сделать вид, что не понимает, чего от него ждут. «Это был тяжелый день для принца. Его отругали и побили, и он проплакал до самого начала балета. То, что должно было произойти, связалось у него в голове с навязчивыми идеями: он вообразил, что его ведут в тюрьму. Оказанные ему у ворот воинские почести, барабанная дробь и караул, окружавший его карету, укрепили его в этой мысли и вызвали у него сильный страх. Все его представления пришли в полнейший беспорядок, он на многие ночи лишился сна и непрестанно плакал».


Господин Ревентлов именно «постоянно» вмешивался в преподавание, особенно, когда характер заучивания смягчался до того, что он называл «беседой».

«Когда он замечал, что процесс обучения „вырождался“ в беседу, что он проходил тихо и спокойно и вызывал интерес у моего ученика, он тут же кричал из другого конца комнаты и притом по-немецки: „Ваше Королевское Высочество, если я не держу все под контролем, то просто ничего не делается!“ После этого он подходил к нам, заставлял принца начинать урок заново, добавляя при этом собственные комментарии, сильно щипал его, сжимал его ладони и наносил ему сильные удары кулаком. Мальчик совершенно терялся, пугался и отвечал все хуже и хуже. Упреков делалось все больше, и побои усиливались, то потому, что он все повторял чересчур дословно, то потому, что слишком вольно, то потому, что он упускал какую-то деталь, то потому, что он отвечал правильно, поскольку нередко случалось, что его мучитель сам не знал верного ответа. При этом обер-гофмейстер только все больше распалялся и, в конце концов, кричал через всю гостиную, чтобы ему принесли трость („stok“), которую он тут же применял к ребенку и которой продолжал орудовать еще долгое время. Подобные возмутительные сцены были известны всем, ибо их слышали и во дворе толпившиеся там придворные. Эта толпа, собиравшаяся, чтобы поприветствовать Восходящее Солнце, то есть наказываемого и кричащего ребенка, которого я знал как ребенка красивого и приятного, эта толпа стояла и слушала, пока ребенок, с широко раскрытыми от испуга и полными слез глазами, пытался по лицу своего тирана угадать, чего тот хочет, и какие слова следует употребить. За ужином ментор продолжал требовать внимания и задавать мальчику вопросы, встречая его ответы грубостями. Ребенок, таким образом, выставлялся глупцом перед своими слугами и знакомился с тем, что такое стыд.

В воскресенье ему тоже не давали отдохнуть; господин Ревентлов дважды водил своего ученика в церковь, громогласно повторял принцу в ухо важнейшие умозаключения проповедника, время от времени щипал его и толкал в бок, чтобы подчеркнуть особое значение отдельных фраз. После этого принца заставляли повторять услышанное, и если он что-то забывал или понимал неправильно, его избивали с той силой, каковой требовала каждая конкретная тема».

Это и был «суровый допрос». Ревердиль отмечает, что Ревентлов часто избивал наследного принца так долго, что «на губах графа выступала пена». В дальнейшем вся власть должна была быть, безо всякого посредничества, передана мальчику избравшим его Богом.

Поэтому он ищет «благодетеля». Пока он никакого благодетеля не находит.


Прогулки были для Ревердиля единственной возможностью объяснять что-либо вне всякого контроля. Но мальчик казался все более неуверенным и растерянным.

Все, казалось, было лишено какой-либо взаимосвязи. Во время этих прогулок, которые они временами совершали вдвоем, а временами — в сопровождении камергеров, следовавших «примерно на расстоянии тридцати локтей», растерянность мальчика становилась все более очевидной.

Его язык, можно сказать, начинал поддаваться расшифровке. Ревердиль замечал, что все связанное с побоями и царившим при дворе распутством в языковом сознании мальчика было «праведным».

Упорно пытаясь увязать все воедино, Кристиан объяснял, что королевский двор — это театр, что он просто должен заучить свои реплики, и что он понесет наказание, если не будет знать их дословно.

Но был ли он при этом одним человеком или в нем уживались двое?

У итальянских артистов, которыми он так восхищался, была одна роль в пьесе и другая роль, «вне ее», когда пьеса кончалась. Но считал ли мальчик, что его собственная роль не имела конца? Когда же он находился «вне ее»? Должен ли он был все время стремиться стать «твердым» и делать «успехи», а также пребывать «в роли»? Если все было лишь репликами, требовавшими заучивания, и если Ревердиль говорил, что все было срежиссированно, и что его жизнь следовало только заучить и «исполнять», мог ли он при этом надеяться когда-нибудь оказаться вне этой театральной пьесы?

Артисты — те итальянцы, которых он видел, были, однако, двумя существами: одним — на сцене и другим — вне ее. А кем же был он?

В его рассуждениях не было никакой логики, но в каком-то смысле они все же были понятными. Он спрашивал Ревердиля, что собой представляет человек. И является ли таковым он сам? Господь отправил в мир своего единородного сына, но Господь в то же время избрал его, Кристиана, самодержавным правителем. А эти реплики, которые он теперь заучивал, тоже написал Господь? Была ли Господня воля на то, чтобы крестьяне, которых высылали ему навстречу во время путешествий, становились его партнерами по игре? И какова все же была его собственная роль? Был ли он сыном Господа? А кем же тогда был его отец Фредерик?

Избрал ли Господь и отца тоже, сделав его столь «праведным», почти как господин Ревентлов? А может быть, существовал еще кто-то, помимо Господа, какой-нибудь Благодетель Вселенной, который смог бы сжалиться над ним в минуты крайней нужды?

Господин Ревердиль строго говорил ему, что он не был помазанником Божьим или Иисусом Христом, что сам Ревердиль, конечно же, не придерживался веры в Иисуса Христа, поскольку был евреем; что он ни при каких обстоятельствах не должен был намекать на то, что является сыном Господним.

Это было бы богохульством.

Но наследник престола возражал на это, что вдовствующая королева, которая была пиетисткой и приверженкой секты гернгутеров[10], говорила, что истинный христианин купается в крови Агнца, что раны его подобны пещерам, способным скрывать грешника, и что это — спасение. Какая же тут была взаимосвязь?

Ревердиль просил его немедленно выбросить эти мысли из головы.

Кристиан говорил, что боится наказания, поскольку его грех очень велик: primo, он не знал реплик; secundo, он утверждал, что явился Милостью Божьей, будучи на самом деле перепутанным сыном крестьянина. И тут спазмы обычно снова возвращались: это ощупывание руками живота, движения ног, указующая вверх рука и вырывающееся у него слово, повторяющееся, словно крик о помощи или мольба.

Возможно, это был его способ молиться: слово повторялось, как и движение руки, все указывающей на что-то или на кого-то наверху, во вселенной, казавшейся мальчику столь запутанной, пугающей и бессмысленной.

— Знак!!! Знак!!!

Упорные монологи Кристиана продолжались. Он словно бы ни за что не хотел сдаваться. Освобождает ли наказание от греха? Существует ли Благодетель? Поскольку стыд его был, как он полагал, столь великим, а ошибки столь многочисленными, как же соотносился при этом грех с наказанием? Какому же наказанию он должен был подвергнуться? А все окружавшие его, кто распутствовал, пьянствовал и был праведным, были ли они тоже частью Господнего спектакля? Иисус ведь родился в хлеву. Почему же тогда было столь невероятным, что его самого подменили, и что он мог бы вести совершенно иную жизнь с любящими родителями, среди крестьян и животных?

Иисус был сыном плотника. А кем же тогда был Кристиан?

Господина Ревердиля охватывало все более сильное беспокойство, но он изо всех сил пытался отвечать спокойно и разумно. Однако ему казалось, что растерянность мальчика увеличивалась, становилась все более настораживающей.

Разве Иисус, спросил Кристиан во время одной из прогулок, не изгнал торговцев из храма? Распутствовавших и грешивших!!! И если он изгнал их, таких праведных, кем же был сам этот Иисус?

— Революционером, — ответил господин Ревердиль.

Было ли тогда задачей Кристиана, упорно спрашивал он, задачей человека, избранного Богом самодержавным правителем, сокрушить и уничтожить все при этом дворе, где распутствовали, пьянствовали и грешили? Изгнать, сокрушить… уничтожить… праведников? Ведь Ревентлов был праведником? Мог ли некий Благодетель, бывший, возможно, правителем всей вселенной, сжалиться и уделить этому немного времени? Уничтожить праведников? Не могли Ревердиль помочь ему найти Благодетеля, способного все уничтожить?

— Почему тебе этого хочется? — спросил Ревердиль.

Мальчик заплакал.

— Чтобы добиться чистоты, — в конце концов ответил он.

Долгое время они шли молча.

— Нет, — сказал господин Ревердиль, — твоя задача не в том, чтобы уничтожать.

Но он знал, что ответа он так и не дал.

3

Юный Кристиан все чаще говорил о грехе и наказании.

Малое наказание ему уже было известно. Это была «трость», которой пользовался обер-гофмейстер. Малым наказанием были к тому же стыд и хохот пажей и «фаворитов», когда он совершал проступок. Крупное наказание, должно быть, полагалось за худшие грехи.


Развитие мальчика приобрело настораживающий характер в связи с пытками и казнью сержанта Мёрля.

А произошло следующее.

Сержант по имени Мёрль, с чудовищным вероломством убивший своего благодетеля, в доме которого проживал, и сделавший это с целью ограбления полковой кассы, был, в соответствии с королевским приказом, скрепленным подписью короля Фредерика, приговорен к ужасающей казни с применением методов, которые использовались только при казни за убийства особого свойства.

Многие считали это проявлением нечеловеческого варварства. Приговор был документом чрезвычайного и ужасающего характера; но кронпринц Кристиан, извещенный об этом событии, проявил к нему странный интерес. Все это происходило в предпоследний год правления Фредерика. Кристиану было в ту пору пятнадцать лет. Он обмолвился Ревердилю, что хочет присутствовать при казни. Ревердиль при этом очень разволновался и стал заклинать своего ученика отказаться от этой затеи.

Мальчик — он по-прежнему называет его мальчиком, — однако, прочитал приговор и нашел его на удивление притягательным. Следует также сказать, что перед казнью сержант Мёрль провел три месяца в тюрьме, где было вполне достаточно времени, чтобы преподать ему урок религии.

К счастью, он попал там в руки священника, разделявшего веру графа Цинцендорфа, то есть веру, называемую гернгутизмом, которую исповедовала и вдовствующая королева. В своих беседах с Кристианом — подобные беседы случались, но носили исключительно благочестивый характер, — она, с одной стороны, подробно обсудила приговор и предстоящий способ приведения его в исполнение, а с другой стороны, рассказала, что узник сделался гернгутером. Узник Мёрль стал верить, что именно жуткие мучения, предшествующие особому способу расставания с жизнью, и воссоединят его с ранами Иисуса; что именно истязания, боль и раны позволят ему погрузиться в лоно Иисуса, утонуть в ранах Иисуса и согреться в его крови.

Кровь, раны — все это приобретало в описании вдовствующей королевы такой характер, что становилось для Кристиана чем-то «вожделенным» и начало заполнять его ночные сновидения.

Палаческая телега стала превращаться в триумфальную колесницу. Раскаленные щипцы, которыми Мёрля должны были сдавить, розги, иглы и, наконец, колесо — все это стало превращаться в крест, на котором ему предстояло воссоединиться с кровью Иисуса. Мёрль, к тому же, писал в тюрьме псалмы, которые печатались и тиражировались к полному восторгу общественности.

За эти месяцы вдовствующая королева и мальчик объединились в своем интересе к предстоящей казни самым нежелательным для Ревердиля образом. И он не смог воспрепятствовать тому, чтобы Кристиан тайно понаблюдал за казнью.

Выражение «тайно» имеет здесь особое значение юридического характера. Согласно обычаю, если король или кронпринц каким-либо образом посещал место казни, это означало, что узника должны были помиловать.

Кристиан же наблюдал за казнью из закрытой наемной кареты. И никто его не заметил.

Сержант Мёрль пропел псалмы и громким голосом подтвердил свою пылкую веру и желание утонуть в ранах Иисуса; но когда начались длительные пытки на эшафоте, он не смог сдержаться и разразился отчаянным криком, особенно, когда иглы вонзились в «те части нижней половины его тела, которые могли быть центром величайшего наслаждения, но могли вызывать и величайшую боль». Его отчаяние было настолько лишено благочестия и благоразумия, что псалмы и молитвы собравшихся смолкли; благочестивое желание посмотреть на кончину мученика растаяло, и многие бросились прочь.

Кристиан же оставался в карете все время, пока сержант Мёрль не испустил дух. Затем он вернулся во дворец, вошел к Ревердилю, упал перед ним на колени, сцепил руки и, не произнося ни слова, в отчаянии и растерянности стал всматриваться в лицо своего учителя.

В тот вечер так ничего и не было сказано.


Сюда же относится и происшедшее вечером следующего дня.

Ревердиль зашел в покои Кристиана во дворце, чтобы сообщить об изменениях в уроках на завтра. Он остановился в дверях и оказался свидетелем сцены, которая, как он говорит, «парализовала» его. Кристиан лежал на полу, распластавшись на чем-то, что должно было представлять собой колесо для пыток. Двое пажей были заняты тем, что «дробили его суставы» — они осуществляли колесование при помощи рулонов бумаги, а лежавший на колесе преступник молился, стонал и плакал.

Ревердиль постоял, словно бы окаменев, но потом вошел в комнату и велел пажам прекратить. Кристиан тут же убежал прочь и не пожелал говорить о случившемся.

Месяцем позже, когда он обмолвился Ревердилю о том, что не может спать по ночам, Ревердиль попросил рассказать о причине его страданий. Тогда Кристиан со слезами проговорил, что представляет себе, «что он — это Мёрль, которому удалось вырваться из рук Праведности, и что по ошибке пыткам и казни подвергли фантома. Игра в подражание человеку, которого колесовали и истязали, наполнила его мозг мрачными представлениями и увеличила его склонность к подавленности».

4

Ревердиль постоянно возвращался к своей мечте о том, что свет просвещения сможет разгореться медленно, исподволь: картина приближающегося рассвета, медленно встающего над водой.

Это была мечта о неизбежном. Он, похоже, долго считал переход от тьмы к свету неизбежным, мягким и свободным от насилия.

Позднее он от этого откажется.


Господин Ревердиль пытался с величайшей осторожностью заронить в сознание престолонаследника несколько семян, которые, как он, будучи просветителем, надеялся, принесут свои плоды. Когда мальчик с большим интересом спросил, нельзя ли ему переписываться с кем-нибудь из философов, создавших большую французскую Энциклопедию, Ревердиль ответил, что некий господин Вольтер, француз, возможно, и заинтересовался бы юным наследником датского престола.

Тогда Кристиан написал господину Вольтеру письмо. Ему ответили.

Таким образом и возникла столь удивлявшая потомков переписка между Вольтером и душевнобольным датским королем Кристианом VII; Кристианом, наиболее известным благодаря оде, которую Вольтер написал ему в 1771 году, восславив его как северного монарха — носителя света и разума. Оде, которая попала к нему как-то вечером в Хиршхольме, когда он был уже совсем конченым человеком; но он ей очень обрадовался.

К одному из своих первых посланий господин Вольтер приложил книгу собственного сочинения. На вечерней прогулке Кристиан, — а ему было наказано Ревердилем держать свою корреспонденцию в строжайшей тайне, — продемонстрировал гувернеру эту книгу, которую он сразу по получении прочел, и процитировал отрывок, особенно ему понравившийся.

«Но разве не является высшим проявлением безумия, когда человек полагает себя способным обратить людей в иную веру и принудить их мысли к повиновению, очерняя их, преследуя, отправляя на галеры и пытаясь уничтожить, таща их на виселицы, пыточные колеса и костры».

— Так думает господин Вольтер! — торжествующе воскликнул Кристиан, — он так считает! Он послал эту книгу мне! Книгу! Мне!!!

Ревердиль шепотом велел своему ученику понизить голос, поскольку следовавшие за ними на расстоянии тридцати локтей придворные могли что-нибудь заподозрить. Кристиан тут же спрятал книгу у себя на груди и шепотом поведал, что господин Вольтер рассказал в своем письме, что его как раз привлекли к суду за свободомыслие, и что у Кристиана, как только он прочел книгу, сразу возникло огромное желание послать тысячу риксдалеров, чтобы поддержать господина Вольтера в защите свободы слова.

И теперь он спрашивал своего учителя, разделяет ли он его мнение. Следует ли ему посылать деньги. Господин Ревердиль, придя в себя и подавив удивление, поддержал престолонаследника в этой мысли.

Позднее эта сумма действительно была отослана.

Во время той же беседы Ревердиль спросил Кристиана, почему он хочет объединиться с господином Вольтером в борьбе, которая далеко не безопасна. И которая может быть неверно истолкована не только в Париже.

— Почему, — спросил он, — по какой причине?

И тогда Кристиан очень просто и с удивлением ответил:

— Во имя чистоты! почему же еще? Чтобы очистить храм!!!

Господин Ревердиль пишет, что, услышав этот ответ, он преисполнился счастьем, к которому, однако, примешивались недобрые предчувствия.


Похоже, в тот же вечер его опасения подтвердились.

Сидя у себя в комнате, он услышал страшный шум, доносившийся со двора, какие-то звуки, словно ломают мебель, и крики. К этому добавился звон бьющегося стекла. Он вскочил и увидел, что во дворе стала собираться толпа. Он помчался в покои принца и обнаружил, что Кристиан, в явном приступе безумия, поломал мебель в гостиной, расположенной слева от его спальни, и повыкидывал обломки в окно, что повсюду валяется битое оконное стекло, и что двое «фаворитов», как именовались некоторые придворные, безуспешно пытаются утихомирить престолонаследника и заставить его прекратить эти «извращения».

Но только когда Ревердиль обратился к нему решительным и умоляющим голосом, Кристиан перестал бросать мебель в окно.

— Дитя мое, — спросил Ревердиль, — возлюбленное дитя мое, зачем ты это делаешь?

Кристиан при этом молча уставился на него, словно не понимая, как Ревердиль может задавать такие вопросы. Все ведь совершенно очевидно.

В тот же миг в комнату ворвался приспешник вдовствующей королевы, профессор из Академии Сорё по имени Гульберг, служивший учителем и опекуном принца Фредерика, маленький человек со странно холодными голубыми глазами, не имевший иных отличительных черт и бывший весьма небольшого роста; Ревердиль лишь успел шепнуть Принцу:

— Возлюбленное дитя мое, только не так! Только не так!!!

Мальчик был совершенно спокоен. Во дворе начали собирать в кучу выброшенные обломки.


После этого Гульберг взял Ревердиля под руку, попросив разрешения побеседовать с ним. Они вышли в дворцовый коридор.

— Господин Ревердиль, — сказал Гульдберг, — Его Величеству необходим лейб-медик.

— Зачем?

— Лейб-медик. Мы должны найти кого-нибудь, кто сможет завоевать его доверие и препятствовать его… вспышкам.

— Кого же? — спросил Ревердиль.

— Мы должны поискать, — сказал Гульберг, — поискать с величайшей тщательностью самого что ни на есть подходящего человека. Не еврея.

— Это почему же? — поинтересовался Ревердиль.

— Поскольку Его Величество страдает душевной болезнью, — сказал ему Гульберг.

Возразить на это Ревердиль не смог.

5

18 января 1765 года министр Бернсторф сообщил юному престолонаследнику, что во вторник правительство на своем заседании, после почти двухгодичных переговоров с английским правительством, решило, что он должен вступить в брак с тринадцатилетней английской принцессой Каролиной Матильдой, сестрой английского короля Георга III.

Свадьба должна была состояться в ноябре 1766 года.

При упоминании имени нареченной, Кристиан тут же полностью сосредоточился на своих привычных телодвижениях: стал постукивать кончиками пальцев по коже, барабанить по животу и судорожно подергивать ногами. Дослушав сообщение, он спросил:

— Следует ли мне ради такого случая выучить особые слова или реплики?

Граф Бернсторф не вполне понял смысл этого вопроса, но с любезной улыбкой ответил:

— Исключительно любовные, Ваше Королевское Высочество.

Когда Фредерик умер и Кристиан был благословлен, суровое воспитание прекратилось: молодой король был готов. Он был подготовлен к роли самодержавного и полновластного правителя.

Он был готов. Он мог приступать к своей новой роли. Ему было шестнадцать лет.

Ревердиль проводил его к смертному одру отца, засвидетельствовал благословение и вывел Кристиана на улицу. Держась за руки, они долго стояли в полном одиночестве посреди дворцового двора, окутываемые легкой метелью, пока рыдания мальчика не стихли.

Тем же вечером Кристиан был провозглашен королем Кристианом VII.

Ревердиль стоял на балконе позади, наискосок от него. Кристиан и тут хотел держать его за руку, но Ревердиль заявил, что это было бы неподобающим и противоречащим этикету. Прежде чем выйти, дрожавший всем телом Кристиан спросил Ревердиля:

— Какое чувство я сейчас должен выразить?

— Скорбь, — ответил Ревердиль, — а затем радость от приветствия народа.

Кристиан, однако, запутался, забыл о скорби и отчаянии и все время демонстрировал не сходившую с губ радостную улыбку и приветственно махал народу руками.

Многих это задело. Только что коронованный король не выказал подобающей скорби. Когда ему сказали об этом, он был безутешен; он сказал, что забыл свою первую реплику.

Глава 3 Английское дитя

1

Нареченную королеву звали Каролина Матильда. Она родилась 22 июля 1751 года во дворце Лестер-Хаус в Лондоне и была бесхарактерной.

Именно такое о ней бытовало мнение. Тем не менее, она сыграла в произошедшем важнейшую роль, чего никто не мог предвидеть и что привело всех в замешательство, поскольку было общеизвестно, что она — человек бесхарактерный.

Задним числом все сошлись во мнении, что беда заключалась именно в наличии у нее характера. Если бы ее оценили с самого начала, поняли, что характер у нее имелся, катастрофу можно было бы предотвратить.

Но кто же мог знать.


После того, как она покинула страну, на оконном стекле ее опочивальни во Фредриксбергском дворце обнаружили процарапанный девиз, который, как полагали, она написала в один из первых дней своего пребывания в Дании. Девиз гласил:

«О, keep me innocent, make others great»[11].

Она прибыла в Копенгаген 8 ноября 1766 года, младшая сестра короля Англии Георга III, который в 1765, 1788 и 1801 гг. страдал от тяжелых приступов душевной болезни, но всю свою жизнь был непреложно верен своей жене Шарлотте Мекленбург-Стрелицкой, чья внучка стала впоследствии королевой Викторией.

Отец Каролины Матильды умер за два месяца до ее рождения; она была младшей среди девяти своих братьев и сестер, и единственным следом в истории, оставленным, помимо них, ее отцом, была характеристика, которую английский король Георг II дал этому своему сыну: «Мой дорогой первенец является самым большим мерзавцем, худшим из врунов, величайшим плутом и худшим из живущих на этой земле скотов, и я от всей души желаю, чтобы он с нее исчез». У ее матери был тяжелый и замкнутый характер, и ее единственным любовником был гувернер старшего сына лорд Бьют. Она была очень религиозной, поглощенной соответствующими обязанностями, и держала всех девятерых детей в строгой изолированности от мира, в своем доме, который называли «монастырем». Каролине Матильде крайне редко разрешалось ступать за порог дома, и то лишь под строжайшим надзором.

После обручения датский посол, которому разрешили посетить ее и поговорить с ней несколько минут, сообщил, что она кажется робкой, что у нее прелестная кожа, длинные светлые волосы, красивые голубые глаза и пухлые губы, хоть нижняя чуть полновата, а также, что у нее мелодичный голос.

В основном же он беседовал с ее матерью, которую счел «ожесточенной».

Единственным свидетелем проявления характера Каролины Матильды в то время был, по сути дела, английский придворный художник Рейнольдс, писавший ее портрет перед самым отъездом. Он говорит о работе над портретом как о работе сложной, поскольку она все время плакала.

Это единственные отрицательные черты, отмеченные у нее накануне отъезда. Несколько полноватая нижняя губа и непрерывные рыдания.

2

Известие о предстоящем бракосочетании привело Каролину Матильду в ужас.

Она считала, что ей предначертано было оставаться лишь сестрой короля Англии, поэтому-то она и выдумала себе этот девиз. «О, keep me innocent, make others great».

Она все плакала и плакала. Она представляла собой всего лишь сестру, и больше ничего. Ее попросту не существовало, вплоть до пятнадцати лет. Она и позднее никому ничего не рассказывала об этих первых годах, лишь то, что известие о необходимости вступить в любовные отношения с юным датским королем стало для нее шоком. Она выросла в монастыре. Это было необходимостью, — так решила ее мать. Бытовавшее при дворе распутство не для нее, поскольку у нее было особое предназначение. К чему-то великому или малому, она не понимала.

Ей, однако, было ясно, что она лишь своего рода племенное животное. Ей предстояло снабдить эту странную маленькую Данию королем. Для этого ее должны были спарить. При английском дворе определили, кто станет датским быком. Затем об этом оповестили ее. Она поняла, что быком, которому предстояло ее покрыть, является хрупкий мальчик; она видела его портрет. Он выглядел весьма миловидно. Не как бык. Проблема, как ей сказали, заключалась в том, что он, с известной долей вероятности, был ненормальным.

Если бы он не являлся избранным Богом самодержавным правителем, его бы держали взаперти.

Она знала, что датские принцы были ненормальными. Она видела Дэвида Гаррика в роли Гамлета в театре «Друри-Лейн». Но при мысли о том, что это должно было поразить именно ее, она приходила в отчаянье.

Чтобы как-то подготовить Каролину Матильду, осенью 1765 года из Дании прибыла обер-гофмейстрина фру фон Плессен. Судя по верительной грамоте, она была праведной. Фру фон Плессен напугала ее до безумия, когда, не дожидаясь вопросов, незамедлительно сообщила, что все, что говорилось о наследнике датского престола, было ложью и клеветой. Никаких «отклонений» у будущего монарха не существовало. Он не ломал мебели и не бил оконных стекол. Его нрав был спокоен и ровен. Перемены в настроении не были пугающими. Поскольку об этих опровержениях никто не просил, и сведения эти, тем самым, были излишними, девушка, естественно, испытала страх.

Сама она, в глубине души, считала себя человеком с характером.

Всю дорогу до Дании она проплакала. Никому из ее камеристок не позволили сопровождать ее дальше Альтоны. Считалось, что она будет лучше понимать датский характер и язык, если столкнется с ними непосредственно.

Принцессу, будущую датскую королеву, то есть это избранное английское дитя, звали Каролина Матильда. Ко времени свадьбы ей было лишь пятнадцать лет. Ее брат, английский король, которого она любила и почитала, относился к ней терпимо, но не мог припомнить ее имени. Он считал ее очаровательной, робкой, безвольной и почти незаметной. Поэтому и было решено выдать ее за датского короля, поскольку Дания после «императорской войны»[12] XVII века, когда страной правил постоянно нетрезвый Кристиан IV, совершенно лишилась международного значения, а также большей части своей территории. О Кристиане IV при английском дворе говорили, что каждый раз, когда он думал, что его жена ему изменяет, он впадал в меланхолию. Она изменяла ему часто, и его меланхолия усугублялась. Чтобы справиться со своим горем и одержимостью, он каждый раз начинал войны, которые с такой же регулярностью и проигрывал.

Таким образом, сексуальная ненасытность королевы приводила к постоянному уменьшению размеров страны. Датское государство, стало быть, следовало считать незначительным.

Каролине Матильде это было рассказано. Дания, благодаря постоянно возобновлявшейся меланхолии короля, сделалась очень маленькой. Сохранявшаяся с тех пор слабость страны в международном отношении и объясняла то, что приобретаемая королева вполне могла быть бесхарактерной и не играть никакого значения.

Это она поняла. Она также постепенно стала понимать, что ее будущее в этой скандинавской стране, которую описывали как сумасшедший дом, не станет светлым. Поэтому она непрерывно плакала. Слезы были ее отличительной чертой. И никого не пугали. Ее умственные способности оценивались по-разному. Но, прежде всего, ее считали напрочь лишенной воли. Возможно, и характера. Поэтому та роль, которую она впоследствии сыграла в связанных с датской революцией событиях, привела всех в изумление и замешательство.

Потом она сделалась другой. Это было совершенно неожиданным. Сейчас же, во время бракосочетания, она все еще была бесхарактерной и безвольной.

В юности она как будто мечтала о чистоте. Потом с ней произошла неожиданная перемена.

Мечта эта была совершенно естественной для лишенной характера женщины, так же как и то, что она видела противоречие между невинностью и величием, отдавая предпочтение первому. Всех напугала именно произошедшая с ней впоследствии перемена, а ведь ее принято было считать безвольной и бесхарактерной.

О, keep me innocent, make others great.

3

Ее повезли из Англии в Данию; после мучительного шестидневного морского путешествия она прибыла в Роттердам и 18 октября достигла Альтоны, где распрощалась со всей своей английской свитой.

В Альтоне забота о принцессе перешла к датской делегации. Оттуда ее повезли в карете через Шлезвиг и Фюн, и «повсюду ее с величайшим восторгом приветствовал» специально посланный для этого народ. 3 ноября она прибыла в Роскиле, где ей предстояло впервые встретиться с датским королем Кристианом VII.

Для этой цели на площади выстроили стеклянный павильон с двумя дверьми. Юным влюбленным предстояло войти каждому в свою дверь, пройти к центру, встретиться посередине и там впервые увидеть друг друга. В купеческом доме рядом со «стеклянным дворцом» (как его необоснованно стали называть в те недели, что он просуществовал) уже были завершены все приготовления для будущей королевы; их целью было успокоить принцессу. Обер-гофмейстрина Луиза фон Плессен, отвечавшая за делегацию сопровождения, приложила огромные усилия, чтобы остановить слезы маленькой англичанки (выражение «маленькая англичанка» теперь постоянно использовалось при датском дворе), и всячески заклинала ее не выказывать свой страх публично.

Та отвечала, что испытывала страх не перед датским двором или королем, а, вероятно, перед любовью. При расспросах оказалось, что она не достаточно четко разграничивала эти три понятия, и что двор, король и любовь слились в мире ее представлений воедино и объединились в «страх».

В конце концов, фру фон Плессен была вынуждена в мельчайших деталях репетировать с ней все движения во время церемонии, словно бы само заучивание церемониальных деталей могло успокоить принцессу.

Фру фон Плессен очень спокойно разговаривала с этой растворившейся в слезах пятнадцатилетней девушкой.

— Идите к Его Величеству маленькими неторопливыми шагами, — напутствовала она. — Идите, не поднимая глаз, отсчитайте пятнадцать шагов и поднимите взгляд, посмотрите на него, лучше с легкой, застенчивой, но счастливой улыбкой, пройдите еще три шага, остановитесь. Я буду находиться позади, в десяти шагах.

Девушка, плача, кивнула и, всхлипывая, повторила по-французски:

— Пятнадцать шагов. Счастливая улыбка.


К состоявшейся в начале года коронации король Кристиан VII получил в подарок от своего гувернера Ревердиля собаку, шнауцера, к которому он впоследствии сильно привязался. В Роскиле, на встречу с маленькой англичанкой, он должен был прибыть в экипаже, в сопровождении большой свиты, прямо из Копенгагена.

В королевском экипаже, помимо Кристиана, сидели: бывший профессор Академии Сорё по имени Гульберг, учитель короля Ревердиль, а также придворный по имени Бранд — ему было суждено сыграть важную роль в последующих событиях. Гульберг, которому при обычных обстоятельствах не полагалось бы занимать место в экипаже короля, ибо его положение при дворе было еще слишком незначительным, оказался среди сопровождающих по причине, которая станет ясна из дальнейшего.

В экипаже находилась также и собака, все время сидевшая на коленях у Кристиана.

Гульберг, хорошо знакомый с классической литературой, написал к этой встрече объяснение в любви, в основу которого были положены отрывки из трагедии Расина, и давал в экипаже то, что Ревердиль называет в своих мемуарах «последними успокоительными инструкциями перед любовным свиданием».

— Начинайте мощно, — говорил Гульберг Его Величеству, который, казалось, почти ни на что не обращая внимания, с отчаянием сжимал в объятиях свою собачку. — Принцесса должна почувствовать сильную страсть Вашего Величества уже при первом свидании. Ритм! «Я склоняюсь пред богом любви… я СКЛОНЯЮСЬ пред богом любви…» Ритм! Ритм!

Атмосфера в экипаже была напряженной, а тик и телодвижения короля были временами менее контролируемыми, чем когда-либо. По прибытии Гульберг заметил, что собака не может присутствовать при любовном свидании двух королевских особ и ее следует оставить в экипаже. Кристиан сперва отказался выпустить собаку из рук, но потом его заставили это сделать.

Собака заскулила и позднее то и дело с диким лаем появлялась за окнами кареты. Ревердиль пишет, что это было «одно из самых ужасных мгновений его жизни. Мальчик же под конец казался столь апатичным, словно брел во сне».


Слово «страх» повторяется очень часто. В конце концов, принцесса Каролина Матильда и ее нареченный Кристиан VII все-таки исполнили все почти наилучшим образом.

Перед стеклянным павильоном расположился камерный оркестр. Вечернее освещение было великолепным. Площадь вокруг павильона заполнили тысячи людей; их сдерживали солдаты, в два ряда стоявшие на страже.

В одно и то же мгновение, под звуки музыки, юные королевские особы ступили в павильон. Они приближались друг к другу в точном соответствии с предписанием церемонии. Когда они стояли на расстоянии трех локтей друг от друга, музыка смолкла. Принцесса все время смотрела на Кристиана, но взгляд ее казался безжизненным или таким, словно бы она — и она тоже — брела, как во сне.

В руке Кристиан держал написанный на листе бумаги стих. Когда они, наконец, остановились друг против друга, он сказал:

— Я хочу сообщить Вам о своей любви, дражайшая принцесса.

После этого он ждал, что она произнесет хоть слово, но она только смотрела на него, храня полнейшее молчание. У него затряслись руки, но ему все же удалось собраться с духом, и он прочел данное Гульбергом объяснение в любви, написанное, как и его литературный образец, по-французски.

Я склоняюсь пред богом любви, где бы я ни ступал

весь во власти ее, ей все силы отдал

Красотою я Вашей сражен, обреченный на муки

образ дивный Ваш вечно со мной, невзирая на тяжесть разлуки

И в дремучем лесу образ Ваш мчит за мной, что есть мочи

Средь ясного дня, иль во мраке ли ночи

А любовь моя к Вам — это свет, что вовеки не даст отступленья

Здесь есть, мне поверьте, и повод к иным размышленьям

Тут она пошевелила рукой, возможно, по ошибке; но он воспринял это так, что ему пора заканчивать. Поэтому он прекратил читать и вопросительно посмотрел на нее. Через некоторое время она сказала:

— Спасибо.

— Может быть, уже хватит, — прошептал он.

— Да, хватит.

— Этими словами я хочу заверить Вас в своей страсти, — сказал он.

— Я питаю к Вам ту же страсть, Ваше Величество, — прошептала она, едва заметно шевеля губами. Ее лицо было крайне бледным, ее слезы были присыпаны пудрой, и лицо казалось словно набеленным.

— Спасибо.

— Тогда можно уже завершать церемонию? — спросила она.

Он поклонился. Музыка, по сигналу церемониймейстера, снова заиграла, и обрученные, оба объятые страхом, но двигаясь просто безукоризненно, начали свой путь навстречу главной церемонии, заключавшейся в приветствиях, прибытии в Копенгаген, свадьбе, их кратковременном браке и датской революции.


8-го ноября в 7.30 юная пара вошла в Дворцовую церковь в Копенгагене, где состоялось их торжественное бракосочетание. Празднования продолжались шесть дней. «С очаровательной английской королевой связываются неисчислимые надежды», — пишет в своем донесении в Лондон английский посланник.

Ее поведение все сочли безукоризненным.

Никаких претензий к Кристиану. Никаких вспышек, никаких ошибочных шагов. И полное отсутствие собаки на свадебной церемонии.

4

Кристиан, в своей все возрастающей растерянности, воспринимал жизнь во дворце как театр; то представление, в котором он участвовал вместе с маленькой англичанкой, было некой бытовой зарисовкой. В пьесе говорилось о безнравственности или о «праведности», как называл это Кристиан; но благочестием ли было вызвано распутство или же отвращением?

Какое сладострастие присутствует в тогдашних описаниях разврата и мерзости при датском дворе! Этот замкнутый мир придворных, содержанок, проституток и маскарадов, эти интриги во имя титулов и развлечений, а не работы, этот бесконечно длящийся танец цепляющихся друг за друга нелепых интриг, которые предстают перед потомками лишь в своих официальных версиях: в солидных, ученых и совершенных по форме письмах — естественно, на французском языке, — собранных в роскошные тома. Описание того, как актеры этого сумасшедшего дома в высшей степени натуралистично воплощали в жизнь непристойности, мерзость и распутство.

Сколь же естественно в сценарий этого сумасшедшего дома вписывались, вероятно, в глазах потомков приступы и странные поступки душевнобольного Кристиана.

Как только ни соединялись благочестие, распутство и уничтожение людей.


По поводу половой жизни Кристиана было много волнений.

У современников часто повторяется особое объяснение возникавшим у Кристиана странным вспышкам ярости, меланхолии, необъяснимым приступам отчаяния и, наконец, длившимся целыми днями периодам апатии. Ему было всего лишь тринадцать лет, когда фаворит Сперлинг, который после этого исчезает из истории, приобщил его к пороку, парализовавшему его волю и послужившему причиной его душевной болезни и все возрастающей телесной слабости. Об этом пороке неоднократно говорится в свидетельствах современников. Порок этот редко называется прямо, но в некоторых, более смелых свидетельствах термин все же прорывается; пороком этим был онанизм.

Маниакальная тяга Кристиана к заглушению меланхолии при помощи этого порока постепенно ослабила его позвоночник, поразила его мозг и содействовала происшедшей в дальнейшем трагедии. Часами он маниакально пытался, онанируя, постичь взаимосвязь или устранить сумбур. Но этого, казалось, было мало. Прибытие маленькой англичанки все только усугубило.

Что-то в нем надломилось. Он, казалось, совсем не знал, что ему делать.

Записи Ревердиля выражают скорбь и не только ее. «По прошествии значительного времени я заметил, что то, что я называл „воспитанием“, в мире его представлений состояло из „закаливающих“ переживаний, с помощью которых он должен был добиться „успеха“. Они в значительной степени заключались в протестах против всего, что было связано с его развитием, а может быть, и против королевского двора в целом. В качестве средств он не упускал никаких заблуждений, извращений или жестокостей. Он включал все это в выражение „быть сильным“, то есть свободным от предрассудков, достоинства и педантизма. Я заклинал его, что задача заключалась в том, чтобы поставить государство на ноги. Унаследованное им государство, после восьмидесяти пяти лет мира, было куда более обременено долгами и налогами, чем если бы оно все это время воевало. Он должен был, — заклинал я его, — попытаться разобраться с долгами и облегчить тяготы народа, и цели этой он мог бы достигнуть, упразднив совершенно ненужные расходы своего королевства, уменьшив армию, освободив датских крестьян и поспособствовав, при помощи разумного законодательства, развитию рыболовства, горного дела и лесного хозяйства в Норвегии».

В ответ на это он пошел в свои покои и занялся онанизмом. Посещать королеву он не хотел. Она вызывала у него только страх.

Кристиан был многолик. Одно было исполнено страха, отчаяния и ненависти. Другое было сосредоточенным, спокойным, склоненным над письмами, которые он писал Вольтеру, человеку, который, по его собственным словам, научил его думать.


На пути в Роскиле в королевской карете сидел и Эневольд Бранд.

Когда-то он принадлежал к альтонскому кружку, к кружку просветителей, в начале 1760-х годов образовавшемуся вокруг графа Рантцау и молодого немецкого врача Струэнсе.

Теперь Бранд находился в Копенгагене. Теперь он был карьеристом.

Им двигало необузданное желание нравиться дамам и, в то же время, делать карьеру при дворе, и поэтому он подбирал себе такой титул, который помог бы ему наилучшим образом удовлетворить оба эти стремления. В одном из своих последних писем к Вольтеру Ревердиль пишет, что датский королевский двор, как никакой иной, управляется жадными до титулов людьми. «Есть такая притча. Во Франции спрашивают: он образованный человек? В Германии: он из хорошей семьи? В Голландии: насколько велико его состояние? А в Дании: какой у него титул? Здесь жизнь целиком и полностью подчинена иерархии. Если здесь переходят из одной комнаты в другую, то это происходит согласно иерархии, если садятся за стол — тоже; слуги меняют тарелки в соответствии с титулами, и если вам встречается талантливый и знающий человек, входящий в дверь последним, короче говоря, не имеющий титула, то на ваш вопрос, кто он такой, ответом будет: никто. Следует сказать также, что те, кто являются кем-то, имеют прекрасную репутацию, высокое жалованье и полное отсутствие обязанностей, будучи откровенными паразитами, блюдущими свое место в иерархии».

Эневольд Бранд, однако, считал себя художником, обладал живым характером, играл на флейте и сумел добиться должности директора театра, а позднее — «Maître de plaisir», то есть министра культуры и Главного Гардеробмейстера, с правом именоваться Его Превосходительством.

Роль министра культуры, в отличие от остальных ролей, включала практические задачи, а значит, давала власть. В его задачи входило приглашение французских театральных трупп, а также организация при дворе увеселений и маскарадов. Он имел, к тому же, влияние на дамскую часть театральных трупп и доступ к ней, что для многих становилось вынужденной причиной приобщения к театральному искусству.

Должность «Maître de plaisir» была поэтому особенно вожделенной.

Бранд тоже беспокоился по поводу интимной жизни короля. Следует сказать, что за пять месяцев, прошедших со дня бракосочетания Кристиана VII с Каролиной Матильдой, полового контакта между королевскими особами так и не произошло.

Был только страх.

Тут Бранд как раз организовал во дворе перед дворцом рыцарский турнир. Для этой цели были выстроены деревянные трибуны, на которых, в строгом соответствии с иерархией, разместились приглашенные персоны. Облаченные в доспехи рыцари мчались на конях навстречу друг другу, но были также и разного рода состязания.

Одно из состязаний заключалось в том, что уланы скакали к подвешенным кольцам, которые следовало пронзать копьем. Кольца висели на веревках и раскачивались, что усложняло задачу соревновавшихся.

Одному из состязавшихся не удалось с первых двух попыток пронзить кольцо, но третья попытка оказалась удачной. Он триумфально развернул своего коня и поднял его на дыбы, держа копье под углом вверх.

Королева сидела рядом с королем Кристианом. Позади, наискосок от нее — Эневольд Бранд. За королем сидел гувернер Гульберг; он, казалось, за последние месяцы каким-то странным образом приблизился к центру, но был все еще совершенно незначительным.

Королевская чета взирала на соревнующихся с ничего не выражающими лицами. Кристиан, который при других обстоятельствах, наверняка бы порадовался этой выходке, казался парализованным от смущения и неприязни, вызванными столь тесной близостью королевы; она сидела всего лишь в пяти дюймах от него. Бранд наклонился вперед и прошептал королеве на ухо:

— Я уже предвкушаю то мгновение, когда королевское копье окажется столь же победоносным.

Королева при этом резко поднялась и ушла.

Потом Гульберг стал выспрашивать у Бранда, что тот изрек. Бранд все чистосердечно рассказал. Гульберг не стал порицать его, а лишь добавил:

— В своем великом страхе и смятении Его Величество нуждается в поддержке и помощи.

Бранд воспринял это как указание, бывшее, возможно, и советом. Но ведь Гульберг был человеком незначительным. Как же можно было счесть это советом, исходившим к тому же от кого-то столь незначительного?

Возможно, Бранд увидел его глаза.


На следующий день королева сидела в кресле в дворцовом парке.

Кристиан медленно приближался к ней.

Когда он прошел мимо, не сказав ни слова, а только слегка поклонившись, она тихо произнесла:

— Кристиан?

Он сделал вид, что не слышит.

Тогда она уже громко, почти крича, повторила:

— Кристиан!!!

Он лишь ускорил шаг.


Дело было в страхе. Но не только в нем.

Фру фон Плессен во время своего визита в Англию имела продолжительную беседу с матерью Каролины Матильды. Они обнаружили, что их представления во многом совпадают. Королевский двор был рассадником чумы. Процветала безнравственность. Чистота нуждалась в защите.

По мере того как проходили месяцы, фру фон Плессен проникалась глубокой, быть может, даже пылкой преданностью к этой юной девушке. У них возникла общность, укрепляемая холодностью короля. Фру фон Плессен отношение короля не печалило. Она, напротив, видела, как оно увеличивает привязанность к ней королевы, ее зависимость от нее, а со временем, возможно, придет и любовь.

Фру фон Плессен разработала для королевы стратегию, чтобы «усилить» любовь короля и пробить ту необъяснимую стену холода, которая, казалось, выросла между супругами. Королева должна была казаться неприступной и этим вызвать его любовь. Произошедшее через пять месяцев после прибытия королевы в Данию сыграло решающую роль.


Ко всеобщему удивлению, Кристиан однажды вечером, около десяти часов, пришел в покои королевы и объявил, что хочет повидаться с ней перед ее отходом ко сну.

Его намерения были даже чересчур очевидны.

Фру фон Плессен объяснила, что королева намеревается сыграть с ней партию в шахматы, и что Кристиану придется подождать.

Они начали шахматную партию.

Кристиан бродил по комнате со все более раздраженным видом, что очень веселило обеих дам. Когда в двенадцать часов партия была закончена, заговорщицы обменялись таинственными улыбками, и королева, следуя совету, который прошептала ей фру фон Плессен, сказала, что желает сыграть партию-реванш.

Фру фон Плессен «с торжествующей улыбкой» сообщила об этом королю, который тут же в бешенстве покинул комнату, сильно хлопнув дверью.

После этого король в течение двух недель отказывался разговаривать с королевой. При встрече он отворачивался и ничего не говорил. Королеву охватило отчаяние, а также ярость по отношению к фру фон Плессен.

После этого и произошел описанный Гульбергом случай. Королева лежала на кровати в полной апатии. Она спрашивала, почему не приходит Кристиан. Она попросила фру фон Плессен удалиться. А потом у королевы произошел тот злосчастный разговор с Гульбергом, когда она спрашивала его об освобождении от страсти, о покое и пустоте; и она так вызывающе склонилась к нему, что ее полуобнаженная грудь словно бы прокричала ему свои оскорбления, заставила его разглядеть порочность этой маленькой английской шлюхи и то, какой опасной она сделается; увидеть, что отсюда-то и проистекает греховная зараза.

И он увидел. Источник был именно здесь.

Так и случилось.

5

Человеком, в конце концов заставившим Кристиана победить свой страх, стал Ревердиль.

Он упросил Кристиана преодолеть неприязнь и сделаться твердым. Лишь на один-единственный раз, чтобы прекратить все разговоры и доказать, что он мужчина. Позже, тем же днем, Ревердиль видел, как Кристиан сидел на полу, держа перед собой собаку, и что-то ей бурно нашептывал, словно бы сообщая о какой-то важной проблеме; а собака внимательно всматривалась в лицо своего господина.

В тот же вечер Кристиан посетил опочивальню королевы.

Он ничего не объяснял, но она поняла.

Он совершил половой акт с зажмуренными от страха глазами.

Юная королева беспомощно пыталась ласкать его худощавую белую спину, но он, несмотря на это, просто совершил совокупление. Через девять месяцев она родила сына Фредерика.

Он посетил ее всего лишь раз.

Глава 4 Владычица Вселенной

1

Их изображения, созданные в то время, в какой-то степени обманчивы. На живописных портретах запечатлены вроде бы уже взрослые люди. Но это не соответствовало действительности.

Весной 1767 года, когда конфликт между царственными супругами обострился, Кристиану было восемнадцать лет, а Каролине Матильде — пятнадцать.

Легко забывается, что они все еще были подростками. Если бы их портреты правдиво отражали реальную ситуацию, они бы запечатлели боязнь и страх, а также неуверенность и неопытность.

Ничего еще не определено. Словно бы все еще возможно.


Фру фон Плессен представляла собой проблему.

Что-то в ее преувеличенной заботе заставило королеву, в приступе ярости или растерянности, велеть ей удалиться. Но ведь фру фон Плессен была единственным человеком, принимавшим в ней участие. Что же могло ее заменить? Кроме молчания или господствовавшей при дворе риторики, согласно которой королева была всего лишь предметом. А фру фон Плессен разговаривала, советовала, беспокоилась, слушала.

Фру фон Плессен представляла собой проблему, но, тем не менее, только она вела себя по-человечески. И после временной размолвки они все же вновь вернулись к доверительным отношениям.

Кризис возник в результате одного, на первый взгляд незначительного, происшествия — инцидента, случившегося через три недели после полового контакта между королем и королевой.


А произошло следующее.

Как-то утром Кристиан пришел к королеве, когда та одевалась. Королева была занята тем, что — с помощью фру фон Плессен — укладывала на шее шелковый шарфик. Король тут же «своим лицом» отодвинул шарфик в сторону и прижался губами к ее шее. Фру фон Плессен отвернулась с таким видом, словно бы это было проявлением крайнего неприличия, и подала знак королеве, которая при этом также приняла сердитый вид и заметила, что так вести себя не подобает и что шарфик теперь помялся.

Кристиан испытал унижение. Вся ситуация показалась ему детской и комичной, едва ли подобающей монарху. Его отчитали, как ребенка. Он не обдумывал своих действий заранее, но, возможно, этот любовный жест показался слишком хорошо продуманным, чтобы произвести впечатление естественного.

Он поставил себя в нелепое положение, и его отчитали, как ребенка. Он пытался поцеловать ее в шею. Получилась неловкость. В неловком положении оказался он. Фру фон Плессен торжествовала. Было совершенно очевидно, что женщины действовали сообща.

Разозлившись на то, что он воспринял как оскорбление, Кристиан снял, или, скорее, сорвал шарф с королевы, разорвал его на куски и в сердцах удалился.

Это и был приведший к кризису инцидент. Напомним: им было, соответственно, восемнадцать и пятнадцать лет.

На следующий день король издал приказ, согласно которому обер-гофмейстрина фру фон Плессен впадала в немилость, ее удаляли от двора, и ей предписывалось незамедлительно покинуть Копенгаген. Проследили также и за тем, чтобы у нее не было возможности попрощаться с королевой.

Ей предстояло поселиться в городке Селле.


Королеве сообщили об этой ссылке на следующий день после поспешного отъезда фру фон Плессен.

Королева пришла в страшную ярость, побежала к королю и в бешенстве наговорила своему супругу оскорблений. Кристиана вновь охватила нервозность, проявившаяся в подергивании рук и тике, и он, заикаясь, объяснил ей, что подозревает, что фру фон Плессен, человек злой и порочный, испытывает к королеве противоестественное влечение. Королева прокричала в ответ, что это ложь, что ее вообще не волнует естественность, противоестественность или порочность ее подруги, особенно принимая во внимание сложившуюся при этом порочном дворе ситуацию, но что фру фон Плессен была единственной, с кем она могла говорить. Единственной, кто ее слушал, и единственной, кто разговаривал с ней как с живым человеком.

Ссора была ужасной. Королева покинула Кристиана в ярости, до последней минуты продолжая осыпать его оскорблениями. В последующие недели он встречал с ее стороны лишь презрение и неприязнь.

Все это время она много плакала. Отказывалась есть и только рыдала. Она говорила, что в особенности терзается из-за того, что ей не дали даже проститься с подругой.

Им, однако, суждено было встретиться еще раз, много позже, в Селле.

2

К этому добавились события, связанные с Катрин Сапожок. Все началось поздним вечером 4 мая 1767 года.

Звали ее Анна Катарина Бентхаген, ее отчим шил короткие сапожки, откуда и пошло ее прозвище; одно время она была артисткой, но «от этой деятельности она плавно перешла на путь порока».

Она была проституткой.

Выше среднего роста, крепкого телосложения, с подчеркнуто женственными формами. Когда Кристиан VII с ней познакомился, ей было двадцать четыре года, и она была «самой знаменитой личностью в Копенгагене».

На портретах мы видим красивое лицо с намеком на негроидные черты; говорят, что в жилах ее матери текла креольская кровь. Она была решительной и прославилась тем, что, хоть и терпела унижения, но с удивительной силой расправлялась даже с такими мужчинами, на которых у других женщин не доставало храбрости поднять руку.

К этому времени кризис в отношениях между царственными супругами стал предметом досужих разговоров при дворе. Король, казалось, едва ли не противоестественным образом стремился к уединению; он все больше погружался в меланхолию и в одиночестве сидел на стуле, уставившись в стену и что-то бормоча. Временами его охватывала необъяснимая ярость, он издавал немыслимые указы и впадал в подозрительность даже по отношению к своим близким.

Его, похоже, все больше занимали разговоры с собакой. Он постоянно бормотал ей что-то о «грехе» и «наказании». Однако никто не мог предвидеть того странного наказания, на которое он обрек себя за свой грех.


Этим наказанием суждено было стать самому любимому человеку — Ревердилю.

Когда, после выдворения фру фон Плессен, охлаждение между юными супругами сделалось невыносимым, Кристиан как-то раз во время театрального представления подошел к своему бывшему учителю, швейцарцу Ревердилю, обнял его, заверил со слезами на глазах, что любит и почитает его, что Ревердиль — самый близкий его сердцу человек, и передал письмо, попросив прочитать его позднее тем же вечером.

В письме говорилось, что Ревердиль лишается королевской милости, что ему следует незамедлительно покинуть дворец и королевскую службу и запрещается селиться в пределах Дании.

Это было совершенно необъяснимо. Ревердиль тотчас же отправился в Швейцарию.

На следующий день Кристиан посетил Каролину Матильду в ее покоях и все ей рассказал. Он сел на стул возле двери, зажал ладони между коленей, словно не желая демонстрировать свои подергивания и конвульсии, и сообщил, что выдворил Ревердиля. Потом он умолк и стал ждать. Королева ничего не поняла. Она лишь спросила о причине.

Почему он так поступил?

Он ответил, что это было наказанием. Наказанием за что? — спросила она.

Он повторил только, что это было наказанием, и что наказание было необходимо.

Она уставилась на него, сказав, что он ненормальный.

Они довольно долго просидели каждый на своем стуле в гостиной королевы, уставившись друг на друга. Затем Кристиан поднялся и ушел.

Все это было совершенно необъяснимо. Ничего в их отношениях не изменилось. Она так и не поняла, что означало слово «наказание». Наказание же, однако, ничего не изменило.

3

Ее имя — Анна Катарина Бентхаген, она звалась Катрин Сапожок и была проституткой. Неуравновешенность и меланхолия короля были налицо. И тут Эневольд Бранд и придворный по имени Хольк, известный своим интересом к театру и к итальянским актрисам, подумали, что Катрин Сапожок сможет избавить короля от его меланхолии.

Они решили представить ее совершенно неожиданно, заранее ничего не говоря о ней королю. Однажды вечером Бранд привел Катрин Сапожок в королевские покои.

На ней был мужской костюм, у нее были ярко-рыжие длинные волосы, и первое, что отметил Кристиан, — она была на голову выше обоих придворных.

Она показалась ему красивой, но он что-то испуганно забормотал.

Он сразу понял, что должно произойти.

Его представление о слове «невинность» было очень неотчетливым. Он, казалось, путал его то с «чистотой», то с «неуязвимостью».

Он считал, что, несмотря на опыт, приобретенный им при совокуплении с королевой, он по-прежнему сохранял невинность. При дворе много говорили о неопытности «мальчика», и разговоры эти получили широкую огласку. На маскарадах с королем часто заговаривали дамы — многочисленные любовницы и приглашенные на этот случай кокотки, — без колебаний дававшие ему понять, что они готовы предоставить себя в его распоряжение.

По общему мнению, он был любезен и робок, но в то же время его явно пугала мысль об осуществлении предложенного на практике. Много говорилось о том, что из-за его порока у него поубавилось сил, и многих это огорчало.

Теперь же к нему привели Катрин Сапожок. А это уже серьезно.

У Бранда с собой были кубки с вином, и он пытался шутками разрядить крайне напряженную атмосферу. Никто не знал, как король прореагирует на те предложения, которые ему собирались сделать.

Катрин подошла к кровати, спокойно оглядела ее и приветливо сказала королю:

— Ну, давайте, Ваше Величество.

Затем она медленно подошла к Кристиану и стала раздеваться. Начала со своей курточки, сбросив ее на пол, потом стала по одному снимать все предметы одежды, намереваясь, в конце концов, предстать перед Его Величеством совершенно обнаженной. Она вся была рыжеволосой, у нее были пышные бедра и огромная грудь, раздевалась она медленно и со знанием дела. И вот Катрин уже стояла перед Кристианом в ожидании, а он лишь смотрел на нее во все глаза.

— Кристиан? — произнесла она ласково, — неужели ты не хочешь?

Неожиданная интимность в обращении — она обратилась к нему на «ты» — всех шокировала, но никто ничего не сказал. Кристиан развернулся и пошел было к двери, но, возможно, вспомнив о стоящей за ней страже, снова развернулся и пошел к окну, на котором были плотно задернуты шторы; его перемещения по комнате были совершенно бесцельными. Его руки вновь стали совершать столь характерные для него нервные, постукивающие движения. Он барабанил пальцами по животу, ничего при этом не говоря.

На долгое время воцарилось молчание. Кристиан упрямо не отрывал глаз от шторы.

Тогда Хольк сказал Бранду:

— Покажите ему.

Бранд начал в полной нерешительности фальшивым голосом произносить заготовленную заранее речь, которая теперь, в присутствии Катрин, казалась совершенно неуместной.

— Ваше Величество, если королева, быть может, в виду своего юного возраста испытывает какие-то колебания перед священной благодатью, каковую сулит королевский член, можно припомнить множество исторических эпизодов. Уже великий Парацельс писал в своей…

— Он, что, не хочет? — по-деловому спросила Катрин.

Тогда Бранд подошел к Катрин, обнял ее и, почти откровенно смеясь, начал ласкать.

— А тебе какого черта тут надо? — спросила она.

Она все это время смотрела на стоявшего у окна Кристиана. Кристиан уже повернулся к ним и рассматривал Катрин с никому не понятным выражением лица.

— Я хочу на этом объекте показать Его Величеству, как надо… королеву… если ее охватывает страх при виде королевского члена…

— Страх? — словно не понимая, механически повторил Кристиан.

— Подними-ка задницу, — сказал Бранд Катрин. — Я буду ему показывать.

Но Катрин внезапно пришла в совершенно необъяснимую ярость, вырвалась и, прямо-таки шипя, сказала Бранду:

— Ты что, не видишь, что он боится??? Оставь его в покое!

— Заткнись! — прорычал Бранд.

Хоть он и был на голову ниже, он все же попытался насильно уложить ее на кровать и начал раздеваться; но Катрин яростно перевернулась, резко подняла колено и так точно и ловко угодила Бранду между ног, что он с ревом осел на пол.

— Ты ничего тут не будешь показывать ни на каком проклятом объекте, — злобно скомандовала ему Катрин.

Бранд, скрючившись, лежал на полу полный ненависти, и пытался нащупать какую-нибудь опору, чтобы подняться; и тут все услышали, как Кристиан засмеялся, громко и прямо-таки счастливо. Лишь секунду поколебавшись от удивления, Катрин засмеялась вместе с ним.

Смеялись только они.

— Вон!!! — велел затем Кристиан обоим своим фаворитам. — Пошли прочь!!!

Те молча покинули комнату.

Катрин Сапожок, немного помедлив, стала одеваться. Когда верхняя половина ее тела уже была прикрыта, а нижняя, где рыжий волосяной покров был особенно хорошо заметен, все еще оставалась обнаженной, она остановилась, не говоря ни слова и лишь всматриваясь в Кристиана. В конце концов она голосом, вдруг показавшимся очень робким и совсем не похожим на тот тон, которым она только что разговаривала с Брандом, обратилась к королю:

— Черт побери, — сказала она. — Ты не должен меня бояться.

Тогда Кристиан полным изумления голосом произнес:

— Ты… скинула… его на пол.

— Ну, да.

— Очистила… очистила… храм.

Она вопросительно посмотрела на него, потом подошла, постояла совсем рядом и провела ладонью по его щеке.

— Храм? — спросила она.

Он не ответил, не стал ничего объяснять. Он только смотрел на нее, все еще дрожа всем телом. Тогда она очень тихо сказала:

— Тебе вовсе не нужно думать об этом дерьме, Ваше Величество.

Его не рассердило то, что она сказала «тебе» и «Ваше Величество». Он только смотрел на нее, но теперь уже спокойнее. Его руки постепенно перестали дрожать, и страх, казалось, уже больше не переполнял его.

— Тебе не следует бояться меня, — сказала она. — Бояться ты должен этих свиней. Они — действительно свиньи. Хорошо, что ты велел этим чертовым свиньям убраться. Сильно.

— Сильно?

Тут она взяла его за руку и осторожно подвела к кровати, на которую они оба и сели.

— Ты — такой прелестный, — сказала она. — Как маленький цветочек.

Он уставился на нее прямо-таки с неописуемым изумлением.

— Маленький… цветочек???

Он начал всхлипывать, тихонько, словно стыдясь; но она, не обращая на это никакого внимания, стала его медленно раздевать.

Он даже не пытался ей помешать.

Она снимала вещь за вещью. Он ей не мешал. Рядом с ее телом его фигура казалась такой маленькой, хрупкой и худенькой, но он все же дал себя раздеть.

Они улеглись на кровать. Она долго-долго обнимала его тело, тихо и спокойно лаская, и он, в конце концов, перестал всхлипывать. Она укрылась вместе с ним пуховым одеялом. И он погрузился в сон.

Под утро они занимались любовью, очень тихо и спокойно, и когда она ушла, он заснул, как счастливый ребенок.

4

Двумя днями позже он отправился на поиски Катрин и нашел ее.

Он оделся в серый плащ, полагая, что его не узнают; то обстоятельство, что двое солдат чуть поодаль всегда следовали за ним, и на этот раз тоже, он во внимание не принял.

Он нашел ее в районе Кристиансхаун.


После первой ночи, проведенной с Катрин, он проснулся во второй половине дня и долгое время лежал в постели, не шевелясь.

Он не мог осознать происшедшего. Заучить это казалось совершенно невозможным. Эта реплика была для него новой.

Возможно, это не было репликой.

Ему казалось, что он плавает в теплой воде, словно эмбрион в околоплодной жидкости, и он знал, что это ощущение исходило от нее. Совокупление с королевой оставило у него чувство, что он утратил чистоту, поскольку его страх был столь велик. Он больше не был «невинен», но это, на удивление, не наполнило его гордостью, нет, это была не гордость. Он ведь знал, что потерять невинность может любой. Но кто способен вновь обрести невинность? В эту ночь он вновь обрел невинность. Теперь он был эмбрионом. Поэтому он мог родиться заново, став, быть может, птицей или лошадью или, может быть, человеком и оказаться при этом крестьянином, бредущим по пашне. Он мог родиться, став безгрешным. Он мог воскреснуть из этой околоплодной жидкости. Это было началом.

С Катрин он вновь обрел потерянную с королевой невинность.


Минуты, когда он представлял себе, что королевский двор был миром, за пределами которого ничего не существовало, вселяли в него ужас.

Тогда являлись сны о сержанте Мёрле.

До того, как ему подарили собаку, сколько-нибудь нормальный сон был просто невозможен; с появлением собаки стало немного лучше. Собака спала в его постели, и он мог повторять ей свои реплики.

Собака спала, а он повторял реплики, пока страх не отступал.

За пределами придворного мира дело обстояло хуже. Он всегда боялся Дании. Дания была чем-то, существовавшим за рамками его реплик. Там, снаружи, не было реплик для повторения, и то, что было снаружи, никак не вязалось с тем, что было внутри.

Снаружи все было таким невероятно грязным и непонятным, все, казалось, работали, были чем-то заняты и не соблюдали церемоний; он восхищался тем, что было снаружи, и мечтал туда сбежать. Господин Вольтер рассказывал в своих письмах и трудах о том, как все должно было быть там, снаружи. Снаружи существовало и нечто, что можно было называть добротой.

Там, снаружи, существовали величайшая доброта и величайшее зло, как при казни сержанта Мёрля. Но как бы там ни было, заучить это было нельзя.

Именно отсутствие церемоний манило и отпугивало его.

Катрин же являла собой абсолютную доброту. Доброта была абсолютной, поскольку кроме нее там ничего не было, и поскольку она включала в себя его, исключая все остальное.

Поэтому он и отправился на поиски Катрин. И поэтому он ее нашел.

5

Когда он пришел, она предложила ему молоко и булочки. Это было совершенно необъяснимо.

Он выпил молока и съел одну булочку.

Он подумал, что это было словно причастие.


Мир состоял не из одного лишь королевского двора, но ему показалось, что он нашел рай; рай находился в маленькой комнате за борделем, на улице Студиестрэде, 12.

Там он и нашел ее.

В комнате были голые стены, как и при дворе. Однако была постель; несколько минут, причинивших ему некоторую боль, ему мерещилось то, что происходило в этой постели, и те, кто ею пользовался; все это промелькнуло, как рисунки, которые однажды показывал ему Хольк и которые он оставил у себя и использовал, предаваясь пороку; тому пороку, когда он сам касался своего члена, всматриваясь в картинку. Почему же тогда Всемогущий Господь наградил его этим пороком? Было ли это знаком того, что он входит в число семерых? И как мог человек, являвшийся Господним избранником, обладать пороком, считавшимся еще худшим грехом, чем распутство придворных; эти картинки промелькнули перед ним, когда он увидел ее постель, но он сделался твердым, и они исчезли.

Он ведь предавался пороку только когда волновался и думал о своем грехе. Порок его успокаивал. Он рассматривал свой порок как средство, при помощи которого Всемогущий Господь приносил ему успокоение. И теперь эти картинки промелькнули, но он от них отмахнулся.

Катрин не была частью картинок, являвших собой порок и грех.

Он увидел ее постель, появились эти картинки, и тогда он сделался твердым, и картинки исчезли. Катрин подала ему знак. Молоко и булочки были неким знаком. Когда она взглянула на него, он вновь вернулся в эту теплую околоплодную жидкость, и — никаких картинок. Она ни о чем не спрашивала. Они разделись.

Никаких забытых реплик.

Они стали заниматься любовью. Он вскарабкался на нее, словно тоненький бледный цветочный стебелек лег на ее темное тело. Он ведь помнил то непостижимое, что она сказала ему: будто он был словно цветок. Только Катрин могла сказать нечто подобное, не вызвав у него смеха. Для нее все было чистым. Она в нем и в себе! в себе!!! изгнала торговцев нечистотой.

Значит, она была храмом.

Уже потом, когда он, потный и опустошенный, лежал на ней, он начал шептать и спрашивать.

— Я был сильным? — спросил он, — Катрин, ты должна сказать мне, был ли я сильным, сильным???

— Идиот, — сказала она сперва, но так, что это сделало его счастливым. И он спросил снова.

— Да, дорогой, — сказала она, — а теперь помолчи, ты должен научиться, ты не должен ни спрашивать, ни разговаривать, — вы что, обычно так спрашиваете при дворе? — помолчи и поспи.

— Ты знаешь, кто я? — спросил он, но она только рассмеялась.

— Я! я! крестьянский сын, родившийся восемнадцать лет назад в деревне Хирсхальс у бедных родителей, и я не тот, не тот, кто ты думаешь.

— Да, да, — прошептала она.

— Разве я не похож на крестьянского сына, ты ведь так многих знаешь?

На долгое время воцарилась полная тишина.

— Да, — сказала она наконец. — Ты похож на маленького крестьянского паренька, которого я когда-то знавала.

— До того?..

— До того, как я попала сюда.

— До того?

— До того, как я попала сюда.

— Катрин, до того…

Пот уже высох, но он по-прежнему лежал на ней и слышал, как она прошептала:

— Я должна была никогда не покидать его. Никогда. Никогда.

Он начал бормотать, сперва неразборчиво, но потом все более отчетливо и негодующе; не по отношению к ней, а к этому «покидать», или он хотел сказать «покинуть навсегда»? Как это тяжело, когда тебя перепутали. Он все бормотал. Что его перепутали, что он не может спать по ночам. И о пороке, и что он видел однажды ночью, как она идет ему навстречу, держа за руку сержанта Мёрля, и что тот требует, чтобы великому наказанию подвергли его, Кристиана.

Который сбежал.

— Ты не знаешь, — спросил он перед тем, как его одолел сон, — существует ли кто-нибудь, кто правит во вселенной и стоит выше карающего Господа? Ты не знаешь, существует ли такой благодетель?

— Да, — сказала она.

— Кто это? — спросил он, уже глубоко погрузившись в сон.

— Это — я, — сказала она.

— И ты хочешь быть моим благодетелем? И у тебя есть время?

— У меня есть время, — прошептала она. — Я располагаю всем временем в целой вселенной.

И он все понял. Она является Владычицей Вселенной. У нее есть время. Она сама — время.


После полуночи послышались удары в дверь. Это заволновалась королевская охрана.

Он скатился с ее тела. Удары все продолжались. Она встала и набросила шаль.

Затем сказала ему:

— Тебя ищут. Прояви же твердость, Кристиан.

Они быстро оделись. Он остановился перед дверью, страх словно бы нагнал его, и он был совершенно подавлен. Тогда она погладила его по щеке. Затем он осторожно открыл дверь.

Двое одетых в ливреи стражников с неприкрытым любопытством разглядывая эту противоестественную пару, почтительно поздоровались с монархом, но внезапно один из них рассмеялся.

Рука Катрин Сапожок едва заметно скользнула в карман, откуда показался узенький ножик, и с неожиданной для всех быстротой Катрин мягко, словно птичьим крылом, полоснула ножом по щеке того, кто усмотрел здесь повод для насмешек.

Человек, одетый в ливрею, отпрянул и сел. Разрез был ярко-красным, и из него ровной струйкой текла свежая кровь; стражник взвыл от изумления и ярости и взялся за эфес. Король Кристиан VII, — а в это мгновение все четверо воспринимали его именно как избранного Господом единовластного правителя, — взял да и рассмеялся.

И тем самым пустить в дело шпагу было нельзя; раз уж король соблаговолил посмеяться.

— Теперь, Кристиан, — спокойно сказала Катрин Сапожок, — теперь-то мы им покажем.


Впоследствии об этом происшествии очень много говорилось. Воля короля была для всех законом, а Катрин была королевой той ночи.

Она сопровождала его до самого дома. Он был пьян до бесчувствия, падал и весь перемазался в глине. Одна рука у него была в крови.

Она же была по-прежнему аккуратно одета. Стоявшая у ворот стража поняла, что идет король, поэтому она смогла передать его в надежные руки и пойти своей дорогой. Стражников нисколько не заинтересовало, куда она направилась, но Кристиан, обнаружив, что ее нет, был, похоже, совершенно безутешен.

Стражникам показалось, что они слышали, как он говорил: «любимая… любимая», но впоследствии они не были в этом уверены.

Они внесли его во дворец.

6

Их связь продолжалась почти семь месяцев. Он был уверен, что она будет длиться вечно.

Однако ей таки пришел конец.

Поворотный момент наступил во время представления в Придворном театре, когда давали комедию Серилла «Прекрасный сад». Король все чаще брал Катрин Сапожок с собой на придворные маскарады; она сидела в его ложе, они у всех на виду играли в карты в «фараон», а потом прогуливались среди придворных. Она при этом снимала маску. Король шел, обняв Катрин за талию, и они доверительно беседовали и смеялись.

Королевский двор был в шоке.

Дело было не в присутствии среди них кокотки. Дело было в зарождавшемся подозрении, что эта женщина, пусть и признанная в качестве королевской любовницы, не будет довольствоваться влиянием на Его Величество в постели, а что у нее более серьезные и опасные амбиции.

Она смеялась им прямо в лицо.

Их так пугала эта ненависть! Какую месть она вынашивает, какие обиды она, молча и с усмешкой, таит, какие прежние переживания вызывают у нее ненависть? Это пугало всех. Что излучают ее глаза, когда она бродит среди них в обнимку с маленьким мальчиком-королем?

Что предвещают ее глаза?

Поскольку вдовствующая королева Юлиана Мария, приходившаяся Кристиану мачехой, но мечтавшая, чтобы трон унаследовал ее собственный сын Фредерик, видела, что предвещают эти глаза, она вызвала Ове Хёг-Гульберга для обсуждения, как она ему собственноручно написала, дела, которое не терпит отлагательства.

Встречу она назначила в Дворцовой церкви. Выбор места Гульберга удивил. Но, как он пишет, «возможно, Ее Величество стремилась к величайшей секретности, а таковой можно было достигнуть лишь под неусыпным оком Господним». Прибыв на место, Гульберг обнаружил, что церковь пуста, если не считать одинокой фигуры, сидевшей на самой первой скамье.

Он подошел. Это была вдовствующая королева. Она предложила ему сесть.

Оказалось, что проблема заключалась в Катрин Сапожок.

Вдовствующая королева быстро, с на удивление грубой прямотой и в выражениях, которые едва ли можно было ожидать от нее услышать, особенно в церкви, изложила свое дело.

— Я обладаю абсолютно достоверной информацией. Он бывает у нее почти каждый вечер. Это известно уже всему Копенгагену. Король и весь королевский дом, весь двор, сделались всеобщим посмешищем.

Гульберг сидел, не шевелясь и рассматривая распятие со страдающим Спасителем.

— Мне это тоже известно, — сказал он в ответ. — Ваша Милость, к сожалению, похоже, что Вас информировали совершенно точно.

— Я прошу вас вмешаться. Юной супруге совсем не достается королевского семени.

Он не поверил своим ушам, но именно так она и сказала, а затем продолжила:

— Ситуация очень серьезна. Он сливает свое королевское семя в грязное лоно Катрин Сапожок. В этом ничего необычного нет. Но его необходимо заставить совокупляться и с королевой. Говорят, что однажды такое уже было, но этого недостаточно. Престолонаследие страны в опасности. Престолонаследие страны.

Он посмотрел на нее и сказал:

— Но Ваш собственный сын… смог бы… его заменить…

Она не произнесла ни слова.

Ведь оба они знали, что это совершенно невозможно. Или она этого не знала? Или не хотела знать? Туловище ее единственного сына — принца крови, сводного брата короля — было каким-то деформированным, его голова была заостренной и криво посаженный, и доброжелатели считали его излишне послушным, а прочие — безнадежным дебилом. Английский посланник в одном из писем Георгу III дал описание его внешности. «У него бесформенная голова, у него то и дело текли слюни, и во время беседы он часто как-то странно похрюкивал, постоянно улыбаясь, с глупым выражением лица». Это было жестоко, но справедливо. И они оба это знали. Гульберг в течение шести лет был его гувернером.

Он знал также и о ее огромной любви к своему уродливому сыну.

Ему доводилось видеть, как эта любовь прощала все, но часто доводилось видеть и ее слезы; ведь не думала же любящая мать, что этот несчастный уродец, «монстр», как его иногда называли при дворе, сможет стать королем Дании?

Знать этого наверняка он не мог.

Но то, другое, что она сказала! Все остальное, сказанное ею, было, в сущности, столь странным, что он был просто не в силах отвечать. Ее волнение по поводу растраченного впустую королевского семени, казалось странным; вдовствующей королеве Юлиане Марии довелось жить в браке с королем, который изливал свое королевское семя почти во всех шлюх Копенгагена. Для нее это не было тайной. Она это терпела. Того короля тоже принуждали совокупляться с ней, и она сама принуждала себя к этому. Это она тоже терпела. И она родила сына, получившегося дебилом, несчастным слюнявым ребенком, которого она любила.

Она не просто «терпела» его уродство. Она любила сына.

— Мой сын, — в конце концов ответила она звучным, металлическим голосом, — был бы лучшим монархом, чем этот… запутавшийся и распутный… мой сын был бы… мой любимый сын был бы…

Внезапно она умолкла. Утратила дар речи. Долгое время оба сидели молча. Потом она собралась с духом и сказала:

— Гульберг. Если вы станете моей опорой. И опорой для… моего сына. Я щедро вознагражу вас. Щедро. В вашем остром уме я вижу защиту для государства. Вы, как и мой сын, с виду… фигура… незначительная. Но ваше внутреннее содержание…

Она не продолжала. Гульберг молчал.

— В течение шести лет вы были учителем принца крови, — прошептала она наконец. — Господь дал ему невзрачную внешность. Многие его за это презирают. Однако я прошу вас — смогли бы вы полюбить его столь же сильно, как я?

Вопрос был неожиданным и казался чересчур сентиментальным. Не дождавшись ответа, она через некоторое время снова повторила:

— Чтобы вы в дальнейшем любили моего сына столь же сильно, как я? Тогда вас вознаградит не только всемогущий и милостивый Господь. Но и я тоже.

Помолчав минуту, она добавила:

— Мы втроем спасем это несчастное государство.

Гульберг ответил:

— Ваша Милость. Да будет так, пока я жив.

Тогда она взяла его руку и пожала ее. Он пишет, что это было великое мгновение в его жизни, навсегда ее переменившее. «С этого мгновения я окружил несчастного принца Фредерика такой безраздельной любовью, что не только он, но и госпожа его матушка вдовствующая королева прониклись ко мне безоговорочным доверием».

Затем она снова заговорила о Катрин Сапожок. И, в конце концов, почти прошипела, но достаточно громко, так что эхо еще долго разносилось по Дворцовой церкви:

— Ее необходимо удалить. РЕШИТЕЛЬНОСТЬ!!!


В крещенский сочельник, 5 января 1768 года, четверо полицейских забрали Катрин из ее жилища в Кристиансхаун. Дело было поздним вечером, шел холодный дождь.

Они пришли около десяти вечера, выволокли ее и потащили в крытый экипаж. Солдаты следили за тем, чтобы вокруг не торчали любопытные.

Сперва она плакала, потом яростно плевала в полицейских; только сев в экипаж, она заметила Гульберга, лично наблюдавшего за арестом.

— Я знала! — закричала она, — злобная ты крыса, я знала!

Тогда Гульберг подошел и швырнул на пол экипажа мешочек золотых.

— Ты сможешь увидеть Гамбург, — сказал он негромко. — И не всем шлюхам так хорошо платят.

На этом дверь захлопнулась, лошади тронули, и Катрин Сапожок отправилась в свою заграничную поездку.

7

Первые дни Кристиан не понимал, что она исчезла. Затем стал догадываться. И очень занервничал.

К удивлению двора, он, без предварительного приглашения, посетил графа Бернсторфа, у которого, не давая никаких объяснений, и отужинал. Во время ужина он в полной растерянности что-то говорил о каннибалах. Это было истолковано как проявление нервозности. Меланхолия, нервозность и бешенство короля всем известны; и всему этому не давалось никаких объяснений. В последующее время он по ночам непрерывно бродил по улицам Копенгагена, и было ясно, что он ищет Катрин.

Через две недели, когда всеобщее беспокойство по поводу самочувствия Его Величества значительно усилилось, короля письмом известили о том, что Катрин предприняла заграничную поездку, не сообщив о ее конечной цели, но попросив передать ему привет.

В течение трех дней король пребывал в своих покоях в полном уединении. Затем однажды утром он исчез.

Его собаки тоже нигде не было.

Его немедленно начали разыскивать. Уже через несколько часов пришло сообщение, что король найден; его обнаружили гуляющим по берегу бухты Кёге, и солдаты стерегли его на расстоянии. Вдовствующая королева послала Гульберга разъяснить ему содержание письма и убедить его вернуться во дворец.

Он сидел на берегу.

Это было патетическое зрелище. Возле него была собака, и она зарычала на Гульберга.

Гульберг разговаривал с королем как друг.

Он сказал Кристиану, что тот должен вновь обрести свое королевское спокойствие, ради страны. Что нет причин для отчаяния и уныния. Что двор и вдовствующая королева — да все! — считали, что благосклонность короля к Катрин стала поводом для волнений. Что эта благосклонность, быть может, могла несколько ослабить несомненно нежные чувства короля к юной королеве и тем самым стать угрозой для будущего короны. Да, возможно, и фрёкен Бентхаген думала так же! Возможно, это и есть объяснение. Возможно, что ее неожиданная поездка была вызвана желанием послужить своей стране, датскому государству, и что она полагала, что препятствует мечте всего государства о наследнике, который упрочил бы будущее трона. Он сказал, что почти уверен в этом.

— Где она? — спросил Кристиан.

Возможно, она вернется, сказал Гульберг, если престолонаследие будет упрочено. Да, сказал он, он почти уверен, что ее неожиданное бегство — это исключительно бескорыстная забота о Дании, что эта ее тревога уляжется. И что тогда она вернется и сможет вновь восстановить свою глубокую дружбу с королем, который…

— Где она? — прокричал король, — вы знаете, что над вами смеются? Такой маленький, незначительный… такой… знаете, что вас называют Золотой ящерицей?[13]

Потом он умолк, словно испугавшись, и спросил Гульберга:

— Меня теперь должны подвергнуть наказанию?

В это мгновение, пишет Гульберг, его охватило чувство великой скорби и великого сострадания.

Он сидел возле Кристиана. Король ведь и в самом деле сказал правду: что он сам, как и король! как и король!!! был внешне незначительным и презираемым, и что король хоть и казался первым, а в действительности был одним из последних. Если бы он не подчинялся требованиям почтения к королевскому достоинству, не следовал правилам церемониала, он бы с удовольствием рассказал этому подростку, что и он, он тоже — один из последних. Что он ненавидит грязь, что все нечистое необходимо отсекать, как отрезают члены, данные человеку для соблазна, и что настанет время отсекновения, когда этот распутный двор со всеми его паразитами будет отсечен от великого творения Господня, и когда все существующие при дворе Кристиана VII бездельники, богоотступники, пьяницы и развратники получат по заслугам. Незыблемость державы будет гарантирована, королевская власть укреплена, и очищающий огонь пройдет по этому зловонному государству. И последние станут первыми.

И что тогда он, вместе с избранником Господним, порадуется той очистительной работе, которую они вдвоем произвели.

Но он сказал лишь:

— Да, Ваше Величество, я — маленький и целиком и полностью презираемый человек. Но все же человек.

Король при этом посмотрел на него с выражением удивления на лице. Затем он снова спросил:

— Где она?

— Возможно, в Альтоне… Гамбурге… Париже… Лондоне… Она — великая и богатая личность, совершенно измученная беспокойством за судьбу Вашего Величества… за ваш долг перед Данией… но она, возможно, вернется, если до нее дойдет весть о том, что престолонаследие упрочено. Спасено.

— Европа? — с отчаянием прошептал король. — Европа?

— Париж… Лондон…

Король спросил:

— Значит, я должен искать ее в… Европе?

Собака заскулила. На воды Эресунда опустился влажный туман, шведский берег стал невидим. Гульберг помахал ожидающим солдатам. Король Дании был вызволен из величайшей беды и заблуждения.

8

Характер короля ничуть не изменился. Но на неожиданно созванном экстренном заседании совета он объявил о своем желании совершить большую поездку по Европе.

На столе в зале заседаний он разложил карту Европы. В помещении находились три министра, а также Гульберг и некий граф Рантцау; король с необычайной решительностью и собранностью описал маршрут. Было почти совершенно очевидно, что он описывает большое познавательное путешествие. Единственным, кто казался странно задумчивым, был Гульберг, но он ничего не сказал. Остальные же сошлись на том, что европейские герцоги, наверняка, с радостью примут юного датского монарха как равного.

Встретив одобрение, король провел пальцем по карте и пробормотал:

— Альтона… Гамбург… Париж… Европа…

Когда король покинул помещение, Гульберг и граф Рантцау немного задержались. Рантцау спросил, почему, как ему показалось, Гульберг пребывал в столь странной задумчивости.

— Мы не можем допустить, чтобы король путешествовал без принятия определенных мер безопасности, — немного поколебавшись, ответил Гульберг. — Риск слишком велик. Его нервозность… его внезапные вспышки гнева… это может привлечь совершенно нежелательное внимание.

— Нам следует раздобыть лейб-медика, — сказал на это Рантцау. — Который сможет за ним наблюдать. И успокаивать.

— Но кого же?

— Я знаю очень искусного врача, — продолжал Рантцау. — Образован, практикует в Альтоне. Специалист по кровопусканию. Он — немец, его родители — благочестивые пиетисты, отец — теолог. Его зовут Струэнсе. Чрезвычайно искусен. Чрезвычайно искусен.

— Ваш друг? — с безразличным видом спросил Гульберг. — Один из ваших протеже?

— Именно так.

— И он находится под влиянием ваших… просветительских идей?

— Совершенно аполитичен, — ответил Рантцау. — Совершенно аполитичен. Специалист по кровопусканию и болезням конечностей. О последнем он написал диссертацию.

— Не еврей, как Ревердиль?

— Нет.

— Красивый мальчик… я полагаю?

Тут Рантцау насторожился; не будучи уверен в смысле этого вопроса, он ответил уклончиво, но с холодностью, подчеркивавшей, что он не терпел инсинуаций:

— Специалист по кровопусканию.

— Вы можете за него ручаться?

— Слово чести!!!

— Слова чести обычно не так уж весомы для просветителей.

Воцарилось ледяное молчание. В конце концов Гульберг нарушил его и с одной из своих редких улыбок сказал:

— Шутка. Естественно. Как его там… Струэнсе?

С этого все и началось.

Загрузка...