Передача власти произошла быстро, чуть ли не сама собой. Просто появилось сообщение. Оно лишь подтвердило нечто уже свершившееся.
Формальным подтверждением датской революции явился декрет. Никому не известно, кто написал или надиктовал документ, которому суждено было изменить историю Дании. Появился королевский указ о некоторых изменениях в составе правящей верхушки; можно было бы назвать их конвульсиями в непосредственной близости от темного и непостижимого сердца власти.
И. Ф. Струэнсе назначался «тайным кабинет-министром», и далее в королевском приказе говорилось: «Все распоряжения, которые я буду отдавать в устной форме, ему надлежит оформлять, в соответствии с моим замыслом, в указы и, утвердив, предлагать мне на подпись или же издавать указы от моего имени, скрепляя печатью кабинета». Далее, в качестве уточнения, говорилось, что, конечно же, королю раз в неделю должен был предоставляться «экстракт» изданных Струэнсе декретов, но подчеркивалось, пояснялось, на случай, если кто-нибудь не уяснил основного смысла вступительной сентенции, что декреты с подписью Струэнсе «имели такую же силу, как если бы на них стояла подпись короля».
Сам по себе титул «тайный кабинет-министр», бывший новым и оказавшийся совершенно исключительным, поскольку только что назначенный Струэнсе оставался в единственном числе при наличии многих отстраненных, значил, вероятно, не так уж много. Главным было право издавать законы без подписи короля. «Или издавать указы от моего имени, скрепляя печатью кабинета», как гласил текст.
На практике это означало, что самодержавный король Кристиан VII передавал всю полноту власти немецкому врачу И. Ф. Струэнсе. Дания оказалась в немецких руках.
Или в руках просвещения; при дворе никак не могли решить, что было хуже.
Передача власти стала фактом. Потом уже никто не понимал, как это получилось.
Возможно, они оба сочли это удобным. О революции не было и речи.
Удобная реформа. Ее удобство заключалось в том, что властью будет распоряжаться Струэнсе.
Когда решение было принято, Кристиан, казалось, испытал облегчение; его тик уменьшился, вспышки агрессии на некоторое время совершенно прекратились, и в какие-то краткие моменты он казался абсолютно счастливым. Собака и негритенок-паж Моранти отнимали у короля все больше времени. Теперь он мог посвятить себя им. Струэнсе же мог посвятить себя своей работе.
Да, это было удобно.
После этого декрета настало время, когда практическая сторона дела функционировала прекрасно, и они стали еще больше сближаться. Они сближались на очень практичных и совершенно безумных условиях, часто думал Струэнсе. Ему казалось, что Кристиан, он сам, негритенок Моранти и собака были тесно спаяны: как заговорщики, участвующие в тайной экспедиции к темному сердцу разума. Кругом были сплошная ясность и разум, но осененные душевной болезнью Кристиана, этим странным черным факелом, с любопытством и беспощадностью пробивающимся наружу и исчезающим, окружающим их своей мерцающей тьмой каким-то абсолютно естественным образом. Они постепенно стали сближаться, словно укрывшиеся в надежной горной пещере, успокаиваться, возвращаться к своего рода семейной жизни, которая выглядела бы совершенно нормальной, если бы не сопутствующие обстоятельства.
Если бы не сопутствующие обстоятельства.
Случалось, что он сидел в отведенной кабинету министров комнате, с запертой дверью и стоящей снаружи стражей, с горами бумаг на столе и лежащими наготове письменными принадлежностями, а мальчики и собака играли вокруг него. Мальчики были такой хорошей компанией. Ему было так легко концентрироваться, когда мальчики играли. Это были долгие вечера в абсолютном покое и почти счастливом одиночестве; невзирая на то, что мальчики, как он их обычно называл, то есть король и негритенок, находились в той же комнате.
Мальчики, молча и спокойно, играли под столом. Собака — шнауцер — всегда была с ними.
Пока он писал и работал, он слышал, как они перемещаются по комнате, как они шепчутся; не более. Он думал: они воспринимают меня как отца, которому нельзя мешать. Они играют у моих ног, слушают скрип моего пера и шепчутся.
Они шепчутся из уважения. Как мило. И иногда он чувствовал, как в нем поднимается спокойная волна тепла; комната была такой тихой, осень за окнами — такой красивой, городские звуки — столь отдаленными, дети — милыми, собака — забавной, все было так замечательно. Они с ним считались. Они играли под гигантским дубовым столом, который уже больше не окружали могущественные люди государства, а за которым сидел лишь один Могущественный человек. Но они видели в нем не Могущественного человека, а лишь человека дружелюбного, тихого, присутствие которого, как некой фигуры отца, проявлялось только в скрипучих звуках пера.
Молчун. Vati. Lieber Vati, ich mag Dir, wir spielen, liber liber Vati[21].
Возможно, других детей у меня никогда и не будет.
Неужели такой и должна быть жизнь, думал он иногда. Спокойная работа, скрипящее перо, неслыханные реформы, совершенно безболезненно проникающие в реальную жизнь, мои мальчики, играющие с собакой под столом.
Замечательно, если так.
Однако за этим столом бывали и мгновения, содержавшие крупицу страха.
Кристиан вынырнул из своих тихих игр под столом. Он уселся на край стола и стал смотреть на Струэнсе задумчиво, робко, но с любопытством. Его парик лежал брошенным в угол, одежда была в беспорядке; он, однако, благодаря этому, выглядел мило.
Он просто сидел и смотрел, а потом робко спросил, что Струэнсе пишет, и чтó ему самому затем следует подписать.
— Ваше Величество в данный момент сокращает армию, — сказал тот с улыбкой. — У нас нет никаких внешних врагов. Это бессмысленное войско станет теперь меньше и дешевле — экономия в 16 000 риксдалеров в год.
— Это правда? — спросил Кристиан. — У нас нет никаких внешних врагов?
— Это правда. Россия нам не враг, Швеция — тоже. И мы не собираемся нападать на Турцию. Разве мы в этом не единодушны?
— А что скажут генералы?
— Они сделаются нашими врагами. Но мы с этим справимся.
— А враги, которые появятся при дворе?
— Против них, — ответил Струэнсе с улыбкой, — трудно использовать эту огромную армию.
— Это правда, — очень серьезно сказал Кристиан. — Значит, мы хотим сократить армию?
— Да, именно этого мы и хотим.
— Тогда я тоже этого хочу, — все так же серьезно сказал Кристиан.
— Это не всем понравится, — заметил Струэнсе.
— Но вам, доктор Струэнсе, это нравится?
— Да. И мы сделаем еще намного, намного больше.
И тогда Кристиан попросил. Этого Струэнсе не забыть; это было всего лишь месяц спустя после того, как книга выпала у него из рук, и он перешел границу самого запретного. Кристиан придвинулся вплотную к нему, слабое октябрьское солнце заглянуло в комнату, образовав на полу большой четырехугольник, и тогда он это сказал.
— Доктор Струэнсе, — сказал Кристиан тихим голосом и так серьезно, словно он никогда не был тем безумным мальчиком, который играл под министерским столом со своим пажом и собакой. — Доктор Струэнсе, я вас настоятельно прошу. Королева одинока. Позаботьтесь о ней.
Струэнсе просто остолбенел.
Он положил перо и через некоторое время сказал:
— Что Ваше Величество имеет в виду? Я Вас не совсем понимаю.
— Вы все понимаете. Позаботьтесь о ней. Я не в силах нести эту ношу.
— Как я должен это понимать?
— Вы все понимаете. Я люблю вас.
Возразить на это Струэнсе было нечего.
Он понял и не понял. Неужели король знает? Но Кристиан лишь слегка коснулся его руки, посмотрел на него с улыбкой, столь болезненно неуверенной и одновременно столь прекрасной, что Струэнсе ее уже не забыть, и потом он, едва заметным движением, соскользнул со стола и вернулся к маленькому негритенку и собаке под стол, где боль была невидимой, и черный факел не горел, а существовали лишь собака и негритенок.
И где все являло собой тихое счастье и преданность в той единственной семье, которая досталась Кристиану VII.
Гульберг присутствовал при том, как разоружалась лейб-гвардия, и, к своему удивлению, увидел, что граф Рантцау тоже пришел понаблюдать за этой новой, предпринимаемой в целях экономии, мерой.
Сбор оружия, предметов одежды. Роспуск по домам.
Гульберг подошел к Рантцау и поздоровался; вместе и в полном молчании они наблюдали за этой церемонией.
— Преобразование Дании, — выжидающе сказал Рантцау.
— Да, — откликнулся Гульберг, — сейчас происходит много преобразований. Все делается в очень быстром темпе, как вам известно. Насколько я понимаю, вас это радует. Ваш друг, Молчун, чрезвычайно расторопен. Я сегодня утром прочитал еще и декрет «О свободомыслии и свободе слова». Как неосторожно с вашей стороны. Упразднять цензуру. Очень неосторожно.
— Что вы имеете в виду?
— Этот немец не понимает, что свобода может быть использована против него самого. Если этому народу дать свободу, начнут писать памфлеты. Возможно, и против него самого. То есть против вас. Если вы его друг.
— И что же, — спросил Рантцау, — будет содержаться в этих памфлетах? Как вы полагаете? Или вы знаете?
— Народ так непредсказуем. Возможно, будут написаны откровенные памфлеты, рассказывающие правду и распаляющие несведущие массы.
Рантцау не ответил.
— Против вас, — повторил Гульберг.
— Я не понимаю.
— Массы, к сожалению, не понимают благодати просвещения. К сожалению. Для вас. Массы интересуются лишь грязью. Слухами.
— Какими слухами? — спросил Рантцау, на этот раз очень холодно и настороженно.
— Вам, вероятно, это известно.
Гульберг посмотрел на него своими немигающими волчьими глазами и на мгновение ощутил нечто похожее на триумф. Только такие, совершенно незначительные и всеми пренебрегаемые люди, как он, ничего не боятся. Он знал, что Рантцау — это пугало. Этот Рантцау, с его презрением к чести, обычаям и к парвеню. Как же должен он был, в глубине души, презирать своего друга Струэнсе! Парвеню Струэнсе! Это было совершенно очевидно.
Он презирал всех парвеню. Включая Гульберга. Сына владельца похоронной конторы из Хорсенса. Хотя разница между ними заключалась в том, что Гульберг мог не испытывать страха. И поэтому они стояли здесь — парвеню из Хорсенса и глупец-просветитель граф, — как два ненавидящих друг друга врага, и Гульберг мог говорить все это спокойным голосом, словно бы опасности и не было. Словно бы власть Струэнсе была лишь забавным или пугающим эпизодом в истории; и он знал, что Рантцау известно, что такое страх.
— Какими слухами? — повторил Рантцау.
— Слухами о Струэнсе, — сухо ответил Гульберг, — говорят, что эта юная распутная королева уже раскрыла перед ним свое лоно. Нам не хватает только доказательств. Но мы их добудем.
Рантцау, лишившись дара речи, уставился на Гульберга, как будто был просто не в силах осознать, что кто-то способен выдвигать столь неслыханные обвинения.
— Как вы смеете! — сказал он в конце концов.
— В этом-то и разница, граф Рантцау. В этом-то и разница между нами. Я смею. И я исхожу из того, — совершенно нейтральным тоном сказал Гульберг, прежде чем повернуться и уйти, — что вам очень скоро придется выбирать сторону.
Он совершенно неподвижно лежал в ней, ожидая ударов пульса.
Он стал понимать, что наивысшее наслаждение наступало тогда, когда он дожидался ударов пульса, глубоко проникнув в нее, когда их плевы дышали и двигались в такт, мягко пульсируя. Это было самым потрясающим. Ему понравилось дожидаться ее. Ей не требовалось ничего говорить, он научился почти сразу же. Он мог совершенно спокойно и подолгу лежать, заведя свой член глубоко в нее, и прислушиваться к ее слизистым оболочкам, будто бы тела их куда-то исчезали, и существовали одни лишь гениталии. Он лежал спокойно, почти не шевелясь, ни тел, ни мыслей у них больше не было, и они оба целиком концентрировались на том, чтобы слушать удары пульса и ритм. Существовали лишь ее влажные, мягкие слизистые, она, почти незаметно, бесконечно медленно, пошевеливала нижней частью своего живота, он осторожно ощупывал ее изнутри своим членом, словно это был что-то ищущий кончик языка; он спокойно лежал и ждал, ожидая ударов пульса, словно пытаясь отыскать ее пульсирующие поверхности, которые должны были начать биться в такт с его собственным членом, потом он тихонько шевелился и ждал: скоро должно было настать мгновение, когда он сможет почувствовать, как она сжимается и расслабляется, сжимается и расслабляется; его член все лежал, выжидая, в ее узком влагалище, и тогда ему удавалось ощутить некий ритм, некий пульс. Если он выжидал, то пульс появлялся, и когда он его обнаруживал, то все могло происходить в том же ритме, что и удары ее внутреннего пульса. Она лежала под ним, прикрыв глаза, и он чувствовал, что она дожидается ударов пульса, они оба ждали, он — глубоко в ней, но их тела уже словно бы не существовали, а все концентрировалось в ней: плева к плеве, плевы, которые медленно, незаметно разбухали и снова опускались в ожидании ударов пульса, которые медленно приспосабливались друг к другу и совершали совместные движения, очень медленно, и когда он ощущал, что ее слизистые и его член обретают одно дыхание, он мог медленно начинать двигаться, в ритме, который иногда пропадал, и тогда ему приходилось снова лежать спокойно, пока он не обнаруживал удары пульса, и тогда его член мог снова дышать в такт с ее слизистыми, медленно; именно этому медленному ожиданию пульса потаенных слизистых она его и научила, он не понимал, откуда ей это было известно, но когда этот ритм появлялся, и их плевы начинали дышать в такт, они могли медленно начинать двигаться, и возникало это неслыханное наслаждение, и они растворялись в едином долгом, неспешном дыхании.
Очень спокойно. Дожидаясь этих внутренних ударов пульса, этого ритма, а потом их тела исчезали, и все концентрировалось только внутри нее, и он дышал своим членом в такт с ее слизистыми, и никогда прежде он не испытывал ничего подобного.
Женщин у него было много, и она не была самой красивой из них. Но никто еще не учил его дожидаться ритма слизистых оболочек и глубинных ударов пульса своего тела.
Они устроили так, что местоположение их комнат облегчало им возможность потихоньку проникать друг к другу, и в ту зиму любовью они занимались уже с меньшей осторожностью. Они также все чаще совершали совместные поездки верхом, в мороз, под легким снегом, по замерзшим полям. Они начали ездить верхом вдоль берега.
Она скакала на лошади по воде, проламывая прибрежный лед, волосы у нее были распущены, и ничто ее не заботило.
Она весила три грамма, и только тяжесть лошади не давала ей взлететь. Зачем ей было защищать лицо от летящего снега, раз она была птицей. Теперь она была способна видеть дальше, чем когда-либо прежде, мимо дюн Зеландии, мимо норвежского берега, к Исландии и до самого высокого айсберга северного полюса.
Эта зима запомнится ей навсегда; и Струэнсе на своей лошади следовал за ней вдоль берега, почти вплотную, в полном молчании, но рядом с каждой ее мыслью.
Шестого февраля 1771 года она сообщила Струэнсе, что ждет ребенка.
Они занимались любовью. Потом она ему об этом рассказала.
— У меня будет ребенок, — сказала она. — И мы знаем, что он — твой.
Она обнаружила, что хочет заниматься любовью ежедневно.
Каждое утро ее желание начинало нарастать, и к двенадцати часам оно становилось очень сильным; именно в это время оно было настоятельным и достигало своей наивысшей точки, и она требовала, чтобы он прерывал свою деятельность и проводил с ней небольшое совещание, информируя ее о проделанной за утро работе.
Постепенно это сделалось само собой разумеющимся. Раньше ничего само собой разумеющегося не было, теперь же само собой разумеющимся сделалось это.
Он к этому подстроился. Сперва с удивлением, потом с огромной радостью, поскольку обнаружил, что его тело разделяло ее радость, и что ее вожделение рождало вожделение и у него. Так оно и было. Раньше он даже и представить себе не мог, что ее вожделение сможет порождать у него такое же. Он полагал, что вожделенным было лишь запретное. Этот момент тоже присутствовал. Но это вожделение с его запретностью, ставшее для нее теперь естественным и ежедневно нараставшим настолько, что к двенадцати часам делалось жгучим и неуправляемым, то, что это естественное оказывалось способным рождаться ежедневно, его удивляло.
Страх он стал ощущать уже гораздо позднее.
Они занимались любовью в ее опочивальне, и потом она, прикрыв глаза, с улыбкой лежала у него на руке, будто маленькая девочка, которая, оплодотворив его вожделение и родив его, теперь лежала с ним в руках, словно бы это было ее дитя, которым она владела целиком и полностью. Страх он стал ощущать уже гораздо позднее. Тем не менее, он сказал:
— Нам надо соблюдать осторожность. Я знаю, что идут разговоры. И о ребенке тоже будут говорить. Нам надо соблюдать осторожность.
— Нет, — сказала она.
— Нет?
— Потому что теперь я уже больше ничего не боюсь.
Что он мог на это ответить?
— Я это знала, — сказала она. — Я все время совершенно точно знала, что это ты. С первого раза, когда увидела тебя и испугалась, подумав, что ты враг, которого необходимо уничтожить. Но это был знак. Знак в твоем теле. Который выжег во мне свое клеймо, как клеймят животных. Я это знала.
— Ты не животное, — проговорил он. — Но нам надо соблюдать осторожность.
— Ты завтра придешь? — спросила она, не слушая. — Ты придешь завтра в это же время?
— А если я не приду, потому что это опасно?
Она зажмурилась. Ей не хотелось открывать глаза.
— Это опасно. Ты это знаешь. О, представляешь, если бы я сказала, что ты меня изнасиловал. О, если бы я позвала их. И зарыдала и сказала бы, что ты меня изнасиловал. И они казнили бы тебя и колесовали, и меня тоже. Нет, меня нет. Меня бы они сослали. Но я не закричу, мой любимый. Потому что ты мой, а я — твоя, и мы будем заниматься любовью каждый день.
Он не захотел отвечать. Она, не открывая глаз, повернулась к нему, стала ласкать его руки и грудь и, в конце концов, скользнула рукой к его члену. Когда-то он видел в своих тайных мечтах, как ее рука обвивает его член, и теперь это было правдой, и он знал, что рука эта обладает невероятной притягательностью и силой, о которой он и не догадывался, что ее рука сжималась не только вокруг его члена, но и вокруг него самого, что она казалась сильнее, чем он мог предполагать, и что это преисполняло его вожделением, но вместе с тем и чем-то, что пока еще не напоминает, но, возможно, скоро станет напоминать страх.
— Любимая моя, — пробормотал он, — я никогда даже не мог предположить, что твое тело обладает… таким…
— Таким…?
— … таким огромным талантом любить.
Она открыла глаза и слегка улыбнулась ему. Она знала, что это правда. Это произошло с невероятной быстротой.
— Спасибо, — сказала она.
Он почувствовал прилив вожделения. Он не знал, хочет ли он. Он знал только, что находится в ее власти, что у него возникает вожделение, но что-то его пугает, и он пока еще не знает, что именно.
— Любимая моя, — прошептал он, — что нам делать?
— Вот это, — сказала она. — Вечно.
Он не ответил. Вскоре ему предстояло снова перейти запретную границу, правда, в другом смысле, и он не знал, в чем заключалась разница.
— И ты никогда от меня не освободишься, — прошептала она так тихо, что он едва услышал. — Потому что ты выжжен во мне. Как клеймо на животном.
Но он услышал. И, быть может, именно в этот раз — именно когда она снова позволила ему скользнуть в себя, и им предстояло слушать таинственные удары пульса, которые, в конце концов, должны были соединить их в своем невероятном ритме, — он и почувствовал первые признаки страха.
Однажды она долго лежала рядом с ним обнаженной, перебирала пальцами его светлые волосы и потом, улыбнувшись, сказала:
— Ты будешь моей правой рукой.
— Что ты имеешь в виду? — спросил он.
И она игриво, но твердо, прошептала:
— Рукой. Рука делает то, чего желает голова, разве не так? А у меня так много идей.
Почему он испытывал страх?
Иногда он думал: мне следовало выйти из кареты Кристиана в Альтоне. И вернуться к своим.
Однажды утром, очень рано, когда он направлялся работать, король, облаченный в халат, с растрепанными волосами, без чулок и туфель, бегом догнал его в Мраморном коридоре, схватил за руку и стал заклинать выслушать его.
Они уселись в пустой гостиной. Через некоторое время король успокоился, его прерывистое дыхание пришло в норму, и он поведал Струэнсе то, что назвал «тайной, явившейся мне этой ночью, когда я терзался муками».
Рассказал он следующее.
Существовал тайный круг из семи человек. Господь избрал их, чтобы увековечить в мире зло. Они были семью апостолами зла. Сам он был одним из них. Ужас заключался в том, что он мог испытывать любовь лишь к тому, кто также принадлежал этому кругу. Если он испытывал к кому-то любовь, это означало, что человек этот принадлежал к семи ангелам зла. Ночью он это отчетливо понял и страшно испугался, и поскольку к Струэнсе он питал любовь, то хотел спросить, так ли все это, и действительно ли Струэнсе принадлежит к этому тайному кругу зла.
Струэнсе попытался его успокоить и попросил рассказать о его «сне» еще. Кристиан при этом, как обычно, забормотал, сделался невнятным, но вдруг сказал, что, благодаря этому, убедился в том, что вселенной таинственным образом правит некая женщина.
Струэнсе спросил, какая между ними связь.
На этот вопрос король ответить не мог. Он лишь повторил, что некая женщина правит вселенной, что некий круг семи злодеев отвечает за все деяния зла, что он является одним из них, но, что его, быть может, сумеет спасти женщина, управляющая всем во вселенной; и что тогда она станет его благодетельницей.
Потом он долго и пристально смотрел на Струэнсе и затем спросил:
— Но вы ведь не являетесь одним из этой «семерки»?
Струэнсе лишь покачал головой. Тогда король, с отчаянием в голосе, спросил:
— Почему же я вас люблю?
Один из первых весенних вечеров апреля 1771 года.
Король Кристиан VII, его супруга королева Каролина Матильда и лейб-медик И. Ф. Струэнсе пили чай на маленьком балконе Фреденсборгского дворца, выходящем в дворцовый парк.
Струэнсе заговорил о философском смысле этого парка. Он принялся восхвалять это потрясающее творение, дорожки которого образовывали лабиринт, а живые изгороди скрывали присущую парку симметрию. Он заметил, что лабиринт был устроен таким образом, что существовала лишь одна точка, откуда была видна логика в системе парка. Там, внизу, все казалось сплошной путаницей, загадками, дорожками, ведущими в никуда, тупиками и хаосом. Но из одной единственной точки все становилось понятным, логичным и разумным. Именно с этого балкона, где они теперь сидели. Это был балкон Повелителя. Только с этого места связующие нити становились отчетливыми. И сюда, в эту точку разума и взаимосвязанности мог ступать лишь Повелитель.
Королева спросила, что это значит. Он пояснил.
— Точка Повелителя. Принадлежащая власти.
— Это кажется… заманчивым?
Он ответил улыбкой. Через минуту она наклонилась к нему и прошептала прямо на ухо, чтобы король не мог этого услышать:
— Ты забываешь одну вещь. Что находишься в моей власти.
Этот разговор ему запомнится, и угроза тоже.
Балкон Повелителя был точкой, откуда открывался прекрасный вид, и выявлял в симметрии лабиринта логику, только и всего. Другие связующие нити оставались запутанными.
Дело шло к лету, и это лето было решено провести в Хиршхольмском дворце. Уже начали упаковывать вещи. Струэнсе и Королева были единодушны. Короля не спрашивали, но ему предстояло их сопровождать.
Он считал естественным, что его не спрашивают, но позволяют ему сопровождать их, быть того же мнения.
А накануне отъезда произошло следующее.
С балкона, где он сидел в полном одиночестве, Кристиан увидел, как двое молодых влюбленных исчезают на своих лошадях, отправляясь на ежедневную прогулку, и внезапно почувствовал себя очень одиноким. Он позвал Моранти, но того нигде не было.
Он вошел в помещение.
Там была собака, шнауцер; собака спала на полу, в углу комнаты. Тогда Кристиан улегся на пол, положив голову на туловище собаки; но через несколько минут собака встала, перешла в другой угол комнаты и улеглась там.
Кристиан последовал за ней и снова лег, положив голову на собаку, как на подушку; собака вновь поднялась и перебралась в другой угол.
Кристиан остался лежать, уставившись в потолок. На этот раз он не последовал за собакой. Он с улыбкой рассматривал потолок; на потолке были херувимы, украшавшие переход от стены к потолку. Он старался, чтобы его улыбка не была кривой, а спокойной и дружелюбной; херувимы смотрели на него вопросительно. Из другого угла комнаты раздался голос собаки, в бормотании которой он явственно расслышал приказ не сердить херувимов. Он перестал улыбаться.
Он решил выйти в парк; он был полон решимости отыскать центр лабиринта, поскольку там его ожидало некое сообщение.
Он был уверен, что оно находится в центре лабиринта. Он уже долгое время не получал никаких известий от «семерки»; он спрашивал об этом Струэнсе, но тот не желал отвечать на его вопрос. Но если Струэнсе тоже принадлежал к «семерке», то тогда они оба принадлежали к заговорщикам, и ему было, кому довериться. Он был уверен, что Струэнсе был одним из них. Он ведь его любил; это был знак.
Быть может, Моранти тоже принадлежал к «семерке», и собака; тогда их было уже четверо. Тогда он уже установил четверых.
Оставалось трое. Катрин? Но она ведь является Владычицей Вселенной, нет, остаются трое, но он никак не мог обнаружить еще троих. Троих, кого бы он любил. Где же они? Кроме того, относительно собаки полной уверенности у него не было; он любил собаку, и когда собака с ним разговаривала, он был уверен, но собака, казалось, проявляла только любовь, преданность и безразличие. Насчет собаки он уверен не был. Но ведь собака с ним разговаривала; это делало ее уникальной. Вообще-то собаки говорить не умеют. Говорящие животные представлялись чем-то невероятным, абсурдным: но поскольку эта собака разговаривала, это был некий знак. Знак, почти явный, но лишь почти.
Насчет собаки он уверен не был.
«Семерке» предстояло очистить храм от скверны. И тогда он сам восстанет, как птица Феникс. Это и было горящим огнем просвещения. Отсюда эта «семерка». Зло было необходимо, чтобы создать чистоту.
Было не совсем ясно, как все это взаимосвязано. Но он верил, что это так. Эти семеро были свергнутыми с небес ангелами. Ему было необходимо знать, что делать. Какой-то знак. Какое-то сообщение. В центре лабиринта, наверняка, было какое-то сообщение от «семерки» или от Владычицы Вселенной.
Он мелкими шажками, вперевалку, вбежал в лабиринт из подстриженных кустов, пытаясь припомнить картину дорожек, картину, которую он видел с балкона, где хаос обретал смысл.
Через некоторое время он пошел медленнее. Он тяжело дышал и знал, что ему необходимо успокоиться. Он свернул налево, направо, картина системы лабиринта была ему совершенно ясна, он был уверен, что она ему совершенно ясна. Через несколько минут он зашел в тупик. Кустарник стоял перед ним, как стена, он повернул обратно, свернул направо, снова направо. Теперь картина в его памяти сделалась менее отчетливой, но он попытался взять себя в руки, снова вдруг перешел на бег. Снова запыхался. Когда у него выступил пот, он сорвал парик и побежал дальше, так было легче.
Картина полностью исчезла из памяти.
Никакой ясности не было. Стены вокруг него были зелеными и колючими. Он остановился. Он должен был уже находиться совсем близко к центру. В центре должна была быть ясность. Он стоял совершенно неподвижно, прислушиваясь. Никаких птиц, никаких звуков, он посмотрел на свою руку, он поранил ее до крови и не понимал, как это могло произойти. Он знал, что находится совсем рядом с центром. В центре должно было находиться сообщение… или Катрин.
Полная тишина. Почему даже птицы не поют.
Вдруг он услышал шепчущий голос. Он застыл на месте. Он, конечно же, узнал этот голос, доносившийся с другой стороны зеленой изгороди, с того места, которое должно было быть центром.
— Это здесь, — сказал голос. — Иди сюда.
Это был, вне всякого сомнения, голос Катрин.
Он попытался пробраться сквозь кусты, но это оказалось невозможным. Теперь наступила полная тишина, но никаких сомнений уже больше не оставалось, это был голос Катрин, и она находилась по другую сторону. Он сделал вдох, он должен быть совершенно спокоен, но ему необходимо пробраться сквозь изгородь. Он шагнул в кусты, стал отгибать ветки. Они были колючими, и он вдруг понял, что ему будет очень больно, но теперь он был спокоен, это должно произойти, он должен сделаться сильным и твердым. Он должен быть неуязвим. Другого выхода нет. Первые мгновения все шло легко, потом стена кустарника стала очень плотной, и он наклонился вперед, словно желая провалиться внутрь. Он действительно упал, но сопротивление было очень сильным. Колючки полосовали его по лицу, словно маленькие мечи, причиняя боль, он попытался поднять руку, чтобы высвободиться, но только провалился еще глубже. Теперь кустарник сделался сплошным, и он, должно быть, находился совсем рядом с центром лабиринта, но ему так ничего и не было видно. Он стал отчаянно бить ногами, его туловище продвинулось еще немного вперед, но внизу ветки были значительно толще, их невозможно было отодвинуть, это были уже не ветки, а стволы. Он попытался подняться, но сделать это ему удалось только наполовину. Руки у него горели, лицо горело. Он механически дергал за более тонкие ветки, но на них повсюду были колючки, в его кожу теперь непрерывно вонзались маленькие ножи, в какое-то мгновение он закричал, но потом взял себя в руки и снова попытался подняться. Но у него не получилось.
Он оказался в плену. По его лицу текла кровь. Он начал всхлипывать. Стояла полная тишина. Голоса Катрин больше было не слышно. Он находился очень близко к центру, он это знал, но был пленен.
Придворные, видевшие, как он заходил в лабиринт, заволновались, и через час его начали искать. Они нашли его, лежащим в кустарнике; наружу торчала только нога. Призвали помощь. Короля освободили, но он отказался подниматься.
Он казался совершенно апатичным. Однако слабым голосом распорядился позвать Гульберга.
Гульберг пришел.
Кровь на лице и руках короля высохла, но он неподвижно лежал на земле, и взгляд его был устремлен вверх. Гульберг распорядился, чтобы принесли носилки, и чтобы свита удалилась, дав ему возможность поговорить с королем.
Гульберг сел рядом, накрыл верхнюю часть его туловища своим плащом и, пытаясь скрыть свое волнение, стал шепотом разговаривать с Кристианом.
Сперва он, так сильно волнуясь, что его губы страшно дрожали, шептал настолько тихо, что Кристиан не мог его слышать. Потом его стало слышно.
— Ваше Величество, — шептал он, — не бойтесь, я спасу Вас от этого унижения, я люблю Вас, все эти развратники (и тут его шепот сделался увереннее), все эти развратники унижают нас, но месть покарает их, они презирают нас, они смотрят на нас — незначительных — свысока, но мы срежем эти греховные члены с тела Дании, настанет время топчущего точило, они смеются и издеваются над нами, но они поиздевались над нами в последний раз, месть Господня покарает их, и мы, Ваше Величество, я буду Вашим… мы…
Тут Кристиан вдруг очнулся от своей апатии, посмотрел на Гульберга и сел.
— Мы?!! — закричал он, глядя на Гульберга, как безумный, — НАС??? о ком вы говорите, вы что, с ума сошли, с ума сошли!!! я — Божий избранник, а вы смеете… вы смеете…
Гульберг содрогнулся, как от удара плетью, и молча склонил голову.
Тогда король медленно поднялся; и Гульбергу было не забыть этого зрелища: мальчик, с покрытыми почерневшей запекшейся кровью головой и лицом, с торчащими в разные стороны космами и в изорванной одежде, внешне выглядел абсолютно безумным человеком, перепачкавшимся в грязи и крови; и, тем не менее, тем не менее, он, казалось, обрел такое спокойствие и силу, будто бы он был не безумцем, а Божьим избранником.
Быть может, он все-таки был человеком.
Кристиан жестом велел Гульбергу подняться. Он отдал Гульбергу его плащ. И сказал, очень спокойным и твердым голосом:
— Вы единственный, кто знает, где она находится.
Не дожидаясь ответа, он продолжил:
— Я хочу, чтобы вы сегодня же составили документ о помиловании. И подпишу его я. Сам. Не Струэнсе. Я сам.
— Кого же следует помиловать, Ваше Величество? — спросил Гульберг.
— Катрин Сапожок.
Его голос исключал какие-либо возражения и какие-либо вопросы; и тут появились придворные с носилками. Но использовать их не пришлось; Кристиан вышел из лабиринта сам, без посторонней помощи.
Кристиану промыли и перевязали раны, отъезд в Хиршхольм отложили на три дня, злосчастному падению в розовый куст было дано объяснение; все постепенно нормализовалось. Снова начались сборы и подготовка, и к десяти часам утра все было готово к отъезду.
Двор выезжал не в полном составе. Отправлялась лишь очень небольшая, хоть и солидная его часть: это был огромный обоз, в общей сложности из двадцати четырех экипажей, свита считалась небольшой и насчитывала восемнадцать человек, к этому добавлялась горстка солдат (нескольких, похоже, отослали домой после первой недели), а также кухонный персонал. Ядро составляли королевская чета, Струэнсе и маленький кронпринц, которому к этому моменту было три года. Это была очень маленькая группа.
А также Эневольд Бранд. Он был, по выражению злых языков, «няней короля». К этому добавлялись несколько любовниц для нижестоящих должностных лиц. Два столяра.
При отъезде по фигуре королевы с легкостью читалось, что она в положении. Весь двор только об этом и говорил. Никто не сомневался в том, кто отец.
Четыре экипажа уже стояли во дворе перед дворцом в то утро, когда граф Рантцау навестил Струэнсе, как он выразился, для «крайне необходимого разговора».
Сперва он спросил, предполагается ли, что он будет их сопровождать. Струэнсе, с любезным поклоном, ответил:
— Если тебе этого хочется.
— А ты хочешь, чтобы я вас сопровождал? — тут же последовал вопрос Рантцау, казавшегося каким-то странно напряженным и сдержанным. Они пристально смотрели друг на друга.
Ответа не последовало.
Рантцау посчитал, что правильно истолковал это молчание. Он спросил, «без обиняков», разумно ли будет проводить с такой маленькой компанией лето, а возможно, и осень, в Хиршхольме. Струэнсе поинтересовался, почему он об этом спрашивает. Рантцау ответил, что в стране неспокойно. Что поток декретов и реформ, изливавшийся теперь из-под руки Струэнсе (он, несомненно, сознательно употребил это выражение — «из-под руки Струэнсе», — поскольку прекрасно знал о душевном состоянии короля, и вообще не считал себя идиотом) — что эти реформы были полезны для страны. Что они часто были умными, замысленными во благо, и порой отвечали наивысшим принципам разума. Это совершенно точно. И, выражаясь кратко, — прекрасно сформулированными. Но, выражаясь столь же кратко, — многочисленными! Прямо-таки бесчисленными!
Страна была к этому не готова, и уж, во всяком случае, ее администрация! ergo это было смертельно опасным для самого Струэнсе и всех его друзей. Но, — продолжал Рантцау, не давая Струэнсе ни малейшей возможности себя прервать или ответить, — к чему такая упорная неосмотрительность! Разве не был этот поток реформ, эта воистину революционная волна, вздымающаяся над датским королевством, разве не была эта внезапная революция прекрасным основанием, или, во всяком случае, прекрасным тактическим основанием для Струэнсе и короля, но, прежде всего, для Струэнсе!!! чтобы держаться поближе к лагерю врагов.
Чтобы в какой-то степени присмотреться к своим врагам. То есть к мыслям и действиям вражеского войска.
Это было поразительным излиянием.
— В двух словах, разумно ли уезжать? — резюмировал он.
— Это было не в двух словах, — возразил Струэнсе. — И я не знаю, говорит ли это мой друг или враг.
— Это говорю я, — сказал Рантцау. — Друг. Возможно, единственный.
— Мой единственный друг, — сказал Струэнсе. — Мой единственный друг? Это звучит, как угрожающее предостережение.
В таком тоне это и было сказано. По форме и по сути своей враждебно. Последовало длительное молчание.
— Ты помнишь Альтону? — тихо спросил Струэнсе.
— Помню. Это было очень давно. Как мне кажется.
— Три года назад? Это так давно?
— Ты изменился, — холодно ответил Рантцау.
— Я не изменился, — сказал Струэнсе. — Изменился не я. В Альтоне мы, в основном, были единодушны. Я ведь тобой восхищался. Ты все читал. И ты многому меня научил. Я за это благодарен. Я ведь был тогда так молод.
— Но теперь ты стар и мудр. И, конечно же, никем не восхищаешься.
— Теперь я претворяю в жизнь.
— Претворяешь в жизнь?
— Да. Именно так. Не просто теоретизирую.
— Мне кажется, я слышу презрительную интонацию, — сказал Рантцау. — «Не просто теоретизирую».
— Если бы я знал, с кем ты, я бы ответил.
— Что-нибудь «настоящее». Никаких теорий. Никаких застольных спекуляций. И что же такое это последнее — настоящее?
Это был неприятный разговор. А экипажи ждали; Струэнсе медленно протянул руку к лежавшим на столе кипам бумаг, взял их, словно собираясь показать. Но не показал. Он лишь посмотрел на бумаги в своих руках, молча и без радости, и на какое-то мгновение ему показалось, что им овладевает безмерная печаль или всепоглощающая усталость.
— Я работал этой ночью, — сказал он.
— Да, говорят, ты интенсивно работаешь по ночам.
Он сделал вид, что не услышал инсинуации.
Он не мог быть с Рантцау откровенным. Он не мог сказать ему о нечистоплотности. Но кое-что из сказанного Рантцау привело его в дурное расположение духа. Возникло старое чувство неполноценности по сравнению с блистательными товарищами из ашебергского парка.
Молчаливый врач из Альтоны среди своих блистательных друзей. Тогда они, возможно, не понимали истинной причины его молчания.
Теперь они, быть может, поняли. Он был незаслуженно и необъяснимо превознесенным практиком! — на это-то и намекал Рантцау. Ты не способен. Ты молчал, потому что тебе было нечего сказать. Тебе следовало оставаться в Альтоне.
И это было правдой: ему иногда казалось, что он видит жизнь как некую серию точек, выстроенных на бумаге в ряд, как длинный перечень снабженных номерами заданий, который составил кто-то другой, кто-то другой!!! жизнь, пронумерованная по степени важности, и номера с первого по двенадцатый, как на циферблате, были там самыми важными, потом с тринадцатого по двадцать четвертый, как часы суток, и затем следовали номера с двадцать пятого по сотый в длинной циклической кривой со все более мелкими, но важными заданиями. И после каждого номера он должен был, по окончании работы, ставить двойную галочку, пациент вылечен. И когда жизнь закончится, будет составлен итоговый журнал, и наступит ясность. И он сможет пойти домой.
Изменение отмечено галочкой, задание выполнено, пациенты вылечены, потом — статистика и описание, обобщающее опыт.
Но где же здесь пациенты? Они пребывают снаружи, и он никогда с ними не встречался. Ему приходилось полагаться на теории, выдуманные кем-то другим: людьми блестящими, более начитанными, великими философами; на теории, которыми столь блистательно владели его друзья из хижины Руссо.
Пациенты датского общества, того, в котором ему теперь предстояло проводить революционные преобразования, — их ему приходилось себе воображать: в виде маленьких головок, которые он когда-то рисовал, когда писал диссертацию о вредных телесных движениях. Это были люди внутри механики. Ибо ведь должно же было быть возможно, всегда думал он, лежа по ночам без сна и ощущая этот чудовищный датский королевский дворец словно свинец на своей груди: возможно! возможно!!! разобраться в механике и овладеть ею, и увидеть людей.
Человек не был механизмом, но находился внутри механизма. В этом-то и был фокус. Овладеть механизмом. Тогда те лица, что он рисовал, благодарно и доброжелательно ему улыбнутся. Но трудным, действительно трудным, было то, что они, казалось, не были благодарны. Что маленькие, злые головки людей между точками, теми, что уже были отмечены галочками, — уже выполнены! решены!!! — что эти выглядывавшие лица были озлобленными, недоброжелательными и неблагодарными.
Они, прежде всего, не были его друзьями. Общество было механизмом, а эти лица — недоброжелательными. Нет, пока никакой ясности.
Он смотрел на своего последнего друга, Рантцау, сознавая, что тот, возможно, был врагом. Или, что было еще хуже, предателем. Да, Альтона действительно была очень далеко.
— «Настоящее», — медленно начал он, — это, на этой неделе, отмена закона о супружеской неверности, а также снижение избыточных пенсий чиновникам, запрет на пытки; далее я готовлю перевод таможенных пошлин с Эресунда из королевской казны в государственную, создание кассы для содержания незаконнорожденных детей, которых будут крестить согласно церковным церемониям, далее…
— А крепостное право? Или ты удовольствуешься обеспечением законодательной базы для морали?
Тут снова между параграфами возникло лицо Рантцау, подозрительно и недоброжелательно улыбающееся. Крепостное право ведь было главным! самым главным! относящимся к тем двадцати четырем, нет, к двенадцати! двенадцати!!! точкам, находившимся среди цифр на часах. Он предоставил мальчика на деревянной кобыле неумолимой смерти и побежал в сумерках за каретой; он испугался. В каком-то смысле он убежал от своего главного задания, от крепостного права. В карете он упрямо повторял про себя: главное, что он выжил.
И со всей решимостью мог. Издавать декреты. Снова мог. Со всей решимостью.
Теперь же он занимался лишь малым, моралью; он писал законы с целью улучшения морали, своими законами он создавал хорошего человека; нет, он думает неверно, все как раз наоборот. Нельзя было законодательно уничтожить человека злого. Ведь написал же он сам, что «нравы нельзя улучшить полицейскими законами».
Тем не менее — и он знал, что это было его слабостью, — он так надолго задержался с нравами, моралью, запретами и духовной свободой.
Потому ли, что то, другое, было столь трудным?
— А крепостное право? — снова неумолимо прозвучал вопрос.
— Скоро, — ответил он.
— И как?
— У Ревердиля, — начал он медленно, — который, до того, как его выслали, был гувернером короля, существовал план. Я написал ему и попросил вернуться.
— Этот маленький еврей, — деловито, но с ненавистью в голосе, сказал Рантцау, — этот маленький отвратительный еврей. Стало быть, он должен освободить датских крестьян. Ты знаешь, сколько у тебя при этом появится врагов?
Струэнсе снова положил документы на стол. Продолжать разговор было бессмысленно. Рантцау молча поклонился, повернулся и пошел к двери. И прежде, чем он захлопнул ее за собой появилось еще одно недоброжелательное лицо: лицо Рантцау, который говорил, что он его последний друг и, возможно, действительно был им, в какой-то степени, лицо великого учителя-теоретика, смотревшего на него теперь так неодобрительно, лицо его друга, или бывшего друга, если он когда-либо таковым являлся.
— У тебя теперь уже немного друзей. И ехать при этом на все лето в Хиршхольм — безумие. Но твоя проблема в другом.
— В чем? — спросил Струэнсе.
— Ты не способен правильно выбирать врагов.
Это было вовсе не бегство, будут они думать позднее, но зачем же тогда эта безумная спешка, эти быстрые движения, этот смех, это хлопанье дверьми?
Это было вовсе не бегство, просто отъезд навстречу замечательному лету в Хиршхольме.
Все погрузили. В первый день должны были отправиться только четыре экипажа. На следующий день — оставшаяся часть огромного обоза. Предстоящая простая сельская жизнь требовала масштабной организации.
В первой карете — королева, Струэнсе, король Кристиан VII, негр-паж Моранти и собака короля.
Ехали они в полном молчании.
Кристиан был очень спокоен. Он смотрел на своих попутчиков с таинственной улыбкой, для тех совершенно необъяснимой. В этом он был уверен. Он думал, что если бы среди них сейчас не сидела все слушавшая королева Каролина Матильда, то четверо из «семерки» находились бы в этой карете совершенно одни. И тогда он мог бы, безо всякой опасности, спросить у Струэнсе, Моранти или собаки, тех троих, кого он любил, совета в преддверии времени невероятных трудностей и лишений, которое, он был уверен, должно было наступить.
Он это знал. И что советов и указаний от его благодетельницы, Владычицы Вселенной, придется еще какое-то время подождать.
Здесь когда-то находился дворец. Следует сказать так: здесь он находился и здесь был поглощен датской революцией. И от него ничего не осталось.
Хиршхольмский дворец был построен на острове, дворец окружала вода, он располагался посреди озера, и по ночам водная поверхность была покрыта спящими птицами, которых она так любила, особенно, когда они спали, завернувшись в свои мечты. Дворец строился в течение половины столетия и, по большому счету, был готов не ранее 1746 года; он был роскошен и прекрасен, этакий северный Версаль, но с этим дворцом получилось, как с мимолетными снами: он прожил только одно лето, лето 1771 года. Потом сон кончился, и дворец остался стоять одиноким и необитаемым, постепенно приходя в упадок.
Он не сгорел. Его не разрушили. Он просто умер от горя, и его больше не было. Поскольку это, бесконечно счастливое, лето словно бы заразило дворец чумой; это был дворец Каролины Матильды и Струэнсе, и когда произошла катастрофа, никто уже больше не хотел ступать на эту землю, пропитавшуюся греховной заразой.
Уже в 1774 году во дворце прекратились все работы, на рубеже веков упадок был уже полным, и когда случился пожар в Кристиансборге, было решено снести Хиршхольм и использовать материал для восстановительных работ. Разломано было все. «Гостиные с роскошным и изысканным убранством» разграблены и вывезены, потрясающий огромный Рыцарский зал в центре дворца разрушен, каждый камень, каждый мраморный блок увезены, — всякий след этих любовников должен был быть уничтожен. Комната Каролины Матильды походила на кабинет раритетов; она страстно увлекалась китайщиной, и в то лето заполнила свои покои китайскими вазами и куклами, доставленными ей Ост-Азиатской Компанией. Она раздобыла и прекрасную изразцовую печь для аудиенц-зала в Хиршхольме, ту, что «изображала китайскую женщину с зонтиком», — все было снесено.
Дворец был позорным пятном, был заражен этим бастардом и королевой-любовницей, дворец было необходимо уничтожить, как стирают с фотографии нежелательное лицо, чтобы освободить историю от чего-то неприятного, чего никогда не было, никогда не должно было существовать. Остров следовало очистить от этого греха.
В 1814 году все следы дворца были уничтожены; он прожил, следовательно, человеческую жизнь, с 1746 по 1814 год, дворцу было шестьдесят восемь лет. В результате Хиршхольмский дворец стал единственным дворцом, который полностью отождествляется с летом любви, с любовью и смертью, и крайней гранью запретного, и который поэтому был обречен на смерть и уничтожение; и сегодня на острове, где находился дворец, существует лишь маленькая, возведенная в XIX веке, церковь в стиле ампир.
Как мольба. Как последняя мольба о милости, обращенная к великому Богу; мольба о прощении за те грехи, в которых были повинны эти двое порочных людей.
А кроме этого — лишь трава и вода.
Но птицы, конечно же, по-прежнему есть, птицы, которых она увидела поздним вечером по прибытии в Хиршхольмский дворец и расценила как знак того, что она, наконец, дома и в безопасности, среди птиц, которые спят, завернувшись в свои мечты.
Здесь когда-то находился дворец. Сюда она прибыла. Она ждала ребенка. И она знала, что ребенок его.
И знали все.
— У меня будет ребенок, — сказала она. И мы знаем, что он твой.
Он поцеловал ее, но ничего не сказал.
Все произошло так быстро. Он совершил датскую революцию за восемь месяцев; реформы были подписаны и будут и впредь продолжать подписываться в этом греховном гнезде, именуемом Хиршхольмским дворцом, и поэтому позднее их необходимо будет уничтожить, как сжигают постельное белье умершего от чумы.
За этот первый год он уже издал 564 распоряжения. Под конец казалось, что не существует никаких преград. Все было естественным и шло легко. Революция продвигалась хорошо, его перо скрипело, все исполнялось, и он занимался любовью с этой странной девушкой, называвшей себя королевой Дании. Он занимался любовью, писал и подписывал. Подписи короля больше не требовалось. Он знал, что канцелярии и присутственные места гудят от бешенства, но обратиться к нему никто не осмеливался. И он все продолжал и продолжал.
Революционер от письменного стола, — думал он иногда. Это выражение он всегда презирал. Но сейчас, тем не менее, казалось, что все происходит от письменного стола. Именно от письменного стола. И становится реальностью.
Он ведь никогда не покидал своего кабинета, а революция, тем не менее, осуществлялась. Быть может, все революции должны бы были происходить именно таким образом, — думал он. Не требовалось никакой армии, никакого насилия, никакого террора, никаких угроз; только сумасшедший король, обладающий всей полнотой власти, и документ о передаче прав.
Он сознавал, что полностью зависит от этого сумасшедшего мальчика. Зависел ли он в такой же степени и от нее?
Когда она рассказала о ребенке, он обрадовался и сразу понял, что конец, возможно, уже близок.
Они давно занимались любовью, не соблюдая осторожности.
Он никогда не встречал такой женщины, как эта юная девушка; это было непостижимым, она, похоже, была лишена боязни и робости, она была неопытной, но научилась всему прямо на одном дыхании. Она, похоже, любила свое тело и любила пользоваться его телом. В первую ночь в Хиршхольме она восседала на нем и медленно, с наслаждением раскачивалась, словно каждую секунду прислушиваясь к тайным сигналам в глубине его тела, подчиняясь им и контролируя их; нет, он не понимал, где эта двадцатилетняя маленькая англичанка всему этому научилась. И под конец она мягко, как кошка, скатилась к нему под бок и сказала:
— Ты счастлив?
Он знал, что счастлив. И что катастрофа очень близка.
— Мы должны соблюдать осторожность, — ответил он.
— Это уже давно слишком поздно, — ответила она в темноте. — Я жду ребенка. И это твой ребенок.
— А датская революция? Они будут знать, что это мой ребенок.
— Я зачала дитя революции с тобой, — ответила она.
Он встал, подошел к окну, посмотрел на воду. Темнело теперь раньше, но было тепло и влажно, и озеро вокруг дворца было полно растительности и птиц, и в воздухе стоял запах озера, тяжелый, сладостный и насыщенный смертью. Все произошло так быстро.
— Мы зачали будущее, — донесся до него из темноты ее голос.
— Или убили его, — сказал он тихо.
— Что ты хочешь этим сказать?
Он не знал, почему он это сказал.
Он знал, что любит ее.
Дело было не только в ее теле, в ее фантастическом таланте любить, как представлялось ему — таланте эротическом; но и в том, что она так быстро росла, и он каждую неделю видел, что она уже другая; дело заключалось в этой прямо-таки взрывной способности к росту этой маленькой невинной английской девушки, благодаря которой она уже вскоре могла дорасти до него, а возможно, и перерасти, стать такой, что он даже и представить себе не мог; он никогда не думал, что это возможно. У нее действительно было много лиц, но безумного, как у Кристиана, не было. У нее внутри не было черного факела, способного излить на него свою смертоносную тьму, нет, она была незнакомкой, влекущей его именно в тот момент, когда он полагал, что видит ее, но внезапно осознавал, что еще не разглядел.
Он помнил ее выражение: «как клеймят животных».
Неужели такой и должна быть любовь? Ему не хотелось, чтобы это было так.
— Я ведь всего лишь врач из Альтоны, — сказал он.
— Да? И что из этого?
— Иногда возникает такое чувство, что чистосердечного, ни к чему особенно не стремящегося и недостаточно образованного врача из Альтоны наделили слишком великой миссией, — сказал он очень тихим голосом.
Он стоял к ней спиной, потому что впервые осмелился сказать ей это, и ему было немного стыдно, поэтому он и стоял к ней спиной, не осмеливаясь на нее посмотреть. Но он это сказал и стыдился, хотя то, что он сказал это, казалось ему правильным.
Ему не хотелось зазнаваться. Зазнайство было чуть ли не смертным грехом, это он знал с детства. Он был всего лишь врачом из Альтоны. Это было основополагающим. Но к этому добавлялось самонадеянное: он понимал, что получил некое задание и не счел себя слишком ничтожным, хотя ему и следовало бы так считать.
Высокомерные придворные никогда бы не сомневались. Те, кто не был парвеню. Они считали самонадеянность совершенно естественной, поскольку все, что у них было, они унаследовали, а не заработали своими силами. Но он был не высокомерным, а напуганным.
Этого-то он и стыдился. Они звали его «молчуном». Это их, возможно, пугало. Он был молчалив, он был высок, он умел молчать, и это их пугало. Но они не понимали, что в глубине своей он был лишь врачом из Альтоны, который самонадеянно полагал, что у него есть некое призвание.
Другие никогда не стыдились. Поэтому-то он и стоял к ней спиной.
Однажды, в конце лета, когда уже родился ребенок, она вошла к нему и сказала, что Бернсторфа, который был изгнан и удалился в свое поместье, необходимо было призвать обратно.
— Он нас ненавидит, — возразил Струэнсе.
— Это неважно. Он нам нужен. Его необходимо умилостивить и вернуть. Враг он или нет.
И она сказала еще:
— Нам нужно защитить фланги.
Он лишь пристально посмотрел на нее. «Защитить фланги». Откуда она взяла это выражение? Она была непостижимой.
Это было удивительное лето.
Они отменили всякий этикет, они читали Руссо, они изменили стиль одежды, они жили просто, они жили на природе, они занимались любовью, они, казалось, были одержимы желанием добиться такой концентрации счастья, чтобы не пропадал понапрасну ни единый час. Посещавшие их были шокированы свободой нравов, которая, однако, с удивлением отмечали они в своих письмах, не проявлялась в непристойной речи. Все правила были отменены. Лакеи часто, но не всегда прислуживали во время трапезы. За приготовление еды отвечали все по очереди. Устраивались прогулки и пикники, затягивавшиеся порой до позднего вечера. Однажды, во время прогулки по берегу, королева увлекла его в дюны, распахнула свои одежды, и они стали заниматься любовью. Свита заметила песок на их одежде, но не выказала этому удивления. Все титулы были отменены. Иерархия исчезла. Все называли друг друга по имени.
Это было, словно во сне. Обнаружилось, что все стало проще и спокойнее.
В Хиршхольме им открылось, что все возможно, и что существует возможность выйти из этого сумасшедшего дома.
Кристиан тоже был счастлив. Он пребывал, казалось, очень далеко, и вместе с тем близко. Как-то вечером, за трапезой, он со счастливой улыбкой сказал Струэнсе:
— Уже поздно, королю Пруссии пора посетить ложе королевы.
Все опешили, а Струэнсе спокойно спросил:
— Король Пруссии, кто это?
— Но ведь это же вы? — с удивлением ответил Кристиан.
Ее беременность становилась все более заметной, но она настаивала на том, чтобы ездить по лесу верхом, и не прислушивалась к беспокойству и возражениям своего окружения.
Она стала очень искусной наездницей. Она не падала. Она ездила быстро и решительно, он следовал за ней с беспокойством. Однажды вечером падение все же произошло. Сброшен лошадью оказался Струэнсе. Лошадь сбросила его, он упал и долго лежал, ощущая сильную боль в ноге. В конце концов, он с трудом поднялся.
Она поддерживала его пока не прибыли вызванные на помощь.
— Любимый мой, — сказала она, — ты думал, что я упаду? Но я не упала. Я не хочу потерять ребенка. Поэтому упал ты.
Он лишь сказал:
— Кажется, мое счастье мне изменило.
Он сам принимал у нее роды.
На костылях, у постели королевы, Струэнсе засвидетельствовал рождение своей маленькой дочки.
Он вытащил ребенка, ему казалось, что это было именно так, он вытащил своего ребенка, и это внезапно его совершенно ошеломило; детей он извлекал и раньше, но этого, этого!!! Он оперся на костыль, но костыль упал, и его поврежденной ноге, должно быть, стало очень больно, хотя потом он этого уже не помнил, и он заплакал.
Таким его прежде никто не видел, и об этом долго говорили; для некоторых это стало доказательством.
Но он плакал. Это был ребенок. Он вытащил из нее вечную жизнь, их девочку, которая была его вечной жизнью.
Потом он взял себя в руки и сделал то, что должен был сделать. Он вошел к королю Кристиану VII и сообщил, что его королева, Каролина Матильда, родила ему наследницу, разрешилась девочкой. Король казался совершенно безразличным и видеть ребенка не захотел. Позже, тем же вечером, у него снова сделался приступ нервозности, и он вместе с негритенком Моранти забавлялся тем, что переворачивал в парке статуи.
Девочку окрестили Луизой Августой.
При дворе в Копенгагене в течение двадцати четырех часов стало известно, что ребенок Струэнсе и королевы родился. Вдовствующая королева немедленно призвала Гульберга.
Она сидела вместе со своим пускающим слюни и лепечущим сыном которому она в эту минуту опасности не уделяла ни взгляда, но которого все время крепко держала за левую руку. Она начала с того, что сказала, что этот ублюдок является позором для страны и королевского дома, но что сейчас ей хотелось бы иметь целостную картину.
Она потребовала анализа ситуации и получила его.
Гульберг доложил.
После алжирской авантюры, когда датская флотилия была направлена в Средиземное море и значительная ее часть была разбита, возникла серьезная необходимость восстановления флота. Проблему изложили Струэнсе, и он ответил на это двумя документами. Один из них запрещал производство спиртного на основе зерна и частное самогоноварение. Второй оповещал о том, что он собирался не только наполовину урезать штат придворных, но и сократить военную часть флота. Это означало, что верфь на Хольмене должна была прекратить свою работу. Рабочие, особенно призванные из Норвегии матросы, были вне себя. Гульберг несколько раз сносился с ними. Его также посетила их делегация.
Они спрашивали, верны ли слухи, утверждающие, что Струэнсе держит короля под арестом и намеревается его убить.
Гульберг на это «мимикой и жестами» намекнул, что это правда, но что необходимо тщательно спланировать и продумать меры по защите государства и королевского дома. Он сказал им, что разделяет их возмущение по поводу того, что они лишились работы на верфи. Что касается блуда Струэнсе, то он каждый вечер молил Бога, чтобы того поразила молния, ради Дании.
Они готовят восстание. Рабочие намереваются двинуться на Хиршхольм.
— А там, — спросила вдовствующая королева, — они собираются его убить?
Гульберг на это, безо всякой улыбки, сказал:
— Восстание недовольного народа против тирана всегда непредсказуемо.
И, как бы между прочим, добавил:
— Его можно лишь инициировать и направить.
Новорожденная девочка спала, и ее дыхание было ему слышно лишь когда он прикладывал к ней ухо. Ему казалось, что она прекрасна. Значит, у него, в конце концов, все-таки появился ребенок.
Все было так спокойно в это лето.
О, как бы ему хотелось, чтобы так могло быть всегда.
Но около девяти часов вечера 8 сентября 1771 года через ведущий на остров мост к Хиршхольмскому дворцу прибыла карета; это был граф Рантцау, немедленно пожелавший поговорить со Струэнсе. Рантцау был взбешен и сказал, что хочет «выяснить отношения».
— Ты окончательно сошел с ума, — сказал он. — Копенгаген полон памфлетов, открыто обсуждающих твою связь с королевой. Всякий стыд уже отброшен. Запрет на самогон их просто взбесил. На некоторые подразделения армии, однако, еще можно полагаться, но как раз эти подразделения ты и распустил по домам. Почему вы сидите здесь, а не в Копенгагене? Я должен это знать.
— На чьей ты стороне? — спросил Струэнсе.
— Я бы тоже хотел задать этот вопрос. Ты знаешь, что у меня есть долги. Поэтому — поэтому!!! — ты вводишь закон, который говорит, что «юридическое право во всех долговых тяжбах должно осуществляться, невзирая на сословную принадлежность или личные заслуги дебитора», что звучит красиво, но введено, как я полагаю, только чтобы разорить меня. Твой главный умысел! Умысел! На чьей же стороне ты? Я хочу это знать сейчас, прежде чем… прежде…
— Прежде, чем все рухнет?
— Сперва ответь.
— Я не пишу никаких законов ради тебя. И никаких ради тебя не изменяю. Мой ответ — нет.
— Нет?
— Нет.
Последовало долгое молчание. Потом Рантцау сказал:
— Струэнсе, со времен Альтоны ты проделал долгий путь. Невероятно долгий. Куда ты собираешься идти теперь?
— Куда собираешься идти ты сам?
Тогда Рантцау поднялся и кротко ответил:
— В Копенгаген.
С этим он ушел и оставил Струэнсе в одиночестве. Тот пошел в свою комнату, лег на кровать и стал смотреть в потолок, стараясь вообще ни о чем не думать.
Тем не менее, он раз за разом думал то же самое. И это было: я не хочу умирать. Что мне делать.
«Защитить фланги», сказала она.
Но сколько же этих флангов надо защищать. И эта усталость.
Он не покинул королевский кортеж в Альтоне. Он избрал визит в действительность. Как ему было с этим справиться?
Из группы юных просветителей, собиравшихся когда-то в Альтоне, в окружении Струэнсе остался теперь один. Это был Эневольд Бранд.
Он был его последним другом. Он был флейтистом.
«Маленький отвратительный еврей», как выразился Рантцау, Элия Саломон Франсуа Ревердиль, высланный в свое время из страны, был вызван из Швейцарии. В течение лет, проведенных в ссылке у себя на родине, он усердно переписывался со своими друзьями в Дании, и происходившее там его очень огорчало и приводило в отчаяние, он не понимал, о чем думает его любимый мальчик, он совершенно ничего не понимал; но когда пришло предложение вернуться, он не колебался ни секунды. Ему предстояло представить когда-то приостановленные планы отмены крепостного права.
Его, однако, ждали совсем другие задачи. Все получилось не так, как он предполагал.
Причиной того, что его задачи оказались другими, было странное происшествие, в результате которого Эневольд Бранд больше не мог оставаться компаньоном Кристиана. Случившемуся — происшествию с указательным пальцем — суждено было стоить Бранду жизни.
Правда, на полгода позже.
После «происшествия» Ревердиль стал телохранителем короля. Прежде он был его учителем и другом, теперь же он сделался охранником. Положение было отчаянным. Волкам удалось растерзать его любимого мальчика, Кристиан был теперь другим. Все было не так, как прежде. Кристиан поприветствовал своего старого учителя, но без теплоты, он что-то говорил и бормотал, словно сквозь корочку льда. Привлекшее Ревердиля обратно представление о том, что будет осуществлена великая реформа, связанная с крепостным правом, развеялось.
Политическому влиянию Ревердиля пришел конец, а крепостное право осталось.
Во время этого происшествия король слегка пострадал.
В тот день, когда произошел этот возмутительный инцидент, «происшествие с указательным пальцем», как его стали потом называть, — в тот день Струэнсе отправил в Копенгаген с нарочным декреты о районных пунктах кровопускания и о финансировании Общества найденышей, частную директиву, распространявшую предписание свободы вероисповедания и на реформатов с католиками, закон о разрешении сектам гернгутеров свободно селиться в Шлезвиге, а также директиву с планами создания датского аналога немецкой «Real-Schulen».
С нарочным была отправлена вся проделанная за эту неделю работа. Было собрано все за целую неделю. Обычно же нарочные посылались каждый второй день.
Малое каким-то совершенно естественным образом вписалось в большое. Малым были реформы. Большим же, как оказалось, был указательный палец.
Бранд был флейтистом.
Струэнсе встречался с ним во времена Альтоны и особенно в Ашеберге. Это было время, когда они поднимались к хижине Руссо, читали вслух и говорили о том времени, которое должно было настать: когда руководство и власть возьмут на себя хорошие люди, гидра реакции будет изгнана и утопия станет реальностью. Бранд с энтузиазмом внимал всем идеям нового времени, но они, казалось, усаживались на него, словно бабочки; они блистали, улетали прочь и снова возвращались, похоже, оставляя его совершенно равнодушным. Они его украшали. Он, к своей радости, обнаружил, что они очень нравятся дамам из его окружения, что, возможно, и было для него по-настоящему существенным. То есть он был художественной натурой, считал Струэнсе, бесхарактерной, но достойной любви.
Просвещение было для него сексуальной приманкой и расцвечивало его существование, делало его ночи волнующими и разнообразными. К просвещению Бранд относился, как к итальянским артисткам, но, прежде всего, как к игре на флейте.
Именно флейта, думал Струэнсе во времена хижины Руссо, с ним и примиряла.
В тихой одержимости своей флейтой было что-то, заставлявшее Струэнсе мириться с его поверхностностью. Флейта говорила о каких-то других качествах Бранда; и со времен Альтоны и вечеров в хижине ашебергского парка ему запомнился не столько легкий флирт Бранда с «политикой» и «искусством», сколько то одиночество, которое игра на флейте создавала вокруг этого юного просветителя.
Который, по какой угодно причине, мог принимать какую угодно точку зрения.
Был бы только блеск.
Возможно, именно флейта Бранда наложила особый отпечаток на это удивительное лето 1771 года. И какая-то часть ее звуков получала распространение в Хиршхольме. Звуки легкомыслия, свободы и мелодия флейты, неким сладострастным призвуком, присутствовали в это теплое и полное страсти лето и в Копенгагене. Огромные королевские парки, благодаря декрету Струэнсе, открылись для публики. Развлечений прибавилось; в известной мере это было связано с тем, что полиция лишилась разрешения на досмотр борделей. Вышел декрет, лишавший полицейских привычной возможности после девяти часов вечера «осматривать» бордели и кабаки и, вторгаясь туда, проверять, наличествует ли там разврат.
Подобные принципы осмотра регулярно использовались как средство вымогательства денег у клиентов. Это едва ли уменьшало разврат, но увеличивало доходы полицейских. Чтобы избежать ареста, приходилось платить на месте.
Но для населения главным было открытие парков.
«Осквернение парков короля», то есть половое сношение в ночное время в копенгагенских парках, до этого каралось потерей фаланги пальца, если человек не мог заплатить на месте, и такая возможность, в конце концов, всегда находилась. Теперь парки открылись: особенно Росенборгский парк становился в эти теплые копенгагенские летние ночи потрясающим местом для эротических игр. На газонах и среди кустов, в скрывавшей и манящей темноте, возникало бормочущее, смеющееся, стонущее и игривое эротическое сборище, даже притом, что парк Росенборга вскоре не выдержал конкуренции Фредериксбергского парка, освещавшегося по ночам только частично.
Три вечера в неделю этот парк был открыт специально для пар в масках. Было провозглашено право народа на маскарад, и в общественных парках, и по ночам. На самом же деле это означало право свободно совокупляться на природе, при известной анонимности (маски).
Маски на лицах, открытые лона и шепот. Раньше в королевских парках безраздельно господствовали придворные дамы, которые бесконечно медленно фланировали по ним под своими зонтиками от солнца. Теперь парки были открыты для публики, и по ночам! По ночам!!! Волна похоти захлестнула прежде священные и закрытые парки. Этот перенаселенный Копенгаген, где забитые до отказа трущобы приводили к тому, что любое телесное вожделение теснилось в перенаселенных комнатах, где похоть была слышна и терлась о похоть и стыд других, это спрессованное копенгагенское население получило теперь для своей похоти доступ к новым, королевским местам.
Парки, ночь, семя, аромат похоти.
Это было распутно, шокирующе, до невозможности возбуждающе, и все знали, что это была греховная зараза, шедшая от королевского блуда. Всему виной Струэнсе и королева. Как возмутительно! как притягательно!!! Но сколько же это будет продолжаться??? Над Копенгагеном словно бы повисло тяжелое, возбуждающее и горячее дыхание: время! скоро выйдет!!!
Надо было пользоваться случаем. Пока снова не начнутся наказания, запреты и законное возмущение. Это была словно бы погоня за временем. Скоро распутство будет выжжено карающим пожаром.
Но до тех пор! эти короткие недели!! до тех пор!!!
Тон задавала флейта Бранда. Был отменен запрет старого пиетистского режима на балы, представления и концерты по субботам и воскресеньям, в периоды поста и адвента. Когда же, вообще, было что-нибудь позволено? Все запреты исчезли, как по взмаху волшебной палочки.
И теперь в парках эти тени, тела, маски, эта похоть; и все это на фоне таинственной флейты.
Бранд прибыл в Хиршхольм через три дня после остальных и, к своему ужасу, обнаружил, что был назначен адъютантом короля.
Как все говорили, няней. Он оказался помещенным во дворец, на остров, вдали от балов-маскарадов и театральных интриг, его роль сводилась к наблюдению за играми и маниакальными тирадами Кристиана. Все это было бессмысленным и вызывало у него ярость. Он ведь maître de plaisir! Министр культуры! Где здесь была культура? В королевской люльке? Выезды на природу он находил утомительными. Любовь королевы и Струэнсе его раздражала, она исключала проявление всякого интереса к нему самому. Его отослали от итальянских артисток. Игру Каролины Матильды и Струэнсе с этим маленьким мальчиком и их восхищение малышкой он находил нелепыми.
Ему не хватало двора, Копенгагена, театра. Он чувствовал себя бессильным. Его задачей было развлекать короля, чье поведение, как и всегда, было комичным. Он оказался сторожем сумасшедшего монарха.
У него были более серьезные амбиции. Это привело к конфликту.
По сравнению с теми последствиями, которое это происшествие имело, случившееся было просто забавным пустяком.
Однажды, во время обеда у королевы, король, не принимавший участия в общей беседе, а по своему обыкновению что-то бормотавший себе под нос, вдруг встал и каким-то странным, искусственным тоном, будто бы он был стоящим на сцене артистом, прокричал, указывая на Бранда:
— Я сейчас основательно пройдусь по вам палкой, поколочу вас, поскольку вы это заслужили! Я к вам обращаюсь, граф Бранд, вы поняли?
Стало очень тихо; через минуту Струэнсе и королева отвели короля Кристиана в сторону и стали ему что-то оживленно говорить, но так, чтобы остальным этого слышно не было. При этом король расплакался. Потом он жестами, но все еще сотрясаясь от рыданий, подозвал своего старого учителя Ревердиля; они вместе вышли в вестибюль, где Ревердиль стал успокаивающе беседовать с королем и утешать его. Быть может, он к тому же поддержал и подбодрил Кристиана, поскольку Ревердиль всегда презирал Бранда и, возможно, считал выпад Кристиана в каком-то смысле весьма своевременным.
Во всяком случае, Ревердиль короля не выбранил, за что его впоследствии подвергли критике.
Остальные участники трапезы решили, что короля следует проучить, дабы воспрепятствовать подобным оскорбительным выступлениям в дальнейшем. Струэнсе строго сообщил королю, что Бранд требует извинений и сатисфакции, поскольку он подвергся публичному издевательству.
Король на это только заскрежетал зубами, пощипал свое тело руками и отказался.
Позднее, после ужина, Бранд зашел к королю. Он потребовал, чтобы Моранти и паж королевы Феб, игравшие с королем, удалились. Затем он закрыл дверь и спросил короля, какое оружие он предпочитает для той дуэли, которая сейчас должна будет состояться.
Объятый ужасом король в смертельном испуге замотал головой, после чего Бранд сказал, что кулаки, пожалуй, сойдут. Тогда Кристиан, любивший играть в борьбу, подумал, что сможет отделаться таким, возможно, шутливым образом, но Бранд, охваченный совершенно необъяснимым и неожиданным бешенством, безжалостно сбил Кристиана с ног и стал осыпать плачущего монарха ругательствами. Борьба переместилась на пол; и когда Кристиан попытался защититься руками, Бранд укусил его за указательный палец так, что потекла кровь.
Затем, оставив рыдающего Кристиана на полу, Бранд пошел к Струэнсе и сказал, что получил сатисфакцию. Потом поспешно вызванные придворные перевязали Кристиану палец.
Струэнсе запретил всем об этом распространяться. Следовало говорить, если кто-нибудь спросит, что жизнь короля не была в опасности, что граф Бранд не пытался убить короля, что король привык играть в борьбу, что это — полезное упражнение для конечностей; но следовало соблюдать строжайшее молчание о том, что произошло.
Королеве Струэнсе, однако, очень озабоченно сказал:
— По Копенгагену распространяются слухи, что мы хотим убить короля. Если эта история просочится, будет плохо. Я просто не понимаю Бранда.
На следующий день Бранда в должности первого адъютанта сменил Ревердиль, и у Бранда стало больше времени для игры на флейте. Ревердиль же, тем самым, лишился времени для доработки своего плана по отмене крепостного права. Больше времени для флейты, что отразилось на политике.
Бранд вскоре забыл об этом эпизоде.
Позднее у него будет повод вспомнить.
Осень в тот год наступила поздно; вечера были тихими, и они прогуливались, пили чай и ждали.
В тот раз, год назад, в конце прошлого лета, в ашебергском парке, все было таким волшебным и новым; теперь они пытались возродить это чувство. Они словно бы пытались накрыть это лето и Хиршхольм стеклянным колпаком: они предчувствовали, что там, снаружи, в темноте, в датской действительности, число врагов увеличивается. Нет, они это знали. Врагов было больше, чем в то бабье лето в ашебергском парке, когда еще существовала невинность. Теперь они словно бы находились на сцене, и конус света постепенно сужался вокруг них; маленькая семья в луче света, а вокруг них — темнота, в которую им не хотелось ступать.
Самым главным были дети. Мальчику было три года, и Струэнсе осуществлял на практике все те теоретические принципы воспитания детей, которые он раньше только формулировал: здоровье, естественная одежда, купание, жизнь на открытом воздухе и естественные игры. Девочка тоже должна была скоро к этому присоединиться. Пока она была еще слишком маленькой. Она миловидная. Она — любимица. Девочка вызывала всеобщее восхищение. Эта маленькая девочка была, однако, и все это знали, но никто об этом не говорил, самой сердцевиной, куда теперь направлена ненависть датчан против Струэнсе.
Ублюдок. Они ведь получали донесения. Все, казалось, знали.
Струэнсе с королевой часто сидели на узкой, поросшей деревьями, полоске перед левым крылом дворца, куда была вынесена садовая мебель, и где зонтики защищали их от солнца. Отсюда хорошо просматривался расположенный на другом берегу парк. Однажды вечером они с расстояния наблюдали за Кристианом, которого, как всегда, сопровождали Моранти и собака; Кристиан бродил по другую сторону озера, занимаясь скидыванием статуй.
Это было в той части парка, где стояли статуи. Статуи были постоянным объектом его бешенства или шутливого настроения.
Статуи попытались было получше закрепить веревками, чтобы их было не перевернуть, но из этого ничего не вышло. Это было бессмысленно. Статуи приходилось поднимать после опустошительных набегов короля, у них даже не пытались восстанавливать повреждения и отбитые части: деформации, появлявшиеся, когда на короля находила меланхолия.
Струэнсе с королевой долго сидели, не говоря ни слова и просто наблюдая за его борьбой со статуями.
Все это было им хорошо знакомо.
— Мы к этому привыкли, — сказала Каролина Матильда, — но мы не должны позволять кому-нибудь, кроме придворных, видеть его.
— Все ведь знают.
— Все знают, но говорить об этом нельзя, — сказала Каролина Матильда. — Он болен. В Копенгагене говорят, что вдовствующая королева с Гульбергом планируют поместить его в лечебницу для душевнобольных. Но тогда нам обоим конец.
— Конец?
— Сегодня этот Божий избранник скидывает статуи. Завтра он скинет нас.
— Он этого не сделает, — сказал Струэнсе. — Но без Кристиана я — ничто. Если до датского народа дойдет, что Божий избранник — всего лишь сумасшедший, то он уже не сможет протянуть ко мне свою руку и, указывая ею, говорить: ТЫ! ТЫ будешь моей рукой, и ТЫ будешь собственноручно и единовластно подписывать декреты и законы. Он передоверяет право Божьего избранника. Если он окажется не в состоянии, остается только…
— Смерть?
— Или побег.
— Лучше смерть, чем побег, — после некоторого молчания сказала королева.
Через озеро до них донесся громкий смех. Это Моранти гонялся за собакой.
— Такая прекрасная страна, — сказала она. — И такие гадкие люди. У нас еще остались друзья?
— Один или двое, — сказал Струэнсе. — Один или двое.
— Он действительно сумасшедший? — спросила она тогда.
— Нет, — ответил Струэнсе. — Но он не цельный человек.
— Как это ужасно звучит, — сказала она, — цельный человек. Как памятник.
Он не ответил. Тогда она добавила:
— А как насчет тебя?
Она стала сидеть со Струэнсе, когда он работал.
Сперва он думал, что ей хочется быть рядом с ним. Потом он понял, что интересовала ее его работа.
Ему приходилось объяснять, чтó он пишет. Сперва он делал это с улыбкой. Потом, поняв, что она настроена очень серьезно, стал стараться. Однажды она пришла к нему со списком лиц, которых хотела удалить; он сперва засмеялся. Потом она объяснила. Тогда он понял. Она произвела оценку структуры власти.
Ее анализ его удивил.
Он предположил, что ее очень ясный и очень жестокий взгляд на власть зародился при английском дворе. Нет, сказала она, я жила в монастыре. Где же тогда она всему этому научилась? Она не была одной из тех, кого Бранд обычно презрительно называл «интриганками». Струэнсе понял, что она видит взаимосвязь другого рода, нежели он сам.
Мечта о хорошем обществе, базирующемся на справедливости и разуме, была его прерогативой. Ее занимали инструменты. Именно использование инструментов она называла «большой игрой».
Когда она заговорила о большой игре, он почувствовал неприязнь. Он знал, что это было. Это был отзвук бесед блистательных просветителей в Альтоне, когда он осознавал, что он — всего лишь врач, и молчал.
Теперь он тоже слушал и молчал.
Как-то вечером она прервала его чтение «Нравоучительных мыслей» Хольберга и сказала, что это абстракции.
Что все эти принципы правильны, но что он должен разобраться в инструментах. Что он должен видеть механизм, что он наивен. Что его сердце слишком чисто. Чистосердечные обречены на гибель. Он не умеет использовать дворянство. Он должен расколоть своих противников. Что лишение города Копенгагена его административной самостоятельности было безумием и создавало лишних врагов; он только с изумлением и молча смотрел на нее. Реформы, считала она, должны быть направлены и против чего-то, и к какой-то цели. Его декреты струились из-под его пера, но им не хватало плана.
Ему следует выбирать себе врагов, сказала она.
Он узнал это выражение. Он его уже слышал раньше. Он опешил и спросил ее, разговаривала ли она с Рантцау. Я узнаю это выражение, сказал он. Оно не возникло на ровном месте.
— Нет, — ответила она, — но, возможно, он увидел то же, что и я.
Струэнсе пришел в растерянность. Английский посланник Кейт сказал Бранду, будто хорошо знает, что «Ее Величество королева теперь безо всяких ограничений правит страной через министра». Бранд передал это дальше. Неужели это была правда, которую он всячески от себя гнал? Однажды он издал декрет о том, что церковь на Амалиенгаде следовало освободить и превратить в больницу для женщин; он даже вроде бы и не заметил, что это было ее предложение. Это было ее предложение, и он его сформулировал и подписал, полагая, что оно принадлежит ему. Но это было ее предложение.
Неужели он упустил смысл происходящего и утратил контроль? Он толком не знал. Он это от себя гнал. Она сидела напротив него за письменным столом, слушала и комментировала.
Я должна научить тебя большой игре, время от времени говорила она ему, поскольку знала, что он ненавидит это выражение. Тогда он как-то раз, будто в шутку, напомнил ей о ее девизе: «О keep me innocent, make others great».
— Тогда это было так, — сказала она. — Это было при прошлом. Это было так давно.
«При прошлом», часто имела обыкновение говорить она, на своем странном языке. Многое теперь было «при прошлом».
Каким немыслимо спокойным сделался этот дворец. Казалось, спокойствие дворца, озера и парков стало частью душевного спокойствия Струэнсе.
Он часто сидел около кровати малышки, когда она спала, и всматривался в ее лицо. Такое невинное, такое красивое. Как долго это будет продолжаться?
— Что с тобой? — однажды вечером нетерпеливо спросила Каролина Матильда. — Ты сделался таким спокойным.
— Я не знаю.
— Не знаешь?!!
Он не мог этого объяснить. Он так мечтал обо всем этом, иметь возможность все изменить, обладать всей властью; но теперь жизнь вокруг стихла. Быть может, так бывает, когда умираешь. Просто сдаешься и закрываешь глаза.
— Что с тобой? — повторила она.
— Не знаю. Иногда мне хочется просто спать. Просто заснуть. Умереть.
— Ты мечтаешь умереть? — сказала она с незнакомой ему резкостью в голосе. — А я нет. Я еще молода.
— Да, извини.
— Я ведь, — сказала она с какой-то сдерживаемой яростью, — как раз только начала жить!!!
Ему было нечего ответить.
— Я тебя просто не понимаю, — сказала она тогда.
В этот день между ними произошла небольшая размолвка, которая, однако, сгладилась, когда они удалились в опочивальню королевы.
Они предались любви.
Когда они в это позднее лето занимались любовью, его часто потом охватывало непонятное беспокойство. Он не знал, в чем дело. Он покидал постель, раздвигал занавески, смотрел на воду. Он слышал флейту, и знал, что это Бранд. Почему ему после любви всегда хотелось выглянуть наружу, посмотреть вдаль? Он этого не знал. Он прижимался носом к окну; может быть, он был птицей, которой хотелось на волю? Этого допускать нельзя. Он должен довести все до конца.
Остались один или два друга. Один или два. Побег или смерть. Господин Вольтер тоже был наивен.
— О чем ты думаешь? — спросила она.
Он не ответил.
— Я знаю, — сказала она. — Ты гордишься собой. Ты знаешь, что ты потрясающий любовник. Об этом ты и думаешь.
— Некоторым это удается, — деловито сказал он, — мне это удавалось всегда.
Он слишком поздно услышал, что сказал, и пожалел об этом. Но она услышала, поняла смысл сказанного и сперва ничего не ответила. Потом она сказала:
— У меня был только ты. Поэтому мне не с чем сравнивать. В этом вся разница.
— Я знаю.
— За исключением этого сумасшедшего. Об этом я забыла. В каком-то смысле я его люблю, ты это знаешь?
Она всматривалась в его спину, чтобы увидеть, обиделся ли он, но ничего увидеть не могла. Она надеялась, что он обидится. Было бы забавно, если бы он обиделся.
Никакого ответа.
— Он не столь совершенен, как ты. Не такой потрясающий. Но он был не таким плохим любовником, как ты думаешь. Тебе это обидно? Он был, в тот раз, как ребенок. Это было почти… возбуждающе. Тебе это обидно?
— Я могу уйти, если ты хочешь.
— Нет.
— Я хочу уйти.
— Когда я захочу, чтобы ты ушел, — сказала она тем же тихим, любезным голосом, — тогда ты захочешь уйти. Не раньше. Ни минутой раньше.
— Чего ты хочешь? Я слышу по твоему голосу, что ты чего-то хочешь.
— Я хочу, чтобы ты подошел сюда.
Он продолжал стоять на месте и знал, что не хочет двигаться, но что ему, возможно, все-таки придется уступить.
— Я хочу знать, о чем ты думаешь, — сказала она после долгого молчания.
— Я думаю, — сказал он, — что раньше полагал, будто держу все под контролем. Теперь я больше так не считаю. Куда это ушло?
Она не ответила.
— Господин Вольтер, с которым я тоже переписывался, — начал он, — господин Вольтер надеялся, что я смогу быть искрой. Которая зажжет пожар в прериях. Куда это ушло?
— Ты зажег его во мне, — ответила она. — Во мне. И сейчас мы будем гореть вместе. Иди сюда.
— А знаешь, — сказал он в ответ, — знаешь, ведь ты сильная. И иногда я тебя боюсь.
В лучшие моменты Кристиану предоставлялась полная свобода для игр.
Полная свобода для игр предоставлялась Кристиану, негритенку Моранти, маленькому Фебу и собаке. Они играли в опочивальне короля. Кровать была очень широкая, и места хватало всем четверым. Кристиан обматывал Моранти простыней, полностью его скрывавшей, и они играли в королевский двор.
Моранти был королем. Он должен был сидеть в головах кровати с полностью скрытым простыней лицом, его следовало заматывать в простыню, как в кокон, а в ногах кровати сидели Кристиан, Феб и собака. Они должны были изображать придворных, и к ним следовало обращаться с приказаниями.
Моранти раздавал приказания и распоряжения. Двор склонялся в поклонах.
Это было очень весело. Они сбрасывали парики и одежду и сидели в одном лишь кружевном нижнем белье.
От обмотанного простыней доносились глухие слова и приказания. Придворные при этом так смешно кланялись. Все было так забавно.
В лучшие моменты это бывало так.
17-го сентября, когда Кристиан со своими товарищами днем играл в короля и забавных придворных, в Хиршхольм из Копенгагена прибыл курьер, доставивший пакет из Парижа.
В нем содержалась ода господина Вольтера королю Кристиану VII. Она будет впоследствии опубликована как послание № 109, станет очень знаменитой и будет переведена на многие языки. Но тогда эта поэма была еще написана от руки, содержала 137 строф и имела заголовок «О свободе печати».
Она была обращена к Кристиану и являлась написанной в его честь хвалебной одой. Поводом к поэме послужило дошедшее до Вольтера сообщение о том, что датский король ввел в Дании свободу слова. Ему едва ли было известно, что Кристиан уже перешел к другой великой мечте, не о свободе, а о побеге, что мальчик, игравший со своими маленькими живыми куклами, едва ли знал о проведенной Струэнсе реформе, и что только что достигнутая свобода слова вылилась лишь во множество памфлетов, направляемых и инициированных той реакцией, которая сейчас планомерно занималась очернением Струэнсе. В этой свободной теперь атмосфере памфлеты нападали на распутство Струэнсе и подливали масла в слухи о его развратных ночах с королевой.
Свобода предназначалась не для этого. Но Струэнсе от реформы не отступился. И поэтому весь этот поток грязи обратился на него самого. А поскольку господин Вольтер всего этого не знал, господин Вольтер написал поэму о Кристиане. Говорившую о превозносимых Вольтером принципах, которые были правильными и служили украшением датского короля.
Этот вечер в Хиршхольме удался на славу.
Проследили за тем, чтобы Кристиан прервал свои игры и был одет; потом все собрались на декламацию. Сперва Струэнсе прочел поэму. После этого все зааплодировали и с теплотой смотрели на Кристиана, который был смущен, но доволен. Потом Кристиана стали уговаривать лично прочитать поэму. Сперва он не хотел. Но потом согласился и прочел поэму Вольтера на прекрасном, изысканном французском языке, медленно и со своими особыми интонациями.
Monarque vertueux, quoique né despotique,
crois-tu régner sur moi de ton golfe Baltique?
Suis-je un de tes sujets pour me traiter comme eux,
Pour consoler та vie, et me render heureux?
Это было так красиво написано, Вольтер выражал радость по поводу того, что в Скандинавии позволялось теперь писать свободно, и что человечество теперь благодарит Кристиана его устами.
Des deserts du Jura та tranquille vieillesse
ose se faire entendre de ta sage jeunesse;
et libre avec respects, hardi sans être vain,
je mejette à tes pieds, au nom du genre humain.
Il parle par та voix.
И эта прекрасная поэма продолжалась, повествуя о нелепости цензуры и важности литературы, и что она могла внушать властителям страх, а, с другой стороны, о беспомощности цензуры, которая сама не могла додуматься ни до какой мысли. И о том, что невозможно убить всепобеждающую мысль. Est-ilbon, tous les rois ne peuvent l'ecraser! (Коль книга хороша, всем королям ее не уничтожить!) Если мысль подавляют, она обязательно победоносно возникнет еще где-нибудь. Если ее не приемлют в одной стране, ею будут восхищаться в другой.
Qui, du fond de son puits tyrant la Vérité,
a su donner une âme au public hébété?
Les livres ont tout fait[22].
Когда Кристиан добрался до конца, его голос дрожал. И тогда они аплодировали, очень долго.
И Кристиан снова сидел среди них и был так счастлив, и они смотрели на него с теплотой, почти с любовью, и он был очень доволен.
С дворцового балкона в то лето, почти каждый вечер, доносились звуки флейты.
Это был Бранд, флейтист.
В то лето это были звуки свободы и счастья. Флейта в Хиршхольмском дворце, в этом потрясающем дворце, который прожил только одно лето. Что-то, возможно, должно было произойти, но еще не сейчас. Все было в ожидании. Флейтист, этот последний друг, играл для них, их при этом не видя.
Король забавляется. Королева, склонившаяся над ребенком с каким-то любовным жестом. Струэнсе, спокойный и замкнутый, — птица, прижавшаяся крыльями к окну, птица, которая уже почти сдалась.
Нет, в хвалебной оде Вольтера не было ничего смешного. Это было одно из самых прекрасных произведений, написанных во славу свободного слова.
Но почему именно Кристиану? Да потому что искру, способную зажечь пожар, искали повсюду. Еще в 1767 году Вольтер написал ему, что «за мыслями, достойными подражания, следует отныне отправляться на север; и если бы только мое хрупкое здоровье и слабость не препятствовали мне, я последовал бы стремлению сердца моего, поехал бы к Вам и бросился бы к ногам Вашего Величества».
Вольтер — к ногам Кристиана. Ситуация была именно такова. Так сложилось. Юный северный монарх был озадачивающей, но соблазнительной возможностью. Энциклопедисты поддерживали контакты и со шведским кронпринцем, будущим королем Густавом III. Густав восхищался Дидро, читал всего Вольтера; эти маленькие королевства на севере были странными маленькими очагами просвещения. Скорее, могли ими стать.
На что могли надеяться философы-просветители, пребывая в ссылках в Швейцарии или Санкт-Петербурге. Со своими сожженными книгами и постоянно цензурируемыми произведениями. Ведь ключом были свобода слова и свобода печати.
И вот появились эти удивительно заинтересованные юные монархи в этих маленьких, отсталых государствах на севере. В Дании вдруг ввели свободу слова. Почему же этому постоянно гонимому и преследуемому господину Вольтеру было не написать полную отчаяния и надежд хвалебную оду?
Он ведь не мог знать реального положения вещей.
Осенью 1771 года дала о себе знать реакция. Она давала о себе знать волнами.
Первой волной стало восстание норвежских матросов.
Все началось с того, что этот сутулый, худощавый швейцарский гувернер Ревердиль дал Струэнсе совет по поводу решения алжирской проблемы. Ревердиль был, невзирая ни на что, человеком разумным, думал обычно Струэнсе. Но как использовать разумных людей в этом сумасшедшем доме? Как сторожей для безумцев?
Поручить Ревердилю наблюдать за Кристианом было ошибкой. Но Бранда король теперь ненавидел. Кто-то должен был наблюдать. Что было делать?
Этим пришлось заниматься Ревердилю.
Ревердиль, однако, обладал знаниями об этом сумасшедшем доме, которые могли пригодиться, даже в это хиршхольмское лето 1771 года. Он получил задание «четко и ясно» доложить о проблеме с алжирской авантюрой и предложить ее возможные решения. Но проблемы вокруг «алжирской авантюры» нарастали в последние месяцы с угрожающей быстротой, и ясным было только то, что тут сумасшедший дом.
Эту катастрофу Струэнсе унаследовал. Задолго до его времени в Алжир была направлена хорошо вооруженная датская флотилия. Была объявлена война. Шли годы. Катастрофа стала под конец очевидной всем. Когда лейб-медик прибыл с визитом, катастрофа уже свершилась, он ее унаследовал. Ясный свет разума померк в сиянии сумасшедшего дома. И Струэнсе понимал, что бессилен.
В сумасшедшем доме сочли логичным, что Дания объявила войну Алжиру и послала в Средиземное море флотилию. Логика была уже давно забыта, и это было просто как-то связано с большой игрой за власть, а также с Турцией и Россией. То, что это безумное предприятие провалилось, тоже было логичным.
Сообщения Ревердиля по данному вопросу, — а вопрос этот был ему знаком еще с давних времен, и он был счастлив на несколько дней освободиться от компании Кристиана, — были мрачными. Что было делать?!! Помимо потопленных кораблей, потерь личного состава, огромных трат, грозивших резко увеличить государственный долг и подорвать всякие реформы; помимо всего, тут присутствовала еще и горечь, что это унаследованное безумие подорвет все.
Четкие выводы Ревердиля были невыносимы.
Ситуация такова, что в Средиземном море осталась маленькая датская эскадра под командованием адмирала Хогланда. Это остатки отправленной флотилии. У флотилии теперь имелось приказание преследовать алжирских корсаров и ждать подкрепления. Подкрепление, которому предстояло спасти честь датского флота, должно было отправиться из Копенгагена, но сначала его надлежало создать. Строительство должно было происходить на верфи Хольмена. Эта вновь построенная эскадра должна была состоять из больших линейных кораблей, а также из галиотов с мощными пушками и бомбометателями для бомбардировки Алжира. Эскадра, по мнению руководства флотом, должна была состоять из девяти линейных кораблей, помимо фрегатов, шебек и галиотов.
Для строительства кораблей из Норвегии были выписаны шестьсот матросов. Они уже некоторое время болтались без дела в Копенгагене, ожидая стартового выстрела. Постепенно они стали возмущаться. Жалование задерживалось. Шлюхи стоили дорого, а без жалования — никаких шлюх. Бесплатное спиртное не успокоило их, а лишь нанесло большой ущерб копенгагенским трактирам.
Кроме того, норвежские матросы были ярыми приверженцами короля, они по традиции называли датского монарха «Батюшкой» и научились употреблять это слово в Норвегии почти как заклинание, угрожая местным правителям вмешательством центральной власти.
Норвежских матросов возмутили сообщения о том, что Батюшка Кристиан был захвачен немцем Струэнсе. Эти новые, свободно распространявшиеся и бурно процветавшие памфлеты сделали свое дело. Священное ложе Батюшки осквернено. Одна сплошная катастрофа. Никакой работы. Шлюхи отказывают. В конце концов, начал подступать голод. Никаких шлюх, никакого жалования, никакой работы, Батюшка в опасности; возмущение нарастало.
Ревердиль высказался однозначно, посоветовав прекратить алжирскую авантюру. Струэнсе послушался. Никаких линейных кораблей строиться не будет. Но матросы остались и не дали отправить себя обратно в Норвегию.
С ними-то и имел дело Гульберг. В октябре они решили двинуться на Хиршхольм.
Никаких сомнений по этому поводу не существовало: донесения были мрачными, конец казался близким.
Донесения о выступлении мятежных матросов сразу же достигли Хиршхольма. Струэнсе выслушал их молча и потом отправился к королеве.
— Они будут здесь через четыре часа, — сообщил он. — Они убьют нас. Для защиты у нас есть пятнадцать солдат, красивые мундиры, но не больше. Они, вероятно, уже сбежали. Никто не помешает матросам нас убить.
— Что же нам делать? — спросила она.
— Мы можем бежать в Швецию.
— Это проявление трусости, — возразила. — Я не боюсь умереть, и я не умру.
Она посмотрела на него взглядом, от которого между ними возникло напряжение.
— Я тоже не боюсь умереть, — сказал он.
— Чего же ты тогда боишься? — спросила она.
Он знал ответ, но промолчал.
Он заметил, что слова «боязнь» или «страх» теперь постоянно возникали в их разговорах. «Страх» каким-то образом связывался у него с его детством, с давними временами, «при прошлом», как она обычно говорила на своем странном датском языке.
Почему слово «страх» возникало столь часто именно сейчас? Может быть, это было воспоминание о сказке, которую он читал в детстве, о мальчике, отправившемся по белу свету, чтобы познать страх?
Была такая сказка, он это помнил. В ней рассказывалось об умном, просвещенном и гуманном человеке, которого парализовал страх. Но у этого умного мальчика был брат. Что же там случилось с братом? Брат был глупым и энергичным. Но он не умел чувствовать страх. Он был лишен чувства страха. Он-то и был героем сказки. Он отправился в путь, чтобы познать страх, но ничто не могло его напугать.
Он был неуязвим.
Чем же был «страх»? Способностью видеть, что возможно, а что нет? Щупальцами, внутренними предупредительными сигналами или тем парализующим ужасом, который, как он предчувствовал, разрушит все?
Он сказал, что не боится умереть. И сразу увидел, что она разозлилась. Она ему не верила, и в этом недоверии была какая-то доля презрения.
— На самом-то деле ты к этому стремишься, — совершенно неожиданно сказала она Струэнсе. — Но я не хочу умирать. Я слишком молода, чтобы умирать. И к этому не стремлюсь. И я еще не сдалась.
Он счел это несправедливым. И знал, что она коснулась болезненной точки.
— Нам необходимо быстро принять решение, — сказал он, поскольку не хотел ей отвечать.
Страха не ощущают только люди цельные. Тот глупый брат, который не мог испытывать страха, победил мир.
Чистосердечные же обречены на поражение.
Она быстро приняла решение за них обоих.
— Мы остаемся здесь, — коротко сказала она. — Я остаюсь здесь. Дети остаются здесь. Ты можешь поступать, как хочешь. Беги в Швецию, если хочешь. Ты ведь уже давно хочешь бежать.
— Это неправда.
— Тогда оставайся.
— Они нас убьют.
— Нет.
Затем она удалилась, чтобы подготовиться к встрече с мятежными матросами.
Потом Струэнсе думал, что это было самым унизительным из всего, что ему довелось пережить. Ничто из произошедшего позже не было столь ужасным.
Все, тем не менее, прошло замечательно.
Королева Каролина Матильда со своей свитой перешла через мост и приветствовала мятежных матросов у спуска на берег. Она поговорила с ними. Она произвела необыкновенно приятное и удивительное впечатление. Тепло поблагодарила их за внимание и указала на короля Кристиана, безмолвно стоявшего в трех шагах позади нее, сотрясаясь от страха, но совершенно молча и без обычных конвульсий или ужимок; она от его имени извинилась за его болезнь горла и высокую температуру, мешавшие ему обратиться к ним.
Она ни единым словом не упомянула о Струэнсе, и была совершенно очаровательна.
Она заверила их в благосклонности и милости короля, решительно опровергнув злобные слухи о том, что корабли строиться не будут. Король уже три дня назад решил, что на верфи Хольмена будут строиться два новых линейных корабля, чтобы укрепить флот для борьбы с врагами страны, остальное было ложью. Она высказала сожаление по поводу задержки с выплатой жалования, посочувствовала их голоду и жажде после такого долгого пути, объявила, что в амбарах для них уже приготовлена трапеза, состоящая из зажаренных целиком свиней и пива, пожелала им приятного аппетита и заверила их в том, что самым большим ее желанием было посетить прекрасную Норвегию с ее, как говорят, восхитительными (это слово она произнесла по-норвежски) горами и долинами, о которых ей так много рассказывали прежде.
Или, как она выразилась, «при прошлом».
Матросы прокричали мощное «ура!» в честь королевской четы и перешли к трапезе.
— Ты сошла с ума, — сказал он ей, — два новых линейных корабля, ведь у нас нет денег даже на их жалование. Это просто сотрясение воздуха, это невозможно. Ты сошла с ума.
— Я в своем уме, — ответила она на это. — И становлюсь все умнее.
Он сидел, спрятав лицо в ладони.
— Я никогда не чувствовал себя столь униженным, — проговорил он. — Неужели тебе обязательно надо унижать меня.
— Я тебя не унижаю, — ответила она.
— Унижаешь, — сказал он.
С другого берега до них доносились дикие вопли все более пьянеющих мятежных норвежских матросов, теперь уже не мятежных, а преданных королю. Струэнсе они так и не увидели. Может, его и не было. Предстояла долгая ночь. Пива было вполне достаточно, завтра они двинутся обратно, восстание было подавлено.
Она села рядом с ним и медленно провела рукой по его волосам.
— Но я ведь люблю тебя, — прошептала она. — Я так сильно люблю тебя. Но я не собираюсь сдаваться. И умирать. И отказываться от нас. Только и всего. Только, только это. Только это. Я не собираюсь отказываться от нас.
Гульберг сообщил об исходе восстания вдовствующей королеве, слушавшей с каменным лицом, и принцу крови, пускавшему слюни и что-то лепетавшему.
— Вы потерпели неудачу, — сказала она Гульбергу. — И мы, возможно, ошиблись в оценке. Эта маленькая английская шлюха тверже, чем мы рассчитывали.
Говорить было нечего, и Гульберг лишь уклончиво сказал, что Господь на их стороне и наверняка им поможет.
Они долго сидели молча. Гульберг смотрел на вдовствующую королеву и вновь поражался ее непостижимой любви к своему сыну, которого она всегда держала за руку, словно не желая выпускать на свободу. Это было непостижимо, но она его любила. И она действительно, с пугавшим его холодным отчаянием считала, что этот недоразвитый сын станет Божьим избранником и обретет всю полноту власти над страной, что можно было закрыть глаза на его никудышную внешность, его деформированную голову, его дрожь, его нелепые, заученные тирады, его пируэты; она словно бы совершенно не принимала во внимание это внешнее и видела какой-то внутренний свет, которому до сих пор не дали пробиться наружу.
Она видела, что в этой невзрачной оболочке горел свет Божий, что ее сын был Божьим избранником, и что их задачей было лишь расчистить дорогу. Чтобы свет мог вырваться наружу. И, словно бы услышав и поняв его мысли, она провела рукой по щеке принца, обнаружила, что она липкая, достала кружевной носовой платок, вытерла слюни у него вокруг рта и сказала:
— Да. Господь поможет нам. И я вижу свет Божий и в этом невзрачном образе.
Гульберг тяжело вздохнул. Свет Божий в этом невзрачном образе. Она говорила о своем сыне. Но он знал, что это относилось и к нему самому. Самые последние, самые невзрачные, они несут в себе свет Божий. Он вздохнул, это прозвучало так, словно он всхлипнул; но ведь быть этого не могло.
Он взял себя в руки. И начал докладывать о двух планах, которые он придумал и которые следовало испробовать, один за другим, если восстание матросов не принесет результата, что, к сожалению, уже произошло; и что в этом случае самые невзрачные и незначительные, но все же имеющие внутри свет Божий, должны продолжать борьбу за чистоту.
В тот же вечер в Хиршхольм был послан Рантцау, для осуществления того маленького плана, который должен был вступить в силу после восстания норвежских матросов.
План этот был очень простым; Гульберг считал, что маленькие планы иногда удаются, те, что включают очень малое количество людей, никаких скоплений войск, никаких масс, лишь нескольких избранных.
Этот простой план включал двух друзей Струэнсе — Рантцау и Бранда.
Они тайно встретились на постоялом дворе, в двух километрах от Хиршхольма. Рантцау объяснил, что ситуация критическая и необходимо действовать. Запрет на самогоноварение должен был бы быть умным, но оказался глупым. Народ вышел на улицы с демонстрациями. Свержение Струэнсе было лишь вопросом времени. Царил хаос, повсюду памфлеты, сатира, насмешки над Струэнсе и королевой. Все вокруг кипело.
— Он думает, что он — друг народа, — с горечью сказал Бранд, — а они его ненавидят. Все, что он сделал, он сделал для них, а они его ненавидят. Народ съедает своего благодетеля. И все же он это заслужил. Ему хотелось сделать все сразу.
— Нетерпение хороших людей, — ответил Рантцау, — страшнее терпения плохих. Всему, всему я его научил! А этому — нет.
Потом Рантцау рассказал о плане. Бранд должен был сообщить королю, что Струэнсе с королевой хотят его убить. Поэтому его необходимо спасать. Ключом ко всему был король. Если бы он оказался в Копенгагене, вне контроля Струэнсе, остальное было бы просто.
— А потом?
— Потом Струэнсе должен умереть.
На следующий день этот план провалился; происшедшее было столь абсурдно комичным, что такого развития событий предвидеть не мог никто.
А произошло следующее.
Около пяти часов вечера король подвергся необъяснимому приступу гнева, выбежал на мост и закричал, что хочет утопиться; когда прибежал Струэнсе, он вдруг опустился на колени, обхватил ноги Струэнсе и, рыдая, спросил, правда ли, что он должен умереть. Струэнсе попытался его успокоить, погладив его по макушке и по лбу, но Кристиан от этого еще больше разволновался и спросил, правда ли это.
— Что Ваше Величество имеет в виду? — спросил Струэнсе.
— Это правда, что вы хотите убить меня? — жалобно простонал король. — Разве вы не один из «семерки»? Ответьте мне, вы не один из них?
С этого все началось. Они вдвоем стояли на мосту. И король все называл и называл его по имени.
— Струэнсе? — прошептал он, — Струэнсе… Струэнсе… Струэнсе?
— Что случилось, друг мой?
— Это правда, то, что мне поведал Бранд?
— Что он Вам поведал?
— Он хочет тайно увезти меня в Копенгаген. С наступлением темноты. Сегодня вечером!!! Чтобы помешать вам убить меня. Потом они хотят убить вас. Это правда, что вы хотите меня убить?
Вот так и вышло, что этот маленький, очень простой план потерпел неудачу. Они не понимали, что Струэнсе принадлежит к «семерке». Они также не понимали и еще одного нюанса; поэтому они потерпели неудачу, поэтому они показали свою ограниченность, поэтому воля короля расстроила их покушение.
Понял лишь Струэнсе, но только после того, как спросил.
— Зачем Вы это рассказываете, если Вы думаете, что я хочу Вас убить?
Тогда Кристиан сказал лишь:
— Бранд был врагом Катрин Сапожок. Он очернял ее. А она — Владычица Вселенной. Поэтому я его ненавижу.
Вот так и вышло, что второй план не удался.
Он вызвал Бранда на допрос, и тот сразу же сознался.
Бранд, безо всякого приказания, упал на колени.
Вот какая сцена разыгрывалась в левой гостиной, рядом с рабочим кабинетом Струэнсе в Хиршхольмском дворце. Был конец ноябрьского дня: Бранд стоял на коленях, склонив голову, а Струэнсе стоял, повернувшись к нему спиной, словно был не в силах видеть позу своего друга.
— Мне следовало бы приказать убить тебя, — сказал он.
— Да.
— Революция пожирает своих детей. Но если она уничтожит и тебя, то у меня больше не останется ни одного друга.
— Да.
— Я не хочу тебя убивать.
Последовало продолжительное молчание; Бранд по-прежнему стоял на коленях и ждал.
— Королева хочет, — сказал затем Струэнсе, — как можно скорее вернуться в Копенгаген. Никто из нас не питает особых надежд, но она хочет вернуться. Королева этого желает. У меня нет других желаний. Ты поедешь с нами?
Бранд не ответил.
— Вокруг нас сделалось так тихо, — продолжал Струэнсе. — Ты можешь покинуть нас, если захочешь. Ты можешь поехать к… Гульбергу. И Рантцау. И я не буду тебя осуждать.
Бранд ничего не ответил, но разразился рыданиями.
— Это распутье, — сказал Струэнсе. — Распутье, как обычно говорят. Как ты поступишь?
Воцарилось очень долгое молчание, потом Бранд медленно поднялся.
— Я последую за тобой, — сказал он.
— Спасибо. Возьми с собой флейту. И поиграй нам в карете.
Прежде чем следующим вечером разойтись по экипажам, они собрались для краткой беседы, за чаем, в дальней гостиной.
Они разожгли камин, но свечей не зажигали. Они были готовы к поездке. Король Кристиан VII, королева Каролина Матильда, Эневольд Бранд и Струэнсе.
Свет исходил только от камина.
— Если бы нам довелось прожить вторую жизнь, — спросил, наконец, Струэнсе, — если бы нам дали новую жизнь, новую возможность, кем бы мы тогда хотели быть?
— Художником-витражистом, — сказала королева. — В каком-нибудь соборе в Англии.
— Актером, — ответил Бранд.
— Человеком, который засевает поле, — сказал король.
Потом воцарилась тишина.
— А ты? — спросила королева Струэнсе, — кем хочешь быть ты?
Он долго всматривался в лица своих друзей в этот последний вечер в Хиршхольме, потом встал и сказал:
— Врачом.
И затем:
— Карета подана.
В ту же ночь они уехали в Копенгаген.
Они сидели вчетвером в одной карете: король, королева, Бранд и Струэнсе.
Остальные должны были последовать за ними позже.
Карета, словно силуэт в ночи.
Бранд играл на своей флейте, очень тихо и мягко, то ли траурную мелодию, то ли жалобную песнь, или — для одного из них — хвалебную песнь Владычице Вселенной.